1917 ГОД ЦАРЕЙ

ПРЕДАТЕЛЬСТВО, ТРУСОСТЬ, ЛОЖЬ

В ту ночь иней, как острые кристаллики сахара, упал на шапки и непокрытые головы людей. В петроградской охранке сыщики встречали новый 1917 год большими чайниками черного чая. Температура повсюду упала до минус двадцати шести градусов. По улицам в поисках приюта бродили похожие на ласок или барсуков маленькие собаки, а вместе с ними к ближайшим убежищам спешили и люди, ускоряя шаг, падая и ползая на четвереньках…

Великий князь Александр в письме царю, которое он долго писал, нанизывая какие-то вывихнутые буквы, заявил: «Массы не революционны, но любой необдуманный приказ или запрет толкает их в лагерь левых. Почему в этих условиях так сложно представить себе, что несколько слов царя могут мгновенно все изменить?» Закончив письмо, он дважды сложил лист, а потом скомкал его и выбросил.

Почему так сложно представить себе, что слово царя может все изменить? Царь Николай в первый день нового 1917 года в одиночестве проснулся в своей постели в Царском Селе. За ночь иней украсил окно так же, как он помнил из детства. Застывшее солнце сияло над заснеженными холмами острым, лишенным тепла светом, но даже это несколько оживляло людей. В первые дни нового года при дворе было очень шумно. Сменяли друг друга делегации, преданные люди, братья царя и его дядюшки. И все ожидали от Николая одно, два или несколько слов к народу, способных изменить ситуацию. Но как трудно было представить, что он их произнесет…

После смерти Распутина, с того самого дня, когда этого святого человека, донельзя растрепанного и с посиневшим раздутым лицом, вытащили из Малой Невки, царь впал в состояние какой-то странной и вызывающей тревогу летаргии. Жизнь вздрогнула и тронулась, как длинный железнодорожный состав, в который он не успел войти, и теперь уходящие дни представлялись ему окнами купе, проплывающими мимо: в каждом горит свет, за каждым сидят незнакомые пассажиры… Одно слово изменило бы все, но этот поезд с закрытыми окнами уже тронулся, и кричащий с перрона царь напрягал бы горло напрасно — его все равно не услышал бы никто. Поэтому так трудно было даже представить, что Николай обратится к народу. Кроме того, происходило много странных вещей, мешавших ему задуматься. Начало 1917 года в Царском Селе было ознаменовано появлением посредников, предлагавших заключение мира. Они представали перед царем, словно заведенные куклы или злые волшебники из русских сказок. Январь четвертого военного года положил начало переговорам о сепаратном мире. Для всех воюющих сторон ситуация на фронтах стала походить на нож, приставленный к горлу, и все предлагали друг другу особые условия, которые могли бы закончить Великую войну. Четыре попытки предприняла тогда Германия. Четыре человекоподобные куклы одна за другой были посланы к царю с предложением сепаратного мира и спасения империи. Они появлялись перед ним, словно герои разыгрываемой перед публикой пьесы.

Первым был некто Иосиф Колышко. Твидовый костюм, перетянутый на пиджаке тонким ремнем, нервное раскачивание с ноги на ногу и взгляд странника — настоящий портрет русского, оказавшегося на чужбине. У Колышко были желтые, как солома, волосы, малиновые губы, надутые и слишком полные для мужчины, и не совсем контролируемый глазным нервом взгляд. Когда Колышко смотрел на царя, его глаза расширялись и взгляд устремлялся куда-то в сторону, а губы вяло жевали слова, как солод. Этот развинченный невротик представился царю как журналист, корреспондент зарубежных и русских газет «Гражданин» и «Русское слово». Утверждал, что имеет тесные связи со шведскими банкирами. А также — об этом не следует забывать — особые контакты с немецкими промышленными магнатами. Он прибыл, чтобы от имени Гуго Стиннеса, самого могущественного из них, предложить мир и германское обновление России… Ответил ему царь или нет — не важно, потому что и магнат Стиннес, и шведские банкиры, и сам мир были сотворены из бумаги и пакли и склеены столярным клеем чужих желаний.

Он расстался с Колышко, даже не пригласив его на обед, но несколько дней спустя перед царем появился новый посредник, вернее — посредница. Ее зовут Мария Васильчикова. Ее фигура напоминает грушу. Заостренная макушка расширяется в полные тестообразные щеки, толстая шея переходит в огромную дряблую грудь, сползающую вниз до живота, соединенного с мешкоподобной задницей. Она поворачивается перед царем, чтобы он увидел, что она закутана в платок и одета как настоящая русская, а ее толстые ягодицы очерчиваются под юбкой в виде утолщенного низа огромной красной груши. Сняв с головы платок, она плачет и напоминает Николаю, что перед отъездом в свое имение Клейн-Вартенштейн незадолго до Великой войны она была любимой фрейлиной и царицы, и княгини Елизаветы. Она просит царя добавить к своим многочисленным лаврам еще и венец бессмертия, а потом прямо заявляет, что от имени германской короны предлагает ему Дарданеллы и план их завоевания без помощи Англии и Франции. Она — Васильчикова…

Между тем Николай даже не думает о ней, поскольку в театре посредников появляется новый персонаж: датчанин Ганс Нильс Андерсен. Он стоит перед царем гордый, прямой, как кучерский хлыст, с голубыми глазами и взглядом фаршированной птицы. У него есть очки для чтения, для парада, для зимы… Он появляется перед Николаем, протирая стекла тех, что предназначены для путешествий по русской провинции. «Страшный мороз, — говорит он, — у меня совсем запотели стекла». Затем он водружает на нос парадные округлые очки, снимая их только тогда, когда хочет что-то прочитать царю. Для чтения он использует третий вариант очков, но и его заменяет на четвертый, как только прислуга вносит чай. Четыре пары очков, думает царь: для поездки и мужиков, для аудиенции, для чтения и для черного чая! А может быть, во внутреннем кармане у него скрывается еще пятая и шестая пара? Ганс Нильс Андерсен является директором Восточно-Азиатской компании, государственным советником и — по его собственной оценке — разумным политиком независимого Датского королевства. Его с давних пор знала и — по его утверждению — ценила царица-мать, по происхождению датчанка, и поэтому он привез братское письмо датского короля Кристиана X, адресованное русскому царю. Андерсен гордо вынимает письмо, ломает печать и сменяет очки для чая на очки для чтения. Письмо сердечное, и Николай тепло отвечает на него, зная, что это еще не конец…

Четвертым посредником является гамбургский банкир Макс Варбург. У этого немца шведского происхождения щеки похожи на надутые шелковые воздушные шары с вкраплением красных прожилок. Он тяжело дышит, у него высокое кровяное давление, он плохо переносит зиму. Русскую — особенно. К царю он приезжает в кожаном пальто, поверх которого наброшены две длинношерстные шубы, ниспадающие до подошв его ботинок. Тучный, покрытый мехом песца и соболя, он подобен какому-то степному медведю. Он раздевается перед императором, сначала снимает соболью шубу, потом песцовую, и в конце концов кожаное пальто. «У вас тепло, ваше величество», — говорит он на немецком языке, который царь хорошо понимает, а затем рассматривает ситуацию, словно он министр, а не банкир. Англия спровоцировала Великую войну, и только она в ней виновата. Русские победы 1878 года превратились в прах, как только английский флот появился в Мраморном море. Территориальные проблемы могут быть легко урегулированы Германской и Российской империями. Польша станет самостоятельным государством, юг и восток вплоть до границ с Сербией будут принадлежать России, а Прибалтийская Курляндия отойдет Германии. На вопрос царя: «Что будет с латышами?» — Варбург отвечает: «О латышах говорить не стоит, это мелочь!» Царь повторяет про себя по-русски: «О латышах никому не стоит беспокоиться» — и прощается с четвертым посредником, но пребывает в страхе, что это еще не конец и 1917 год предназначен для того, чтобы стать годом царя и его эмиссаров.

Он обманывается так же, как многие обманывались в течение этой Великой войны. На четвертый год войны рассказы о мощи Дунайской империи сломали зубы о брусчатку мостовой. Каждый месяц уменьшается хлебный паек, сахар перепадает только счастливчикам. В этом состоянии монархия становится чрезвычайно привлекательным местом для теософов и всякого рода шарлатанов. И сам двор был заполнен ими начиная с того самого толкования монаршего сна в ноябре прошлого года, когда один сомнительный баварский предсказатель судьбы предрек, что новый повелитель миллионов подданных благополучно переживет покушение 11 ноября 1918 года. Да, именно так было предсказано, и никак не могло случиться, чтобы теософ ошибался.

Теперь его и его нечесаных собратьев снова нужно было найти. При дворе Двуединой монархии пишется самое важное письмо, которое должно быть защищено всеми известными и неизвестными способами. Необходимо, чтобы оно выглядело обычным письмом, ничем не отличающимся от остальных. Но этому письму предстояло решить судьбу миллионов. Императрица Зита, гораздо более энергичная, чем ее сонный муж, решила написать письмо своему брату, принцу Сиксту Бурбон-Пармскому, бельгийскому офицеру, служившему во французской армии. В письме нужно было предложить условия окончания Великой войны, пусть даже позорные для Двуединой монархии, ибо это было единственной возможностью спасти династию и корону. Полусонный Карл I при активном посредничестве жены предлагал и Эльзас, и Лотарингию, и еще некоторые другие земли, как какой-нибудь безответственный средневековый барон. Письмо должны были доставить заслуживающие доверия руки Марии Антонии, матери императрицы, но что будет, если эта бумага с унизительными условиями мира попадет в руки врага? Что будет, если Сикст, которого Зита не видела более десяти лет, передаст письмо в руки французского премьер-министра, как поступил бы каждый верный своему долгу офицер?

Поэтому письмо нужно было защитить, но если его зашифровать, то вместе с императрицей-матерью должен отправиться и шифровальщик. Она в одной карете, он в другой. Но если их по пути арестуют? Нет, письмо следовало защитить другим способом. Решение было типично немецким, и два преданных короне человека снова отправились на север в поисках оккультистов. В маскарадный Мюнхен. На мрачную улицу Принца-регента, где предсказатели и гадалки открыли свои салоны и вывесили немецкие таблички с названием улицы. Пестрая толпа с отеками под глазами и камнями в почках болтается по этим улицам. Ищет свою судьбу, словно потерянную монету. Среди них и два посланца австро-венгерского двора. Они немедленно принялись разыскивать старого знакомого из 1916 года — Франца Хартмана, «принца Франца Баварского», но вскоре узнали, что тот убит при невыясненных обстоятельствах. После славного пророчества в Вене дела у «принца» пошли, похоже, скверно. Ему не удалось предвидеть и свой конец. Нашли его в полуразрушенном сером здании, мертвого и настолько перепачканного, что он и своей смертью подтвердил прозвище «Грязный Франц».

Поэтому посланцы двора должны найти кого-нибудь другого. Им говорят, что у Грязного Франца был ученик. Его зовут Хуго Форлат. Он гордый член теософских сект «Всеобщее братство» и «Маздазанское движение». Он основал журнал «Astrologische Rundschau»[35], впервые появившийся под № 12, а первые одиннадцать номеров были просто пропущены! Говорят, что он профессиональный оккультист, а его учитель, незадолго до своей смерти, собирался выдать ему официальный диплом. Хуго сразу же согласился взяться за работу.

По дороге он молчит, не открывает своих намерений непосвященным. Только при дворе он представляет свой блестящий план. Форлат предлагает императрице «невидимые чернила», стирающие буквы, когда к письму прикасается рука француза. Почему рука француза? Каким образом чернила могут опознать руки французов? «Очень легко, — отвечает этот человек, несколько раз вывернувшись наизнанку, — каждая ладонь потеет по-своему. С помощью магических букв чернила сами узнают запах французского пота и сразу же сотрут себя, как только к ним прикоснется вражеская рука». А Сикст? Что, если у него тоже потеют ладони? Сикст — это другое. Форлат возьмет образец пота императрицы Зиты и с его помощью узнает, как потеет ее брат, бельгийский офицер, служащий во французской армии. От его пота буквы не будут сами себя стирать!

От такого предложения ни в коем случае не следует отказываться. Теософ по специальности, которому не хватило лишь нескольких дней до получения «профессионального диплома», с уже написанным письмом удаляется в особые покои. В течение трех дней он не прикасается к пище и воде, которые для него оставляют под дверью, как какому-то прокаженному. Иногда из комнаты доносятся крики, вздохи и непонятный громкий шум. На следующий день сквозь щель под дверью пробивается желтый клок странного дыма, похожий на боевое отравляющее вещество бертолит, но это не смертоносный яд, потому что через несколько часов появляется сам Форлат и просит императрицу протянуть ему правую руку. Он берет у нее образец пота и вскоре победоносно выходит из покоев, держа в руках письмо. Говорит, что все надежно. Принимает оговоренную плату за выполненную работу и сразу же отправляется на север, в мрачную Баварию, но императрица не унимается. Ей необходима еще одна защита.

Второй теософ прибывает из юродивой Саксонии, из дьявольского города Лейпцига. Утверждает, что обучался в трактире доктора Фауста. Его зовут Карл Брандлер-Прахт, он готов оказать помощь, выставив единственное условие — чтобы двор никогда не обращался к обманщику Хуго Форлату, отнявшему у него издательские права на большую часть книг знаменитого Алена Лео… Кто такой этот Лео и почему права на публикацию его произведений представляют такую ценность, никто не знал, но преданные трону люди сразу же солгали, что данное письмо не имеет ничего общего с Форлатом и, разумеется, не встревожились, когда Брандлер-Прахт заявил: «Если вы говорите неправду, я сразу же это увижу, и тогда вся работа пойдет прахом». Разумеется, обидчивый ученик из трактира Фауста не обнаружил, что письмо уже побывало в руках Форлата, и предложил свои услуги: в результате его магии буквы превратятся в непонятные закорючки, если к письму прикоснется кто-то со злыми мыслями… Как буквы могут почувствовать злые мысли, никто не спрашивал. Императрица была в дурном настроении, а придворные евнухи знали, что в таком случае следует демонстрировать беспрекословное послушание. И этот теософ тоже кадил над письмом и верещал над ним два дня. В отличие от своего заклятого врага Форлата он съедал все, что ему оставляли под дверью, а зачастую прожорливо требовал добавки. Работу он, уже хорошо откормленный, закончил через неделю, заявив, что в результате его трудов письмо обладает абсолютной защитой. Принял неприлично большой гонорар и сразу же отправился назад в сумрачную Саксонию, в дьявольские лейпцигские подвалы.

Была ли достаточной эта двойная оккультная защита? Нет, письмо было показано и разумным подданным империи, а они понимали, что должны его усовершенствовать любым способом, только бы истеричная супруга императора была довольна. Поэтому письмо еще неделю находилось в Генеральном штабе, где никто не был склонен к суевериям, поэтому оно просто пролежало на столе одного генерала с серебристыми усами. После приличествующего обстоятельствам времени было заявлено, что с военной точки зрения письмо является безопасным.

Сразу же после этого письмо передали А фон Б, который должен был добавить ему немного магии от контрразведки. Что мог сделать этот достойный подданный империи, в прошлом году сыгравший вничью важную партию со своими русскими коллегами? Как и у генерала из Генерального штаба, письмо пролежало у него на столе несколько дней, а потом было возвращено императрице с надписью: «Проверено Kundschaftergruppe».

После этого самое важное письмо Дунайской империи могло отправиться в путь, в начале которого не встретило трудностей. Двадцать четвертого марта 1917 года императрица обняла мать и что-то ей сказала, та молча сразу же села в карету. Через два дня она встретилась со своим племянником Сикстом. Письмо передано. Прочитано. Лейтенант Сикст прослезился. Или нет. А потом письмо попало в чужие руки. Когда Сикст, будучи дисциплинированным офицером, передал его французам, ни одна буква не исчезла, соприкоснувшись со злыми вражескими руками. Когда письмо наконец получил Жорж Клемансо, ни одна буква не превратилась в неразборчивую закорючку, хотя у этого влиятельного француза — в это можно поверить — несомненно появились недобрые мысли, пока он колебался, что же делать с этим коронным доказательством государственной измены. Когда после обвинений венского двора в том, что Франция тайно добивается перемирия, новый премьер-министр Франции решил опубликовать это письмо, защита венского Генерального штаба оказалась бездейственной. Когда вышел номер «Фигаро» с текстом письма императора Карла на первой странице, ничего не смогла поделать и защита Kundschaftergruppe… Венский двор был обвинен в подрыве союза с Германией, так что Карлу I пришлось пойти на множество уступок, чтобы смягчить воинственных северных соседей. В конце концов всем было немного стыдно, хотя некоторым больше, чем другим.

Через несколько дней после того, как стало известно о публикации императорского письма во французской печати, А фон Б явился на работу как обычно. Ни с кем не поделился своими мыслями. Казалось, что для него и для его шпионской группы начинается еще один обычный день. Но А фон Б решил нарушить спокойствие подчиненных. Он достал пистолет и положил его рядом с белой бумагой. Для лучшего австрийского разведчика Великая война закончилась, когда он начал прощальное письмо словами: «Я несу ответственность перед собой и монархией…» — а потом остановился. Решительно поднял пистолет и выстрелил себе в сердце. Капли его крови добавили последний штрих к самоубийству преданного подданного империи. Три ярко-красных капли упали как раз после слов «перед собой и монархией»…

Так провалились все планы о перемирии. Ничто земное и поддающееся сознанию не могло привести к миру, и война принялась буйствовать, как внезапно начавшаяся в чистом западном небе гроза. В Атлантике началась беспощадная подводная. Британия распорядилась, чтобы все ее суда шли только в составе конвоев, а новые глубинные мины топили неглубоко погруженные немецкие подлодки и выбрасывали высоко в воздух остатки металла и разорванных на куски людей. Несколько раз в начале этого года мины взрывались и поблизости подлодки U-88 орденоносного капитана Швигера, но его судно снова спасали большие змеи, мегалодоны с гигантскими пастями и легендарные кракены-полипы. Никто из команды и на этот раз не видел чудовищ, но Швигер маневрировал словно сумасшедший, и во многих случаях действительно казалось, что подлодку хватает какая-то гигантская рука и молниеносно отодвигает в сторону или немного глубже, прежде чем мина взрывалась и создавала воздушный мешок величиной с кита. «Ведь я вам говорил, — бормотал почти постоянно пьяный капитан, — что нам все время помогают драконы». А немного оторопевшая команда, словно повторяя какой-то припев, отвечала: «Да, капитан, нам помогают все драконы и змеи…»

Это была магия — магия, которая под водой давала хорошие результаты. А на суше, на Западном фронте, немцы странно, без боев, весной отступили к уже давно строящейся линии Зигфрида. В этом не было никакой магии, но то, что произойдет в оставленном Бапоме, еще раз потребует помощи колдовства. Наверное, во всем было виновато это отступление. «Старый Фриц» (так англичане называли немцев) все-таки отступил очень быстро. Как половодье, оставляющее за собой много грязного человеческого ила. Англичане и шотландцы удивлялись, разгуливая по разрушенным городам. «Проклятая лачуга», «Печь», «Мертвая свинья» — читали они немецкие названия городов Гомекур и Миромон. Линия укреплений противника проходила возле Малого Акиента и Бокони. Окопы тянулись между городами Пи и Миромон, а все остальное было предоставлено союзникам. В этих мертвых городах солдаты видели многое: брошенные матрасы, пустые бутылки из-под французского красного вина и даже стихи, неряшливо написанные жирной краской: «Schnell und gut ist unser Schuss, Deutscher Artilleristen Grus» («Наши выстрелы точны и быстры, это самый лучший привет немецких артиллеристов»), но ничто не может сравниться с тем, что шотландцы нашли в одном из домов Бапома.

Город был почти начисто разрушен снарядами. На пути солдат встречались воронки глубиной до двух метров. С неба падал грязный дождь, пробираясь под одежду и в сапоги. Шотландским солдатам, которых когда-то благословлял капеллан Донован, ни разу не пересекла дорогу даже кошка, и когда уже решили, что город совершенно безлюден, они увидели в одном окне женщину с тремя детьми. Взгляд женщины был устремлен куда-то вдаль, дети прижимались к ней. Молодые шотландцы осторожно приблизились к незнакомке. Рассматривали ее, прикасались к ней, обнюхивали, словно собаки добычу. От нее пахло сандалом, а от детей — материнским молоком… В конце концов они увидели, что она дышит. И она, и дети дышали так, как живые не дышат: один вдох за несколько минут, однако это все-таки было дыхание и это была жизнь.

Женщина с застывшим как маска лицом не была ни печальной, ни веселой. Взгляд ее глаз, на которые никогда не опускались веки, был устремлен перед собой, и каждому, кто останавливался перед ее открытым окном, казалось, что она смотрит на него и хочет что-то ему сказать. Это произвело сильное впечатление на юношей-хайлендеров 93-го шотландского полка. Они повидали сто различных вариантов смерти и отреклись от всех своих довоенных заблуждений, но все-таки это было для них нечто новое. Некоторые исповедовались ни живой ни мертвой женщине с детьми, другие плакали перед ней, третьи окликали детей разными именами, желая увидеть, не дрогнет ли у них при этом хотя бы глазной нерв. Потом, охваченные сумасшедшей любовью к ней, они попытались ее накормить, опасаясь, что она умрет, или хотя бы влить в ее горло глоток воды. Но ее губы оставались стиснутыми, она крепко прижимала к себе детей, и казалось, что пища ей не нужна. Шотландцы провели рядом с ней целую неделю и видели, что она не тает, не исчезает из жизни, хотя и не ест.

Это их ободрило. Они начали обходить разрушенные окрестные города, до недавнего времени внушавшие им страх, и расспрашивать подданных Британской империи о магах, которые могли бы помочь так полюбившейся им женщине с детьми. Колдунов ищут среди солдат с Востока. Они владеют этим искусством, ведь там, в Индии, живые похожи на мертвых, а мертвецы порой оживают прямо на глазах у живых. Поэтому шотландские солдаты обращаются к соратникам из 2-й кавалерийской индийской дивизии, которые постоянно держат глаза опущенными. Они видят молчаливых людей с пыльно-кровавыми тюрбанами на головах. Среди них находят нескольких солдат с окраины Бомбея, которые там, за семью морями, на красной индийской земле, усыпанной ядовитыми змеями, были колдунами.

Тех из них, которых солдатам настоятельно рекомендовали, они ведут к семье из Бапома, и эти индусы, весящие сорок пять килограммов, с обвисшей кожей на искривленных костях, эти индусы, на которых форма английской армии висит мешком, посещают оцепеневшее семейство. Индусы тоже обнюхивают их. Говорят, что они пахнут сандалом, и это хороший знак. Потом они поют рядом с ними какие-то песни и снова обнюхивают. Говорят, что они продолжают пахнуть сандалом, и это плохой знак. В конце концов они отступаются.

Вскоре после этого солдатам приходится покинуть город. Полк получает приказ выступать. Сотни солдат один за другим прощаются с матерью троих детей, а она пристально смотрит на них и не плачет, ни когда ее целуют, ни когда ее осыпают цветами, ни когда о чем-то просят ее, ни когда рыдают у ее колен. Женщина с застывшим как маска лицом не противится тому, что индусы набрасывают на ее плечи гирлянды цветов и рисуют ей и ее детям красные точки на лбу.

Солдаты должны идти дальше. Они оставляют мать с детьми. Женщина продолжает жить. Или нет. Ожидает освобождения или окончательной смерти. Британцы и их послушные индусы, заблудившиеся колдуны, должны нанести новый удар Старому Фрицу. На Западе в сфере магии — ничего нового. В Центральной Европе — то же самое. Может ли магия что-то сотворить в России, еще плавающей в злых эмоциях и окруженной дикими народами, только и мечтающими о том, чтобы ее уничтожить?

После множества аудиенций царь Николай оставляет Царское Село и отправляется в Ставку. Странно ли, что он отправляется в это свое последнее перед свержением путешествие? Ни в коем случае. Царь уезжает на фронт 22 февраля, почти что спасаясь бегством от различных эмиссаров и неистовства своей жены, продолжавшей призывать уже мертвого Распутина. На Румынском фронте он посещает оголодавшую, но — как ему кажется — все еще преданную ему армию и, все-таки удовлетворенный, отправляется назад, последний раз садясь в специальный поезд в роли царя.

В ночь с 27 на 28 февраля из Могилева в направлении Царского Села и Петрограда двинулись два бронированных состава. Впереди, в пяти километрах, двигался состав с придворной свитой, а за ним — царский поезд. В этот последний вечер последний русский царь заснул в своем вагоне, окруженный адъютантами и придворными министрами. Тревожное сообщение генерала Дубенского о беспорядках в столице поступило в царский поезд уже ночью. Тем не менее состав проследовал мимо станций Лихославль и Бологое, все дальше уходя в русскую ночь, в обледеневшую страну, контролируемую революционерами. Никто и не подумал разбудить царя — такой новости его величеству сообщать было нельзя. Уже на следующий день он станет узником.

Однако в эту решающую ночь он все еще царь. Он просыпается и вспоминает свои не столь давние видения: мимо него, стоящего на перроне, проплывает какой-то странный состав с освещенными купе. Он не успевает ничего сказать, потому что все, принадлежащее ему в этом поезде, проносится мимо очень быстро… Теперь царю кажется, что все, что принадлежит ему, остается позади: он смотрит в окно, скрытый во мраке, как разбойник, и протирает рукавом заиндевевшее стекло; спящая станция Малая Вишера, за ней — Старая Русса и, наконец, провинциальный Псков. Полусонный, он смотрел в окно на эту хрустальную ночь, сияющую на небе и на земле, как иллюминация, когда в дверь постучали. Сказали: «Ваше величество, из передового поезда пришло сообщение. Пишут, что дальше Тосно поезда не пройдут. Любань уже находится под контролем революционных сил. Генерал Дубенский предлагает оставаться в старом городе Пскове и связаться с частями генерала Рузского, с которыми вы двинетесь к столице».

Затем все начало развиваться очень быстро. Две ночи и один день прошли в царском поезде как сон, как свинцовый ночной кошмар, в котором плохие новости опережают друг друга. Вечером следующего дня царь отрекся от престола в пользу своего брата Михаила Александровича и превратился в пленника, записавшего в дневнике: «Сегодня ночью выезжаю из Пскова, угнетенный тем, что пришлось пережить. Вокруг предательство, трусость, ложь».

И он отправляется в путь. Сначала на поезде до следующей станции, будто бы движется не вперед, а по вечному кругу, чтобы в конце концов потерять представление о том, в какой части России находится. Когда свергнутый правитель все-таки прибыл в Царское Село и вышел из вагона, его придворные и офицеры, не колеблясь ни минуты, бросились от него врассыпную. Это был удивительный пример человеческой подлости. Они слышали, что царь отрекся от престола, и боялись, что тот узнает кого-то из них и потребует, чтобы его сопровождали. Вместо теплых слов и рукоплесканий арестанта встретили три незнакомца: один был коренастым, а двое — высокими. Царя перевозили в бронеавтомобиле, в который через смотровую щель для шофера проникало совсем немного света. Вел машину коренастый, а двое высоких расположились по обе стороны от царя на заднем сиденье. Николаю удалось увидеть пустые улицы, камешки, вылетающие из-под колес автомобиля, а иногда и группы людей, перебегавших перед броневиком и двигавшихся, как лисицы, ласки или барсуки.

Он вошел во дворец и увидел императрицу, одетую в черное монашеское платье с белым воротничком. Сказал ей: «Аликс, ты больше не царица». Она ответила ему: «Наше время только начинается. Присядь, давай призовем с небес нашего друга. С нами больше нет нашего доброго полицейского Протопопова, чтобы заняться спиритизмом, но мы-то еще здесь». Царь хотел что-то сказать, но царица заставила его замолчать. «Знаю, — сказала она, — ты хотел отправить меня на Французскую Ривьеру и даже, мой Николас, вел об этом разговоры с этим толстым французским послом Палеологом, но я прощаю тебя, мой милый, прощаю…»

В этот момент в комнату, как по команде, вошли Анна Вырубова, статс-дама Нарышкина и несколько горничных. У Вырубовой под глазами черные круги, собирающиеся в складки, как парчовые занавески; у мадам Нарышкиной под толстым лицом внушительный второй подбородок, она почти ничего не видит из-за затянутых катарактой глаз; горничные кажутся смертельно испуганными. Александра стоит в центре и не принимает отказ. Она молча протягивает руки к Николаю. Он просто должен ответить и принять ее ледяные ладони. Он хотел бы ей отказать, но в настоящий момент не видит причины избежать участия в деятельности «министерства оккультизма», как называют ближайшее окружение царицы. Вызывающие духов берут друг друга за руки. С одной стороны Николая держит за руку царица, с другой — Нарышкина. Все женщины закрывают глаза. Портьера у окна шевелится, и в комнату проникает луч света. Николай не слышит никаких звуков из мира духов, но женщины рыдают и кричат «да, да!» и «конечно, конечно!». Отсутствующий звук царица заменяет своими собственными словами. Говорит глубоким, будто охрипшим голосом: «Вернется… О да, вернется. Русский трон навсегда принадлежит Романовым. Владимировичи, как ласки, ненадолго захватят престол, но скоро возвратят его Николаевичам…»

«Что ты еще скажешь, друг? — кричит царица, словно призывая ветер. — Что ты еще можешь нам сообщить? Дай нам больше света, больше света, друг…» И свет появляется, но не от взмаха руки оккультистки, а от движения какого-то человека, которого собравшиеся, привыкшие к темноте, сначала не могут узнать. «Вы просили побольше света», — звучит надменный голос, ничуть не похожий на голос привидения, человек проходит через всю комнату, чтобы закрыть за собой дверь. Тяжелый занавес отодвинул Александр Керенский, новый министр юстиции. Он делает решительный знак придворным дамам и горничным покинуть комнату. Император и императрица остаются наедине с ним. Как только все остальные выходят, министр целует руку царице и предлагает ей сесть. Она отвечает ему вызывающе, хрипловатым «голосом духа»: «Вы не можете предлагать мне это в моем собственном дворце». Царь смотрит на Керенского, подталкивает царицу к креслу и пытается сгладить ситуацию. «Вы прекрасный молодой человек, — говорит он, не зная, не обидит ли он обращением „молодой человек“ Керенского, возраста которого он не может определить, — мне жаль, что раньше я мало пользовался вашими услугами… Вы ведь не причините нам вреда?» Керенский усмехается. Усмешка слишком долго задерживается на его губах. Внезапно он становится серьезным и позволяет усмешке покинуть его лицо, как будто она была призраком. Потом он громко заявляет: бывшие царь и царица будут проживать отдельно и встречаться только во время обеда… Так началось монаршее заточение: безвыходное, безусловное и неизбежное, потому что под окнами царского дворца продолжала кипеть революция. А Россия там, совсем недалеко от дворца, расцвела сотнями красок. Все скрытое, подавленное и закулисное вышло на улицы, чтобы громогласно объявить, что оно живо, ему есть что сказать и оно умеет распознать будущее России. Все старое, преданное царю, не спряталось в подвалах или утонуло в Неве, но вытащило нарядные кавказские сабли и взмахнуло ими.

В Таврическом дворце, средоточии новых политических движений столицы, люди шевелились как муравьи; некоторые из них были бедно одеты, другие носили накрахмаленные воротнички. Тот, кто был начальником, продолжал держаться по-прежнему, советник и не предполагал, что перестанет быть советником. Никто и не думал отказываться от старой чиновничьей Табели о рангах Петра Великого, хотя тектонические изменения охватили и людей, и землю, и воду, и все стало смешиваться в отчаянном переплетении и ломке привычного.

Везде проходили митинги: на заводах, в цирках, на улицах. Театры продолжали работать, и публика каждый вечер собиралась в них, как будто ничего не происходило. Императорские орлы были сняты с царской ложи, но некоторые молодые кадеты Пажеского корпуса, заблудившиеся в новом времени, продолжали вставать перед началом спектаклей и отдавать честь в ее сторону, как будто царь все еще там… Дни совершенно отличались от театральных ночей. Улицы патрулировали свирепые полицейские, любившие читать; они убивали противников царизма, любивших читать. Солдаты Двенадцатой армии, застрявшие в грязи на фронте под Ригой, отчаянно просили доставить им книги, чтобы было что почитать…

Прочитай что-нибудь, а потом убивай, а после массового убийства обязательно что-нибудь прочитай. Nulla dies sine linea[36]. В таких обстоятельствах уменьшилось внимание к каждому в отдельности. Исчезли преграды, старые грехи и старые долги. В красивом доме Сухомлиновых, построенном возле церкви Спаса на Крови, спустя два дня сняли охрану. Или охранники разбежались? Вероятно, и они думали, что должны внести свой вклад в революцию или пострадать от ее руки, как счастливые несчастные в одном великом времени. Как бы там ни было, двери дома бывшего военного министра Сухомлинова с 1 марта больше не охранялись. Снаружи был театр, и в доме — тоже что-то вроде театра. Сухомлинов и Сухомлинова не слышали, что в Петрограде началась революция или, по правде говоря, не поняли масштабов переворота, потому что их мир внутри стен домашнего заключения начал странно ломать и исправлять мир наружный, приспосабливая его к внутреннему пространству шелковых чулок и нестираных подштанников.

Когда охранники разбежались и когда волнения подошли к порогу их красивого дома, Сухомлиновым была предложена свобода. Двери открылись сами собой. После двухлетнего домашнего ареста возле них не было охраны, и Сухомлинова подошла к входной двери. У некогда удивительно красивой помощницы адвоката теперь были спутанные волосы, выпученные глаза и еще большая, чем прежде, грудь, на которой выделялись крупные соски. Время парижских кремов для их смягчения и генеральской формы давно прошло. Сухомлинова вышла из дома в тот момент, когда мимо, как стая одичавших собак, мчалась группа людей. Двое толкнули ее в плечо, и она упала на тротуар. Поднялась, посмотрела на канал, сияющий в утреннем солнце, словно там была не вода, а металл. Увидела вдали церковь Спаса на Крови, окутанную туманом, будто мехом песца. Заметила и обезумевших прохожих, грабивших какой-то магазинчик, где еще можно было найти муку, — и отступила назад.

Ее мир был чем-то другим. Величайшая шпионка, она могла бы стать королевой шпионок в ореховой скорлупе, если бы ей не снились дурные сны. Она закрыла за собой двери и увидела мужа, похожего на растрепанного рыжеволосого и рыжеусого Зевса, спустившегося на нижний этаж. «Что это за шум, Катенька?» — спросил он. «Ничего, — сказала она, — какие-то взбудораженные люди бегают взад-вперед. Кто его знает, что они ищут в этом большом мире. Но здесь они не могут нам причинить вреда. Поэтому, милый, мы и дальше будем оставаться в доме. У меня страшно болит голова и снятся плохие сны. Помассируй мне ступни, пожалуйста…»

Однако не все считали, что порог дома — «самая высокая вершина на свете». Доктор Честухин в своем доме на набережной Фонтанки чувствовал себя неуверенно. Он тоже собирался остаться там, где ему все знакомо, но окна квартиры выходили на улицу, и когда от близкого выстрела полопались все оконные стекла, он решил переселиться. Куда, он не знал. Как всякий порядочный русский, он подумал, что нужно найти гостиницу. Так, как будто бы ты на Капри или в Париже. Или, когда жена выгоняет вас из квартиры, вы идете в отель с любовницей. В 1917 году женой была революция, а в гостинице его не ждала никакая любовница. Герой войны доктор Честухин взял на руки Марусю и потащил за собой испуганную тетку Маргариту и прислугу Настю, собравшую в плетеный чемоданчик только немного вещей на всех. Они бежали, прячась от пуль, пытаясь спастись, и насилу добрались до гостиницы «Астория» на Исаакиевской площади недалеко от собора.

«Астория» со всем своим персоналом была одним из тех старинных зданий, ведущих необычную трехдневную жизнь, в которую включился и доктор, и вся его семья. Все здание превратилось в пятиэтажный корабль. Никто из персонала не уходил домой, вся гостиница стала домом для работавших в ней — приближенных и просветленных. Как они договорились, как организовались за эти несколько дней так, чтобы работать как одна большая самоуправляющаяся ловушка для постояльцев, трудно сказать. В этом виновата революция, наверняка революция, которая вытаскивает из каждого человека все самое лучшее и смешивает с самым худшим, так же как при тяжелой инфекции кровь смешивается с гноем.

В такую гостиницу и вошел доктор Честухин. Торопясь покинуть улицу, он почти ворвался в «Асторию» и споткнулся. Остановился возле вращающейся двери, выпрямился и, собрав все остатки прежнего достоинства, подошел к стойке регистрации так, как если бы находился на Капри или в Венеции. Ударил ладонью по колокольчику и заполнил перед любезным служащим анкету для проживания. Сказал, что остановится в гостинице на несколько дней, и на немного некорректный вопрос: «Есть ли у господина достаточное количество средств?» — только махнул рукой. Удивительно, но этот жест убедил служащего в том, что карманы доктора битком набиты деньгами.

В этом и не было сомнений, однако все деньги, что он захватил с собой, понадобятся доктору в ближайшие дни, поскольку «Астория» действовала как большой слаженный коллектив, охватывающий и истощающий обессилевшие днем души. За все в отеле нужно было платить, а постояльцы — вольно или невольно — вынуждены были разыгрывать важных особ. Будете ли вы спускаться на завтрак? Нет, ни в коем случае, окна банкетного зала выходят на улицу, к тому же это первый этаж, что весьма опасно. Поэтому вы вынуждены заказывать завтрак в номер, а это стоит шесть рублей. Днем то же самое происходит с обедом, вечером — с ужином. Если перед сном вы хотите почистить ботинки, то не сможете это сделать, поскольку в гостинице обувь чистят только трое служащих, у которых есть щетки. Хочется вам этого или нет, вам придется звать одного из них, а это будет стоить по три рубля за каждую пару. В номере, снятом доктором, четверо постояльцев, следовательно, двенадцать рублей. Если же вы не хотите чистить обувь, служащий любезно позвонит вам в дверь и крикнет: «Господин, сейчас время чистки обуви… Господин, откройте, нужно сдать вашу обувь в чистку». Когда вы откроете дверь, он, разумеется, спросит, сколько вас в номере. Пока вы в «Астории», все должны чистить обувь, и даже Маруся должна чистить свои туфельки, — таков обычай и таковы правила ухода за собой, и здесь они соблюдаются неукоснительно.

То же самое и с другими вещами: некрепко заваренный чай из гибискуса выйдет по рублю за чашку, и его положено пить, как лекарство, минимум раз в день, свежее белье меняется ежедневно, и это стоит два рубля, даже задать любой вопрос служащему на стойке регистрации обойдется в двадцать копеек независимо от того, знает он ответ на него или нет. Тот, кто выдерживает, остается в гостинице, счета оплачиваются в полдень и в восемь часов вечера. Пожалуйста, господин, очень приятно, мадам. До свидания, господин, нам очень приятно, что вы остановились в «Астории». Это было последнее, что услышал Честухин, когда, проведя три дня в этой гостинице-пиявке, истратил все деньги и решил вернуться в свой дом на набережной Фонтанки.

Но за эти три дня революция разгорелась неугасимым пожаром, и возвращение домой растянулось на целый день беготни, остановок и поворотов на боковые улицы, настолько же приближавших скитальцев к набережной Фонтанки, насколько и удалявших от нее. Сразу же после того, как они вышли из гостиницы, доктор, как набожный христианин, хотел войти в Исаакиевский собор, но возле входа один старик сказал ему: «Не входите, это зрелище не для детских глаз». А потом шепнул ему, будто доктор был его единственным другом на свете, что не прошло и десяти минут, как из собора вышли казаки с окровавленными руками и саблями. Они застали внутри двадцать полицейских, преданных революции и республике, спавших мертвым сном после патрулирования. Казаки тихо подошли к ним и некоторым свернули шею, а другим перерезали горло. Многие даже не проснулись и умерли во сне. Просто вздохнули и взвизгнули, как поросята, которых закалывают под Рождество. Никто не встал, никто из спящих даже не пытался обороняться…

«И вы тоже, господин, не входите», — повторяет этот добрый человек, но Честухин возражает: «Я врач, может быть, там все-таки есть выжившие». Оставляет Марусю с Маргаритой и входит в Исаакиевский собор. Сцена, представшая перед ним, напоминает живописное полотно: восковые тела и запекшаяся кровь, словно нанесенная на трупы густыми мазками. Вначале он ходит между погибшими, а затем начинает метаться и переворачивать их. Сквозь высокие окна собора пробивается голубоватый свет и смешивается с алым цветом крови на белых воротничках полицейских. Их тела неповоротливы и плохо гнутся, но кажутся теплыми, словно в них еще теплится жизнь. Он осматривает одного — мертв, второго, третьего, десятого, каждого… Все как на картине: на застывшем пальце сияет кольцо-печатка, из раскрытого рта блестит золотой зуб жертвы. Казаки проделали свою работу быстро. Не оставили в живых никого. Запах свернувшейся крови поднимается до самого купола, он настолько тяжел, что его не может выдержать ни один хирург. Доктор бежит, спотыкается и, наконец, снова выходит на площадь перед Исаакиевским собором. Коротко говорит: «Здесь для меня не оказалось работы, идем дальше». Старику оставляет какие-то мелкие деньги, а сам все еще ощущает запах мертвых.

Однако он не должен сдаваться, не имеет права быть слабым. Он прижимает к себе Марусю и резко сворачивает на Малую Морскую улицу, где становится свидетелем странной сцены. В маленьком скверике перед входом в один из домов хоронят погибшего офицера. Собравшихся немного, но они перекрыли улицу. «Сейчас, сейчас», — повторяют они доктору и его спутницам, как будто собираются остановить движение только на короткое время, необходимое для похорон. Даже два попа читают молитвы по двухдневному герою петроградской улицы. Доктор останавливается, снимает шляпу. Слушает священников, которые, как ему кажется, отвешивают ему пощечины этими «слава тебе, Господи», «чистая и непорочная», «прости ему все прегрешения», и готов заплакать и истерически засмеяться одновременно. Но он не решается сделать ни того ни другого, потому что товарищи неизвестного героя уже смотрят на него как на своего и даже говорят, обращаясь к нему: «Он был прекрасным человеком и храбрым солдатом». — «Да, он был воином», — отвечает им доктор, и ему удается как-то выбраться из толпы и продолжить путь дальше. Все время после полудня он со своими спутницами избегает очередей и одиночных пуль. Теперь тетка и горничная не тащат плетеный чемоданчик, его ручка отвалилась еще на Невском проспекте.

К вечеру все устали настолько, что были готовы лечь прямо на улице и отдаться во власть беспорядка, но им уже оставалось совсем немного, чтобы вернуться в свой дом. После долгих странствий они наконец вошли в свою квартиру. Двери были взломаны, комнаты ограблены, а вещи в них разбросаны. Хотелось плакать, но на это не было сил. Они пожалели, конечно, что вообще отправились навстречу революции. Маргарита и Настасья сразу же принялись наводить порядок, а доктор еще раз прижал дочку к груди и погрузился в глубокий сон. Он снова был дома, и это было самое главное.

Наконец-то следовало вернуться домой и великому князю Николаю Николаевичу, который в должности наместника на Кавказе всегда чувствовал себя неуютно. Между тем в первые месяцы нового 1917 года он продолжал оставаться преданным солдатом империи. Готовил наступление на Кавказе, мечтал о строительстве дороги Россия-Грузия, когда услышал об отречении брата и о своем повторном назначении на пост главнокомандующего русской армией в Великой войне.

Сказал ли он что-нибудь по этому поводу, знают только самые близкие. Сожалел ли об участи брата, знает только он. Офицеры его штаба видели, как он собирается в дорогу спокойно, без каких-либо движений на изборожденном морщинами железном лице. Ему нужно прибыть в Могилев и принять командование. Дорога туда долгая даже в мирное время — из Азии в Европу. Он пакует совсем немного вещей. Ведь он все-таки солдат. Ему предстоит — этого он сейчас еще не знает — командовать русскими босоногими силами меньше десяти дней, так что много вещей и не понадобится.

ИХ ВРЕМЯ ИСТЕКЛО

«Отец, отец мой, — повторял про себя торговец восточными и европейскими приправами Мехмед Йилдиз. — Отец, мой неправедный отец, мой отец-пророк, мой одинокий отец, мой неверный отец, мой вывихнутый из сустава отец, прошло шестьдесят лет, как я стал торговцем на булыжной мостовой Стамбула. Наступил 1917 год, и мне пора в дорогу. Ты помнишь, как у нас говорят: шесть десятилетий проводит в Стамбуле торговец, если хочет задержаться в нем и укрепить свое дело…»

«А шесть веков, — Мехмед в ответ словно слышал своего отца Шефкета, — почему бы для нас, Йилдизов, не стали мерой шесть веков? Турецкая мудрость гласит: на шесть столетий в Стамбуле задерживаются правоверный турок и его потомки, если они хотят, чтобы их род вошел в деревья, воду и кровоток города над водой».

«Отец, отец мой, — говорил торговец приправами, — ты виноват, ты разбил колодку, предназначенную для нас. Ты помнишь меха? Ты предлагал товар как пророк, а не как торговец, как неверный, а не как турок. Ты был похож на сирийцев, людей из камня, и на иранцев, людей из междуречья, и на евреев, людей из пустыни. Ты остался в одиночестве. Ничей. Чужой. Евреи не хотели считать тебя своим, сирийцы отворачивались от тебя на улице, люди из междуречья делали вид, что не знают тебя. Турки выкинули тебя из своей компании…»

«Но ты, сын, — казалось, снова отвечал ему старый Шефкет Йилдиз, — ты все исправил. Ты продал магазин мехов, покинул еврейское общество неверных и в последний раз спустился по обледеневшим ступеням Камондо. Ты стал турком до последнего седого волоска на голове. И пять приказчиков ты принял в лавке, как настоящий турок. И полюбил их словно сыновей, как и положено настоящему турку. И проводил их на Великую войну, как отец-турок. Потом бил поклоны и надеялся, как настоящий турок. И любую глубину ты рассматривал в двух измерениях, как подлинный турок. И лживую газетенку „Танин“ ты каждое утро читал за чаем, как всякий турок. Ты до сих пор думаешь, что праведный падишах живет на Золотом Роге и каждое утро выходит в сад, чтобы побаловать своих кротких соловьев, непривычных к раннему колкому снегу! Разве шесть десятилетий торговли ты не продал десять раз и не превратил в шесть веков? Разве не в этом состоял смысл моего убийства, когда ты бросил меня больным, предоставив подыхать, как какой-то собаке?»

«Нет, отец мой, нет, отец, — возражал Йилдиз-младший, — твоя судьба и западные странствия проникли в мои волосы, под кожу и в мою кровь. Я продавал и обвешивал — бесполезно. Нам, Йилдизам, дано в Стамбуле не шесть веков, а всего-навсего шесть десятилетий. Вчера исполнилось семьдесят шесть лет моей жизни и шестьдесят лет моей торговли. Теперь я жду, жду последнего известия, и с каждой минутой мне становится все радостнее. Это точный знак того, что надвигается самое худшее…»

Так торговец разговаривал с тенью своего отца, а самое худшее именно сейчас и приближалось. Для некоторых людей, в основном для неверных, конец наступает с плохими новостями, для настоящих, ставящих в игре все, что они имеют, конец приходит с хорошими знамениями… Для торговца европейскими и восточными пряностями конец пришел вместе с благоприятными новостями с театра военных действий. На двух фронтах Великой войны, еще интересовавших торговца, положение турок улучшилось. Его больше не интересовал Кавказский театр военных действий, где недалеко от Остипа зарубили его первого приказчика — тезку его отца Шефкета; он больше ничего не хотел знать о движении армии на Галлиполи, где пал его второй помощник, брат Шефкета Орхан, ему и в голову не приходило интересоваться Месопотамией, ведь там, в окопах, окружавших красный город Карс, он потерял своего третьего помощника, несостоявшегося счетовода.

Теперь в газете «Танин» Мехмед Йилдиз быстро просматривал вести с других фронтов, интересуясь лишь двумя направлениями, где правоверные сражались с неверными. А оттуда, с этих двух концов света, именно в первые месяцы 1917 года приходили только хорошие известия! В Персии в конце 1916 года был убит командующий гяуров граф Кауниц, а в Палестине русская армия после беспорядков у себя в стране понемногу таяла, как живые люди в живой грязи… Йилдиз радовался этим новостям, но улыбка на его лице была только внешней гримасой, вежливым проявлением патриотизма для младотурецких диктаторов, которых он называл праведниками. Поэтому Йилдиз был неинтересен для шпиков, по обыкновению пивших чай в тени за соседним столиком в прокуренной чайной. Старик с Золотого Рога дружил с себе подобными, но у него было всего несколько приятелей, в основном дремавших, пока он рассказывал им поучительные истории о великом падишахе. Это были те самые «новые друзья», обретенные им в конце 1916 года. В наступившем 1917 году Йилдиз, словно заведенная кукла, по-прежнему продолжал усмехаться. Или отводил взгляд в сторону, или опустошенно смотрел на своих новых приятелей и улыбался. Не хотел размышлять о конце, не смел, ведь конец теперь сам думает о нем.

Так и было. Произошла битва при Газе 16 марта 1917 года, и до Йилдиза дошла весть, что погиб и его четвертый помощник. Мог ли торговец заплакать, нужно ли было ему печалиться? Нет, улыбка не покинула его лица. Его приказчик Нагин, его милая долговязая жердь со звонкой улыбкой, разгонявший у них все озабоченные мысли, погиб, защищая Иерусалим, этот пуп мира. И чего же ему не смеяться, почему смерть приказчика не может его развеселить? Он, Нагин, воевал на подступах к городу, украсившему свое облачение и христианскими, и еврейскими, и мусульманскими символами. Он перекрывал подход для неверных британцев, а из города до защитников долетали легкие, как восточные танцовщицы, краски и запахи. Только защиту Стамбула можно сравнить с защитой Иерусалима, ибо только под этими городами текут такие шумные подземные реки неверных, и только на изломе земной коры их воды находятся настолько близко к поверхности, что в любой момент могут затопить оба города другой верой, другим цветом и другими запахами. Погибнуть за то, чтобы цвет Турции остался господствовать в Иерусалиме, — что может быть прекраснее? Может быть, только обстоятельства несчастной кончины Нагина могли огорчить старого торговца. Его приказчика переехало какое-то железное чудовище, которое островные гяуры-британцы называют «танком». Оно превратило его в мешок крови и костей, и было невозможно понять, где у него голова, а где — ноги… «Нет, нет, — отказывался верить в это Йилдиз, — он просто погиб, просто погиб в окружающих город окопах, а как — неизвестно. Пал на пути в город, благодаря смерти Нагина хотя бы еще на час оставшийся турецким».

Так думал Мехмед Йилдиз, обманывая себя, что улыбкой и новой партией в домино с новыми сонными двухмерными приятелями или болтовней с Хаджимом-Весельчаком можно отвратить неминуемый конец. Но 1917 год требовал свое, и он его получил. Это был, вспомним, шестидесятый год торговли, и его даже во сне нельзя было считать одной десятой шестивекового пребывания Йилдизов в Стамбуле. Всего лишь одним днем позже торговцу сообщили, что погиб и пятый, последний его помощник. Его убила горстка оставшихся в строю кубанских казаков на том фронте, где русские, осыпанные пылью революции, исчезли и навсегда вышли из Великой войны. Там пал самый младший помощник, совсем мальчишка, 1897 года рождения. Его — как последнюю жертву — зарубили русские казаки, нераскаявшиеся грешники, лишний день или лишний час убивавшие только потому, что их послали в далекую Аравию и они не могли своими шашками помочь находившемуся в столице царю.

Это был конец. Улыбка исчезла с лица торговца. Он громко повторил имена своих помощников: рыжеволосый Шефкет Фишкечи погиб возле города Остипа на Кавказе, когда казачья сабля рассекла его надвое в какой-то пустоши; Орхан Фишкечи, его черноволосый брат, был убит в Галлиполи метким выстрелом со стороны австралийцев в тот момент, когда он видел свой самый красивый сон; Шефик Кутлуер умер от цинги в Карсе, под крепостными стенами из железной земли; Нагин Турколу пал на подступах к Иерусалиму; самый младший помощник, неграмотный Омер Актан, зарублен шашками последних верных долгу казаков с Кубани…

Дождь снова начинается в Стамбуле — городе праведников, достроенном, украшенном и укрепленном на диких подземных реках неверных; в городе, которому остается только на одну ночь заснуть крепким сном и проснуться уже христианским, византийским… Капля за каплей, жизнь за жизнью — казалось, это снова шепчет дождь, уверенный в том, что здесь уже нет ничего, что стоило бы забрать… Остается сдаться? Распродать товары из лавки за гроши? Попытаться? Торговаться? Обманывать? Попробовать сбежать? Нет, огонь уже погас в постаревшем теле. Мы видим, как торговец восточными пряностями собирается в дорогу. Каждого из своих помощников он — мысленно — заворачивает в бледно-зеленую ткань и опускает в могилу своих воспоминаний. Он собирает пять чемоданов. Вскоре переупаковывает все необходимые вещи в три чемодана. Останавливается. Думает. Уменьшает багаж до одного чемодана. Затем отказывается и от этого багажа и берет с собой только маленькую удобную сумку из пестрой верблюжьей кожи, но даже в нее почти ничего не складывает. Вставляет ключ в замок. Однако дверь не запирает. Небольшие остатки приправ оставляет бродягам или грабителям. В последний раз смотрит на мост через Босфор и на Галатскую башню. Где-то осталась лестница Камондо, по которой он спустился, когда оборвал все связи с еврейскими торговцами. А теперь он спускается вниз к Золотому Рогу. Уходит. В неизвестность. Его время истекло. Шесть десятилетий торговли завершаются шестью смертями. Есть ли более неудачливый торговец, чем он? Останавливается. Оборачивается…

Великая война для Мехмеда Йилдиза закончилась, когда он исчез из жизни и ушел в рассказы о нем. Одни говорят, что сердце Йилдиза разорвалось возле стоянки кучеров на Босфоре. Они утверждают, что он рухнул как мешок, когда веселая душа наконец покинула его печальное тело. Другие говорят, что он отправился в неизвестность, куда-то далеко, чтобы дотянуть до конца своего семьдесят шестого года в этой жизни без жизни, жизни после жизни, жизни после шести десятилетий блестящей торговли в Стамбуле. Третьи утверждают, что он ни о чем не думал, никому ничего не сообщил, и теперь, где-то вдали от Великой войны, счастлив среди неверных, крепко сжимая в руках единственную сумку из верблюжьей кожи, которую захватил с собой.

И первые, и вторые, и третьи согласны только в одном: никто никогда больше не слышал о Мехмеде Йилдизе, торговце восточными и европейскими приправами.

Так еще до своего завершения Великая война закончилась для одного успешного стамбульского торговца, а в Нью-Йорке она вовсю бушевала задолго до своего начала. Утренний удар гонга нью-йоркского отеля «Астор» означал еще один прекрасный день для многочисленных немцев, собиравшихся здесь. «Астор» был местом сбора мелкой рыбешки и крупных хищников с немецкими фамилиями, всех тех, кто не жалел сил, чтобы помочь своему отечеству, «Фатерланду», и убедить Америку никогда не вступать в Великую войну. Было 5 апреля 1917 года, и десять миллионов американских немцев и немок в это утро спрашивали себя, что они сегодня могут сделать для отечества, не задумываясь о том, что оно может сделать для них. Одним из первых в отель вошел картограф Вилли Бертлинг. Вместе с Адольфом Павенстедом, основателем нью-йоркской газеты «Staats-Zeitung»[37], он изучил карты Бельгии, которые нужно было опубликовать. На этих тщательно сфальсифицированных картах Бельгия была не завоевана, а «справедливо разделена между великими державами», так что королю Альберту больше нечего было делать. Оба посмотрели на карты и пришли к согласию, что это удержит американцев от вступления в войну.

Спустя всего час пятнадцать минут в уютный салон для курения гостиницы «Астор» вошел доктор Хуго Мюнстерберг и занял место под большой сушеной барракудой. Он пригладил черные подкрашенные усы и огляделся как человек, довольный собой. Мюнстерберг был врачом-лоботомистом родом из Массачусетса, блистательным выпускником Калифорнийского университета, но человеком, глубоко погрязшим в шовинизме начала XX века. Знакомство с теориями доктора Ломброзо о форме черепа и определении по ней преступников или революционеров изменило профессиональную жизнь доктора Мюнстерберга. Поэтому начиная с 1917 года он занимался «типичными формами черепа», а свои знания поставил на службу Германии еще до 1914 года. Сейчас он пришел к окончательному выводу о том, что параметры черепа «типичного американца» и «типичного немца» полностью совпадают, и захотел поделиться своими открытиями с послом Германии в Вашингтоне графом фон Бернсторфом. Эти два человека встретились около десяти утра. Они пожали друг другу руки, а потом долго рассматривали фотографии черепов. В конце разговора согласились, что это убедит американцев не вступать в войну.

Около полудня гонг в отеле «Астор» ударил еще раз. В Нью-Йорк прибыл Вальтер Дреслер, американец, шеф Берлинского журналистского агентства. Он свободно путешествует, хотя находится под наблюдением. Блестящий выпускник Джульярда, до Великой войны он был директором популярной немецкой школы для мальчиков в Вирджинии. Сейчас Дреслер считает, что его место в Европе, рядом с кайзером. В «Асторе» он должен встретиться с одним несчастным человеком — Робертом Фаем. Судя по имени, нельзя было сказать, что этот заговорщик немецкого происхождения, но его желание уничтожить британцев свидетельствовало именно об этом. Фай должен показать Дреслеру проект самой разрушительной бомбы, изобретенной человеческим умом. Когда Дреслер позвонил у стойки портье и изъявил желание снять одноместный номер на одну ночь, Фай уже переминался с ноги на ногу в музыкальном салоне, где небольшой оркестрик исполнял немецкие военные шлягеры. Они встретились сразу же после того, как важная особа из Берлина привела себя в порядок в своем номере.

Дреслер сразу же узнал Фая по имевшейся у него фотографии. Худое лицо, короткие усики, отчетливо очерченный нос, отбрасывающий тень на половину челюсти, и глаза, кидающие полный ненависти взгляд на все окружающее. Фай снимает серые перчатки и откладывает трость, изображая из себя важного господина. Говорит, что он в своей секретной лаборатории в Бронксе закончил проект бомбы, которую нужно погрузить на торговый корабль с поддельными судовыми документами. Состав бомбы: 25 фунтов тротила, 25 брусков динамита, 150 фунтов хлорида карбоната калия, двести корпусов для бомб и 400 фунтов металлических обрезков. В погрузке этой не такой уж и маленькой бомбы им должен помочь Пауль Кёниг, также прибывший в отель для того, чтобы сообщить важную информацию о нью-йоркских доках. Три человека продолжали беседу, а музыканты в это время все громче играли «Gott, Kaiser, Vaterland». В конце они сошлись во мнении, что потопление кораблей при помощи бомб Фая разозлит американцев, но все-таки не заставит их вступить в войну. «Если они не объявили войну после „Лузитании“, — говорит Дреслер и саркастически усмехается, — зачем им это делать сейчас?» Все трое смеются, заказывают у бармена по сигаре и, довольные собой, выкуривают их молча.

В час дня у европейцев время обеда. Американскую привычку обедать позднее никто не признает в «Асторе», и поэтому множество ложек и вилок звенят по тарелкам, пока посетители поглощают баварский суп и «зайца, фаршированного по-альпийски», запивая все это рейнским рислингом. В половине третьего пополудни, вскоре после обеда, в отель прибывает еще один необычный человек — Ричард Штеглер, специалист по невидимым чернилам. Он применял лимонный сок, потом услышал, что англичане используют для письма сперму, объединил обе субстанции и дополнил их секретными, только ему известными веществами. Теперь он хочет передать формулу первому секретарю немецкого посольства, прибывшему на встречу с сотрудником секретного отдела. Все трое наблюдают за действием невидимых чернил Штеглера и довольны результатами. Затем как соратники, у которых нет тайн друг от друга, они говорят о сети станций беспроводного телеграфа на обоих американских континентах и об известном англо-немецком словаре (редкое издание 1826 года), который служил шифровальной книгой для телеграфных сообщений. Хотя Штеглер и является американцем, уроженцем Орегона, он вместе с двумя немцами с удовольствием смеется над глупостью соотечественников, которые никак не могут взломать коды. Все трое уверены, что золотое время шпионажа продлится вплоть до окончательной немецкой победы и Америка встретит ее в статусе нейтральной страны…

Когда эта встреча завершилась, день уже почти заканчивался. В шесть часов вечера в отеле «Астор» появилась работа и у переводчика Карла А. Фира. Он ни с кем не встречался. Он прошел в номер 212, зарезервированный немецким посольством, чтобы кое-что перевести. Закончив работу около семи, он еще немного задержался в номере. Потом спустился вниз и прошел мимо Ганса фон Веделя и его жены. Было около восьми, когда эта пара встретилась с неким человеком, имени которого они не знали. Этому незнакомцу, говорившему по-немецки с американским акцентом, они передали сто двадцать два поддельных паспорта, которые тот взял и тут же скрылся, покинув холл кратчайшим путем. Супруги заказали себе абсент. Еще некоторое время они выглядели как обычные американцы, отдыхающие после удачного рабочего дня: он в шляпе «борсалино», создающей прохладу, она в цветастом платье, еще больше подчеркивающем ее полноту. В десятом часу вечера жена спросила мужа: «Ганси, а война будет?» — «Nein[38]», — без малейшего колебания ответил ей муж, продолжая пить свой абсент, как человек с абсолютно чистой совестью.

Около полуночи наступило время последней деловой встречи дня. Представители американо-немецкой продюсерской компании «American Correspondent Film Company» обсудили число пропагандистских киножурналов из «Фатерланда», демонстрировавшихся в кинотеатрах Массачусетса. Количество зрителей, их посмотревших, наполняло гордостью все это веселое ночное общество, уверенное в том, что американская сторона никогда не примет участие в войне. Последний раз звонок на ресепшене прозвучал в час ночи; он завершил еще один успешный день для немцев в Америке. Завтра этот колокольчик зазвонит снова, и пестрая компания людей с беспокойным прошлым и чистой совестью будет разгуливать по холлам отеля или не будет… Шестого апреля 1917 года на рассвете американский президент заявил, что Соединенные Штаты объявили Германии войну, и это был конец.

«Фатерланд» — в глубине души все здешние немцы знали это — не выдержит, если Америка тоже окажется его противником. Местные немцы даже 5 апреля так старались, чтобы этого не произошло, и поэтому никто не видел своей вины в том, что Америка вступила в Великую войну, так что 6 апреля 1917 года у кинематографистов, фальсификаторов, изобретателей бомб, картографов, лоботомистов, переводчиков, редакторов газет и саботажников из нью-йоркских доков совесть по-прежнему оставалась спокойной. Время немецкого шпионажа и пропаганды минуло навсегда.

«Я со спокойной совестью готовлю этот спектакль за счет дядюшки Биро», — сказал Гийом Аполлинер и добавил: «Этот Биро последний дурак. Нагреб денег, продавая свои военные открытки, ну и почему бы мне не забрать их у него».

Для Аполлинера это был еще один чудесный период. В то же время он был еще и ужасным. Его самая новая девушка Руби сообщила ему, что беременна. Но ребенка рожать не собирается. Так она решила. Поэтому несчастный отец обращается к театру. На сцене театра «Рене Мобель» на Монмартре он собирается поставить пьесу «Груди Тирезия». Идею пьесы ему подсказал Пьер Альбер-Биро, этот низкорослый фабрикант волшебных военных открыток, самостоятельно отправлявших самих себя и после смерти солдат. Аполлинер и Биро встретились еще в конце 1916 года. Поэт и любовник тогда изложил ему сюжет о Терезе, которая меняет пол, становится Тирезием и в роли фиванского пророка обретает власть над людьми. Глупый сюжет. И артиллерист тоже так считает. Между тем дядюшка Биро воодушевлен. Чем глупее, тем лучше, думает Аполлинер. Что же, поработаем.

Театр арендован. Актерам заплачено вперед. Писатель завершает пьесу. Дядюшка Биро в восторге. Все женщины на сцене должны быть обнаженными. Биро аплодирует. Половой акт в конце пьесы должен привлечь безусых юнцов. Дядюшка развратно одобряет. Кривляние и фокусы с музыкой и стрельбой привлекут парижское художественное отребье и заставят вынуть из кармана последние деньги. Фабрикант, играющий роль продюсера, многозначительно кивает головой. Чем хуже, тем лучше. Авангарднее. Приступаем к репетициям.

Режиссер и поэт на репетициях постоянно говорит о пацифизме, а в душе думает о поражении. Он знает, знает, что его время прошло. Он больше не верит в войну. Где те времена, когда он дважды заявлял о своем желании сражаться за Францию? Сейчас у него страшно болит голова и он проживает свой последний год. Чем хуже, тем лучше. Репетиции сводятся к ругани. Тот, кто не хочет раздеваться, вылетает из состава исполнителей. Тот, кто раздевается, тут же должен запеть с авансцены для того, чтобы у красивой пианистки, которую Аполлинер представляет в роли своей следующей возлюбленной, было побольше работы.

Когда репетиции наконец заканчиваются, на сцену выходит дядюшка Биро.

— Что напишем на афише?

— Только название: «Груди Тирезия», — отвечает поэт и многообещающий режиссер.

— Слишком коротко. Публика подумает, что это какая-то кубистская драма, но это не патриотично.

— Убирайся к черту.

— Гийом, Гийом, я отношусь к тебе, как к сыну. Не разговаривай так с отчимом. Что мы напишем?

— Напишем: дерьмовая драма… Или нет: сюрнатуралистическая или сюрреалистическая драма.

Так родилось новое художественное направление. Драма с обнаженным телом, стрельбой, пением и половым актом в конце потерпела неудачу 24 июня 1917 года. По поводу пьесы поднялся страшный шум. Все оставшиеся в живых деятели искусств были на премьере. Бретон пришел в обществе возвратившегося Кокто. Андре остался недоволен тонким лиризмом пьесы, но до какой же степени был возмущен Кокто! В конце второго акта он встал и с револьвером в руке направился к дирижеру. Он взвел курок и потребовал прекратить исполнение «Грудей Тирезия». Музыка на мгновение стихла, но именно тогда публика подумала, что, пожалуй, в этой пьесе что-то есть, если какой-то щуплый незнакомец в отглаженной форме французской армии с револьвером в руке хочет остановить спектакль, поэтому Кокто оттеснили в сторону, а смертельно бледному дирижеру приказали продолжать спектакль. Бретон вывел щеголеватого скандалиста из зала, но Кокто при этом усмехался.

— Чего же ты не стрелял, дурак? — рявкнул Бретон.

— Я вовсе не собирался убивать этого евнуха с белой палочкой. Посмотри, револьвер не заряжен.

— А если бы ты его убил, это стало бы лучшей критикой и все бы тебя заметили…

— Ага, в тюрьме. Так я стану более знаменитым, чем «Груди Тирезия».

— Ты дурак, Жан, — воскликнул Бретон.

— Нет, я есть ложь, говорящая правду, — возразил Кокто и кратчайшим путем направился к Сене.

Остальные же после этого неоднозначного провала поспешили, разумеется, к дядюшке Комбесу в «Клозери де Лила» и к дядюшке Либиону в «Ротонду». Это был один из редких вечеров, похожих на те, прежние, что то и дело выдавались в золотые времена 1914 и 1915 годов. В те пустые ночи, когда не было какой-нибудь скандальной премьеры, дядюшки сидели за стойками своих кафе и скучали. Как раз вчера дядюшка Либион гладил себя по седым усам и размышлял: когда в последний раз кто-то вскочил на стол и произнес речь, сколько времени прошло с тех пор, как кто-нибудь описал носки (эх, вот это были времена!) или вытащил револьвер с криком «Я вас всех перебью!», а посетители мгновенно прятались под столами, сколько лет назад он слышал крик «Boches!» («Швабы!»). Нет, думал он, его время прошло. Подобным образом размышлял и дядюшка Комбес. Как раз вчера он наблюдал в своем баре одну туалетную муху с не совсем чистыми лапками. Она медленно ползла по чистым бокалам для шампанского, а дядюшка Комбес даже не подумал ее прихлопнуть. Неважно, что пачкает бокалы. Кто сейчас станет заказывать «Дом Периньон» 1909 года, а ведь это был хороший год. Да, и дядюшка Комбес думает, что его время прошло.

Однако так не считает девочка-девушка Кики с Монпарнаса. Она давно уволилась с консервной фабрики, и в сапожном цехе работать тоже больше не будет, потому что устала от множества мертвых, обнимающих ее своими паучьими лапками. Она слышала, что Америка вступила в войну. Видела, как ликует весь Париж, размахивая французскими и американскими флажками. Войне, думает она, пришел конец. Но не считает, будто ее время прошло, совсем наоборот, оно только наступает. Кики словно разыгрывает пьесу «Груди Тирезия» в жизни; понимает, что с нее хватит мужских шляп и широких плащей. Ей необходимо обнажиться, сбросить с себя все и зашагать по жизни нагишом. Она хочет зарабатывать своим телом, но ей и в голову не приходит стать проституткой. Она внебрачный ребенок, но мать научила ее морали! Она будет ходить голой, она будет моделью, но она будет соблюдать себя — зарабатывать в одном месте, а получать деньги в другом. Поэтому она не будет казаться проституткой ни себе, ни другим.

Эта новая кокетка входит в «Ротонду». Выглядит она величественно: некая смесь греческой кариатиды и детской игрушки. Занимает столик в одиночестве (Непристойно!), закуривает сигарету (Неслыханно! Дама!), скрещивает ноги, приподнимает платье так, чтобы все могли увидеть, как ее бедра переходят в задницу, и под дразнящие выкрики заказывает абсент (Немецкий напиток!). Дядюшка Либион говорит: «Абсента нет, мы подаем только французские напитки», а за стойкой спрашивает художника Моиса Кислинга, кто эта новая вертихвостка. Тот прикладывает палец к губам и, повернувшись к дядюшке, говорит ему «по секрету», но очень громко: «А это еще одна мелкая потаскушка», так что его слышат даже прохожие на улице. Все смеются, но Кики знает, что художник на нее запал. Она остается допоздна, а Кислинг постепенно приближается к ней. Вначале он за стойкой. Потом уже за соседним столиком. И наконец, он просит у нее огонька и присаживается рядом. Они отправляются к нему домой. По дороге художник поет, а из окон в него швыряют пустыми консервными банками… Всю эту ночь он стонет над Кики, а для нее это нечто новое. Два года она не занималась любовью с живым мужчиной. Нет больше Жана, Жака и Жюля, ее призраков-любовников из ботинок. Сейчас рядом с ней живой художник. Нельзя сказать, что он великий любовник, но все-таки она испытывает с ним оргазм. Или симулирует его.

Со следующего дня они неразлучны. Кики становится натурщицей Кислинга. Занимается с ним любовью, но он ей не платит. Свой план она осуществляет, когда знакомится с очередным поклонником. Им становится самый известный в Париже японец, художник Фуджита. Судьба свела их во время облавы у дядюшки Либиона. Полицейские высадили десант на велосипедах в поисках большевиков, которые выпивают в кафе. Дядюшка Либион открещивается. Он не знает никаких большевиков или меньшевиков, для него они все негодяи. Последними из кафе выходят Кики и Фуджита. На нем белое шелковое кимоно, и это настолько смущает полицейских, что его не сажают в полицейский фургон. Тип в «платьице» утверждает, что Кики его дама, так что и ее тоже не арестовывают. Она стоит на парижском тротуаре: ее волосы и бедра немного промокли под дождем. Платье прилипло к груди. Она выглядит очаровательно. Фуджита, как истинный житель Востока, не отводит от нее глаз. Напрасно Кислинг в фургоне воет, как пес, которого увозят на живодерню: «Кики, ты моя! Кики!» Теперь она принадлежит Фуджите.

Спустя два дня Кислинга освобождают из-под стражи, и Кики встречается с ним. Она не сразу дает понять, что уходит от него. Якобы она может быть натурщицей и для двух художников одновременно, но… Но теперь ей нужны деньги… она похудела… времена сейчас тяжелые… день за днем она берет деньги за все, что делает для него, но не возвращается. Время Кислинга истекло. Теперь она с Фуджитой и ничего от него не требует. Она позирует ему обнаженной. Японец объясняет ей позу 26 и позу 37 для традиционного японского секса. Показывает ей какую-то книгу с развратными японскими акварелями, на них у мужчин огромные члены, а у женщин невероятно волосатые промежности. Эти двое, не отводя глаз от книги, занимаются любовью по несколько раз в день. Кики больше не знает, где у нее ноги: она раздвигает их и то поднимает вверх, то опускает вниз, то вытягивает в сторону. Японец великий любовник, таящийся в маленьком теле, но за это ему придется платить, когда любовница решит покинуть его… Они занимаются любовью утром, в полдень, после полудня, а когда нет других развлечений, то и поздно вечером. Когда восходящее солнце освещает ателье художника, Кики кажется, что любовью занимаются их безумные тела и их бешенные тени на стенах. Ее не пугают ни тени, ни опасность подхватить сифилис, эту трагическую печать всех развратников…

А вот один беглец боится даже собственной тени. Он не развратник. У него нет любовницы. Он очень скромный. На родине у него остались жена, сын и дочка. В Париже Владислав Петкович Дис в этом 1917 году был только тенью себя самого. Он прогуливался по улице Монж, где находилась его маленькая квартирка, а его тень, поднимавшаяся до балконов второго этажа, была гораздо длиннее теней других прохожих. Почему этого никто не замечал? Он посмотрел на эту темную уродину, волочащуюся за ним, как на огромное паукообразное насекомое, и поспешил уйти с узкой улицы Монж на бульвар Монпарнас, где света было больше, а тротуар шире. Там ему было немного спокойнее, но он старался избегать нервозных автомобилей, сигналящих, казалось, только ему, и поэтому он поспешил уйти в Люксембургский сад, к стоящей там металлической скульптуре: мать обнимает двух детей, похожих на его Мутимира и Гордану.

И в этот день поэт со спутанными курчавыми волосами спешил увидеть металлическую мать и детей, потому что какой-то незнакомец, сейчас он не мог вспомнить, кто это был, сказал, что скоро металлическую семью переплавят, так как Французской республике весь металл необходим для изготовления снарядов. «Тяжелые времена наступили, господин, — сказал ему этот незнакомец, — мне тоже жалко эту мать с детьми. А у вас там, в Сербии, тоже есть сын и дочь? Мне очень жаль…» Поэт не отвечал ему, он даже не помышлял спасти эту медную семью, если уж не смог спасти свою собственную. Каждый день он спешил в парк и был счастлив, что может увидеть их еще раз. «Еще один день, — повторял он, — еще сегодня, а когда вас уберут, я отправлюсь домой, к своим».

Всю весну семейство в Люксембургском саду оставалось на своем месте, а потом оно исчезло, как и предсказывал парковый сторож. На том месте, где стояла скульптура, осталось только пятно на траве. Не осталось ничего: ни матери с детьми, ни постамента. Все было отправлено на военные заводы в переплавку, и это означало, что надо отправляться домой. Владислав Петкович Дис возвратился в квартиру на улице Монж и принялся укладывать вещи в плетеный чемодан. У этого беженца был небольшой багаж. Он решил, что упакует все целое и как следует заштопанное: несколько рубашек, подштанников, носков и соломенную шляпу, но вскоре случилось нечто, вначале не показавшееся ему необычным. Вещи он упаковал вечером, собираясь уже завтра покинуть улицу Монж. Перед тем как лечь спать, он отдал хозяйке последние деньги в уплату за квартиру и все-таки остался ей немного должен. Утром он заглянул в чемодан и увидел, что все вещи мокрые, как будто ночью кто-то вылил на них целый кувшин воды. Это его не удивило. Ванная комната была настолько маленькой и так часто протекала, что и на этот раз, вероятно, случилось нечто подобное. Он вышел на улицу, поднял ладони вверх и посмотрел в низкое серое парижское небо. Солнца не было, но и дождя тоже. Он расспросил хозяйку, но та ему сказала, что ночью она очень крепко спала и ничего не слышала. Он попросил у нее разрешения остаться еще ненадолго, чтобы высушить вещи, на что она любезно согласилась.

Все утро поэт развешивал рубашки, брюки и длинные подштанники на маленьком французском балконе, закрепляя их деревянными прищепками и сворачивая шею в поисках вероломного солнца. День он провел в редакции журнала «La patrie Serbe»[39], где принял участие в научных беседах. Редакцию посетил д-р Ал. Пуркович и громогласно защищал свою точку зрения. Дис слышал, как он говорил: «Все они, мой Драгомир, негодяи, жертвы своих амбиций и необузданных внутренних желаний. Это люди, которые стремятся к власти и мало задумываются о бедах народа». А редактор Драгомир Иконич отвечал ему в том же духе. Поэт тоже понемногу участвовал в беседе, но думал только о том, высохли ли его рубашки из грубого полотна и толстые зимние кальсоны.

Ближе к вечеру он снова заглянул на улицу Монж и был удивлен, что белье высохло. Он еще раз сложил его в чемоданчик и недовольно шлепнул себя по лбу. Решил вернуться домой, но никому об этом не сообщил. Нельзя просто так тайком выскользнуть из одной жизни и уехать, даже если это жизнь беженца. Может быть, поэтому и намокло его белье. Ему надо стать более общительным. Он написал два письма своим приятелям-беженцам из Пти Дала. Парижских друзей он известит о своем решении завтра. Он лег спать, а на следующее утро его ожидал неприятный сюрприз. Белье снова было мокрым.

Еще раз развесив его на балконе, он подумал, что об этом стоит написать стихотворение. И нужно сообщить о своем отъезде. Два письма в Пти Дала он отослал, в редакцию журнала сообщил, что собирается вернуться домой. Иконич пытался его отговорить и удивился, когда поэт попросил разрешения переночевать в редакции и рассказал о том, что его белье каждое утро оказывается мокрым, хотя вечером он укладывает его в чемодан совершенно сухим. «Это, вероятно, из-за влажности, мой Дис. В такую погоду все эти парижские квартирки становятся очень сырыми, вот только мы привыкли к этому и не замечаем. Если срок аренды истек и ты не продлил его, то, разумеется, можешь перебраться сюда и высушить свои вещи».

Дис так и сделал, однако и после просушки в редакции «La patrie Serbe» белье наутро снова оказалось мокрым. Теперь Иконич назвал это «мистерией», но, несмотря ни на что, поэт решил отправиться в дорогу. «Дорогой, — сказал он, — я уезжаю. Деньги, посланные родным, не доходят до них, а я больше не могу жить на чужбине». Он пустился в путь. Через Марсель, Рим и Неаполь, навстречу своей смерти. Сел на судно «Италия» и в девять часов вечера 15 мая 1917 года по юлианскому календарю отплыл на Корфу. На корабле он больше не доставал вещи из чемоданчика. Надеялся, что на Корфу молочное солнце юга высушит и его самого, и его рубашки с кальсонами, но ошибся. Утром 17 мая по старому календарю «Италия» была торпедирована в открытом море. Пассажиры вопили, когда судно погружалось в воду, священники и их многочисленная паства молились. Судовой колокол непрерывно звонил, и пассажиры, умеющие плавать, первыми поспешили схватить спасательные круги. Поэт упал в холодную воду и даже не попытался плыть — плавать он не умел. Рядом с ним качался его чемодан, который, наконец, объяснил ему, почему находившиеся в нем вещи все время были мокрыми. Поэт еще немного побарахтался в воде, как рыбья молодь, а потом утонул. Погружался он медленно, как мешок с солью, непрерывно шевеля правой рукой, словно писал на невидимой бумаге импровизированный белый стих. Его последняя мысль была о том, что ничто не может сравниться с тишиной морских глубин.

На следующий день его тело прибило к берегу поблизости от городка Корфу. Для Владислава Петковича Диса война закончилась тогда, когда его тело нашли какие-то мальчишки. В кармане у него были полторы драхмы и запасные сломанные очки. Чемодан с мокрыми вещами никто не нашел, ведь война уничтожает и людей, и все им принадлежащее, всех нелюдей и все бесчеловечное, и никто не знает, что она в какой-то момент отбрасывает, чтобы никогда не вспоминать об этом.

В России «пускали в расход» как людей, так и нелюдей. Республика кипела в крови, поте, надеждах, словах и разочарованиях. Правительство и министерства издавали чудовищные указы. Страна была грубой, сварливой и неорганизованной. Распоряжения властей не выполнялись уже в десяти километрах от столицы. Дикие казаки, разгневанные тем, что не смогли сохранить власть царя, угрожали своими шашками и молчаливым, и болтливым. На Дону была основана казачья республика, кровью написавшая свои законы, отличные от петроградских. Казаки разгромили Советы в Ростове-на-Дону, а в Харькове расправились с восставшими шахтерами, как турки, рассекая их шашками от плеча до паха. На дорогах царил террор, в переулках — грабеж, а на площадях произносили речи. С фронта приезжали солдатские уполномоченные, чтобы сказать свое веское слово; Таврический дворец, резиденция нового правительства, был до крыши переполнен словами, как вежливыми вроде «житие» и «явление», так и грубыми, например «серость». Слова проходили колоннами по Невскому проспекту, по набережным у Спаса на Крови, по берегам Малой Невки, и каждый — вопреки полному обесцениванию слов — думал, что одно, только одно настоящее слово может спасти всю ситуацию.

Обо всем этом заключенный Николай Романов вряд ли что-нибудь знал. Иногда ему что-то рассказывали охранники, иногда какие-то новости сообщали посетители, но Николаю казалось, что его корабль вышел в открытое море и до него все реже доносятся звуки с земли. Поэтому он без устали работал в саду и старался как можно больше спать. Во снах с ним происходили странные вещи: он видел себя, но будто со стороны, так, будто бы он снится другим. Он не мог объяснить, как это происходит. Это были какие-то люди, видевшие во сне — без сомнения — его в будущем. Иногда сны повторялись: так, ему не раз виделось, что он снится некоей монахине Марии Ивановне. В этом сне он видел себя, дом в провинции и каких-то грубых охранников, всю ночь лакающих, как звери, водку из стаканов. Слышал, что они собираются убить заточенную царскую семью, и в том же сне Марии Ивановны увидел, как он сидит за столом и молча ест рыбу, надеясь задохнуться от какой-нибудь косточки, как всякий трус. Однажды их — во сне Марины Ивановны — разбудили и повели вниз, в подвал. Им сказали, что переводят в подвальное помещение из соображений безопасности. Царь видел, как он спускается вниз и несет царевича Алексея, слишком слабого, чтобы идти самостоятельно. Потом он увидел этих диких людей с первого этажа с лицами, красными от водки, входящих в подвал и целящихся в арестантов из своих винтовок и револьверов. Он не мог поверить: Мария Ивановна в своем сне явно не могла поверить в смерть царской семьи. Револьверы щелкали, как будто были не заряжены, винтовки заклинило, а их, как бывает во сне, спасли солдаты, преданные генералу Деникину. Что это было за место? Какой дом? Этого узнать из сна монахини Марии Ивановны он не мог, потому что именно в этот момент она всегда просыпалась и тогда царь мог видеть что-то из ее реальной жизни. Это был какой-то странный год из будущего: может быть, 1928-й или 1933-й. Мария была монахиней в русском монастыре в Белграде и каждую ночь настойчиво видела во сне царя.

Но Николай Романов увидел не только ее сон. Царь приснился и одному русскому носильщику на железнодорожном вокзале в Вене, его бывшему солдату с Восточного фронта. Этот сон увидел и некий развратный помещичий сынок, совсем не оплакивающий необозримые родительские поля под Старой Руссой и проводивший время в Венеции с какой-то смертельно больной итальянкой. И был еще один помещик, в будущем эмигрант, танцевавший «Казачок» в дымных кафе Парижа. И еще разные искалеченные и недалекие люди, издававшие эмигрантские газеты, общавшиеся с подозрительными личностями и любившие опасных женщин. Все они жили в будущем и видели во сне царя. Странным было и то, что все они видели один и тот же — с небольшими изменениями — сон. Один и тот же дом. Вскоре Николай хорошо знал, как он выглядит и как расположены помещения. В нем царская семья. Замкнувшийся в себе царь возделывает небольшой участок. Молча стучит вилкой и из непарной тарелки ест рыбу, отдающую плесенью. Какие-то дикие люди, охраняющие их, зверски напиваются и сообщают во сне людям из будущего, что хотят убить царя, но не станут убивать великих княжон… Наступает безлунная ночь. С горы, возвышающейся над домом, доносится волчий вой. Солдаты уводят царскую семью молча или врываются в их комнаты, вспарывают штыками перины (перья летают повсюду как снежные хлопья), разбивают деревянные иконы и читают «Антихриста» Нила, любимую книгу императрицы, и скалятся как гиены. Потом подвал. Вечно этот подвал! Их уводят под предлогом того, что это требуется для их же безопасности. Час спустя во снах редактора, развратника, исполняющего «Казачок» танцора и монахини револьверы и винтовки не могут выстрелить. Ломаются. Отказывают. Дают осечку. Командиры орут на подчиненных. Убийцы плачут. Или не плачут. Приговоренных спасают преданные белогвардейцы. Люди, увидевшие в будущем этот сон, просыпаются и кричат… Нет, думал царь-узник, если эти юродивые люди видят нас из будущего именно так — значит, в нашем времени нас не убьют и наше время не истекло… Это до некоторой степени придавало ему храбрости в заточении, но последний русский монарх ошибался…

Его убийцы в опломбированных вагонах немецкой железной дороги выехали из Цюриха. Более десяти лет прошло с того момента, как они, большевики, днем хмурые, а ночью веселые, бежали из России. Теперь, в марте 1917 года, они почувствовали, что пришло время вернуться на нервную и растерзанную родину. Но как добраться до России через вражескую Германию? Англия и Франция даже не подумали помочь перебежчиками и отправить их в Россию через оранжевую Испанию так, как в 1916 году отправили террориста Освальда Райнера, убийцу во имя британской короны. Поэтому помощь пришлось просить у Германии. То, что небольшой большевистский комитет обратился за ней к врагу России, не поколебало веселых революционеров, мечтавших о новой паре обуви на каждый день. Впрочем, они были против войны, они были «над схваткой». Они хотели ее остановить и являли собой хороший человеческий груз для немецких железных дорог. Поэтому их просьба, переданная через швейцарского социалиста Фрица Платтена, была удовлетворена. Сорок человек с семьями и багажом отправятся в двух опломбированных вагонах, которые, в соответствии с точным немецким расписанием движения поездов, будут прицеплены к государственным поездам железных дорог Баден-Бадена, Вюртемберга и Гессена. Пассажиры будут путешествовать инкогнито. Они не имеют права выходить из вагона, по пути им не разрешено принимать каких-либо посетителей. Большевики принимают эти условия и начинают укладывать вещи в свои дорожные чемоданы. Ни у кого утром в чемодане не оказалось мокрой одежды, и никто, кроме одного пассажира, не усомнился в том, что необходимо вернуться в Россию.

Начало самого важного путешествия на поезде было назначено на пять часов десять минут утра 24 марта 1917 года. Все ленинские спутники, так же как и спутники Одиссея, явились на назначенное свидание с судьбой в Цюрихе. В дорогу отправились и швейцарские и австрийские большевики, среди последних был и австриец Карл Радек, единственный, кого десятидневное путешествие сильно изменило. Все это произошло из-за одного мальчика, которого Радек захотел видеть своим сыном. Как только поезд со своими поющими пассажирами, разместившимися в двадцати семи купе первого, второго и третьего класса, пересек швейцарско-немецкую границу, персоны нон-грата увидели, что такое война. Пять лет они провели как вежливые, бедно, но аккуратно одетые эмигранты, попивая кофе со сливками в дешевых пыльных кофейнях Швейцарии. Сейчас пришел час сквозь окна купе посмотреть в лицо Великой войны. С обеих сторон дороги они увидели дохлых лошадей и ослов с разинутыми ртами, покрытыми пеной мордами; на перронах маленьких станций, где останавливался поезд, не было ни одного мужчины; на одной из станций толпа собралась под окном купе, где сидели подруги Зина Зиновьева и Надя Крупская, только потому, что через оконное стекло люди увидели половинку порезанного белого хлеба; немецкие ночи, сквозь которые они мчались, светились тысячами звезд и постоянными тусклыми отблесками в сопровождении непонятного грохота вдали.

Однако никто как будто бы не хотел придавать этому значения. В опломбированных вагонах царило натянутое веселье. Надя кипятила воду для чая на старой швейцарской спиртовой плитке, а Ленин читал и беседовал с товарищами на немецком, русском и французском языках. Казалось, что в путешествие отправилась группа биологов или искусствоведов, пассажиры восхищались красотами черных лесов немецкого севера и зеленым кристаллом реки Неккар. Они были в восторге от средневековых немецких городов, приветствовавших их поклоном своих мрачных и обгорелых фасадов.

Все ощущали радость, все, как античные моряки, были уверены в безопасности путешествия, хотя никто не знал, как выглядит противоположный берег. Только товарищ Радек был подавлен. Вначале он тоже был настроен повеселиться вместе с другими, не отказывался от того, чтобы взять в руки гитару и спеть, но постоянно заглядывал в окно. Причиной тому был один мальчишка. Впервые он заметил его на вокзале в Ротвайле, где тот, как взрослый, толкал большую тележку, переполненную багажом припозднившихся пассажиров. Как австрийский большевик разглядел его в темноте, глубоко за полночь, глядя сквозь голубоватое стекло опломбированного вагона? Мальчик был хрупким, очень худым, с веснушками у носа, с одновременно плачущим и задиристым взглядом, характерным для рано повзрослевших детей. Захотелось ли Радеку, чтобы так выглядел его сын, или его тронуло то, что груз, который мальчик волок по перрону, во много раз превосходил его маленькую фигурку? Он не смог бы на это ответить.

Поезд стоял целых полчаса, и Радек смотрел на этого мальчика, с трудом толкающего тележку с неповоротливыми колесами то вперед, то назад и забрасывающего на нее вставшие на пути чемоданы. Кем был этот мальчишка и чем затронул его в этой ночи? Он не мог ответить. Когда поезд тронулся, Радек был уверен, что эта сцена смешается с другими неприятными картинами воюющей Германии. Но уже на следующем вокзале в Вормсе — он мог в этом поклясться — снова появился тот же самый мальчик. Теперь он стоял в одиночестве, казалось, ожидая кого-то. Как он смог добраться сюда со скоростью поезда государственной железной дороги Баден-Бадена? Или это был его близнец? Радек хотел открыть окно и окликнуть его, но поезд уже тронулся, и теперь он нетерпеливо ждал следующей остановки в старинном городе Штутгарте… где снова увидел того же самого мальчика. Он застонал и прикрыл рукой рот, чтобы его не услышали другие. Мальчик был ранен и опирался на костыль. То же самое лицо, те же веснушки возле носа, тот же взгляд маленького брошенного щенка. Мальчик стоял в одиночестве, готовый отречься от своей слишком рано приобретенной серьезности и ухватиться за материнскую юбку, но рядом не было никого, кто кинулся бы ему на помощь из поезда, которым ехали большевики, запертые в двух вагонах немецких и швейцарских железных дорог. Разве в других вагонах нет пассажиров? Где мать этого мальчика, недоумевал товарищ Радек, когда состав продолжил свой путь.

Франкфурт, Карлсруэ, Манхейм, вокзал Берлин-Фридрихштрассе — и везде тот же самый мальчик, только каждый раз в новой роли. То скучающе поглядывает, как карманник, то плачет, как будто заблудился, то снова тащит багажную тележку или стоит весь в синяках. Радек был счастлив, когда революционеры достигли северного побережья и выбрались из Германии. В Швеции он не видел мальчика, так же как и в заснеженной Финляндии, но зато он появился на железнодорожном вокзале в Петрограде. Это был тот самый немецкий мальчик! С веснушками на лице, с тем же самым взглядом голубых глаз и слишком рано приобретенной серьезностью. Этот старый-новый мальчик заговорил по-русски.

— Здравствуйте, товарищ Радек, я вас знаю, — сказал он и серьезно протянул ладонь для рукопожатия.

— А откуда ты меня знаешь? — спросил австрийский большевик на ломаном русском и по-мужски пожал маленькую ладонь.

— Меня попросили встретить и позаботиться о вас, пока вы не освоитесь.

— У тебя есть что-нибудь общее с немецкими мальчишками из Ротвайля, Карлсруэ, Штутгарта и других германских городов?

— Я не понимаю, товарищ Радек. Я ненавижу немцев. Что это вы видели там, в Германии?

— Ничего, ничего, — ответил Карл Радек и подумал, что его время прошло. Он обнял этого русского мальчишку, как будто обнимал тех других, встреченных в Германии, и понял, что теперь все будет иначе, чем до сих пор. Через три года после окончания Великой войны Карл Радек снова станет эмигрантом. Будет метать громы и молнии в Ленина и большевиков, называя их в американских газетах «бациллами мира», и никому не скажет о том, что первая трещина в его революционных взглядах появилась тогда, когда ему показалось, что в каждом русском и немецком городе есть один и тот же светловолосый мальчик, ожидающий только его.

Впрочем, Радека хоть кто-то ждал. Однако, когда состав с двумя опломбированными вагонами проходил через Карлсруэ, в своем доме химик Фриц Габер, отец всех готических докторов, сидел в одиночестве. Он был вдовцом, а сына отправил на учебу в военное училище. Он получил несколько дней отпуска для продажи старого семейного дома, еще сохранившего запах его жены Клары Иммервар. Химик-смерть думал теперь о том, что время его успехов прошло. Он был еще прежним, все еще считал, что в мирное время ученый принадлежит всему миру, а во время войны — только своей нации, но на себя он уже давно смотрел как на мертвеца. Он рассуждал как ученый: на сколько процентов он мертв?

Когда умерла жена, с ней умерло, скажем, тридцать два процента его существа. Когда он увидел, какие разрушительные последствия вызывает действие хлорина, он был не слишком потрясен, но все-таки умерло еще шесть процентов. Когда его не произвели из капитанов в майоры медицинской службы, это нанесенное ему тяжкое оскорбление убило два процента его личности, а все вместе к 1917 году составляет уже сорок процентов мертвого Габера!

А как насчет прогнозов? На русском фронте понемногу исчезает дикий и недостойный чести Германии безоружный противник. От этой новости шестьдесят процентов живого Фрица Габера оживились, но зато капитан Габер хорошо знал: дела на Западе обстоят не лучшим образом. Отступление к линии Зигфрида, потеря городов Бапома, Ипра и Перона ведет к неминуемому и неприемлемому для ума поражению Германии в Великой войне. Это в нем — скажем так — убило еще по меньшей мере семь процентов жизни. Несчастья и безволие людей в тылу тоже сделали свое дело. Раненые в госпиталях, радостно лежащие там по полгода, возмущали его. Эти недостойные, лишенные патриотизма немцы все вместе убили еще целых пять процентов его существа, так что Фриц Габер, химик своего тела, мог сказать, что в 1917 году он остается живым только на сорок восемь процентов. Да, меньше половины его существа осталось живым. Его время истекло, думает он, но ошибается. Еще несколько значимых частей живого Фрица Габера умрут в 1918 году.

СМЕРТЬ НЕ НОСИТ ЧАСЫ

Повсюду голая земля. Медная, пыльная греческая земля, по которой прежде ступали сандалии эллинских античных героев, а теперь — ботинки греческих солдат, чуть было не начавших воевать друг против друга. Какое-то корявое дерево на заднем плане и ветер, поднимающий воронки пыли. Нигде не видно людей, прежде веселых и поющих. Королю Петру казалось, что в 1917 году он в конце концов остался в одиночестве. Покинутый всеми, отданный своим болезням, он ясно видел, что жизнь, как поезд, проходит мимо, а он — как это чудилось и последнему русскому царю — в одиночестве стоит на перроне и пытается рассмотреть силуэты людей в движущихся вагонах. Старый король не занимался военными делами даже в 1914-м, доверил их преданным трону людям в 1915-м, в 1916-м полностью передал руководство военными действиями сыну, но даже не предполагал, что все они отвернутся от него в 1917 году. Да, сейчас король тоже считает, что его время истекло. Кому об этом можно сказать, кому довериться? Он бежал, менял место жительства: был в Эвбее, в Салониках, в Ведене, и теперь снова вернулся в Афины. Сейчас ему говорят, что Греция всем сердцем на стороне союзников, что король Константин уже далеко, в какой-то приятной, но чужой стороне.

А как же 1916-й, год королей? Его итог более чем печален. И Константин — яркий тому пример. И Николай II. А кто следующий? Он. «Я вступаю в свой последний год», — написал в своем дневнике король Петр. Старый монарх больше ничего не ждал от людей, ему оставались только болезни и смерть. На болезни он смотрел как на злобных врагов, а смерть видел в облике большого колокола под куполом его церкви[40] на Опленаце. Дождаться бы того, чтобы еще раз увидеть Сербию, и даже если это не удастся, он все завершил. Странно это происходит в конце жизни: хочешь или не хочешь — человек все завершил. И то, что только начал, и то, что даже не успел начать, — уже завершил. Остановленный на половине дела… но и это человек перед смертью уже закончил. Без сомнения, смерть не носит часы… Так говорил старый монарх своему новому врачу, тот выслушивал его и, подобно другим, старался не вступать в лишние разговоры, что вызывало только гнев в королевской душе, где в глубине еще горел огненный молодой уголек, но у него не было сил для проявления этого гнева.

Ну вот, его больше ни о чем не спрашивают. Посмотрим, как его слушают редкие гости, поглядывая тайком на свои часы. Короля посетили председатель Совета министров Никола Пашич и председатель Югославянского комитета Драгослав Янкович. Пашич проинформировал короля Петра об отношении союзников к Сербии, а Янкович говорил об идее объединения южных славян, он даже краснел, когда повторял: «Югославия, Югославия…». Все это выглядело визитом со смыслом и содержанием, но, проводив гостей, король неожиданно отправился на прогулку. Он думал, что посетители уже отбыли, что они уже занимаются своими делами, когда увидел их обоих в афинской гавани. Посланники ожидали корабль, нервно вышагивая по причалу, и каждый был занят своими мыслями. Король прошел буквально в шаге от одного, едва не задел плечом другого, но ни тот ни другой его не заметили. Он был так близко от них, что они могли дотронуться до него рукой, но, очевидно, как только закончилась аудиенция, король перестал для них существовать. Янкович уже смотрел вдаль, словно старался первым увидеть корабль, а Пашич что-то бормотал себе в бороду. Вскоре корабль прибыл, и они уплыли, а впечатление, что король существует для посетителей только до тех пор, пока их головы повернуты к нему, только усилилось.

Неделю спустя к нему прибыл военный министр генерал Терзич. Он смотрел на короля своими теплыми, но изменчивыми глазами и явно в чем-то лгал ему. После встречи с королем он спустился к выходу из афинской резиденции. Здесь генерал ожидал экипаж, подкручивал свои тонкие черные усы и тихо ругался про себя. Король спустился вслед за ним по тем же ступеням и подошел к нему сзади, но министр этого не услышал, не почувствовал и продолжал что-то бормотать себе под нос. Поэтому король вернулся назад, вышел через черный ход на цокольном этаже, прошел мимо кустов бугенвиллеи, окружающих дом, и вышел на гравийную дорожку перед фасадом, чтобы невнимательный посетитель смог его легко увидеть. Карета прибыла, Терзич сел в нее, а король в стороне безуспешно махал рукой своему военному министру, который больше его не замечал.

Да, подумал после этого старый монарх, меня видят только тогда, когда их головы повернуты в мою сторону. А потом спешат, смотрят на карманные часы, разговаривают с невидимыми собеседниками и отправляются дальше. Он проверил это еще несколько раз с новыми посетителями, и результат был точно таким же.

«Им следовало бы писать мне открытки, раз я так мало для них значу», — записал король в своем дневнике, не понимая, что наступили тяжелые времена в чужой стране — время первых побед на Каймакчалане и одновременно время первых сомнений и заговоров. Призраки, прошедшие пешком Албанию, теперь набрались сил, а в их венах стали циркулировать и самолюбие, и реваншизм, и мстительность. Это происходило и с младшими офицерами, и с высшим офицерским составом, и с членами правительства, и с самим регентом. Много старых ран открылось в Салониках 1917 года, множество ссор прошлого века нашли сейчас свое продолжение; многие планы остались незавершенными, и многие люди решили осуществить их на сухой греческой земле.

Тот, кто уже давно мешал, тот, у кого было очень большое влияние на армию, тот, кто основал союз «Черная рука», носил имя Драгутин Дмитриевич «Апис»[41]. Александр уже давно собирался его убрать. В разговоре с Пашичем он упомянул Аписа, во время переговоров с Верховным командованием о будущих планах он почти с руганью отзывался о нем, а затем после покушения, совершенного на него в окрестностях Салоников, вернулся в город разъяренным и в характерном для себя стиле, словно ломая ветку, сказал: «С этим нужно кончать».

В стрельбе по регенту предъявили обвинение Апису и еще ста двадцати четырем офицерам. Суд был назначен в неспокойных Салониках, что вызвало неудовольствие всех командующих иностранными армиями и новый подъем температуры и без того нездорового города. Судебный процесс, начавшийся в расположении Третьей армии 28 мая 1917 года, возглавил генерал Мирко Милославлевич, однако наше повествование посвящено не этому жестокому и преданному слуге престола. На процессе появилось много младших и старших офицеров, и все они подтвердили обвинение, но это рассказ не о запуганных или стремящихся сделать карьеру свидетелях. К смертной казни сначала было приговорено девять человек, а в конце только три офицера и один штатский, но наш дальнейший рассказ касается лишь одного из осужденных на смерть — майора-артиллериста Любо Вуловича. Этот рассказ похож на одну венгерскую историю XIX века, странными путями дошедшую до нас; историю матери, желавшей придать храбрости своему сыну, приговоренному к смертной казни. Она сказала ему, что в день казни наденет роскошное платье с белыми оборками, если помилование будет прочитано в последний момент перед тем, как за них возьмется палач. Помилование не пришло, мать была одета в невинно-белый атласный наряд, а сын умер с надеждой на спасение как подлинный венгерский аристократ.

В этой новой истории, случившейся в Салониках 1917 года — в век безверия и революций, и передававшейся потом из уст в уста, роль матери в белом сыграл другой майор-артиллерист, герой Текериша, Беглука, Белого Камня и Каймакчалана — Радойица Татич. Он не носил белую одежду. Его военная форма ничем не отличалась от одежды осужденных. Ему было важно («Дружище, ему было очень важно…» — рассказывали сослуживцы), чтобы его побратим и однокашник не опозорился перед расстрельным взводом. Поэтому он приходит в камеру к Вуловичу и обращается к нему на французском языке, чтобы охранник-простолюдин их не понял.

— Я готов к смерти, — отвечает ему Вулович на французском, который они оба хорошо выучили в военном училище в Париже.

— Mon ami, reprenez courage![42] — строго говорит ему Татич.

Затем отводит его в дальний угол камеры, переходит на «ты» и на сербский. Тихо говорит ему:

— Завтра утром я поеду скорым поездом в Афины. Брошусь в ноги старому королю Петру и буду просить о помиловании, но, даже если мне это не удастся, у меня есть кое-что, что защитит тебя даже перед расстрельным взводом. Не смейся, Вулович, не смейся, я клянусь тебе офицерской честью и рискую дальнейшей карьерой. Ты знаешь, что я был величайшим героем на Цере и позже повсюду, не буду украшать себя ложной скромностью. Ты слышал, что говорили обо мне в армии: «Несется, как будто у него нет головы на плечах», «За ним не угонишься». Но, видишь ли, я был безумно храбрым из-за одного зеркальца. Странное такое зеркальце. Что оно особенное, я заметил еще во время Балканских войн, а потом продолжал пользоваться его помощью вплоть до Каймакчалана и сегодняшнего дня. Это зеркальце сейчас со мной. Ты спрашиваешь, как оно устроено? Это, дорогой мой, зеркальце, в котором находится мое постаревшее и подурневшее «Я». Когда-то мы были одинаковыми: мое лицо и отражение в этом зеркале, а потом я понял, что мое отражение там, за стеклом, начало быстро меняться, изнашиваться и стареть. Если я смотрел на себя со страхом в душе, мне казалось, что мое оцепеневшее лицо стареет на год или два. А я часто смотрел в него испуганным: в Новой и Старой Сербии, в Болгарии, во время Великой войны. Не смейся мне в лицо, Вулович, ты же знаешь, что Татич не лжет, он не склонен к поэтическим фантазиям, как некоторые офицеры! Это зеркальце, как уже сказал, я носил с собой повсюду. Глядя на свое постаревшее лицо, я понял, что не только передаю зеркалу свой страх, но и освобождаюсь от бесчестья и становлюсь неуязвимым для пули, штыка или снаряда. Я жив, ты видишь меня — на мне ни единой царапины. Разве что-то подобное могло случиться с кем-то кроме меня, Вулович? Это произошло только потому, что со мной всегда было это зеркальце, а теперь я хочу передать его тебе. Посмотри в него («Это, дружище, было самой трудной частью лжи»). Разве ты не видишь в нем постаревшего и испуганного себя? Не оборачивайся, чтобы часовой не увидел, что я отдаю тебе это волшебное зеркало. Спрячь его поскорее, поскорее, чтобы его у тебя не отняли. Сейчас я уйду. Запомни, побратим, с этим зеркальцем в кармане ты не можешь умереть. Винтовка даст осечку, у командира расстрельного взвода застрянет ком в горле, когда надо будет скомандовать «Пли!», или в последний момент прибудет помилование из Афин. Ты только помни: посмотрев в зеркало, ты передаешь страх своему отражению. Иначе быть не может. А теперь прощай, давай обнимемся по-братски, мой дорогой Вулович!

Майор Татич уходит. Наступает вечер, но Татича нет на перроне железнодорожного вокзала Салоников. Уходит один, потом второй поезд на Афины. («Родимый, он даже и не думал никуда ехать!») Все было ложью, но зеркальце начало играть предназначенную ему роль. Каждое утро майор Любо Вулович смотрит в зеркальце и там, как и говорил ему побратим, видит свое испуганное и постаревшее «Я». Это отражение поседело за несколько дней, а его губы искривились в печальную гримасу. Он думает, что так выглядит его отражение, которому он передает весь свой страх; Вулович не видит, что все это происходит с его собственным лицом, он обманывает себя, потому что ничего волшебного в зеркальце Татича нет. И он начинает надеяться. Верит, как сумасшедший, что в него не попадет выпущенная с близкого расстояния пуля. («Этот Татич, недавний владелец волшебного зеркальца, не получил ни единой царапины, это я тебе могу подтвердить».)

Проходили день за днем и неделя за неделей, но исполнение приговора трем офицерам откладывалось. Это только укрепляло убеждение Вуловича в том, что ему нечего бояться. Но потом наступило 26 июня 1917 года по новому календарю и осужденных повезли на салоникское военное кладбище, где для них уже были выкопаны три могилы. Никто, даже Апис, так спокойно не разговаривал с конвоировавшими их офицерами, которые просили прощения за то, что обязаны выполнить свой служебный долг. Никто так жизнерадостно не смотрел в последний раз на окрестности Салоников и камни береговых скал, сталкивающихся с аквамариновой водой. Никто с такой надеждой не вдыхал прибрежный воздух, напоенный успокаивающими запахами миндаля, лавра и сосен. Даже суровый солдат Апис вздрогнул, когда их, как мешки, выгружали из грузовика, но не Вулович. («Он улыбался, да, могу тебе это сказать, ведь я был в расстрельной команде. Улыбался, словно девушка…»)

Барабанная дробь все-таки насторожила самого храброго из приговоренных к смерти. Эти звуки приблизили к нему картину происходящего, ставшую необычайно четкой. Вулович видел винтовки с примкнутыми штыками, видел солдат, которым не хотелось их убивать, и низкорослого, очень нервничавшего командира, переминающегося с ноги на ногу. Но это не может произойти, все они не имеют к нему никакого отношения, ведь у него есть зеркальце Татича. Вот по тропинке к кладбищу уже спешит какой-то офицер высокого ранга. Он несет помилование или нет… Офицер стоит пред тремя осужденными и, словно желая продлить их мучения, почти два часа зачитывает им обвинительный акт, на основе которого они осуждены. Помилования нет, но Вулович все еще надеется. («Земляк, и зверь в ловушке надеется, что ему удастся из нее вырваться».) Двое осужденных хотят выкурить по последней сигарете, а Вулович хочет посмотреть в зеркальце. Видит в нем смертельно бледного, одряхлевшего человека. Он видит самого себя, но считает, что еще раз передал свой страх отражению в волшебном зеркальце Татича. Он стоит перед взводом, барабаны гремят, винтовки поднимаются. Помилование не пришло, хотя Татич еще месяц назад преклонил колени перед старым королем Петром… Залп отзывается эхом от камней, как отвратительное ругательство на каком-то чужом металлическом языке. Расстрелянные падают прямо в свои могилы. Все трое, в том числе и самый храбрый из них, артиллерийский майор Любо Вулович.

Для заговорщика Любомира Вуловича Великая война закончилась, когда он в последний раз увидел свое растерянное лицо в волшебном зеркальце своего друга и однокашника. За такую храбрость не дают орденов, разве что в мыслях друзей. Майор Радойица Татич разузнал у своих знакомых, как держался Любо Вулович. Когда он услышал, что его хвалят даже палачи («Клянемся честью офицеров, что он принял смерть как герой-исполин. Повязку на глаза он принял так, как будто мы ему на шею шелковый платок повязывали»), то остался доволен. Не говоря ни слова, зажег сигарету и выпускал густой дым, не ожидая больше ничего ни от возвращения на родину, ни от своей военной карьеры. Нагнулся, взял щепотку бронзовой греческой пыли и почувствовал себя человеком на ничейной земле.

На ничейной земле оказался и Манфред фон Рихтгофен. В июне 1917 года он получил от кайзера самый высший немецкий орден «Pour le Mérite»[43]. Для этого нужно было сбить шестнадцать самолетов, и наконец ему пришла телеграмма с радостной вестью. Вскоре прибыл и сам тонкий крест с небесно-голубыми лучами, который Красный Барон постоянно носил на своем мундире. Но, казалось, эта награда не принесла ему счастья. Он сбил еще семь французских самолетов, но после этого был впервые сбит сам. Очередь английского летчика попала в мотор красного истребителя Рихтгофена, и бензин потек в кабину, забрызгав пилоту щиколотки. В любую минуту красный триплан мог загореться, но Красный Барон сумел посадить самолет. Его кожаный плащ обгорел и был весь измазан маслом, так что летчик не производил впечатления известного аса. При этом он оказался далеко от немецких позиций, почти в тридцати километрах от линии Зигфрида. Первое, с чем он столкнулся, были винтовки испуганного шотландского патруля. Один солдат знал немецкий язык и по пути в штаб группы британских ВВС завел с ним джентльменский разговор.

— Ваше имя, Herr…

— Манфред фон Рихтгофен.

— Я не расслышал, но мне это неинтересно. Сколько наших вы сбили? Два? Три?

— Двадцать три.

— Не может быть, — сказал шотландский патрульный, растягивая немецкие слова, — неужели это правда?

— Правда.

— Не верю, никто не сбил столько наших — кроме Красного Барона. Вы с ним знакомы?

— Довольно хорошо. Можно сказать, мы с ним на «ты».

— И что собой представляет этот жестокий гад? — задал новый вопрос любопытный шотландец.

— На самом деле у него нежное сердце и он любит целовать свою подругу. По тому, как она его целует, он узнает, как будете вести бой вы, британцы.

— Значит, знаменитый ас настолько суеверен. Знаете, могу вам сказать, что если бы я встретился с ним, то разбил бы ему голову.

— Можете это сделать прямо сейчас, — сказал Рихтгофен и сбросил грязный пилотский плащ. Под ним оказался отлично выглаженный голубой мундир и орден «Голубой Макс», блестевший при каждом движении. — Я Манфред фон Рихтгофен, надеюсь, сейчас вы хорошо расслышали мое имя?

Островитянин был ошеломлен. Однако он все же сжал кулаки. Рихтгофен тоже встал в боксерскую стойку. Они успели обменяться несколькими ударами, пока остальные их не разняли. Позднее в летной столовой Рихтгофену подали кофе и сигары. Он даже спел несколько песен с шотландцем, который извинился перед ним за драку. Два дня спустя Рихтгофена доставили на линию Зигфрида и обменяли на одного британского пилота. Это был знак того, что в воздухе и на земле еще есть место рыцарству. «Может быть, — подумал Красный Барон, — „Голубой Макс“ все-таки принес мне счастье».

Трудно сказать, был ли этот орден, о котором мечтал каждый немецкий офицер, счастливым и для подводника Вальтера Швигера. К нему на базу в Л. была доставлена телеграмма, где сообщалось, что кайзер наградил его «Голубым Максом». Это произошло 30 июля 1917 года, но моряка, рожденного в сухопутной семье, не было на берегу. Две недели спустя по почте пришел и орден капитан-лейтенанта Швигера, но и в августе его не было на базе. Драгоценную награду поместили в стеклянную витрину, и все надеялись, что подлодка U-88 со своей командой скоро вернется в порт приписки, но этого не произошло. Прошел весь август и начался сентябрь, а Швигера все не было. Наступило и 5 сентября, последний день его жизни. Как обычно, его подлодка шла вдоль берега Северной Шотландии, недалеко от мыса Кинсейл, где в 1915 году она утопила RMS «Лузитанию», когда раздался взрыв. Подводная лодка зашла на минное поле, и никто не заметил шаров, стоявших на двадцатиметровой глубине наподобие фонарей. Взрыв практически разломил подводную лодку U-88 пополам. Вода стала быстро заливать ее, так что оставшиеся в живых очень быстро утонули в своих отсеках, откуда не могли выбраться. Тело капитана Швигера в странной одежде выбросило из лодки со страшной силой, и оно стало тонуть. Сначала казалось, что в нем еще теплится жизнь. Но потом он перестал двигаться, даже не пытаясь всплыть. Его темно-русые волосы колыхались от подводного течения… Когда он, опускаясь все ниже, оказался на границе света и глубокой морской тьмы, какие-то большие тени стали мелькать возле него, словно обнюхивали. Наверное, это были морские звери, принявшие его и взявшие под свою защиту, словно младенца. Для Вальтера Швигера Великая война закончилась, когда мегалодоны, сопровождаемые морскими драконами, унесли его, как в похоронной процессии, в свое царство на дне моря…

Таков был конец жизни орденоносного офицера Швигера. Для Живки Д. Спасич, той самой портнихи, которая перевела свою мастерскую со странной Дунайской улицы на безопасную и спокойную улицу Принца Евгения, началась неожиданная жизнь. В тот день, когда погиб подводник Швигер, портниха, никогда не слышавшая о нем, родила прямо в своем салоне. Он вынашивала ребенка, никому не говоря об этом. Крупная и пышнотелая, она до последнего дня отрицала, что беременна. В Белграде 5 сентября было тепло, тени офицеров спешили по тротуару, а вдали кто-то вопил, как брошенная кошка, когда Живка легла на пол и при помощи двух своих портних родила на свет здорового сына. Отцом мог быть только один — австрийский офицер с вечно порванным карманом. Она запеленала сына и назвала его Евгением. Она не испытывала стыда. Но и гордости тоже. Мальчик понял, что в этом мире ему нужно быть очень тихим, и Живка уже через несколько дней снова уселась за швейную машинку. В ее салон по-прежнему заходили тихие господа и оставляли ей свою форму для починки. Она познакомилась со многими новыми офицерами: высокими, усатыми, коренастыми, краснолицыми, опухшими и рахитичными, но она больше никогда не видела офицера с рваным карманом…

О том, что у него в кармане дыра, впервые подумал и один профессиональный шпион. Он тянул и тянул за одну ниточку, и как только она обрывалась, тут же появлялась новая, за которую можно тянуть бесконечно. Хозяином этого непослушного кармана был Фриц Жубер Дюкейн. Он был писателем, солдатом и авантюристом. У него было узкое лицо, выдающийся нос и спокойный взгляд человека, не знающего, что такое страх. У Дюкейна было прозвище «Кошка», да и сам он считал, что у него есть как минимум семь жизней. В первой он молодым боролся против англичан в Южной Африке во время Первой англо-бурской войны. Не единожды его могли взять в плен, но каждый раз в последний момент ему удавалось бежать.

Вернувшись в алмазную Африку перед Второй англо-бурской войной, он решил начать вторую жизнь. Дерзко заявил о желании служить в английской армии. Он, Дюкейн, бурский наемник и коммандос. Как они не вспомнили о том, кем он был в начале XX века, когда в ковбойской шляпе и с двумя патронташами через плечо сеял страх, подобно вождю повстанцев? Может быть, он изменился? Ни в коем случае. Дюкейн, теперь в роли британского офицера, продолжал сражаться против Англии. С двадцатью шестью предателями-британцами он планировал диверсии в пахнувшем козьим жиром Кейптауне. Ему чуть не удалось взорвать несколько стратегических британских объектов, но в решающий момент группа провалилась. Не хватило нескольких минут, чтобы схватить Дюкейна, но именно тогда, когда колокола в далекой католической миссии звонили протяжно и необычно долго, он исчез и из своей второй жизни.

Перед Великой войной он перебирается в Нью-Йорк и в качестве журналиста освещает события русско-японской войны. Вслед за тем он присылает прекрасные репортажи из голубого Марокко, и это приводит его в окружение Теодора Рузвельта. Американское гражданство он получает в 1913 году. Дипломатический пропуск приводит его на южноамериканский континент, но, прежде чем отправиться туда, он должен заглянуть в отель «Астор». Там старый враг британской короны, в третьей своей жизни, становится немецким шпионом. Сейчас для него открыты все двери Востока и Запада. Под защитой самого президента Дюкейн занимается шпионажем, представляясь инженером из бразильских лесов, богатых каучуком. Потом под именем Фредерик Фредериксон участвует в боливийской «золотой афере» и в результате становится богатым человеком. На второй год Великой войны он возвращает себе имя Дюкейн, под которым президент Вильсон назначает его на должность второго атташе посольства в никарагуанской столице Манагуа.

Его шпионская карьера в это время достигает своего апогея. Ему кажется, что он живет в четвертой из семи жизней, но в этот момент у него начинает распарываться карман. Сначала один, потом другой. Он тянет нитку за ниткой и не понимает, почему его дорогие костюмы сшиты так плохо. Обвиняет в этом влажность горячей центральноамериканской полосы, на которой клубком свернулась Никарагуа, когда внезапно, в ноябре 1917 года, приходит приказ о его аресте. Теперь даже президент не может спасти того, кто когда-то, во времена Первой англо-бурской войны, ходил с двумя патронташами через плечо наподобие командира повстанцев. Это был закат одного шпиона времен Великой войны, а все случилось, похоже, из-за нитки, которую он тянул, тянул и вытянул, а вместе с ней — и свою судьбу.

Закат еще одного шпиона в 1917 году тоже начался с вытаскивания ниточки. И у Сиднея Рейли вдруг стали распарываться карманы. Одна ниточка, затем другая. Их надо потянуть или оборвать… Еще с конца XIX века Сидни Рейли воспринимал шпионскую деятельность как средство личного самовыражения. Уже в начале XX века он работал на такое количество спецслужб, что часто сам не мог разобраться в густой паутине двойного шпионажа. Он оставался мастером переодевания и владельцем самого большого количества поддельных паспортов.

Многим дамам было знакомо это мышиное лицо с выделяющимися черными круглыми глазами, длинный аристократический нос и тонкие губы с постоянно торчащей между ними сигарой с ароматным черным табаком с ванилью. Рейли известен веселым характером и короткими романами, которые заканчивались выдачей государственных тайн сквозь слезы радости или вины. Во время Великой войны он являлся главным агентом секретной британской службы SIS, что, однако, не помешало ему открыть в Нью-Йорке фирму, продававшую боеприпасы и русским, и немцам с Восточного фронта. В конце концов, он же должен был чем-то зарабатывать себе на жизнь, а заработка шпиона британской короны хватало только на дорогой гардероб и оплату гостиниц.

Когда в октябре 1917 года после выхода России из Великой войны дела замерли, он вернулся в Британию. Один или два раза встретился с террористом Освальдом Райнером и дал ему секретное поручение, которое должно было завершиться одной выпущенной пулей. Он умел отдавать приказы, и более того — шантажировать, а самому не становиться жертвой шантажа. Поэтому в конце 1917 года, незадолго перед большевистской революцией, Рейли отправляют в Петроград. Он еще с юности хорошо говорит по-русски и имеет связи в царской охранке. У его группы задание — убить нескольких подкупленных министров Временного правительства и, таким образом (по странным причинам, известным только SIS), подтолкнуть ленинский переворот. Все это кажется Рейли, «господину Рыбенко», как его называют в России, очень простым. Русские женщины ему всегда нравились больше англичанок и американок, да и он — со своими нервными мышиными глазами — очень скоро стал дорог петроградским старым девам. Они улыбались ему и кокетничали: «По-русски вы говорите, как какой-то татарин, но ваш английский превосходен». Словом, все шло как надо, пока у него не порвался карман. Один, а потом и второй. Он вытягивает нитку за ниткой, он тоже не понимает, почему его дорогие костюмы сшиты так плохо. Виноват русский октябрь, самый плохой месяц в году, когда дождь превращается в острые иголки снега и инея. В этот скверный месяц он был разоблачен. Вытягивая ниточки, он тоже вытянул собственную судьбу. Его товарищи были арестованы и, после короткого следствия, расстреляны, а Рейли с помощью немецкого паспорта удалось бежать в Финляндию с того самого Финляндского железнодорожного вокзала, на который несколькими месяцами ранее прибыл Ленин. Свою жизнь он спас, но Великая война для этого шпиона была все-таки закончена.

И еще одной, третьей по счету шпионке, карьеру оборвали все те же ниточки. Ее звали Мата Хари. Она слыла непревзойденной исполнительницей восточных танцев. У нее было свое шоу, где она представала поклонницей яванских богов. Округлые щеки, мраморное лицо, взгляд холодной и непреклонной соблазнительницы. На сцене она появлялась в коротких юбочках, подчеркивающих ее бедра и мышцы. Под милым взглядом скрывался безжалостно амбициозный и жадный до славы манипулятор. Трудно было найти человека, не видевшего шоу Маты Хари. Не было никого, кто не поверил бы, что боги на Яве говорят именно так, как танцует Мата Хари под их музыку.

Огни рампы, грим и пудра скрывали жалкую жизнь голландки Маргареты Гертруды Зелле. Когда ей было восемь, ее отец стал банкротом, в пятнадцать она уже содержала себя сама, в девятнадцать по расчету вышла замуж за голландского колониального служащего и уехала с ним на Яву. В двадцать четыре года она потеряла сына, умершего от цинги. На двадцать шестом году жизни она возвращается в Париж, где хочет попытать счастья как танцовщица. В Париже, Городе света, она постоянно нуждается в деньгах и зарабатывает как стриптизерша, ассистентка в цирке и изредка — как модель для фотографов. Отчаявшаяся, научившаяся мстить и переносить месть других, в начале 1910 года она выдумала собственное прошлое: представилась принцессой с Явы, в детстве оставленной в храме, чтобы стать весталкой, поклоняющейся божествам и танцам.

Это была биография, достойная одновременно и отвращения и трогательного сочувствия; одна из тех нелепых сказок, в которые все верят потому, что они — явная ложь. Но когда на сцене зажигаются огни и выходит Мата Хари, когда свет рампы падает на ее кожу цвета слоновой кости, когда она начинает извиваться под звуки восточной музыки как рыба, у которой нет ни бедер, ни талии, тогда глаза мужчин забывают о пристойности и любая сказка вызывает доверие.

Мата Хари ведет свободный образ жизни, она склонна к сомнительным любовным приключениям и, так же как и Кики с Монпарнаса, ничуть не боится сифилиса, гуляющего по Европе; она обладает смертоносным шармом и часто пользуется им. Большое количество любовников укрепляет ее славу. Один из них будет стоить ей жизни. Непосредственно перед войной она знакомится с Фридрихом Вильгельмом Гогенцоллерном, германским престолонаследником, осыпавшим ее любовью и подарками, с завидным — до неприличия — постоянством присутствуя на всех ее выступлениях в Европе. Все осталось легендой. Во время Великой войны Мата Хари много путешествовала со своим голландским паспортом. За ней следили как за немецкой шпионкой, хотя сама она утверждала, что работает на французскую разведку. В феврале 1916 года стали распарываться откровенные платьица, в которых она выступала на сцене. Перед выступлением ей бросалась в глаза одна шелковая нить, которую она безуспешно пыталась оборвать или спрятать под подкладку. Перед следующим выступлением она меняла платьице, но и с ним происходило то же самое…

Ее арестовали 13 февраля 1917 года в отеле «Плаза Атене», обвинив в том, что она передала немцам чертежи английского танка. Ей показали перехваченные сообщения немецкого военного атташе под псевдонимом «Н-21». Она сказала, что никогда о нем не слышала, и повторила, что работает на французскую разведку. Потом пришли какие-то грубые люди с черными усами, падавшими до плеч, страшными шрамами и воспаленными запавшими глазами. Они ничуть не походили на ее поклонников. Допрашивали ее несколько дней, а она как бабочка крутилась вокруг обвинения, пытаясь не сорваться и не прилипнуть к нему. В конце у нее иссякли силы. Следователи объяснили ей, что она никогда не работала на французскую разведку, но является немецкой шпионкой. Ее приговорили к смертной казни.

В последний путь она отправилась 15 сентября 1917 года, сопровождаемая вздохами всего Парижа. На ней, яванской принцессе, была длинная шуба и туфли на высоких каблуках. Холодный ветер свистел в ветвях, когда ее привезли в Венсенский лес. В расстрельной команде было двенадцать солдат — совсем молодых мальчишек, никогда не видевших, как она танцует: офицеры боялись, что солдаты постарше, впав в неистовство, в последний момент могут прийти ей на помощь вместо того, чтобы расстрелять. Поэтому они и нашли этих безусых исполнителей приговора, привезенных со всех концов Франции. Вместе с ними за осужденной следовал доктор — для констатации смерти Маты Хари — и ее адвокат.

Когда они прибыли на место, где танцовщицу должны были расстрелять, Маргарета Гертруда простилась с адвокатом и дала немного денег доктору, который должен был после казни засвидетельствовать ее смерть. На предложение высказать свое последнее желание она расстегнула шубу и сбросила ее на землю. Расстрельный взвод увидел ее нагое тело, сиявшее на утреннем солнце, как перламутр. Округлые плечи девочки, маленькие груди, похожие на серебряное руно, повешенное на ребра, и свежевыбритый и надушенный в это утро лобок… Мальчишки-солдаты с трудом подняли винтовки и замерли. Залп прозвучал как заикающаяся просьба о прощении для всех тех, кто толкнул на смерть яванскую принцессу. Залитая кровью Мата Хари упала, как «Большая одалиска» Энгра. Ноги она скрестила, левую руку уронила на свои заплетенные волосы, а правой судорожно вцепилась в траву. Врач быстро констатировал смерть — смерть, о которой говорил весь Париж.

«Остерегайтесь распутанных нитей», — говорил в эти дни изображающий мудреца Аполлинер, в то время как весь Париж скорбел по Мате Хари и каждый мужчина чувствовал себя хотя бы немного виноватым в том, что не пришел ей на помощь. Но такой город, как Париж, не может долго помнить героев и дольше месяца оплакивать заблудшие души. Эта дурно пахнущая клоака просто должна веселиться, как клоун должен выступать и перед выходом на сцену надевать улыбку паяца на свое лицо, пусть даже оно в слезах. Уже через неделю засияло солнце, и каждый городской квартал сбросил маску виноватого и начал радоваться последнему солнцу и умирающей осени, засыпавшей красной листвой авеню Републик, странным просветам в парке Тюильри, необычным прохожим возле Гран-Пале и одной странной свадьбе в разгульном мире художников.

В роли жениха и невесты выступают художник и замужняя женщина. Как это может быть, чтобы состоящая в браке женщина была невестой? Но на дворе 1917 год. Девушки становятся эмансипированными. Утренние сеансы любви сменяют вечерние оргии. Мужчины на полях сражений, а почти высохшие под жаркой звездой Сириуса женщины каждый день хотят, чтобы кто-то заменил их в постели. Самые неотесанные простушки утверждают, что не получают от мужчин известий неделями и месяцами. Живы они или погибли, не так трудно установить, но кто будет заниматься розыском, если их жены о них позабыли? За несколько франков в городском морге и за такую же сумму в военном ведомстве можно получить свидетельство о «временном исчезновении», а этого для Парижской мэрии достаточно, чтобы замужняя женщина снова вышла замуж.

Художник Кислинг влюбился в Рене-Жан Грос, двадцатилетнюю блондинку с челкой до самых бровей, в мужских брюках и непарных носках. Она немного похожа на Кики, но гораздо более изысканна и, как говорит художник, «пукает только в туалете». Рене нужна Кислингу, чтобы залечить раны, нанесенные Кики (источник ее дохода вмиг иссяк), а Рене необходим Кислинг, чтобы снова выйти замуж. Она понимает, что художник отнюдь не идеал. Знает, что он развратник и манеры у него совершенно разбойничьи, но рассуждает следующим образом: нужно хотя бы один раз выйти замуж, чтобы избавиться от своего бретонского скульптора, которого она объявила «временно пропавшим без вести», а потом все пойдет легко. Второго мужа легко заменить третьим, а там, где третий, легко запрыгнуть в кровать и к четвертому…

Жених, Кислинг, знал первого мужа Рене Грос. Он даже и развратничал вместе с ним в 1914 году и теперь появился, чтобы утешить «вдову» и «сохранить память о великом художнике». Он планирует грандиозную свадьбу. Участники пройдут по улицам, как крестный ход. Так и случилось. Весь Париж собрался на эту сомнительную «фешту» с обручальными кольцами и клятвами. Свадебная процессия начинается от квартиры Кислинга на улице Жозефа Бара. В ней участвуют все: Кики и Фуджита, дядюшка Комбес и дядюшка Либион, Андре Бретон, Жан Кокто (без револьвера за поясом), Аполлинер и та самая кокетка, игравшая на рояле на премьере его спектакля «Груди Тирезия». Веселая компания шествует по улицам. Некоторые играют на губных гармошках, другие неритмично бьют в барабаны, третьи дуют в свистульки. Когда они проходят мимо «Ротонды», дядюшка Либион покидает процессию и угощает ее участников своим самым кислым вином, утверждая, что оно десятилетней выдержки.

Это стадо заполнило отель «Вила», и молодые были полны решимости произнести перед господином помощником мэра свое судьбоносно-ненадежное «да», но в этот момент невеста неожиданно вскрикнула. Она смотрела на Кислинга, но в его лице внезапно увидела своего бывшего, без сомнения живого мужа. Неужели произошла подмена? Неужели бретонский скульптор сумел прокрасться в мэрию и удивить свою неверную избранницу? Ничего подобного. У невесты случился нервный срыв, а Кислингу показалось, что он, уже стоя перед алтарем, потерял вполне пристойную невесту. Но в этот момент из толпы выскакивают старший сват и кумовья. Они уверяют мадам Рене-Жан, что ее бывший муж «временно пропал без вести», но она и слышать об этом не хочет. Она кричит, бьет Кислинга по плечам и кричит: «Убирайся с глаз долой, бретонское дерьмо, я хочу жить!»

Ну и пусть живет, только почему из-за этого у Кислинга должны быть синяки? Из толпы выходит Кокто. Спокойно достает бритву (он всегда носит ее с собой) и говорит невесте: «Посмотри, сестричка, это не твой муж. Это непутевый художник Кислинг». А сам в это время насухую сбривает художнику усы, потом бакенбарды и, под конец, даже брови. Теперь перед Рене стоит монстр с лицом манекена из какого-нибудь магазина на бульваре Осман, но невесте становится лучше. Ее взгляд приобретает осмысленность, на губах появляется улыбка. Господин помощник мэра может наконец начать церемонию, и он старается сделать это как можно быстрее, чтобы шумная компания пьяниц и бывших фронтовиков как можно быстрее покинула отель.

Бракосочетание проходит в полной тишине. Жених выглядит так, будто пережил пожар, а невеста — будто только что хорошенько проблевалась после веселой пьянки. Оба бледны, но процессия продолжает шествие. Музыка все больше удаляется, веселье выплескивается на соседние улицы и площади, как песни бродячих музыкантов, которые в конце октября можно услышать в Венеции, хотя там в эти дни было не до песен. К австрийской Пятой армии под командованием Светозара Бороевича фон Бойны присоединились девять австрийских и шесть немецких дивизий под командованием Отто фон Бюлова, снятых с Восточного фронта. Наступление на юге Италии в направлении реки Тальяменто и города Капоретто началось 24 октября 1917 года в два часа ночи и стало полной неожиданностью для итальянцев. Вскоре Венеция оказалась в осаде. Фронт находился всего в десяти километрах от Местре и перешейка, ведущего к городу на воде, а густой туман расцвел как украшение ночи и лег на каналы, улицы и переулки.

Многие музыканты оказались пленниками тумана, но все-таки играли свои горячие южные мелодии, хотя за это никто не давал им ни лиры. Они хотели развлечь народ, а не заработать в эти тяжелые времена, тогда как семьи аристократов уже принялись паковать фамильное серебро и садиться в лодки прямо из нижних сырых комнат, а гондольеры перевозили этих пристыженных потомков патрициев бесплатно. Каждый надеялся, что уже завтра засияет солнце или пойдет дождь, но туман не рассеивался и в городе поселился страх. Люди бродили по улицам, как призраки или ожившие маски, и разговаривали друг с другом на венецианском диалекте. Если кто-то замечал в тумане, что ему навстречу движется незнакомец, то говорил по-венециански: «Остерегайся, немецкие шпионы не дремлют!», а встречный должен быть ответить: «Остерегаюсь, во имя короля и отчизны!» Это был знак того, что встретились два венецианца. Но, увы, немецкие шпионы, несмотря на эти меры, без всяких предосторожностей разгуливали по улицам. Это были не немцы или какие-то иностранцы, которых можно было легко узнать по акценту; шпионами были сами венецианцы, хорошо знавшие венецианский диалект и весело приветствовавшие друг друга фразой «Остерегайся, немецкие шпионы не дремлют!» Так говорили все, а музыканты продолжали играть и петь, в то время как их обезьянки непрерывно били в маленькие тарелки…

Петь легче всего. Или нет. Два певца перестанут выступать в 1917 году, хотя про одного из них можно сказать, что в этом году он все-таки пел. Флори Форд, полненькая австралийская певичка из кабаре, заменившая в Лондоне арестованную немку Лилиан Шмидт, в 1917 году не исполнила ни одной песни. Весь год она продолжала устраивать чаепития и суаре в своей солнечной квартире на Ройал-Хоспитал-роуд, но петь больше не хотела. Делала вид, что нездорова, что у нее проблемы с голосовыми связками, что она уже завтра запланирует концерт и снова порадует своих поклонников от Вест-Энда до Эдит-гроув, — но это было ложью; она лгала себе и другим, она и сама это знала, когда по вечерам, тихо, чтобы не услышали даже мыши, пела «Oh, what a Lovely War»[44] или «Дейзи Белл». После участия в том, что она по-прежнему называла «шпионской аферой», воспоминания об этой пухленькой австралийке стали бледнеть и растворяться. Молодые художники, которых она так любила, посещают ее все реже и реже, публика ее больше не помнит, так что в конце концов она остается в одиночестве. Живет на маленькую пенсию, экономит каждый пенни, хотя все еще остается обладательницей золотых голосовых связок…

Что случилось с горлом Ханса-Дитера Уйса — на этот вопрос, вероятно, не смог бы ответить никто, кроме таинственного ларинголога доктора Штраубе, обитавшего в доме, окруженном лужами, отводными каналами и тростником, — того самого, что прописал ему странную микстуру с запахом аниса. Из-за этого голос солдата Уйса, бывший баритон, начал мутировать и подниматься во все более высокие регистры. В 1916 году он сначала стал драматическим тенором, потом тенором-буффо и, наконец, лирическим тенором. Вся Германия вплоть до окопов на Западном фронте была в восторге, когда бывший баритон Ханс-Дитер Уйс запел «Tuba mirum» из моцартовского «Реквиема» как подлинно немецкий лирический тенор. Колебания его голоса объясняли стрессом, однако солдат Уйс был счастлив только в этот вечер и еще два следующих, когда вместе с теми же музыкантами исполнил «Реквием» Моцарта на бис. Уже на третьем концерте у Уйса появились проблемы с исполнением «Tuba mirum», поскольку его голос неудержимо становился все писклявее и писклявее.

Всего через неделю он уже не мог исполнять и партии лирических теноров, для него остались только произведения времен барокко, написанные для кастратов. Но этому Уйс не мог радоваться. Он чувствовал себя человеком, оказавшимся на ничейной земле, поскольку знал, что в роли контратенора продержится всего лишь день или два. Говорил он каким-то сиплым, но очень писклявым голосом, и это было последнее, что слышали от него окружающие. Потом он для всех онемел. На самом деле этого не произошло, просто его голос вышел из диапазона, воспринимаемого человеческим ухом. Никто из людей больше не мог слышать бывшего величайшего баритона немецкой сцены, но Уйса еще могли слышать берлинские псы! И прежний Дон Жуан вскоре понял, что четвероногие остались его единственными слушателями, поэтому он бродил по улицам и пел во весь голос все, что только мог хоть как-то переложить на свой нечеловеческий голос. А берлинские псы замирали. В собачьих ушах арии Моцарта звучали как божественное завывание. Его слушали пудели и боксеры, таксы и легавые, русские борзые и бернардинцы, его слушали чьи-то и ничьи псы, которые вскоре стали ходить за ним стаями, как за волшебным флейтистом, чарующим их своей музыкой. Все берлинцы думали, что это конец, что знаменитый Уйс сошел с ума. Неслышимый для всех людей, он с непокрытой головой бродил по улицам и открывал рот, как будто пел, а собаки следовали за ним стаями и завывали, как его последние хористы…

РЕВОЛЮЦИЯ ПУТЕШЕСТВУЕТ НА ПОЕЗДЕ

Было начало ноября по новому календарю. Старая Европа умирала во фривольностях Парижа, неопределенности Лондона, односторонности Берлина, сумраке Рима и пожарах Вены — на каждом шагу бледного Запада. Восток в это время ломался и крошился, как полуразрушенный фасад, за которым шатаются стены старой Думы и трещат гнилые помещичьи балки… Массы вооружались и готовились к восстанию от Триеста до Кёнигсберга и от Печа до Берлина, но самая высокая температура тела наблюдалась в Петрограде. В начале ноября 1917 года выпал первый снег, а необузданная столица доживала свои последние вавилонские дни.

Игорные клубы, вход в которые стал стоить до двадцати пяти тысяч рублей и где рекой лилось шампанское, лихорадочно работали от заката до рассвета. В центре города проститутки в дорогих украшениях и драгоценных шубах прогуливались по улицам и наводняли кафе. Их клиентами были заговорщики-монархисты, немецкие шпионы, контрабандисты и помещики, продававшие земли за пачку ассигнаций. Многие все еще хотели остановиться, застыть на месте и подумать, но лихорадочный Петроград под серыми облаками, захваченный первыми сильными морозами, мчался все быстрее и быстрее — но куда?

На углу Большой Морской и Невского проспекта отряды солдат с примкнутыми к винтовкам штыками останавливали все частные автомобили, выбрасывали пассажиров, а шоферам приказывали ехать к Зимнему дворцу. Чуть подальше, перед Казанским собором, та же самая картина: автомобили разворачивают назад, на Невский проспект. В это время там оказалось пять-шесть матросов с надписями «Аврора» и «Заря свободы» на ленточках бескозырок. Они потихоньку сообщили самозваным дорожным регулировщикам: «Кронштадт восстал, матросы вот-вот будут здесь».

Петроградский Совет большевиков заседал в Смольном. От усталости и бессонницы делегаты падали на пол, но снова вставали и продолжали участвовать в дискуссиях. Девятнадцатого октября по старому стилю, то есть 4 ноября по новому, состоялось самое важное революционное заседание. Товарищ Троцкий сказал: «Меньшевики, эсеры, кадеты, сторонники Керенского, трубачи генерала Корнилова и те, кто отправился к послу Бьюкенену на переговоры между Востоком и Западом, — все они нас не интересуют». Затем встал делегат 3-го самокатного батальона: «Три дня назад наш корпус получил приказ двинуться к Петрограду с Юго-Западного фронта. Нам этот приказ показался подозрительным, поэтому на станции Передольск мы встретились с делегатами 5-го царскосельского батальона. На совместном митинге мы постановили, что среди самокатчиков нет ни одного человека, желающего проливать кровь за правительство помещиков и буржуев». Выкрики одобрения и воодушевление, переходящее в поломку стульев и столов. Товарищ Либер попытался разрядить атмосферу словами: «Маркс и Энгельс говорят, что пролетариат не имеет права брать власть в свои в руки, когда он к этому не готов, а мы еще не готовы». Возгласы негодования, откуда-то с порога летит пивная бутылка. Голос товарища Мартова, которого постоянно прерывают и перекрикивают, едва слышен: «Интернационалисты не против передачи власти демократам, но не согласны с методами большевиков…» Затем поднимается высокий костлявый солдат, в его глазах сверкают громы и молнии, направленные против собравшихся. У него прозвище «Лазарь», потому что его два месяца считали мертвым. «Солдатские массы не доверяют своим офицерам, — говорит он, — чего же вы ждете?»

К каким они пришли выводам, почти неизвестно. В четыре утра пришли товарищи и граждане с винтовками в руках. «Пошли, — сказал гражданин Зорин, — мы арестовали министра юстиции и министра просвещения. Матросы из Кронштадта вот-вот прибудут. Красногвардейцы на улицах, они перехватывают все машины, что на ходу. Спать нам сегодня ночью не придется. Необходимо захватить почту, телеграф и государственные банки».

В понедельник 5 ноября трамваи продолжали мчаться по Невскому проспекту, а на них со всех сторон висели мужчины, женщины и дети. Гостиница «Астория» неподалеку от Исаакиевского собора была реквизирована, а февральские «самоуправленцы», дравшие с постояльцев деньги за любую мелочь, разогнаны. В продаже остались только две газеты — «Рабочий путь» и «День», печатавшиеся в захваченной редакции «Русской воли». Читатели занимались перепродажей прочитанных газет, а небольшая группа растерянных людей столкнулась с капитаном Гомбергом, меньшевиком, секретарем военной секции партии, и спросила его: «Это и в самом деле восстание?» — на что он ответил: «Черт его знает! Может быть, большевики и возьмут власть, но они не продержатся больше трех дней. Куда им править Россией?»

В те дни всем снова захотелось куда-то ехать. Поездами передвигались не только люди, но и призраки. На перроне Варшавского железнодорожного вокзала в Петрограде появились люди, толкавшие перед собой, как огромные мячи, узлы с одеждой. Встречались и элегантные пассажиры с лицами, напоминающими турецкие, путешествующие с единственной сумкой из пестрой верблюжьей кожи… В те дни на поезде путешествовала и одна цыганка. Она была одета как базарная гадалка: огромная грудь перевязана платком цвета борща, на бедрах три слоя пестрых юбок. У нее были черные волосы, завязанные узлом, и глаза с постоянно скачущими зрачками, изучающими заблудших путников, но она никому не предсказывала судьбу в купе поезда. Она отправилась из столицы в заранее запланированное путешествие в Ревель. До Ревеля она ехала целый день, потому что из состава постоянно кого-то выбрасывали или, наоборот, подсаживали прямо на дороге. Днем поезд остановился по той причине, что какому-то служащему должны были вручить орден прямо в вагоне, так что пассажиры невольно стали свидетелями этой сцены… Все это цыганка воспринимала молча. В отличие от многих других, не возмущалась, не досадовала. Ближе к вечеру она все-таки прибыла туда, куда направлялась — на ревельский вокзал — и за день до революции встретилась с Яном Анвельтом, председателем Ревельского Совета. У товарища Анвельта под глазами были темные круги, опускавшиеся до верхней губы. За всю предшествующую неделю он спал не больше нескольких часов. Он полностью потерял голос, превратившийся в какой-то писклявый шепот, который вскоре должен быть перейти в настолько высокий регистр, что его смогут слышать только ревельские псы.

Товарища Анвельта гадалка нашла в центре Большевистского комитета в реквизированном деревянном здании недалеко от Ревельской крепости. Она сказала, что хочет передать ему важное сообщение. Пока она его ждала, какие-то люди в вязаных северных шапках на головах торопливо оттолкнули ее в сторону, гадалка мысленно склонилась над миром мертвых, о котором цыгане никогда не помнили и не смели вспоминать. Еще раз «вчера» показалось ей тем же самым, что и «завтра», и поэтому она про себя произнесла слово «майса», означающее и «вчера», и «завтра», и «завтра-вчера». Потом она засмеялась, словно отбрасывая все это, и вспомнила, что она в Ревеле не для того, чтобы погружаться в опасный подземный мир и плыть с оскаленными зубами по реке мертвых, а для того, чтобы кого-то обмануть. В этот момент перед ней появился товарищ Анвельт. Он взглянул на нее, и она увидела в его глазах смерть. Мертвые цыгане крикнули ей: «Анвельт, Анвельт… Будет арестован в должности секретаря Интернациональной комиссии Коминтерна и расстрелян в 1937 году… расстрелян как собака…» Это кричала ей толпа мертвых цыган, но она только улыбнулась. Она приехала, чтобы обмануть Яна Анвельта, а не говорить ему правду. Она протянула ему ладонь и, когда он ее принял, поздоровалась с ним по-дружески и тут же поклонилась и поцеловала ему руку. «Вы не верите в предсказания, но я предвещаю вам великое будущее. Я приехала приветствовать товарища Яна Анвельта, первого президента Советской России». Быстро повернулась и поспешила к желтому ревельскому вокзалу.

Там она снова садится на поезд. Делает вид, что спит, но сквозь приоткрытые веки наблюдает за сменяющими друг друга пассажирами: матерями, успокаивающими детей, и красивыми офицерами, во взглядах которых сквозят гадость и мерзость. В столицу она возвращается во вторник 6 ноября по новому стилю. Всего за час или два до штурма Зимнего дворца. Цыганке удалось найти товарища Владимира Александровича Антонова-Овсеенко, за час до этого принявшего командование Красной гвардией, которая должна была взять этот самодержавный царский оплот. Представший перед гадалкой товарищ Антонов-Овсеенко был очень взволнован. Он постоянно отбрасывал со лба и лица непослушные волосы и был похож скорее на какого-то худощавого буржуя, чем на революционера. Однако говорил он иначе, чем можно было предположить. Он отдавал последние детальные приказы и сам не знал, почему в тот момент, когда нужно было начинать штурм, заметил цыганку. Она молча стояла рядом, а он кричал: «Какие к черту юнкера — всех перебить! Что, и женский батальон во дворце? Всех изнасилуем!»

Тогда она протянула руку, и он охотно принял ее. Она видела, что и Антонов-Овсеенко — мертвец. Смерть уже хозяйничала в его костях, ногах и руках, не коснувшись только глаз. А цыганка знала, что и этот революционер станет всего-навсего безвкусной пищей революции. Видела, что он будет арестован в 1938 году и его не спасет даже должность народного комиссара юстиции, но ведь она пришла обмануть и его… Она быстро нагнулась и поцеловала ему руку, как царю, а тот с отвращением отдернул ее. «Вы можете не верить гадалке, — сказала она, — но я пришла к Зимнему дворцу, чтобы предсказать великое будущее, которое вас ожидает. Я приветствую товарища Антонова-Овсеенко, первого президента Советской России».

Прежде чем глава штурмующих успел что-то ответить, цыганка повернулась, и ее пестрые юбки исчезли в массе возбужденных солдат Красной гвардии. Этой ночью в скором поезде на Кронштадт, уже украшенном красными флагами, она услышала, что Зимний дворец пал. Воздух в купе был полон угольной пыли. Возмущенный кондуктор пытался проверить билеты, но их ни у кого не было. В перебранке и ожесточенных политических спорах цыганка добралась до Кронштадта ранним утром в среду 7 ноября. Маслянистое ноябрьское солнце пролило свои немощные лучи, которые были не в состоянии согреть революционную страну, но гадалке не было холодно. Она сразу же поспешила в Революционный комитет кронштадтских моряков, и вскоре перед ней оказался их лидер Степан Максимович Петриченко. Когда она подошла к нему, он разворачивал черный флаг с вышитым лозунгом «Смерть буржуям!», под которым были изображены скрещенные винтовка и коса, а в центре красовался череп. Когда Петриченко отдавал приказы матросам, казалось, что его крупные губы постоянно улыбаются. Его голос был охрипшим и грубым, но создавалось впечатление, что командовать он может бесконечно. Цыганка знала судьбу и этого матросского вожака — он сгинет в ссылке в 1929 году, но повторила традиционную сцену с пожатием и целованием рук и предсказала: «Я вижу вас в роли первого президента Советской России». А потом ушла.

Кто знает, сколько горячих революционных душ она посетила в течение этих пяти дней и почему всем, кого поглотит революция, предсказала, что они будут первыми президентами Советской России. Хотела ли она укрепить волю этих винтиков восстания, или ее послали товарищи Каменев и Зиновьев, или же она сделала это по приказу мира мертвых цыган — о том знают только революционные поезда.

Отправиться в дорогу на поезде решил и актер Юрий Юрьев, он наметил это на воскресенье 11 ноября по григорианскому календарю. В первые пять дней, пока цыганка-гадалка путешествовала на поездах, он еще колебался. И в понедельник 5 ноября, и всю эту неделю давали спектакли. В театре «Кривое зеркало» шла роскошная версия пьесы Шнитцлера. В Александровском театре, где служил Юрьев, снова играли «Смерть Ивана Грозного» в постановке Мейерхольда. На пятницу 9 ноября 1917 года на Большой сцене Александринского театра был назначен его бенефис. Он должен был играть в лермонтовском «Маскараде» и не мог уехать до этого столь важного для него события. Впрочем, ему казалось, что, по сути дела, революции нет, что все это скоро пройдет и со дня на день беспорядки пойдут на спад. Но это было не так. Революция топала сапогами с подошвами, подкованными гвоздями, и на следующей неделе Юрьев уже не думал, что все это пройдет.

Ему было тяжело. Во-первых, он был голоден. Хотел пить. Хотел вымыться. Пришел в отчаянье. Нашел какой-то старый пистолет. Приставил его к груди в ожидании театральной смерти. Что хотел, то и получил. Пуля застряла в стволе, театральная кровь не пролилась. Тогда ему в голову пришла спасительная идея: в Петрограде, на улицах и во дворцах, разыгрывается грандиозный спектакль. Ему нужно просто «выйти из этого представления» — он и раньше легко менял роли и переходил от одного текста к другому. В воскресенье 11 ноября он решил отправиться на петроградский вокзал. Большинство людей ехало в другие города, а Юрьев ехал в другую пьесу с мирной обстановкой, белым снегом, деревянной дачей, к которой пристроена русская баня, где его ждет прекрасная женщина, разжигающая огонь в камине… Такую пьесу он решил отыскать, оказавшись на вокзале под высоким стеклянным куполом, едва пропускавшим свет из-за грязи и упавших сверху веток.

У Юрия Юрьева не было намерений, отличающихся от намерений других пассажиров Николаевского железнодорожного вокзала, хотя он и был актером и певцом. Множество людей заполнило залы ожидания. Люди перешагивали через тех, кто от усталости улегся на полу; они невероятно громко кашляли и лишь изредка открывали глаза, словно уже пребывали в преисподней, где рано или поздно начнут гнить, образуя человеческий гумус. Те, кто еще ходил, должны были осторожно пробираться через них, потому что среди этих людей ада было очень много раздражительных типов, сразу же разражавшихся проклятиями в адрес тех, кто задел их и пробудил от сна, похожего на смерть.

Актер перескочил через двух-трех лежащих на полу, а потом уселся на единственное свободное место на деревянной скамье в зале ожидания второго класса рядом с двумя женщинами, толстухой и худышкой. Толстая говорила молодой веснушчатой женщине: «Да говорю я тебе, милая моя, сейчас самое важное собрать вещи. Лучше всего взять как можно больше одежды, чтобы было что надеть и в Новониколаевске, и в Сочи. Ехать надо в каком-нибудь поношенном пальто, но ни в коем случае не в шубе. Вещи распределить так, чтобы небольшие узелки достались детям, а большие узлы — взрослым. О корзинах и громоздких чемоданах лучше забыть. Кто их потащит, все нужно складывать в узлы. В них обязательно нужно спрятать что-нибудь отделанное серебряными блестками, это пригодится в дороге, если придется менять у татар вещи на продукты. Не забудьте про соль и табак, хотя это, как всегда, на ваше усмотрение».

А он, как он отправился на свой новый спектакль? С двумя битком набитыми чемоданами, в самом лучшем пальто. Он хлопнул себя по лбу и вернулся в свою квартиру на Литейном проспекте. С помощью соседки Завроткиной, доброй души, будущей «коллективистки», вечно переживающей за всех жильцов, вытащил содержимое чемоданов и связал в узлы, спрятав лучшие вещи поглубже. Завроткина сказала, что в дорогу нельзя отправляться безоружным. У него должно быть с собой хоть какое-то оружие, хотя бы заржавевший театральный пистолет, из которого ему не удалось выстрелить себе в сердце. Юрьев положил его в багаж, снял модное пальто и надел купленное еще в 1882 году. Когда-то оно было красивого черного цвета с модными в то время шелковыми лацканами, сейчас уже настолько лоснящимися, что в них можно было смотреться как в зеркало. Перед его уходом соседка Завроткина еще и оторвала от этого старья лоскуток и сказала: «Вот теперь можете ехать! С богом, соседушка, помоги вам Господь!»

Подготовившийся к путешествию Юрьев с перекинутым через плечо узлом отправился в путь, как веселый актер, направляющийся в комедию, чтобы избежать трагедии. Он снова явился на Николаевский вокзал, перескочил через отбросы человечества, громоздившиеся на мраморном полу зала ожидания, и вышел на перрон. Удивился, не увидев под еще точными вокзальными часами ни одного поезда. Кто-то сказал ему, что теперь посадка производится не на перроне, а на расстоянии добрых полверсты по рельсам, у выходного светофора. Убирать вокзал и подъездные пути некому, и поэтому паровозы — по решению заважничавшего комитета железнодорожников «Викжель» — доходят до замусоренной территории и останавливаются. Нужно было спешить, и тут актер впервые почувствовал преимущества старой одежды и нового способа упаковки багажа. Забросил свой узел на плечо и спешно затрусил по путям. Задыхающийся, с позорными горошинами пота на лбу, он добрался до поездов.

Несколько составов дожидались своих пассажиров. Паровозы выбрасывали вверх клубы серого дыма нехотя и лениво, как будто все беглецы должны их просить, чтобы они вообще тронулись с места. К каждому локомотиву, как к какой-нибудь упрямой кляче, было прицеплено всего по два или три вагона, а пассажиров было по меньшей мере в три раза больше. Актер выбрал путь в самое сердце России, на Южный Урал. Там он найдет свой спектакль с деревянной дачей, русской баней, хрустальным снегом, прекрасной женщиной и русской печкой. Он вошел в переполненный вагон и чуть было не упал на колени к какой-то цыганке. Повторяя «простите, простите», кое-как примостился среди пассажиров, образовавших некую податливую человеческую массу. До отхода поезда оставалось еще как минимум три четверти часа. Юрьев слушал разговоры пассажиров. «Керенский совсем недалеко от города, в Гатчине. Юго-западный ветер уже доносит запах его солдат». «Жестокий генерал Корнилов, уже пытавшийся в этом году взять Петроград, освобожден. Своими собственными руками он убил стороживших его солдат, и теперь со своей дикой азиатской дивизией текинцев угрожает всем и каждому». «Контрреволюционный юнкерский переворот начнется в полночь. Подпись: Гоц и Полковников». «Правда ли, что большевики бежали на „Аврору“ и готовы отплыть в любой момент?..»

В Петрограде поставили спектакль, без сомнения являвшийся трагедией, и поэтому перепуганный актер был счастлив, что находится в поезде. Только бы он тронулся. Наконец состав дернулся и пошел по перепачканным сажей рельсам мимо водонапорных башен и стен, на которых утренние лозунги были перечеркнуты вечерними. Последний взгляд на Петроград Юрий обронил без любопытства и сантиментов, а затем друг друга начали сменять обледеневшие поля, низкие заросли кустарника, редкие деревушки и какие-то черные птицы с желтыми клювами, сопровождавшие состав метрах в десяти. И этот поезд часто останавливался. Однажды его чуть не реквизировали для нужд Народного комитета Уфы и Златоуста. По дороге часть пассажиров сошла, часть была мобилизована в армию, на их место пришли другие, но состав все-таки двигался дальше. Когда они миновали Златоуст, Юрьев решил, что его пьеса начнется в Чурилове. Это настоящая русская провинция. Он помнил, что однажды был здесь проездом в соседний Челябинск, где играл в пьесе «Месяц в деревне».

Ему не терпелось приехать и обрести покой. Поезд наконец прибыл к небольшому деревянному вокзалу Чурилова, и актер со своим узлом с готовностью выпрыгнул на перрон. Поискал извозчика, но его не оказалось. Он спросил об автобусе, но ему сказали, что все автобусы реквизированы для нужд Совета Челябинской области. Он вздрогнул и сказал себе, что снова попал не в ту пьесу. В этой «неправильной пьесе» он провел три дня, ожидая следующего поезда. Пришлось ходить на рынок и продавать там вещи «из середины узла» за кусок жирного копченого сала, пахнувшего… плесенью. Наконец, грязный и голодный, он дождался своего поезда. Очередным прекрасным русским городом, куда он прибыл, была Медведка. Снова та же картина, даже худшая. Какой-то явно мертвый человек лежал рядом с платформой, и никому не пришло в голову его убрать, словно актер Юрьев оказался в одной из трагедий Шекспира. Очевидно, что на русской сцене ставились только трагедии, но премьер Александринки, бенефис которого в пьесе «Маскарад» состоялся неделей раньше, не собирался прекращать поиски. Он известный, опытный актер и имеет право выбирать репертуар.

Снова на поезд! Три дня и три ночи, три страшных дня и еще более страшных ночи, три туманных дня и три непроглядных ночи понадобились ему, чтобы перебраться из Челябинской в Ярославскую область. Там он мечтал найти еще один идеальный провинциальный русский городок — Лесную Поляну, но когда увидел, что и там революция и что нигде нет остекленевшего, как зеркало, снега, снова вытащил свой театральный пистолет, но пуля и в этот раз отказала ему. Неизвестно, где остановился актер в своем путешествии по России, но соседка Звороткина клялась, что он больше никогда не вернулся в свою удобную квартиру на Литейном проспекте.

И в доме доктора Честухина на Фонтанке снова царила суета. Собирали одежду в узлы: один будет нести доктор, один для тетки Маргариты, один для Настасьи и еще один, маленький, для Маруси. Честухины тоже слышали, как лучше всего собираться в дорогу, но вместо оружия доктор положил в свой узел самые необходимые медикаменты и инструменты. Все укоряли его за то, что он берет это с собой, но он настаивал: врач не отправляется в дорогу без своих инструментов. Ему уступили. Заторопились, почти сталкиваясь друг с другом, как в какой-то комедии, пытаясь что-нибудь добавить к уже отобранным вещам. В конце собрали семейный совет. Каждый перечислил то, что нужно взять с собой, и все не сводили глаз со стоящих на столе ценностей: посеребренного самовара, двух небольших икон, поддельного яйца Фаберже, двух больших гобеленов на буколистические сюжеты, двух Лизиных колец из золота пробы в двенадцать карат с небольшими рубинами, прекрасного янтаря с заточенной в нем пчелкой, подаренного Сергеем жене на новый 1915 год, Георгиевского креста, полученного Лизой на Восточном фронте, и двух любимых кукол Маруси. Сейчас семейный совет должен был решить, что они возьмут с собой. Инструменты доктора на этот раз не были выставлены на домашний аукцион.

Уже подошли к дверям и, подобно всем беглецам, задали себе вопрос, надо ли их запирать, но тут доктор Честухин хлопнул себя по лбу, словно что-то забыл. Остановился и сказал: «На этот раз мы никуда не едем». Никто не возражал. Казалось, всем стало легче. До вечера они распаковали все вещи, а ценности хорошо припрятали в дымоходы и под расшатанные пороги.

Честухины, может быть, и могли отказаться от поездки, но Романовы не могли. Одних караульных сменили другие, гораздо более жестокие и необразованные. Кто-то мимоходом сообщил им, что произошла новая, большевистская революция. И тогда царская семья отправилась в дорогу. Из Петрограда выехали все члены семьи, царский врач Боткин, одна служанка и один матрос, не желавший расставаться с цесаревичем. Вначале они ехали в каком-то бронированном автобусе, переоборудованном для целей революции. Первое путешествие длилось недолго. Их отвезли в пригород Петрограда. Разрешили взять с собой самое необходимое: иконы, часть фамильных украшений, серебряный чайник, небольшую бирюзовую птичку из мастерской Фаберже, по одной песцовой горжетке для царицы и великих княжон, некоторые книги из библиотеки Александры Федоровны, среди которых выделялся «Антихрист» преподобного Нила, а также носильные вещи. Никто не заставил их связывать одежду в узлы. Вначале революционеры пытались быть если не любезными, то хотя бы практичными и полезными. Романовым сказали, что их переводят в безопасное место.

На другой остановке, в сибирском Тобольске, утверждали, что они останутся там по меньшей мере на несколько месяцев, но царь, основываясь на своих снах, увиденных другими, понял, что это не тот самый приснившийся ему просторный дом, и поэтому сказал: «Не распаковывайте вещи, мы скоро уедем отсюда». Через несколько дней их снова посадили на поезд. Отдельный вагон, похожий на тот, в котором Николай подписал судьбоносный акт отречения от престола, был опечатан и прицеплен к обычному составу. Все занавески были задернуты. Если бы кто-то закричал и попытался приблизиться к окнам, его могли убить. Сейчас конвоиры уже даже отдаленно не напоминали любезную охрану из бронированного автобуса. В маленький городок на Урале они прибыли через три дня, питаясь только корками черного хлеба и бледным чаем из самовара.

Когда они наконец прибыли на место, царь и на этот раз не узнал дом из своих снов и снова приказал не распаковывать вещи. В третий раз они отправились в путь раздельно: вначале царь и царица, потом — дети. Последнее путешествие на повозках, запряженных волами, продолжалось почти неделю, но, когда они все-таки оказались в доме купца Ипатьева, выглядевшего точно таким, каким царь его видел во снах, он распорядился распаковать вещи. Это был их дом, последний — но все-таки дом…

Свой новый дом в Крыму обрел и великий князь Николай. Его еще считали главнокомандующим, многие еще видели в нем командира, но он чувствовал себя сломленным человеком. Отречение брата, десятидневное командование русской армией, а потом новые перемены, депортация в Крым и полная изоляция… Он тоже помнил свой шестидневный путь от Могилева до Киева, от Киева до Петрограда, от Петрограда до маленькой станции Симферополь в Крыму. И его встретили на бронированном автомобиле со словами: «Ваше высочество, это делается для вашей безопасности, в наше время по улицам шляются всевозможные банды». Сквозь прорезь в металлическом щитке водителя великий князь мог видеть лишь небольшую часть окрестностей. Он смотрел на пальмы, олеандры, бутенвиллеи и апельсиновые деревья и думал, что в этом природном раю революция невозможна, но ошибся.

Его поместили в большом доме колониального стиля в предместье Севастополя. Вероятно, когда-то это был красивый дом в мавританском стиле, поросший лианами и окруженный березами, но после смерти последнего владельца стал быстро приходить в упадок. Сад, окружавший дом, зарос сорняками и слился с ближайшим лесом. Огромные мрачные и сырые комнаты были оклеены уже изорванными обоями, из кранов текла грязная желтоватая вода, над заброшенным и наполовину развалившимся бассейном роились большие черные жуки… Вскоре после приезда к нему приставили караул и предоставили в его распоряжение старого татарина и татарку в качестве прислуги. Двое тихих и работящих людей быстро навели в доме относительный порядок, так что великий князь снова почувствовал себя аристократом, но уже под домашним арестом.

Он не мог выйти на улицу, гулять по набережной, вначале даже нельзя было принимать посетителей, но все это продолжалось недолго. Севастополь был далек от октябрьских беспорядков, а солдаты оказались ленивыми и склонными к подкупу. Город находился под властью большевиков, но в него регулярно как грабители наезжали казаки, которых никто и пальцем тронуть не смел. Поэтому и его караульные не видели причин, чтобы не закрыть один или оба глаза на происходящее. Вскоре они разрешили ему все, только бы не заметило начальство, а его и так не было. Потом они стали выдавать себя за господ и поклонников царской семьи. А по сути дела, выполняли обязанности посыльных и привратников. Вводили посетителей и важно провозглашали: «Адмирал Колчак, главнокомандующий Черноморским флотом», «Господа казаки с Кубани», «Господа представители города Ялты», «Его преосвященство Владыка Крымский Василий»…

Но что это были за аудиенции… Какие-то дикие, растрепанные, развязные и возбужденные люди приходили к великому князю и предлагали ему взять на себя командование то одним, то другим. Например, в понедельник к нему приходит адмирал Колчак. Появляется в грязных брюках и испачканных ботинках, беспрерывно повторяя: «Простите, ваше высочество». Говорит это, стреляет своими черными зрачками на фоне окровавленных белков и угрожающим тоном, не оставляющим никакого выбора, предлагает Николаю взять на себя командование Крымским флотом. Во вторник к нему заявляются казаки, только что вошедшие в город. У них кудлатые нечесаные бороды, словно у сатиров, и шашки, небрежно очищенные от крови. Они предлагают ему обновление Русского царства! В среду прибывает делегация от города Ялты. Три гражданина в заплатанных довоенных рединготах уселись напротив великого князя, а когда подали бледный чай и немного убогого, чуть сладкого печенья из гречневой муки, приготовленного заботливой татаркой, набросились на угощение так, словно не ели несколько дней. Только после третьей чашки чая они рассказали ему, что в старинной богатой Ялте — хотя власть там принадлежит большевикам — все в порядке, и они очень хотят, чтобы великий князь стал жителем их города и покинул этот жалкий дом в предместье Севастополя! В четверг его снова посещает какой-то морщинистый, за одну ночь поседевший человек, в пятницу — еще раз субъект со следами крови на одежде, в субботу — Владыка Крымский, погруженный в свое разочарование и обернутый в свой фанатизм.

Так же как и в начале 1917 года в Царском Селе у Николая II, аудиенций у великого князя в конце этого несчастного года было не счесть. Не лучше обстояли дела и на противоположной, большевистской стороне. В эти дни каждый принимал каждого или отправлялся поездом на назначенные переговоры. Переговоры вели между собой люди, которые никогда не стали бы жить под одной кровлей, вместе есть или хотя бы пить чай. Переговоры вели между собой гиены со львами, но гиены надевали на себя львиные шкуры, а львы скалились, как гиены… Лев Троцкий — тот, кому неизвестный пьяница в Женеве в 1916 году предсказал изгнание и смерть на равнодушной чужбине, — сейчас, в 1917 году, все еще находился на вершине власти и в качестве народного комиссара иностранных дел ехал в Брест-Литовск на переговоры с немцами и турками об окончании Великой войны на Восточном фронте.

Он тоже воспользовался поездом, но железнодорожная ветка, по которой он ехал через месяц после революции, больше не допускала опозданий поездов на несколько дней и никто, как разбойник, не останавливал паровозы в чистом поле. В красиво обставленном вагоне прежнего царского правительства товарищ Троцкий в одиночестве сидел за большим письменным столом, освещенным лампой под зеленым стеклянным абажуром. Двадцать второго декабря 1917 года Советская Россия подписала перемирие с Центральными державами, и комиссар думал, что переговоры станут простой формальностью. Он смотрел в окно на обледеневшую русскую землю, и ему казалось, что даже скудная зимняя растительность при новой власти выглядит по-другому. О пьянице из Женевы он совсем забыл. В кожаном костюме, с суховатым лицом и короткой козлиной бородкой, он полностью вписывался в свое время, и ему казалось, что ничто не может вывихнуть его из сустава, но он ошибался.

Когда он прибыл на вокзал Брест-Литовска, встречающих было немного. Он заметил немецких и турецких военных и, среди небольшой группы пассажиров, которые, казалось, заблудились на границе Белоруссии и Польши, четыре странные фигуры.

Первым бросается в глаза один худощавый господин. Твидовый костюм, перетянутый в талии ремнем, нервное переступание с ноги на ногу и взгляд бродяги — настоящий портрет русского за границей. У этого путешественника соломенно-желтые волосы, пухлые малиновые губы, слишком полные для мужчины, и бегающие глаза.

Рядом с ним стоит тучная женщина. Ее фигура напоминает грушу: остроконечная голова переходит в полные щеки, толстая шея — в огромную дряблую грудь, свисающую до живота, которая перетекает в похожую на мешок задницу. Она замотана в юбки и платки на русский манер, а ее толстые бедра, очерченные юбкой, напоминают внушительное основание огромной красной груши.

Возле нее стоит человек, который не может быть русским. Этот иностранец горд и прям, как кнут извозчика, у него голубые глаза и взгляд птичьего чучела. У него есть очки для чтения, для торжественных случаев, для зимы… Одни очки он опускает в карман, другие водружает на нос, чтобы получше рассмотреть товарища Троцкого.

Последний незнакомец из этой группы наркому иностранных дел кажется похожим на немца. У него щеки, надутые как шелковые шары, с красными прожилками. Он тяжело дышит, у него высокое кровяное давление; похоже, что он плохо переносит зиму. Русскую — особенно. Он одет в кожаное пальто и, поверх него, в две долгополые шубы, доходящие до подошв. Грузный, закутанный в меха песца и соболя, он похож на степного медведя.

Эти странная четверка сразу же отделяется от группы остальных встречающих и приближается к Троцкому. Наркому хочется избежать встречи, но ему это не удается. Они окружают его со всех сторон и шепчут на ухо: «Это будет нелегко, товарищ Троцкий, это будет совсем не просто». Он хочет сбежать от них, но они, к счастью, удаляются сами. С приличного расстояния смотрят на него с выражением некоей любви, как будто бы они его родители… Когда к товарищу Троцкому наконец подходят представители немецкого Генерального штаба, эти четверо продолжают смотреть на наркома иностранных дел с безопасного расстояния. На их лицах — улыбки, а в глазах — слезы, словно они провожают его в долгую и неизвестную дорогу…

Что будет непросто, что путь переговоров полон ловушек, нарком Троцкий увидел уже через несколько дней, проведенных за столом, покрытым зеленым сукном. Он прибыл, чтобы потребовать восстановления довоенной ситуации, но противная сторона, считавшая себя победительницей, даже не хотела слышать об этом. Через семь дней переговоры были прерваны, чтобы немцы могли вернуться домой и встретить новый 1918 год. Это обстоятельство Троцкий использовал для того, чтобы вернуться в Москву и представить Ленину первый отчет о переговорах. На обратном пути на вокзале Брест-Литовска он снова увидел проклятую четверку. Они не стали его окружать, даже не думали подходить, и только их лица — как ему показалось — были на этот раз еще более печальными…

Позже в Москве Троцкий, конечно, забыл о западном Новом годе и об этой четверке; дел было так много, что даже за столом удавалось поспать всего несколько часов в сутки.

Посыльный 16-го полка фон Листа Адольф Гитлер встретил новый 1918 год радостно. В отпуске он побывал в Берлине и вернулся с записной книжкой, полной чертежей и планов. В этой книжечке он «реорганизовал» Национальную галерею. Гитлер не мог понять, почему произведения баварского художника Петера Корнелиуса занимают в ней центральное место за счет — по его мнению — гораздо более значительных Адольфа Менцеля и австрийца Морица фон Швинда. Поэтому он взял в руки свой блокнот и начертил план новой Национальной галереи, где в центре поместил Менцеля и Швинда, а Корнелиуса «поселил» в одном, весьма скромном, зале. Друзьям он сказал, что это только начало и он намерен реорганизовать весь Берлин, в ответ они разразились громким хохотом и, пьяные, плевали в него пивом.

Последний австрийский император решил встретить Новый год на итальянском фронте вместе со своими победоносными частями. Решение он принял скоропалительно и без предупреждения прибыл на берег реки Пьяве, так что его подчиненные даже не успели убрать мертвецов с дороги. Император был несколько удивлен, ему было неприятно — все-таки это были мертвецы — но он нашел в себе силы поприветствовать храбрый батальон капитана Эрвина Роммеля, как и положено приветствовать героев.

В Париже на Новый год было весело. Дядюшка Либион из «Ротонды», дядюшка Комбес из «Клозери де Лила» и дядюшка Комбон из «Дома» поделили встречу этого, как они надеялись, последнего военного года: с семи до девяти — у Либиона, с девяти до полуночи — у Комбеса, а уже в новом 1918 году — у Комбона. Когда веселая процессия деятелей всех видов искусств, присутствовавших на свадьбе у Кислинга, в девять часов двинулись в путь, они еще могли ходить; когда в полночь отправились из «Клозери де Лила» в некогда прокаженный «Дом», они больше вопили и спотыкались, чем шагали. А когда под утро вышли из «Дома», они — в основном — просто блевали. Аполлинер много пил и ел. Останавливался, чтобы проблеваться и исторгнуть из себя целые куски непереваренной домашней колбасы. Когда к нему подбежал тощий пес и стал жадно их есть, пьяница мудро заметил: «Я знаю, что ел колбасу, но о том, что съел целого пса, понятия не имел…»

Кики с Монпарнаса в полночь страстно любила художника Фуджиту. Закрыв глаза, она водила по его губам своим маленьким язычком и мысленно уже представляла себе, как знакомится с кем-то новым. Она занимается любовью и думает: на Париж пал туман, и все решили, что могут поиметь любого, встреченного на улице. Она слоняется по мосту Руаяль, а навстречу ей идет ее новый кавалер. На этот раз пусть он будет фотографом. Сейчас это модно!

Сорок восемь процентов живого Фрица Габера в новом 1918 году завидовали пятидесяти двум процентам мертвой половины.

О том, как встретили новый 1918 год Флори Форд и Дитер Уйс, не стоит и говорить. Окружающая их тишина была для них страшнее смерти.

Новый 1918 год фон Бойна встретил спокойно и, по его мнению, в безопасности, но он ошибался. В новогоднюю ночь собственные ордена решили его убить. Как маленьким кусочкам сапфира, топаза и позолоченного никеля пришла эта идея, сказать трудно. Легче сказать, каким образом они собирались осуществить задуманное. Они надеялись, что фельдмаршал получит приглашение на какое-нибудь торжество, что его пригласит начальник штаба или очень симпатичный ему молодой офицер, и тогда фельдмаршал наденет парадную форму. На нее, ожидали они, он наденет ордена, которые уже давно не носит, а они исколют его своими иглами и острыми краями крестов, как стрелами, и отомстят за непростительное пренебрежение… Бойна получил целую кучу орденов, и многие — что и в самом деле непростительно — никогда не демонстрировал публично. Таким образом, было необходимо, чтобы состоялось празднование Нового года, чтобы он получил приглашение на бал в Триесте и сказал себе: «Теперь надо одеться». Но разве в прошедшем военном году он, когда при полном параде прибыл на площадь Биржи и почувствовал, как его колют собственные ордена, не зарекся больше никогда не надевать парадную форму? Да, и это делало задачу еще более трудной. Самостоятельно ордена не могли прикрепить себя к форме, однако в окружении Бойны и среди его подчиненных было много тех, кто хотел помочь людям, «обойденным признанием их заслуг», и они с самого Рождества уговаривали командующего, чтобы на новогодний офицерский бал для старших чинов он пришел в парадной форме и при всех наградах. На это ордена и рассчитывали. Заводилами среди разочарованных знаков отличия были: рыцарский крест ордена Марии Терезии, австро-венгерская «Серебряная лента с мечами», Золотая медаль Османской империи, «Крест за военные заслуги» Мекленбург-Шверина, «Большая звезда» Общества Красного Креста и прусский орден «За заслуги». Вначале все шло в пользу орденов. Приглашение прибыло. Фон Бойна все-таки вытащил два комплекта формы, две каски из черного бакелита с перьями и две пары сапог, сияющих, как черные цыганские глаза. Он принялся одеваться, но потом внезапно остановился. На праздник он отправился в обычной форме: без эполет, без каски и без единого ордена. Он был звездой вечера за столом фон Бюлова, а наградам, оставшимся скучать в темноте, пришлось дожидаться нового удобного случая.

Красный Барон праздновал свой последний Новый год в летной столовой. Поцелуи его возлюбленной были пьянящими, как смерть. Ее губы прижимались к его губам так, что ему казалось, они никогда не расстанутся. У губ девушки был вкус переспелой черешни, и, хотя это не обещало ничего хорошего, они соблазняли его продолжать любить их и дальше.

Портниха Живка встретила Новый 1918 год с сыном на руках. Она начала учить его первым словам, но Евгений вместо того, чтобы сказать «мама» или «тетя» (об отце он не слышал ни слова), прежде всего пролепетал что-то вроде «ка-ка-рман…».

Сергей Честухин Новый год по юлианскому календарю встретил у себя дома. В каком-то журнале он прочитал, что в Советской России обувь будут менять каждый месяц, и под Новый год разбудил Марусю со словами: «Маруся, Маруся, счастливого тебе нового 1918 года. А в следующем, 1919 году у нас будет по десять пар туфель». Маруся спросила, значит ли это, что в новой России у всех будет по двадцать ног, но Сергей только засмеялся и больше не мешал дочке спать.

Великий князь встретил Новый год в Севастополе. Он не радовался ему, и на его затвердевшем лице не появилось даже тени улыбки. Словно и Новый год явился к нему на аудиенцию. Что он сделал в предыдущем году? Не переселился в Ялту, не занял ни одной фантомной должности и отказался от всех почестей, словно пытаясь разорвать паутину или разогнать призраков. Он видел, что приближается час отъезда из России, и ему казалось, что на унылой чужбине он будет тосковать о своих редких охотничьих собаках, борзых, которых не сможет взять с собой.

Сухомлинов и Сухомлинова в… — но их в этой хронике упоминать больше не стоит.

Перед Новым 1918 годом король Петр принял необычного посетителя. Этот незнакомец в форме сербского майора предстал перед ним, чтобы, в отличие от других, появлявшихся со смесью скуки и бесчестья, сообщить старому правителю нечто, что он должен услышать, но никак не одобрить. Совсем наоборот. Майор Радойица Татич, герой многих сражений, три дня провел в Афинах, ожидая аудиенции. Сначала королю не сообщили о просьбе майора, а потом Петр должен был встретиться с несколькими делегациями на высшем уровне, члены которых с таким равнодушием кивали головами, что даже мухи, сидевшие на их лбах и щеках, не видели причины улетать. Так уж случилось, что король принял майора Татича в последний — по юлианскому календарю — день 1917 года. «Что я могу для вас сделать, майор?» — спросил король, на что Татич, к его удивлению, ответил: «Ничего, ваше величество. Я пришел рассказать вам историю». — «Историю?» — «Да, историю, одну военную историю. Обо мне, ваше величество, вы можете навести справки… Я герой сражений на Дрине и при Каймакчалане. За это вы наградили меня тремя орденами… Страшный мороз стоял на Каймакчалане, когда мы на вершине Святого Илии бросились в штыки на болгар, об этом вы, конечно, знаете. Но, возможно, вы не слышали, что во время этой атаки я был первым, как и всегда до этого, но ни в одном из боев я не был ранен ни штыком, ни пулей…» — «Везение или что-то другое?» — спросил король. «Что-то другое, ваше величество. У меня было волшебное зеркальце. Я передавал ему весь свой страх, а оно меня, храброго до сумасшествия, хранило от гибели». — «Какое интересное зеркало, — сказал король, — а как вы передавали ему свой страх?» — «Там, в отражении, мое испуганное „Я“ проглатывало весь мой страх и волнение, и это „Я“ старилось и старилось, а меня, остававшегося по эту сторону зеркальной мембраны, делало неприкосновенным и бессмертным». — «А не могли бы вы, майор, — доверительно спросил король, — одолжить мне это ваше зеркальце, ибо я, вы этому не поверите, боюсь очень многого, а больше всего — смерти». — «Не могу, ваше величество, это зеркальце я уже отдал другому». — «Кому?» — «Одному герою, майору Любомиру Вуловичу». — «Вуловичу… кажется, мне знакома эта фамилия… И теперь он с вашим зеркальцем герой, а вы — как эллинский Ахилл — уязвимы? Да, а что с Вуловичем?» — «Погиб, ваше величество». — «Как же так? Зеркальце испортилось, потеряло свою силу?» — «Вероятно, мой король. Наверное, смерть Вуловича была неизбежна, поэтому его не спасло даже волшебное зеркало». — «Мы поставим ему памятник, когда вернемся на родину». — «Да, ваше величество». Король встает и спрашивает героя войны: «А вы не останетесь поужинать со мной? Уже поздно, и скоро наступит новый 1918 год». — «Не могу, ваше величество, — отвечает ему майор Татич, — я обещал побратиму, что сообщу вам о его смерти, и выполнил свое обещание. А сейчас я спешу. Ночной скорый поезд на Салоники отходит меньше чем через час, а отпуск у меня только до утра. Прощайте». С этими словами Татич вышел. Он встретил новый 1918 год на перроне афинского вокзала. Когда около часа ночи подошел поезд, майор пробормотал про себя: «Побратим, теперь мы квиты. Я и к королю в ноги бросился, а он про тебя забыл…» — и вошел в вагон.

Для свергнутого царя 1917 год завершился в Екатеринбурге, в доме Ипатьева. Царь Николай с семьей встречал Новый год за столом с разномастными тарелками. Он звенел вилкой о краешек — так же, как и во снах тех, кто видел его будущее — и готовился к позорной смерти от рыбьей кости в горле. Выбрал одну подходящую, обвел глазами стол и беззвучно попрощался с каждым из своих детей, но вдруг остановился. Ему пришли на ум слова Николая Федорова: «Дух братства нельзя организовать в кругу людей, живущих здесь и сейчас. Человечество составляет целое, а дух братства должен распространяться и на мертвых — на „отцов наших“». Он выплюнул подходящую для самоубийства косточку и улыбнулся Анастасии, посмотревшей на него так, словно она мгновенно все поняла. Он продолжил есть и вспомнил Соловьева, предвидевшего, что последователи Христа окажутся гонимым меньшинством, не имеющим сил влиять на других, и таким образом вся мировая сила перейдет в руки Антихриста. Что значит этот последний день 1917 года для царя, заключенного в Екатеринбурге и окруженного тюремщиками, празднующими в соседней комнате и ревущими песни, как звери, что значит для него то, что Соловьев предрек объединение всех христиан до конца XX века и их окончательный земной триумф? Он — решил царь — убьет себя, и там, на корабле мертвых, его душа вместе с Федоровым в 2000 году встретит этих новых христиан. Там мертвый царь и мертвый философ присоединятся к ним. Он снова выбрал белую колючую, пригодную для самоубийства кость и прижал ее к мягкому небу, и снова — как трус — отказался от своего намерения. Подумал, что весь этот 1917 год, год свергнутой царской власти, он похож на рыбу, предлагающую свои кости и резиновую спину каждому, желающему подавиться. Он убьет себя — подумал царь — в будущем году, как только цесаревич Алексей немного поправится, но он ошибался. На этом заблуждении и закончился год царя, лишившегося царства.

Загрузка...