1916 ГОД КОРОЛЕЙ

ДОЛИНА МЕРТВЫХ

Было утро 1 января 1916 года по новому стилю. Утро было синим. Потом было голубое утро и, наконец, молочное, словно детская распашонка, наброшенная на плачущее небо Салоников. Король Петр рано проснулся и не отрываясь смотрел на залив. Проглотил вкус поражения, чтобы не ощущать его во рту, как гнилой зуб. Потом его взгляд стал бесцельно блуждать. Нужно было собраться с духом — ему, такому старому, со съежившимися мышцами и набрякшими венами, нужно было начинать все сначала. Главный штаб союзников находился в Салониках. Крупный македонский порт производил впечатление шумного улья. Голубой залив был похож на огромную фабрику, где дымили трубы двухсот кораблей. Улицы были полны равнодушных французских, сбитых с толку английских и — по непонятной причине — озлобленных греческих солдат. Непрерывной колонной обоз за обозом лениво тянулись вверх по холмам, а затем — быстро — спускались с холмов к морю, как будто они без всякого плана идут только для того, чтобы создать впечатление движения. Окрестные высоты были густо усыпаны белыми палатками. Страх витал над Салониками, словно оцепенение, достаточно сильное, чтобы, подобно анестезии, отвести взгляд от другой драмы — разворачивающейся на берегах Ионического моря сербской армии. Король посмотрел вниз, на улицу. Греки в военной форме заполнили все кафе, толпились перед кинотеатрами, покупали южные фрукты в овощных лавках. Под его террасой разговаривали какие-то французы, и король Петр хорошо слышал и понимал их. Один спросил: «Вы знаете, что там, за албанскими горами, умирают сербы?» Другой ответил: «Понимаете, мы не можем им помочь. Дела здесь идут не лучшим образом. Греки против нас, мы высадились вопреки воле их короля. Вооруженные до зубов союзники уже три ночи настороже. Нет, сударь, отсюда невозможно вывести даже один батальон, чтобы отправить его на фронт в Македонию. Вполне возможно, что нас здесь ожидает Варфоломеевская ночь».

Старый король больше не слушал. Его Варфоломеевская ночь уже наступила и под истерические вопли потерявшей рассудок смерти прошла, оставив его, как трагического героя, страдать живым. Теперь он вел новое, уродливое и безжизненное существование, в которое вступил подобно слепцу. Он перешел в другой конец комнаты, закрыл окно, и звуки улицы исчезли. Он должен снова стать королем. Он должен позвонить в колокольчик и принять сербского посланника, чтобы договориться с ним о переселении из отеля, где его устроили на одну ночь. Он должен собраться с духом. Должен позвонить. Многие короли оказывались в изгнании. Разве он сам не возмужал в изгнании? Разве не его вскормила своим молоком комфортная, но холодная чужбина? И что же здесь нового? Разве то, что в изгнании находится все королевство. Нет, лучше перестать раздумывать и позвонить в колокольчик.

Он схватил колокольчик, пальцы сжали ручку, его ладонь невольно задрожала, — раздался нежный звон и день начался. Король Петр решил избежать торжественной встречи в Салониках, подготовленной представителями греческих и союзнических властей. Он приказал, чтобы на прибывшем за ним катере его доставили прямо к сербскому консульству на набережной, причем по возможности незаметно, словно какого-нибудь заговорщика или преданного анафеме отступника, а не короля. Он еще раньше решил, что не останется в отеле, а переселится в консульство, — не хотел помпезности, почетный караул его раздражал. «Разве не греческое правительство отказалось от заключенного с нами в 1913 году договора и заставило нас отправиться в горные ущелья, где мы потеряли столько людей и претерпели албанскую Голгофу? Зачем же теперь оно собирается демонстрировать свое уважение и воздавать какие-то почести?» — бормотал про себя старик, в то время как на берегу полковник Тодорович пытался убедить низкорослого и усатого начальника почетного караула отойти в сторону. «Король устал, он не хочет помпезности», — повторял полковник, пока за его спиной покачивался черный силуэт моторного катера, а некоторые греческие солдаты и без команды вытянулись во фрунт.

Король вошел в консульство ни на кого не глядя. «Сербский монарх благодарит и просит его извинить», — слышал он за своей спиной, когда толпа, собравшаяся перед консульством, стала понемногу расходиться. В последующие дни король и его свита вернулись к своим неотложным делам. Эта другая жизнь после жизни демонстрировала удивительную витальность в раскрытии своей подлинной сущности. Бельгийский посланник оказался на удивление впечатляющим, когда предстал перед королем; Эдвард Бойл, сербский благотворитель, предлагал, кажется, реальную помощь; поздравления с Рождеством, полученные королем Петром несколько дней спустя от британского короля, герцога Орлеанского и Николы Пашича, были напечатаны на очень убедительных телеграфных бланках. Однако король Петр продолжал не верить в жизнь и этот летящий в тартарары 1916 год, так же как не верил этому самому году ни один из турок.

Мы можем называть его Не-бек, хотя сам он величал себя Джам Зулад-бек, а на самом деле его звали Вартекс Норадунян. История этого жестокого и упорного турецкого полицейского начинается в тот момент, когда он меняет веру и гасит в себе последний — еще горящий — армянский уголек. Он, этот бек, думал, что делает это ради продвижения по службе, ради более высокого чина и значка на лацкане с надписью «канун» («закон»), и ему никогда не придется выяснять, что же армянского в нем еще осталось, но вышло иначе. Джам Зулад-бек ничуть не колебался, когда еще в 1914 году, в начале Великой войны, нужно было обвинить армянских солдат в неудачах турецкой армии на Кавказе и последующем разгроме под Саракамышем. Заглянув в себя поглубже, он ни в себе, ни на себе не нашел ничего армянского. Присаживается на берегу Босфора и берет в руки газету, как настоящий турок. Читает и держит во рту турецкий чубук, немым движением губ одобряя опубликованную в газете речь Энвер-паши: «Армяне виноваты в поражении турок и гибели шестидесяти тысяч правоверных, оставшихся лежать в грязи и снегу. Поэтому солдат армянской национальности нужно разоружить. Они — инородное тело в нашей армии». Да, да, повторяет про себя полицейский, выпуская дым, и видит, что в нем и на нем все в порядке. Поэтому он идет дальше, не оглядываясь.

Не-бек не увидел ничего необычного в том, что ему, одному из лучших стамбульских полицейских, было поручено заниматься цензурой армянских писем. Ни единая бакелитовая пуговица на его мундире не была армянской. Он не стеснялся того, что избегает посещать армянские магазины и мастерские. Не видел ничего плохого в том, что в апреле 1915 года было ликвидировано пятеро армянских лидеров. Не видел ничего, что могло бы оправдать восстание армян в городе Ван, и проклинал тот день, когда русские солдаты пришли на помощь повстанцам. После этого террор распространился по всей Турции, но особый вкус он приобрел на столичной мостовой. А Не-бек чувствовал себя очень хорошо. Его совсем не удивило, что именно ему было поручено следить за армянской интеллигенцией всего Стамбула, а потом отправлять ее представителей под домашний арест. Он заглянул в свою душу и в черном осадке на дне не увидел ни одного армянского слова, которое предупредило бы его, что пора остановиться. Вот почему для него не было ничего необычного в том, чтобы в 1915 году отправить в ссылку своих недавних соседей-армян. В его обязанности не входило сострадать им. Он не проронил ни единой слезинки, услышав, что множество людей умерло на этом пути в Сирию и Месопотамию.

Когда в конце 1915 года Талаат-паша заявил: «Я решил армянский вопрос за три месяца, в то время как султан Абдулхамид не смог решить его за тридцать лет», Не-бек стал стопроцентным турком. За ревностную службу он был повышен в чине и смог купить красивый деревянный дом на Хисаре, что казалось ему вполне закономерным. Он выбросил все вещи прежних владельцев вплоть до последней простыни и тряпки, чтобы ничто не напоминало о христианах, и приобрел хорошие турецкие диваны, плетеные стулья, зеркала в деревянных рамах и даже вьющиеся растения для балкона. Теперь он был начальником вилайета — он, бывший армянский полицейский с побережья Босфора. Как его звали, когда он был армянином? Он не мог вспомнить. У него не было на это времени. Его направили в Трабзон, чтобы «выровнять почву» после «решения армянской проблемы» в этом городе.

Когда в начале 1916 года он отправился в путь, то думал о том, что не доверяет этому году. Ему казалось, что предыдущий год для турок был самым важным, поскольку они навсегда избавились от этих проклятых армян. Он приехал в город Трабзон, а перед ним была долина мертвых. Он буквально ходил по телам покойников, так много их было. Но Джам Зулад-бек не обращал на это внимания. Иногда его ноги наступали на гниющую плоть и дробили кости, но у новоявленного турка не дрогнула ни одна жилка на лице. Большинство трупов были засыпаны только тонким слоем земли, ее частично смыл дождь, и под его ногами внезапно появлялись ямы, в которых ползали серые черви. Повстанцы остались лежать в том же положении, в котором настигла их смерть во время трехдневной резни — еще в движении, как будто готовые снова восстать против Турции и Комитета младотурок, а Джам Зулад-бек не чувствовал себя удрученным. В одном месте он видел полуобглоданные тела турок и армян, держащих друг друга за горло, их руки не разжимались даже после смерти. Казалось, что Джам Зулад-бек вообще ничего не чувствовал. Но потом он обернулся. Тот, кто ничуть не сомневался, когда нужно было обвинить армянских солдат в поражении при Саракамыше, кто не стеснялся игнорировать армянские магазины и мастерские, кто отправлял под арест армянских интеллигентов во всем Стамбуле, кто отправил в ссылку своих соседей, кто не мог вспомнить свое армянское имя, — остановился.

Он оглянулся, словно что-то забыл, какую-нибудь мелочь, оставленную в столице, упустил из виду положить в карман табакерку или сигареты. Потом у того, кто без сомнений обвинял армянских солдат в разгроме под Саракамышем, кто не стеснялся игнорировать армянские магазины и мастерские, кто отправлял под домашний арест армянских интеллигентов во всем Стамбуле, кто ссылал соседей, кто не мог вспомнить свое армянское имя, — по лбу прокатилась струйка пота, как будто он немного устал от ходьбы по трупам. Потом у него на губах появилась пена. Он схватился за горло, его глаза стали бешено вращаться, как будто каждый хотел выскочить в свою сторону, — и вдруг рухнул как подкошенный.

Он, обвинявший армянских солдат в поражении под Саракамышем, беззаботно игнорировавший армянские магазины и мастерские, отправлявший под домашний арест интеллигентов во всем Стамбуле, ссылавший своих соседей, окончательно позабывший свое армянское имя, — не выдержал.

Джам Зулад-бек пал как последняя жертва армянской резни.

Для Не-бека Великая война закончилась тогда, когда в последний миг жизни он вспомнил свое армянское имя — Вартекс Норадунян, но признал ли он его и вознесся на небеса как армянин или до самого конца остался турком-османом и упорным стамбульским полицейским, знает только Бог, под именем Аллах или Иегова, это безразлично. А 1916 год остался равнодушным: он не обвинял 1915-й в преступлениях, но и сам не собирался быть иным.

Гийом Аполлинер во французских окопах на Западном фронте узнал, что такое настоящая война. Писем из тыла больше не было. И новых девушек — тоже. И опиумных притонов. И фальшивых китайцев, предлагавших трубки с опиумом. И лобковых волос в форме креста. И капель менструальной крови. Сейчас артиллериста мучает «великая меланхолия». Не только из-за климата. Он уже привык к сумасшедшим дождям. Привык к грязи. Привык к окопным друзьям — крысам. Но терпеть не может палочной дисциплины. Военные советы заседают постоянно. Введены военные трибуналы. Каждый солдат, раненный в руку, рискует попасть под расстрел. Черные следы вокруг раны могут быть от пороха. А это означает самострел.

В начале 1916 года поблизости от Суэна 2-я рота 336-й пехотной дивизии отказалась выполнять приказ атаковать вражеские окопы. Люди обессилены. Атака. Контратака. Атака. Контратака. Новый штурм означает смерть. Немцы совсем недавно заменили колючую проволоку на нейтральной полосе. Идти в атаку в подобных условиях означает самоубийство. Столкнувшись с таким неповиновением, французский генерал, командовавший 336-й пехотной дивизией, собирается открыть артиллерийский огонь по своим окопам. Благодаря вмешательству преданного ему полковника отказывается от этого решения. Приказывает выбрать шестерых капралов и восемнадцать солдат из числа самых молодых, и трибунал немедленно приговаривает их к расстрелу.

Бывает и так, что унтер-офицеры выбирают смертников здесь, рядом с лейтенантом Аполлинером. Иногда просто бросают жребий. Затем расстреливают тех, кому не повезло. Особенно потряс Аполлинера случай с лейтенантом Шапланом, служившим в пулеметной команде 98-го пехотного полка. Шаплану двадцать лет. Он храбр. У него голубые глаза. И взгляд мечтателя. Взгляд, какой когда-то был у Аполлинера. Когда поэт познакомился с ним, мечты уже стали покидать пулеметчика Шаплана. День спустя участок обороны Шаплана был атакован. Пулеметчиков окружили, но взять их в плен врагам не удалось — каждые пятнадцать минут из окопов раздавалась очередь, и немцам казалось, что у французских солдат достаточно боеприпасов. Они оставили их между мраком и смертью, возле колючей проволоки. Когда санитары наконец-то подобрали раненых, Шаплана на носилках доставили в трибунал. Приговор — смертная казнь. Носилки подняли. Шаплана привязали, чтобы тот не упал, и выпустили ему в грудь три пули. «Такие вещи деморализуют армию», — пишет матери Аполлинер на обычной военной открытке. Ожидает открытку от матери. Она не приходит. Вероятно потому, что она была куплена не в магазине чудесных военных открыток, принадлежащем Биро.

Пьер Альбер-Биро до Великой войны был поэтом и скульптором. Он был поэтом-самозванцем, да и скульптором его тоже никто не считал. Однако он упорно утверждал, что у него лицо поэта и руки скульптора. На самом деле это был рахитичный, с цыплячьей грудью, вечно сгорбленный человечек, так что его тень всегда маячила перед ним независимо от того, с какой стороны светило солнце. Во время Великой войны он издавал несколько авангардных журналов, но очень быстро заметил, с какой скоростью они пожирают его сбережения. Дольше всего он верил в журнал «SIC» (Sons, idées, couleurs, formes)[28], не желая признаваться себе в том, что «SIC», так же как и «Elan»[29], второй журнал, издаваемый им вместе с дадаистами, по сути дела только ширма для публикации его собственных стихов. В конце концов он понял, что это больше, чем он может себе позволить. Все-таки он просто человек с постоянно усиливающимися болями в искривленных костях и карманом мелкого фабриканта.

В начале Великой войны он открыл небольшую мастерскую по производству военных открыток и стал торговать ими. Он печатал их на свои деньги для солдат и их семей, чтобы облегчить им переписку. Его открытки на первый взгляд походили на все другие. На внешней стороне был изображен идеализированный французский солдат с цветком на мундире, а рядом с ним его возлюбленная. Качество печати было не очень высоким, но популярность открыток заключалась в том, что они доставлялись адресатам гораздо быстрее, чем другие. Если обычное почтовое отправление путешествовало неделями и даже месяцами, то открытки Биро шли со скоростью военной почты, минуя сортировку и цензоров, самостоятельно выбирались со складов женевского Красного Креста, где тысячи писем солдат, военнопленных и их семей ожидали, что их кто-то разберет, проштемпелюет и отправит.

Это очень быстро заметили солдаты, а еще быстрее — их семьи. То, что они особенные, вовремя заметили, кажется, и сами открытки. Похоже, что только сам дядюшка Биро не отслеживал путь открыточной корреспонденции. Он жил с убеждением, что мрачные дадаисты весьма удачно изобразили солдата с цветком рядом с возлюбленной, хотя эти художники презирали фигуративную живопись. Он думал, что именно лицо идеального солдата, этого совершенно бесхарактерного праведника, изображенное на открытке, и обусловливает удачные продажи и повышенный спрос, но он ошибался. В перерывах между боями солдаты нетерпеливо ждали почту и лихорадочно писали письма — писали, когда не было атак, когда удавалось выйти из боя живыми, когда приборы отмечали отсутствие газовой опасности и они снимали маски… Поскольку они писали очень много, то вскоре заметили, что открытки Биро доходят до адресатов, а остальные — нет. Как этого не заметил внимательный Аполлинер, писавший письма матери на обычной бумаге, непонятно. Да это и не имеет значения для нашего повествования.

Это рассказ о том, как открытки Биро начали составлять параллельную историю войны, по своему усмотрению дополняя ее текст. Открытки продавались во многих местах на фронте и в тылу, но значительное число их исчезло со склада. Бедный дядюшка Биро думал, что открытки воруют бродяги, ему даже в голову не приходило, что те покидают склад самостоятельно. И вот что с ними происходило. Пока солдат был жив и сам отправлял почту, открытки подчинялись ему, использовав лишь свою способность обязательно попасть к адресату. А если солдат погибал, они брали инициативу в свои руки и продолжали дописывать его историю в течение нескольких следующих месяцев.

«Я в порядке, правда, немного завшивел, но это не важно», — писали они вначале, но по мере того, как день смерти их автора отдалялся, они все больше и больше тяготели к философствованиям и антивоенной агитации. Единственной помехой был небольшой размер открыток, но и это они сумели преодолеть с помощью мелкого почерка и лапидарного изложения. Целая группа самых талантливых открыток прошла именно такой путь; их использовал и пулеметчик-лейтенант Анри Шаплан. В 1914 году, будучи еще жив, он писал матери: «Дорогая мама, я думаю, что эта война запачкала и твое материнское лоно»; младшему брату: «Не верь, брат, недобрым слухам, я не погиб под Ипром, я выбрался и отделался только шрамами, потому что вовремя купил маску». В открытках встречались и грустные подробности: «Я голоден, чертовски голоден, некоторые мои товарищи жарили крыс. Я смог на это смотреть, но не смог решиться их есть». И: «Сегодня утром, мама, снег покрыл весь холм, как белый сахар, все кажется нереальным. Снег мелкий и идет не преставая — даже когда я вставляю в ствол патрон, он становится белым, как сахарное печенье из твоей духовки».

Потом Шаплан был расстрелян (мы уже знаем, как это произошло), но открытки продолжали приходить. В Авре мать получала их десятками, и еще долго думала, что ее сын жив. Только семнадцатилетний брат Шаплана заподозрил, что здесь что-то не так. Сначала от пулеметчика приходили лишь короткие сообщения: «Я жив, не волнуйтесь», «На нашем участке шли большие бои» и снова «Я жив…», а затем — долгожданные открытки с пространным текстом, но любящий брат был уже достаточно взрослым, чтобы заметить: это почерк Анри, но не его стиль. Встречались неуклюжие грамматические ошибки, то и дело попадались странные слова, которые мечтатель до войны никогда не употреблял. Но Великая война затрагивала всех и заставляла многих людей меняться. Так думали родственники пулеметчика, а открытки сами посылали себя к ним. Что можно сказать о последних открытках из мастерской Пьера Альбера-Биро? Они были написаны искореженными, похожими на картошку буквами, без использования ударений. В одной из них говорилось: «Последний бог умер на кресте, а своим воскресением он, кажется, спас только самого себя. Иешуа Га-Ноцри не взял на себя никаких наших грехов, и я, если бы мог, пошел бы в мастерскую с цыганами, ковавшими гвозди, и выковал тот самый четвертый гвоздь, потерянный перед распятием». А в последней почтовой открытке, пришедшей в Авр, была выражена его прощальная, смешанная с упреком жалоба, ни в коей мере не достойная мечтателя: «Где этот неприкосновенный Бог? Знаете, договоры пишутся для того, чтобы важные господа скоротали время и немного развлеклись, а бумага — она и есть бумага, она все вытерпит. Бог — это выдуманная личность, его придумали те, кому это выгодно, так же как им выгодны и война, и смерть, и страдание, и гибель всех нас».

На этом переписка закончилась. Из долины мертвых от Шаплана больше не пришло ни одной самовольной открытки. Еще несколько раз мать и брат посылали на фронт волшебные открытки Биро, но ответа на них не последовало. Многие другие французские солдаты — живые и недавно погибшие — продолжали писать своим близким. Переписка прекращалась только в том случае, когда мертвые удалялись слишком далеко от этого мира, и даже магические открытки больше не могли имитировать их жизнь. Но их место занимали новые солдаты, и дядюшка Биро думал, что нашел золотой Грааль.

Правда, были и такие солдаты, которые не вели переписку, поскольку обладали такой большой свободой передвижения, что сами смахивали на магические открытки и довольно часто покидали место фронтовой службы, словно война не накладывала на них никаких обязательств. Одним из самых талантливых «летунов» с фронта в тыл был Жан Кокто. Он должен был вернуться назад, в цивилизацию. Он израсходовал все запасы «Мадагаскара», и теперь ему было необходимо найти девушку-девочку Кики. В Париж 1916 года он прибыл с печалью в сердце и такими словами на устах: «Он совсем не похож на Париж 1915 года, а Париж 1915 года даже близко не стоял с Парижем 1914 года». И затем добавлял: «Это был урожай 1914…» Однако Кокто не позволил себе долго предаваться меланхолии. У него даже в мыслях не было искать Пикассо. Зато с большим усердием он стремился увидеть свою благодетельницу, девочку-грязнулю Кики. Кики, какая Кики? Как на самом деле зовут эту Кики? Он не знал, что в военной картотеке Кики значилась под своим настоящим именем — Алиса-Эрнестина Прен. Потому-то он ее и не нашел. На ее месте работала какая-то глуповатая, упрямая и несговорчивая крестьянка из Прованса. Он решил ее подкупить, но она то ли не осознавала ценность денег во время войны, то ли была откровенно неподкупной. В конце концов он украл десять банок консервов, рискуя попасть под трибунал. Пошел с добычей к слесарю-частнику и попытался спрятать в банки лучшую говядину. Открыв одну банку на пробу, он почувствовал запах моторного масла и тут же избавился от всех консервов.

В конце своего пребывания в Париже он услышал, что солдаты охотятся за лекарством от астмы. Чем же их привлекал этот препарат доктора Уилкокса? Кокто разузнал, что в его состав входит сульфат атропина (что не имело значения) и гидрохлорид кокаина (а вот именно это и имело значение). Это лекарство использовалось во всех армиях союзников. Он немедленно обратился в Медицинскую комиссию Парижа. Как некогда летом 1914 года он стремился набрать вес для того, чтобы отправиться на казавшуюся тогда опереточной войну, так и сейчас он пытался вызвать в себе не слишком серьезную болезнь. Один из недавних друзей посоветовал ему: «Спи, обернув плечи мокрым полотенцем, — заработаешь лихорадку и неглубокий кашель, похожий на астматический». Так он и сделал. В течение двух дней Кокто казалось, что ему тяжелее, чем солдатам в окопах под дождем. На третий день начался спасительный кашель. Комиссия прописала ему лекарство.

Какой прекрасной казалась теперь война тому, кто снова вернулся к кокаину! Он больше не чувствовал голода. К нему вернулось вдохновение. Он писал о небесных ордах, подземных демонах и красоте одетых в траур матерей, потерявших сыновей-героев. О девушке-девочке Кики он больше не вспоминал и не пытался ее разыскать. А между тем она теперь работала на другой фабрике — по ремонту солдатской обуви. Поношенные ботинки снимают с мертвых солдат. Маленькая Кики дезинфицирует их, размягчает маслом и обрабатывает молотком. Поначалу эта новая военная работа выглядит ничуть не лучше прежней. Кики все еще прозябает в страшной нищете. За пятьдесят сантимов в неделю она должна починить пятьдесят пар ботинок: сантим за одну пару. Кики одинока. Она мечтает о мужчинах, но даже представить себе не может, что сразу же после Великой войны станет самой известной моделью Монпарнаса и любовницей многих знаменитостей. Сейчас, в 1916 году, она еще ничья, а ей хочется принадлежать сильному мужчине. Может быть, тому худосочному поэту в летной форме, бежевых перчатках и кепи с красным верхом? Нет, она больше не помнит Жана Кокто.

Взяв в руки пару башмаков, она представляет себе, кто их носил. Делает вид, будто не слышала, что их сняли с ног мертвецов. Прежде чем приступить к работе, Кики надевает ботинки на свои ноги — и видит, всё видит. Кто в них ходил. Где он был. Как погиб. Она встает перед зеркалом, притрагивается к маленьким, похожим на малину соскам на своей пышной белой груди — и в отражении, далеко за спиной, видит своего любимого, может быть, одного из тех, от чьего имени до сих пор приходят художественные открытки Биро. Но вскоре она замечает, что это происходит лишь тогда, когда ботинки, еще не обработанные, стоят на ее столе, сохраняя запахи солдатских тел и следы прикосновений их бывших владельцев. После того как она начинает их мыть, размягчать, снова придавать им форму тяжелым молотком на деревянной колодке, ботинки теряют память о своих бывших владельцах и больше не могут рассказать ей ни одной истории. Поэтому она наслаждается ими, пока они еще не обработаны, но она не избалована жизнью и не может останавливаться, иначе потеряет свои пятьдесят сантимов и ей придется умирать с голоду.

Поэтому Кики выбирает ботинки своих любовников. Она предпочитает блондинов. Ее не привлекают идеалисты. Она не любит грубиянов. Ее типаж — те, кто будет заботиться о ней и ее потребностях. Поэтому она каждый день выбирает ботинки из только что доставленной партии и отставляет в сторону пары с самыми симпатичными историями. Она бьет по башмакам молотком, как злой полицейский, и смазывает растительным маслом, чтобы их размягчить, как добрый полицейский. К концу рабочего дня ей удается привести в порядок восемь-девять пар.

Те, что она не спешит обрабатывать, Кики держит в шкафчике для инструментов, как если бы какие-нибудь гномы забрали их из долины мертвых, и называет их: ботинки Жюля, ботинки Жана, ботинки Жозефа, ботинки Жакоба, ботинки Жо… Одновременно у девочки-девушки с круглой задницей может быть пять-шесть любовников. Некоторые могут находиться в ее шкафчике несколько дней, другие прибыли недавно. Она учит их совместному проживанию: Жо не смеет ревновать к Жаку, Жан не доложен интриговать против Жозефа. Все они оказались здесь только ради нее и, когда кто-нибудь ей надоест, она вернет его ботинки на рабочий стол и обработает, как все другие. Но пока они с ней, ботинки-любовники не могут принадлежать никому, кроме нее. Да и кто на них позарится? Обычные поношенные башмаки погибших солдат. Но для Кики они реальны: у них есть лица, руки, плечи, а когда они возбудятся, то и упругие члены. В конце рабочего дня она сбрасывает туфли и опускает свои белые босые ножки в ботинки. Затем ночью, в пустой мастерской, она раздевается догола и предается любви. На ней нет ничего, кроме ботинок. Кики садится на грязный пол голой задницей и начинает тяжело дышать, извивается, хватает себя за грудь с темными сосками, стонет и, раздвинув ноги, принимает в себя Жозефа, Жана или Жо и корчится на полу, словно эпилептик. Все просто вырывается из нее: она плачет, отрыгивает, пукает… Потом она возвращается в этот мир, встает вся в поту и гладит ботинки, будто это любовники, с которыми она была в постели на белоснежных простынях.

Словно на конвейере, прибывают новые партии обуви. По этим поступлениям она узнает, было ли на фронте затишье или начался штурм. Сто башмаков — это одно, а тысяча ботинок, снятых с ног убитых за день, — это совсем другое. Десять тысяч, прибывшие в последний день февраля 1916 года, поразили даже Кики, не склонную к волнению и удивлению. От ботинок исходил запах повальной быстрой смерти. Ни одна пара не вызвала в ней желания выделить и отложить ее в свой шкафчик, поэтому она начала бить молотком и смазывать маслом всю партию. Работала днем. Работала даже ночью. Откуда прибывают ботинки? Об этом она спросила только через неделю. Узнала, что их привозят с серо-голубого севера, где немцы атаковали слабые укрепления величественного города Вердена в надежде, что гордость заставит французов перебросить туда новые силы, обреченные на верную гибель. Никогда в одном месте, всего на пяти километрах фронта, не было убито столько солдат.

Рассказ об этой величайшей битве в истории Кики наверняка назвала бы «Рассказом про сто пар ботинок». Мы же можем назвать его «Рассказом о ста героях». И будет он вот каким: 21 февраля 1916 года, чуть позднее семи утра, после немецкой артподготовки, достойной восхищения, и стрельбы огнеметов, достойной отвращения, началась Верденская битва. Немецкая пехота поднялась в атаку и определила направление: форт Дуомон на расстоянии трех километров. Все атакующие были уверены, что исход этой битвы будет зависеть от храбрости, блестящей тактики и скорости передвижения вперед, но его определили мертвые.

Карл Фриц (человек с вытянутым лицом), рядовой Макс Гонхейм (молчаливый паромщик из города Л.), лейтенант Мариус Бурдхарт (механик на большой площадке парка развлечений), рядовой Теодор Энгельман (с усами в стиле императора Вильгельма), извозчик Антон Каспар Хезинг (в последний миг перед смертью видевший лошадей), ювелир Ингельтроп Ф. Рю (с золотой пылью под ногтями), рядовой Феликс Букхарт (сирота, не имеющий никакой родни), унтер-офицер Ганс Маузер (последний из лучших времен), рядовой Теодор Фал. Петер (забывчивый Петер), пьяница Йохан Грубер, Отто Герман (низкий морщинистый прусский лоб и мышиные глазки), Отто Брикс (шляпник, пришивший красную шелковую подкладку к фуражке), рядовой Фредерик Шведлер (с металлическими зубами) по прозвищу «Зигзаг», Освальд Отендорфер (портной с иголкой и черной ниткой в кармане), кружевных дел мастер Якоб Уль, медник Эдуард Шефер и еще 110 погибших немцев из 3-го, 7-го и 18-го армейских корпусов, убитых во время атаки на первом километре.

Рядовой Гастон Маришаль в очках с большими диоптриями, рядовой Леон Альфонс (мечтавший поехать на Капри), шоколатье Пьер Шассон, кондитер Пьер Рулье, лейтенант Марин Гийон (победитель в трех настоящих дуэлях), рядовой Анри Барбюс (отправился на фронт, чтобы не вскрылось, что он убил соседа), Луи-Огюст Фериа (заботливо ухаживающий за черными подкрашенными усами), Анри-Альфред Леконт (ни разу в жизни ни на кого не повысивший голос), Этьен Гастон (перед войной сфотографировавшийся в костюме в полоску с белой розой на лацкане), Мередит Косино (незначительный художник-кубист), Жан-Луи-Мари Энтерик (со взглядом самоубийцы), Пьер-Жан-Рамон Фор (по прозвищу «Буйвол»), портной, шьющий одеяла, Робер-Шарль Годо, Леон-Мари Флеминг (человек, у которого на лице постоянно был приклеен пластырь), косоглазый Леон-Анри Лакруа, Альфред Мульпе (за две недели до того сфотографировавшийся в парадной форме), Анри Брюн Ипполит (добряк с косыми глазами), лучший шорник Шампани Робер Бивиньи и вместе с ними еще 11 470 солдат 30-го французского корпуса, погибших на первом километре, защищая кусок топкой земли под Верденом.

Наступила ночь, но воинская честь никому не позволяла отступать.

На следующий день пришла очередь второго километра Верденской битвы.

Рядовой Шарль Тебо (с лицом завзятого мушкетера), фотограф Франсуа Ремонди, Эмиль Дозоль (со взглядом обычного крестьянина), его брат Мариус Дозоль (от которого осталась только нечеткая фотография), Жан-Франсуа-Антуан Эскидье (вечно улыбающийся), Жан-Батист-Полен Ковен (с длинным лицом), Адольф-Селести Пегу (с веселыми ямочками на щеках), Люсьен-Рене-Луи Рен (человек с шестью именами, из которых здесь приводятся только три), Жозеф-Антуан Ришар (красивый, как киноактер), Гийом-Кристоф Неделек (отец шестерых детей), брюзга Шарль Бетан, Марсель-Леон Прива (со взглядами бунтовщика), Жан Жорже (разочаровавшийся в этом мире), Жулиан-Максимилиан Папен (надменный скандалист), Рауль-Фредерик-Ожен-Форен Васа (погиб на втором километре с небольшим круглым моноклем, который свидетельствовал, что его владелец знавал лучшие времена), капитан Родольф Гепен (щеголь, сфотографировавшийся перед Великой войной в военной форме девятнадцатого века), поэт-экспрессионист Мередит Капиньи и еще 6818 французов, павших при безуспешной попытке обороны второго километра.

Лейтенант Аугуст Вилих, Йозеф А. Хеман (банкир, который думал, что свою жизнь можно заложить под проценты, а потом выплатить и проценты и основной долг), Эмиль Клаупрехт (знаток магического движения по кругу карт Таро, предсказывающих смерть), мелочный Штефан Молитор, Генрих Ретер (до войны производивший женские корсеты, прежде всего патриот), заика Карл Реш, Карл Фридрих (мелкий производитель винного уксуса), Хойнис Виктор Блумер (сын престарелого отца, служащий огромной страховой компании), надменный Карл Бах, разочарованный Ройбен Гут, Адольф Заге (погубивший несколько молодых женщин), Йохан Юнг (пленник прекрасного девятнадцатого века), толстый Якоб Вайгант, тощий Корнелиус Шумахер, Якоб Христиан (с мальчишеским взглядом и улыбкой убийцы), Самуэль Хизер (с зеркальцем в кармане), Зигфрид Хобс и еще 5927 немцев не дождались того, чтобы увидеть второй километр захваченным.

Опустилась непроницаемая черная ночь, и всем показалось, что они отправились в далекое путешествие, а не на завоевание трех километров простреливаемой земли, однако вопреки всему третий километр подступов к форту Дуомон требовал своих героев.

Мари-Жермен-Луи-Эмиль Куазак (умерший с мыслью, что ему так и не удастся доказать свое аристократическое происхождение), Дезире-Идельфонс Ланой (верящий в то, что эту войну можно объяснить с помощью логики), Жорж Карон (прозвище «Крысолов», специалист по окопным крысам), Ирен-Антуан Контар (с девичьим именем и голубиным взглядом), Луи Ги (бывший до войны актером), его младший брат Ремон Ги (написавший несколько слов для иллюстрированных открыток Биро), мельник Пьер-Жюльен-Александр Летилье (его последние мысли были о том, как бы съесть что-нибудь вкусное), пивовар Элиз-Феликс Бел (со взглядом весельчака), наперсточник и мелкий обманщик Огюс Робан, Эмиль-Шарль Тревиньо (аристократ во всем, аристократически умерший без стона), Жорж-Мари-Людовик-Жиль Жинем (забрел в двадцатый век в полном одиночестве), Жозеф-Жорж-Мари Герен (дед которого сменил фамилию на Gueren после победы над пруссаками в 1871 году), Анри-Фирмен Рино (южноафриканский актер, проехавший полмира, чтобы умереть на третьем километре битвы за Верден), Рене Арди (трижды пересекший экватор, а умерший на суше), Арсен Феран (до войны содержавший кафе) и производитель газировки Пьер Жермен погибли на последнем километре этого великого пути.

Альберт Якоб (с фотографией своей любимой во внутреннем кармане), Вильгельм Лан (прозванный «Пулеметчиком» за слишком громкий храп), унтер-офицер Рихард Штимер («Матрос Штимер», любимец всех гамбургских шлюх), обманщик Якоб Шнее, Якоб Штефер (ипохондрик, исцелившийся на войне от всякого страха смерти), церковный благотворитель Конрад Центлер, рядовой Зигфрид Волленвебер, Мельхиор Штайнер (перед самой войной открывший для себя красоту женского гандбола), воспитанник прусских гренадеров K. J. R. Арнт, Йозеф Форстер (довоенный борец с догмами гражданского общества), портной Йоханнус Бель (приверженец моды буржуазного общества), комик Генрих Миллер, счетовод Зигмунд Юнгман, Карл Андреас (орнитолог-любитель), рядовой Йоханн Грубер, Амброзиус Хенкель (довоенный клоун в цирке и клоун во время войны), так же как и сотый герой этого рассказа Непомук Шнайдер, не увидели, как были взяты первые укрепления в битве за Верден.

Так погибла сотня верденских героев. Так был взят форт Дуомон, а немецкие солдаты с наиболее острым зрением, поднявшие над стенами форта германский имперский флаг, могли — несмотря на туман — видеть позиции, с которых они выдвинулись. Это была прекрасная идея: заманить французов на гибель. До Вердена оставалось еще два очередных километра и еще полмиллиона следующих жертв.

Только к концу апреля того же года немецким войскам удалось преодолеть целых пять километров до форта Сувиль. Каждый из этих пяти километров к концу 1916 года был отвоеван французами. Из-за постоянных обстрелов поле боя превратилось в грязное месиво. Затем шквальный огонь опалил эту грязь и превратил ее в бессмысленную керамику. Обе армии в конце концов вернулись туда, откуда пришли. На пяти тысячах метров верденских низин между фортами Дуомон, Во и Сувиль погибли семьсот тысяч солдат, и среди них сто наших героев (или сто пар башмаков). Это была прекрасная идея, отличный замысел, который должен был положить конец всей Великой войне на Западе.

Однако этого не произошло.

Светозара Бороевича фон Бойну и то бледное привидение, которое он хранил у себя в груди, в это время ласкало нежное солнце юга. Разместившийся в Триесте фельдмаршал снова был прежним австро-венгерским командующим с мышиными глазами, приверженцем строгой дисциплины. С девятью австро-венгерскими дивизиями в пятой битве на реке Соче он нанес поражение двенадцати итальянским дивизиям. Военные действия на этом случайном фронте — со слабыми атаками и вялой обороной — стали почти скучными. Его солдаты, окопавшиеся в снегу на склонах Альп, отлично снабжались по горным дорогам конными повозками и, казалось, никак не могли потерять свои позиции, поэтому каждое новое итальянское наступление Бороевич считал приступом не до конца излеченной болезни, постоянно возвращающейся, чтобы потом исчезнуть так же внезапно, как и появилась. Вот почему он начал смотреть на вещи слишком оптимистично. Поздней зимой 1916 года канал Понте Россо засверкал неожиданными переливами, как будто в нем была не вода, а масло. Фон Бойна открыл окно и посмотрел на вздувшиеся занавески, развевающиеся на ветру, как призраки. Его апартаменты находились на четвертом этаже дворца Гопчевича, и отсюда он мог видеть волшебные краски канала, его взгляд часто отрывался от топографических карт и летел через окно к нему и дальше — к морю. Подул южный ветер и принес с моря запах лета. Он вдохнул воздух полной грудью. Он никогда не был моряком. Весь покрытый твердой коркой, замешенной на сухом черноземе сербской военной границы, теперь он удивлялся самому себе: его привлекали аквамариновые глубины и этот город, расположенный в долине розы ветров; этот город приглашал его одеться в парадную форму и выйти на улицу.

Нет, он не беспокоился о том, что Триест может попасть в руки врага, за пятым наступлением последует и шестое, в 1916 году, но Бороевич уже считал себя злым кукловодом, играющим итальянскими марионетками; он не видел возможности, чтобы эти Арлекины и Панталоне каким-то образом передрались между собой. Каждое утро, проснувшись, он видел переполненные австрийские корабли, стоявшие в заливе Триеста как стальные стражи. Там, внизу, матросы перекрикивались с экипажами всплывающих на поверхность подводных лодок, обменивались описаниями излюбленных проституток. С окружающих холмов, особенно тех, что со стороны Горицы, постоянно доносился приглушенный гул, сменявшийся по ночам жутким воем встревоженных волков, но в городе царило оживление. Когда он поездом возвращался с фронта мимо замка Мирамаре, ему не терпелось увидеть желтые фонари на набережной, как будто залитые золотым маслом, и толпы прогуливающихся людей на улице Стадион.

Фон Бойна почти влюбился, только не знал об этом. Только сказал себе однажды вечером: «Сейчас вы переоденетесь». Он умылся водой из белого фарфорового таза. Вода пахла лавандой, а мундир был ему к лицу. Надел блестящий металлический шлем с черными перьями, а на грудь повесил все свои самые важные ордена. Выбирал их, как женщины выбирают сумочку и веер, подходящие к платью. Сначала он прикрепил старые награды (в дивном девятнадцатом веке они были крупнее, чем в этом голоштанном двадцатом): орден Звезды Румынии, персидский орден Солнца и Льва и орден Железной короны. Потом добавил к ним Рыцарский крест Леопольда 1909 года, большой крест Железной короны с мечами, Большой крест ордена Леопольда с мечами, которым был награжден в начале Великой войны, и «Крест за военные заслуги», полученный во время лечения в том невыносимом санатории.

Принарядившийся Бороевич направился в город в закрытом экипаже, который вез его на Биржевую площадь, но внезапно кожа под орденами начала зудеть так, что он расстегнул мундир и с чувством неловкости стал чесаться. Потом он снова застегнулся, но тут ордена принялись его колоть. Он вышел на Биржевой площади и увидел на ней множество карет. Куда он направлялся? В кого влюбился? Он стоял, бесконечно одинокий, как будто бы и не был командующим армией, как будто никому и нет до него дела. Капли пота с его лба скатились по щекам к подбородку, а он не мог позволить себе ни вытереть пот, ни почесаться. Он быстро сел в другой крытый экипаж и громко произнес: «Во дворец Гопчевича!» Успокоился он только в своих апартаментах. Ничего не сказал ординарцу и сразу же лег в постель. Ордена он прикрепил на форму другого Светозара Бороевича и поклялся, что больше никогда не наденет их на себя. Потом его много месяцев видели в форме без единой награды, и только эполеты свидетельствовали о том, что он остается главнокомандующим австро-венгерскими силами на реке Соче. Поэтому нижестоящие командиры и армия полюбили его. Семнадцатого марта 1916 года фельдмаршал подумал, что в последний раз надел свои ордена.

В четыре часа пополудни 17 марта 1916 года Аполлинер погрузился в чтение журнала «Французский Меркурий». Вокруг раздаются залпы и свистят пули. Этот свист напоминает ему мяуканье взбесившихся котов, опоздавших к февральскому спариванию. Он перелистывает несколько страниц. Свист. Удар по его каске. Легкий удар справа на уровне виска. Аполлинер ощупывает голову. В каске зияет дыра. Что-то теплое течет по его щеке. Кровь. Его кровь. Его относят в полевой лазарет. У него в голове осколок снаряда длиной 15 миллиметров. Главный врач 246-го полка перевязывает ему голову. Его укладывают на койку и дают снотворное. На следующий день вытаскивают острый осколок. Лейтенант провел семь часов с инородным телом в голове. Семь часов, которые будут стоить ему жизни.

После операции его переводят в больницу во дворце Тюильри. На следующий день он просыпается и снова пишет друзьям Иву Бланку и Максу Жакобу. Пишет, что у него ничего особенного. Он просто немного устал. Три дня спустя ему делают рентгенограмму. Его голову прижимают к большой холодной фотопластинке. У него невыносимо болит висок. Его просят не шевелиться. Ему не говорят, каковы результаты обследования. Переводят в больницу Валь-де-Грасс. Там его навещают друзья Бланк и Жакоб. Он говорит, что с ним все в порядке. Только левая рука отяжелела. Только временами теряет сознание. Только не помнит последних дней. И лет тоже. В филиале больницы Валь-де-Грасс на вилле «Мольер» его снова оперируют. Ему проводят трепанацию черепа и удаляют опухоль. Теперь у него в голове дыра. Одиннадцатого апреля 1916 года он посылает телеграмму новой возлюбленной Жаклин.

Раздражительному артиллеристу теперь нужна невротическая возлюбленная, которая знает, что такое невроз — свой и чужой. Лейтенант Аполлинер возвращается в Париж. Он говорит, что у него на виске «роковая звездная дыра». Он снова поселяется в своей квартире на бульваре Сен-Жермен. Все довоенные друзья замечают, что он изменился. Он и раньше был раздражительным. Но сейчас это другой тип раздражительности. Он и раньше был готов сражаться за Францию. Сейчас это выглядит иначе. Он и раньше мог выпить немногим меньше, чем Модильяни. Теперь он пьет, как земля после засухи. Демобилизованный офицер — беспокойный, невеселый, разочарованный человек. Однако это не мешает ему регулярно появляться на людях в безупречно отглаженной форме с Военным крестом. В таком виде он приезжает во «Флору» и присутствует на банкетах трусов и празднествах предателей. И уходит с них невеселым. Так он будет поступать в течение следующих двадцати семи месяцев.

Столько оставалось жить Вильгельму Альберту Аполлинарию Костровицкому, известному как Гийом Аполлинер: двадцать семь месяцев.

ТУДА ДАЛЕКО, НА КРАЙ СВЕТА

Меня зовут Фери Пизано, я военный корреспондент. Я хочу рассказать своим читателям о страшной трагедии народа, целого народа, гибель которого началась на реке Дрим, а закончилась среди апельсиновых деревьев и смоковниц, будто бы вся армия попала в рай. Сербский народ стал единственным, кто потерял в этой Великой войне свою родину и отправился в изгнание. В нашей прессе много писали об этой невиданной Голгофе скитающегося народа, который любит Францию и устремляет свой взор на театры военных действий на западе, словно его собственных мучений и падений не существует. О нашей бесславной роли в этом исходе, самом большом после еврейского, известно многое. Мы колебались, взвешивали капризы греческого короля и его министров-германофилов, а в это время сербский народ голодал, сражался и ожидал от Франции великой милости, но она — для тысяч людей — прибыла слишком поздно. Когда им казалось, что настал конец мучениям, те продолжались; когда им казалось, что пришел их смертный час, они просыпались живыми; когда казалось, что они остались в живых, их находили засыпанными снегом, с улыбкой на устах и застывшими голубыми глазами, устремленными в бирюзовое небо над Проклетием[30].

Рассказ одного сербского офицера-артиллериста лучше всего опишет тот необычный путь, который нам, цивилизованным народам, трудно представить. На полпути к пригороду Кастрадес, куда ведет мощенная камнем дорога времен царицы Елизаветы, я нашел наш лагерь, который разыскивал. Здесь, возле кристально чистого греческого моря, в лимонной роще оставшиеся в живых артиллеристы разбили палатки. В этой благоухающей прохладе не было ничего, что указывало бы на их военную специализацию — ни пушек, ни лошадей. Только рисунки пушек, вытатуированные кое у кого предплечьях, говорили, что эти живые скелеты в новеньком английском обмундировании когда-то были артиллеристами. Их командир, которого я разыскивал по совету моего друга, похоже, даже не слышал о моем приезде. Увидев меня, он тут же вскочил и воскликнул:

— Да здравствует Франция! — А затем добавил: — Мы, как мне кажется, познакомились четыре месяца назад на Дунае, когда Сербия еще существовала. Мы были вместе в ту ночь, когда адский огонь швабов обрушился на наши позиции. Вместе во время отступления бросили последний взгляд на Белград с Осовацкой высоты. Вы Фери?

— Да, — ответил я, — Фери Пизано, корреспондент французской газеты; я слышал, что у вас есть для моих читателей история, которую нельзя забыть.

— Черт побери это «нельзя», лучше всего забыть ее как можно скорее, но я не могу и никогда не смогу, — ответил артиллерист, — вы имеете в виду то… как я вывел солдат?

Я подтвердил это кивком головы, и он продолжил:

— Мне стыдно признаться, господин Фери, что всех тех, кого вы здесь видите, я спас ложью. О, как я им врал!

Перед нами, сияя в лучах ласкового южного солнца, лежала мелкая лагуна, окруженная папирусными зарослями, пальмами и маслинами; эта лагуна была очень похожа на ту, где выброшенный на берег Одиссей увидел Навсикаю, царевну феакийцев, моющую в воде свои светлые волосы.

— Если бы вы только знали, господин Фери, как я им врал… А может быть, это и не было ложью. По сути дела, я обманывал в них смерть. Я заметил это еще на дунайских позициях. Острый осколок снаряда в животе раненого, на губах выступает кровь, он сдается смерти. Его взгляд устремлен в небо, и через час солдат умирает. Когда врачи немного приподнимают его, то понимают, что он еще жив, но у него нет сил открыть глаза — и смерть опутывает его своей сетью и уносит навсегда. Возле одного такого доходяги я остановился и сказал: «Сынок, а ведь ты не умер». Только это и сказал, без какого-то волшебства, без какой-то черной магии. Я сказал это гневно и громко, чтобы раненый услышал; заметив, как в его глаза возвращается жизнь, я воодушевился и начал врать: «Ты должен жить, потому что мы должны встретить немцев на Мораве». Раненого унесли, а мы еще целый день караулили на песчаных отмелях каких-то чужих ужасных людей, выходящих из грязи, и стреляли, стреляли в них, будто в стаи саранчи, так что я почти позабыл о раненом, которого оживил с помощью лжи. А много дней спустя, после того как мы с вами бросили последний взгляд на наш Белый город, я встретил того самого солдата. Он был жив, и это меня очень воодушевило. Я понял, что моя ложь, похоже, имеет какое-то особое воздействие, но должен был в этом убедиться.

Вот так я начал врать своим солдатам. Не всех можно было спасти ложью, но те, кого смерть уже прикусила своим зубом, еще могли ее обмануть. О, как мне пригодилось это искусство, когда мы отступали на юг, на Мораву, и когда мы оставили эти позиции меньше чем через неделю под страшным дождем. Я подходил ко многим своим полумертвым бойцам и говорил им: «Вставайте, мертвые, нам нужно встретить врагов на Косово» — и они вставали. Раненые выздоравливали от огнестрельных ранений; наши хирурги чудом спасали тех, у кого были открытые раны на голове. Только те, кто был смертельно изувечен, кого я не мог заставить в последний раз открыть глаза, уходили навсегда, их не удавалось спасти ложью. Все остальные возвращались в строй и двигались дальше, а нас ожидал очень трудный путь.

На берегу Черного Дрима, реки, в которую мы сбросили наши пушки, все обессилели. Артиллеристу труднее всего расстаться со своими орудиями, а когда эта сталь тупо упала на дно бурной реки, вся моя батарея плакала. Все утратили надежду и стали терять силы. Но, господин Фери, как только кто-то падал, я оказывался рядом с ним и кричал: «Вставай, сынок, в Скадаре нас ждут новые пушки! Вставай, тебя шваб затопчет, если ты останешься лежать!» Не все поднимались сразу, я состязался со смертью, будто перетягивал канат, но уже приобретенный опыт помог мне найти много способов обмануть их смерть. Иногда я встречал ее проклятием, в другой раз — ругательством, в третий — бранью. И мои солдаты вставали. Они были мертвые, а не живые, когда мы пересекали Албанию. Когда кто-то из них падал от голода, я подскакивал к нему и начинал врать: «Вперед, на берегу моря нас ждет еда, много еды и выпивки. И нашу ракию[31] албанцы там гонят только для нас. Вставай, сынок, неужели ты не хочешь попробовать нашу сливовицу? Наши винокуры опередили нас только для того, чтобы вместе с албанцами изготовить котлы для перегонки ракии».

Почему они мне верили, почему продолжали путь, я не знаю. Мне казалось, что их ноги сами ступают по албанским горам, переходят по шатким мостам, скрываются в густых зарослях, когда враждебные албанцы открывают стрельбу. Когда мы наконец достигли берега, там, конечно же, не оказалось ни продовольствия, ни ракии, но ни один из моих солдат не упрекнул меня во лжи. Нет, господин Фери, я обманывал притаившуюся смерть, а она после этого и кричала, и шипела, стараясь хотя бы уже на берегу забрать кого-то из них. Но солдаты и дальше верили мне без всякой злобы, почти требуя от меня новой лжи, поскольку ясно понимали, что из их утробы к горлу поднималась ползучая смерть.

И я продолжал лгать. Я говорил им: «Корабли нашей великой союзницы Франции уже находятся в Отранто. Их белые палубы ждут, а на них санитарки и сестры милосердия успокоят любую вашу боль. Вставайте, сыновья, вставайте, мои соколы!» А они, господин Фери, мои бедные дети из Шумадии и Рудника, вскакивали и, как будто хорошо поели, продолжали терпеть голод и страшную усталость, которые и быка бы свалили, не то что человека.

Корабли наконец прибыли, и так я, обманывая смерть, привел их сюда. Посмотрите на них: они чуть больше похожи на живых, чем на мертвых. Никто не поет, никто больше не умеет смеяться, но они живы. Здесь их сотни, а был бы десяток, не обмани я смерть в каждом из них хотя бы несколько раз. Вот моя история, господин Фери, а вы передайте ее нашим друзьям-французам.

Колокол греческого женского монастыря на маленьком островке посреди лагуны звонил в спокойном, полном благоухания воздухе, призывая на вечернюю молитву. На горизонте голубое небо вливалось в сиреневое море. Мой артиллерист встал и отправился к своим солдатам. Двое или трое из них ожидали его на краю лимонной рощи, как будто скорее охраняли его, чем приветствовали. Он по-офицерски отдал им честь и сквозь тень, отбрасываемую деревьями, прокричал мне еще несколько слов:

— Вы видите их? Мои солдаты следят за мной. Город Корфу всего в тридцати минутах отсюда. Однажды я хотел пойти туда, но мои люди меня остановили. Я сказал им: «Да ведь я вернусь». А они: «Нет, мы тебе больше не верим», — ведь я столько раз лгал им. Боятся, что я их покину. Прощайте, господин Пизано.

Сказав это, он отправился в свой лагерь, а я должен рассказать вам, мои французские читатели, конец этой истории. Эти строки я пишу две недели спустя после нашей встречи. Я вынужден сообщить вам, что хорошего человека, обманывающего смерть своих солдат, больше нет в живых. В тот последний страшный вечер друзья все-таки разрешили ему покинуть лагерь, чтобы поселиться в Корфу. Они никого не послали вместе с ним, а он, говорят, в таверне на городской эспланаде выпил всего один бокал узо[32] и упал головой на стол, а потом рухнул со стула. Его золотое сердце не выдержало. Никого из знакомых рядом с ним не оказалось. От местных жителей я узнал очень мало, потому что они плохо говорят по-французски, а я вовсе не знаю греческого. Так что и о смерти артиллериста я не знаю почти ничего, полностью заслуживающего доверия. Поэтому теперь мне кажется: может быть, он в последний момент все-таки открыл глаза, но возле него не было никого, кто обманул бы его смерть.

* * *

Французские читатели, я по-прежнему нахожусь в Элладе, стране столь же счастливой, сколь и несчастной. Греция счастлива из-за своих богов: аквамариновых глубин Эгейского и Ионического морей, щедрого солнца и прозрачных рек, утоляющих вечную жажду сухой земли самой южной части Балкан, но несчастлива из-за своих людей, которые по воле своего безответственного и деспотичного монарха и его трусливой свиты видят врагов в друзьях, а на истинных врагов полагаются как на избавителей греческой короны. Такая атмосфера ощущается на улицах Салоников, словно загноившаяся кровь течет по материковой части Пелопоннеса, и это в любом случае болезненное состояние ощущается даже в оливковых рощах Афона, где должна бы струиться одна только благочестивая мысль, как тихо струится из раскрытой ладони белый песок.

В этой несчастной стране нашли пристанище беженцы из Сербии. Они умирали на пути в милосердную Грецию, но кое-кто скажет, что в этом нет ничего нового: и евреи оставались в песках своих воспоминаний, когда после разрушения Храма отправились в вечные скитания. Вместе с солдатами исчез и целый народ: старики и дети, рожавшие и бесплодные женщины, хотя кое-кто скажет, что и это не ново: цыганские кибитки — семьи и целые племена — тоже покинули красные земли Индии, чтобы уже никогда не вернуться на родину. Однако я хочу сообщить вам, французские читатели, нечто действительно неслыханное. Вместе со всем народом, вместе с последними остатками побежденной армии в изгнание отправился и сербский монарх, король Петр Карагеоргиевич, который не потребовал ни поезда, ни аэроплана, а — как если бы он был одним из солдат — пустился в путь от одного поселения к другому пешком через албанское Проклетие.

Этот старец нашел временный и обманчивый покой на острове Эвбея. Он разместился в небольшом скромном доме в курортном Халкисе, где и принимал меня. Я с трудом смог его узнать: он явно очень похудел, поэтому мундир на нем выглядел так, словно был позаимствован у некоего счастливого короля, гораздо более полного, чем он. На высохшем лице появилась густая борода; он сказал мне, что не бреет ее из-за тоски по родине. Мы вежливо разговаривали около получаса по-французски, как будто мы оба французы, а затем король представил свою свиту, показавшую мне, как организован самый маленький королевский двор в мире.

Я беседовал со многими доверенными лицами его величества и узнал, как трудно им вести эту, по словам короля, «жизнь после жизни», но больше всего меня удивил рассказ королевского врача. Этого удивительного человека я застал на освещенной солнцем веранде, где он паковал свои вещи, готовясь к отъезду.

— Я должен уехать, господин, — сказал он, — поскольку больше не пользуюсь благосклонностью короля. Мне это неприятно, но, вероятно, я и сам несу ответственность за свою отставку.

Мимо террасы по извилистой дороге, ведущей на холм, шли три греческих священника и безмолвно отсчитывали на четках молитвы, до нас доносился успокаивающий аромат ванили и корицы, словно какая-то девушка пекла печенье для своего любимого, в то время как на горизонте уже собирались предвечерние облака.

— Похоже, что я, господин, заблудился в некоторых своих снах, — сказал мне доктор Симонович.

— Что случилось? — спросил я. — Вы можете мне доверять.

— Да, я вас знаю. Вы военный корреспондент Фери Пизано. Вы так прекрасно писали о нашей многострадальной родине.

Я утвердительно кивнул головой, и он продолжил свой пространный рассказ торопливо, взволнованно и несколько издалека:

— Видите ли, король спит очень беспокойно. Он потерялся в пространстве и больше не верит в оставшееся в его распоряжении время. Он может проснуться среди ночи с криком: «Эй, есть ли в доме кто-то живой?» Все мы, оказавшиеся поблизости, дружно отвечаем: «Мы здесь, ваше величество». Тогда он начинает какой-нибудь пустячный ночной разговор. «Какие у нас планы на завтрашний день?» — спрашивает он. «Сообщить придворному кассиру в Афинах, чтобы он отослал 6000 динаров в Женеву для Добры Ружича», — отвечает адъютант Джуканович. «Ага. Иди, ложись», — говорит старый король и снова погружается в сон.

— Так проходит одна ночь, потом вторая. Из ночи в ночь становится все хуже и хуже. В первое время мы просыпались и бежали к любимому королю, но потом нас все это настолько измучило, что мы решили поручить дежурство возле королевской спальни тому, кому его величество доверяет больше всего. Сначала это был, разумеется, адъютант Джуканович, но бессонные ночи подорвали выдержу этого заслуживающего доверия человека, поэтому его заменил посланник Балугджич. Когда дипломатические обязанности лишили и этого человека возможности по ночам быть рядом с королем, его сменил ординарец Илич, потом полковник Тодорович и, наконец, я.

— Будучи врачом, я считал, что мне необходимо оставаться возле монарха более длительное время, а поскольку у меня с детства очень чуткий сон, мне показалось, что находиться рядом с его величеством будет для меня не таким уж трудным делом, но я очень ошибся, господин. Сначала король просыпался дважды, потом трижды и, наконец, столько раз, что я даже не мог сосчитать. «Эй, кто здесь?» — кричал он, а я отвечал: «Доктор Симонович к вашим услугам, ваше величество». — «Ага, хорошо, ложись». И вскоре: «Люди, есть рядом со мной кто-нибудь?», а я снова: «Здесь я, доктор Симонович», а он: «Ага, ладно, иди спать» — и так до бесконечности. Через семь ночей меня хотели заменить, но я решительно отказался, потому что ясно видел, что состояние короля ухудшается, а врач такие вещи должен отмечать первым.

— Я стоял насмерть в карауле на страже королевского сна, но со временем перестал отличаться от своего больного. Поскольку король будил меня ночь за ночью, я научился искусству римских патрициев: не пробуждаться ото сна полностью, а в поверхностном полусне рутинно отвечать на его вопросы. «Что мы должны сделать завтра?» — спрашивает монарх, а я отвечаю первое, что придет в голову: «Написать Весничу в Париж, чтобы он оформил подписку на военный заем на 30 тысяч франков», — говорю я как в бреду.

— И что же было потом? — нетерпеливо спросил я.

— Сразу же скажу вам, господин, — ответил тихий и преданный человек, — когда король настолько меня измучил, что я уже больше не мог соединять настоящих людей, придуманные поручения и обманутые надежды, во мне снова появилась одержимость, возникшая во время наших страданий в Албании. Я тогда, господин, заметил некоторые странности, происходившие с моим саквояжем. Отправляясь в путь, я помещал в него лекарства, бальзамы и медикаменты нашего времени. Но, когда по прибытии на место я открывал его, то обнаруживал внутри новые, странные лекарства. Это были какие-то ампулы, очень маленькие, разноцветные, и странные порошки, пахнувшие плесенью, шприцы из небьющегося прозрачного стекла неизвестного мне происхождения, но я прошу, господин, поверьте мне: я не сошел с ума там, в ущельях Албании. То, что я не оскудел умом, вам подтвердит следующее: я с любопытством рассматривал эти новые лекарства, но решительно отказался от мысли применить их. Я закрывал и открывал свой волшебный саквояж до тех пор, пока не находил в нем свои лекарства, и эта игра с моим упрямым саквояжем продолжалась до тех пор, пока мы не ступили на землю Греции.

— А теперь вернемся в спальню короля. Он настолько измучил меня, что я, как уже упоминал, был не способен связно ему отвечать. Техника поверхностного пробуждения превратила меня в больного быстрее, чем моего монарха, и я, благородный господин, начал отвечать медицинскими фразами, прописывая ему лекарства, которые я не собирался применять. В конце концов я сам услышал, как говорю: «Ваше величество, туберкулез ваш следует лечить антибиотиками широкого спектра, которые…» Что это за антибиотики и какого они спектра, на этот вопрос я по сей день не знаю ответа. Между тем король продолжал просыпаться, а я — рекомендовать ему странные методы лечения. «Ваше величество, — говорил я, — воспаление межреберных мышц лучше всего снимать диклофеном, но это лекарство вследствие длительного употребления может оказать отрицательное влияние на зрительный нерв…» Что такое «диклофен», я не знаю, но король понял, что я психически нездоров, и вчера приказал полковнику Тодоровичу уволить меня со службы, сказав: «Мне нужен не знахарь, а надежный врач, который будет лечить меня современными медицинскими средствами». Он дословно сказал именно так, и поэтому я пакую свои вещи и уезжаю.

Греческий бог Эол послал западный ветер. Буря началась внезапно и унесла запах корицы и ванили. Пыль клубами вздымалась над землей, рыбья молодь беспокойно металась на отмели, и казалось, что мы с доктором находимся на кавказском утесе, а Зевс послал на нас, как на Прометеев, страшную бурю.

— Самое худшее во всем этом, господин, что те лекарства действительно эффективны и в самом деле могли бы помочь моему любимому королю. Но теперь мне пора отправляться. А куда — не знаю. На какую чужбину, если она в моем сердце? Кому служить, если у меня нет родины? Прощайте, господин Пизано.

Врач уехал. Говорят, что в Салониках этот добрый человек все, что заработал на королевской службе, спустил на женщин и алкоголь. Там он и исчез. Бесследно. Одни говорят, что через ураганный Отранто он, рискуя жизнью и избежав встречи с немецкими подводными лодками, на судне «Лаура» добрался до Италии, другие утверждают, что он снова оказался в городке Эдипосе, где нашел прибежище и попытался вылечить себя самого, но все-таки умер. Не знаю, что из этого соответствует истине, люди говорят всякое, а самый маленький в мире придворный штат приобрел нового доктора, какого-то молодого человека с голубыми глазами и таким тихим голосом, что даже ближайшее окружение не может понять, что он говорит.

* * *

«Паризьен» (по материалам агентств Восточного фронта).

На далеком Восточном фронте были предприняты новые немецкие атаки с применением боевых отравляющих веществ с самолетов. Невидимый «солдат» страшного доктора Фрица Габера показал, что он любит летать, любит падать, гораздо эффективнее работает с воздуха, чем с земли, когда под Ипром атаковал наших солдат, вырвавшись из баллонов. Погибло огромное число русских, а страшного доктора-смерть ожидал успех вплоть до одной ночи. Солдаты, служившие в его подразделении и попавшие в плен к русским, рассказывают одну необычную историю. Однажды доктору Габеру приснился сон, в котором он увидел свое желто-зеленое облако хлорина. Пахнущее смесью перца и ананаса, оно отделилось от огромных кучевых облаков, задушивших полки наших и колониальных войск в 1915 году под Ипром. Это облако, якобы приснившееся доктору, проделало путь от Ипра до Лилля, от Лилля до Монса, от Монса до Шарлеруа, от Шарлеруа до Сен-Кантена, от Сен-Кантена к Седану, а затем последовало к Мецу. Возле Саарбрюккена отравляющее облако проникло в Германию и продолжило движение через Фельцерский лес прямо к Карлсруэ. Под действием высоких воздушных потоков над Рейном оно опустилось ближе к земле и промчалось мимо Бад-Бергцаберна и Оберхаузена. Пролетев над озером Книлингер, оно приблизилось к Карлсруэ, и ему понадобилось совсем немного времени, чтобы найти домик химика-смерть Фрица Габера, причем именно в тот момент, когда жена доктора Клара Иммервар вышла в сад.

Химик-смерть — по свидетельству пленных солдат — сам рассказал обо всем происшедшем. Он закричал, когда увидел во сне, что его красавица-жена, с глазами загнанного зверя и пистолетом в руке, вышла в сад. Рассказывают, что он видел, как она приставляет пистолет к груди, но не успевает выстрелить. Желтое облако опустилось на ее голову, и ему сразу же стало все ясно. Очевидцы рассказывают, что сухие губы доктора шептали «Клара, Клара…», когда он проснулся. Нам не удалось узнать, что на самом деле стало причиной смерти жены Габера, но если она умерла именно так, то они оба заслужили это, потому что только звери в обличии людей-химиков могут выдумать такого страшного убийцу, как хлорин, известный как бертолит.

* * *

Я — Фери Пизано, военный корреспондент. Мне хотелось бы описать вам Грецию и греков, мои французские читатели. Под щедрым эгейским солнцем обитает странный, одержимый, обращенный внутрь себя народ. Эллины живут в лачугах, а их дети слишком долго цепляются за подолы своих бабушек и вырастают молчаливыми и задумчивыми, с вечной сигарой из плохого табака — к старости. Один, сто, тысячи таких — и не стоит удивляться тому, что в нынешние времена, когда греки растеряны, один из них дружески хлопнет вас сзади по плечу, а другой ударит в грудь спереди. Король Константин. Королева София Гогенцоллерн. Премьер-министр Венизелос — в отставке. Германофил полковник Палис. Переменчивый начальник штаба греческой армии Иоаннис Метаксис. Это лица современной Греции, желающей быть на стороне союзников и при этом оставаться нейтральной во всех делах с Турцией и Австрией. Поэтому в Греции 1916 года все выглядит таким живым и одновременно таким мертвым. Пробуждение здесь — это скорее освобождение от отдыха, чем подъем. С первого момента вас охватывает удивление оттого, что вы живы.

А когда вы выходите на улицу, вас окружает жизнь, которую сербский монарх в интервью для французских читателей назвал «предательской»: евреи спешат открывать свои лавки, а болгары и греки куда-то торопятся, потому что Салоники, этот удивительный город на перекрестке культур и торговых путей, в любой день и вечер должен зарабатывать и быть приятным для всего мира. Этот практический дух переносится и на острова, и местные жители постоянно следят за тем, что для них выгодно, а что нет.

На Корфу, острове страданий, острове смерти, приняли сербов, хотя они и удвоили население этого зеленого хребта в Ионическом море. Вначале аборигены думали так: беднягам помогают французы и англичане, следовательно, с новой формой они получат и подряд на новые пайки, которые можно подготовить только на острове. Но наряду с этим практичным подходом было и нечто другое: корфские эллины полюбили простодушных сербских дистрофиков, всплакнули об их несчастной судьбе и даже выделили квадрат спокойного моря у островка Видо для кладбища, ибо умерших от слабости и заразных болезней было столько, что их приходилось хоронить, опуская в глубокую морскую тишину.

Местным грекам казалось, что сербов в конце концов совсем не останется и они умрут один за другим, но этот крестьянский народ поднялся и встал на ноги, потому что победил смерть в самом себе, и даже стал создавать маленькое островное государство, получившее название Сербия. Пополнялись части трех армий, вновь было собрано предвоенное правительство, все министерства переместились на остров, чтобы тут, в городке Корфу, создать видимость столицы, администрации и всей той жизни, что осталась «там далеко», как поется в одной из самых красивых народных песен.

Но случались странные вещи. С министрами прибыли и чиновники, а они — как все бюрократы — привезли с собой печати и штампы и начали вести переписку. Одно министерство пишет другому, находящемуся всего двумя улицами дальше, а шустрые сербские мальчишки мчатся с письмами, по пути открывая их и читая вслух. О чем пишет министерство народного хозяйства господину министру строительства Милораду Драшковичу, когда и все хозяйство и все здания остались в порабощенной стране, знает только Бог. О чем они ведут переговоры, что предлагают, какие принимают решения? Это лучше всего знали дети беженцев, игравшие роль курьеров. Однако дети есть дети. Они слишком увлеклись этой игрой.

Как раз вчера один господин, сербский солдат третьего призыва, чудом избежавший смерти, но тем не менее очень позитивный человек, ничего не придумывая и ни о чем не умалчивая, рассказал мне любопытную историю.

— Черт бы побрал шуточки и шутников, господин Пизано!.. — начал он.

— Что вы имеете в виду, господин? — ответил я ему на французском языке, который он хорошо понимал и на котором достаточно бегло говорил.

— Дети заигрались, вот я о чем… — Он остановился, зажег дешевую папиросу и, словно какой-нибудь грек, начал курить ее, не вынимая изо рта. — Бегают наперегонки, ведут себя безобразно, вскрывают министерскую почту…

— Но ведь и сами министерства, согласитесь… — попытался вставить я.

— …Разумеется, я знаю, что вы скажете: что пишут, кому пишут, когда вся Сербия уменьшилась до размеров одного райского острова в Ионическом море?

— Однако, господин, что случилось с детьми?

— Дело зашло слишком далеко, а мы, взрослые, были слишком заняты собственными смертями и вовремя этого не заметили, в результате один мальчишка едва не погиб. Дети играли. Вначале только открывали письма, а потом начали читать их вслух на улицах местным жителям и маленьким грекам в пестрых штанах, которые, конечно, ничего не понимали. Затем они сделали еще один шаг. На пляже — вы, наверное, знаете прекрасный песчаный пляж недалеко от города Корфу — они создали свое правительство: детское правительство. И не было никого, кто мог бы остановить эту игру. Вначале это походило на обыкновенную забаву — все дети играют в королей, но эти сорванцы стали изображать престолонаследника Александра, его старого отца, короля Петра, премьер-министра Пашича и, наконец, всех наших министров из разбросанных по городу министерств. Сперва это было лишь забавой, обычным состязанием вроде «кто кого сильнее», но затем мальчишки пошли дальше, ведь они, мой господин, видели и смерть, и разлагающиеся трупы, им уже никогда не стать обычными детьми.

Началось сражение за то, кто кого будет изображать. И поскольку в нашем ужасном обществе побеждает только сила, а не ум и талант, так и наши мальчишки начали драться до крови, синяков и опухших желез. И никто на них, на этих сопляков, не обращал внимания, не замечал их ссор, а ведь это надо было сделать. Роли в этом детском правительстве не распределялись, а захватывались при помощи недавно сформировавшихся детских мускулов. Каким-то образом дети поняли, что премьер-министром быть лучше, чем просто министром, а престолонаследником еще лучше, чем премьер-министром. Поэтому самый сильный — я не стану называть вам его имени — стал Александром, второй по силе — Пашичем, третий — старым королем Петром, а остальные, тоже после кровавых сражений, взяли себе роли господ Пачу, Нинчича и остальных министров.

После этого мальчики возвращались в город, забирали министерскую почту и сразу же вскрывали ее. Сначала уносили письма на пляж и обсуждали каждое в меру своего ума и грамотности, и только потом доставляли в министерства. Чиновники министерства-отправителя и министерства-получателя возмущались тем, что правительственная почта доставляется настолько медленно, но, поскольку они знали, что в этих письмах не содержится ничего важного, дело ограничивалось одним ворчанием. Это дало детям возможность начать формирование параллельного правительства, принимающего неправильные решения и непродуманные постановления.

— А как вы об этом узнали и как помешали детям совершить самое худшее, господин?

— Ах, как я узнал? Один мой, можно сказать, приемыш, чумазый сирота, не имеющий никаких других родственников, стал «министром просвещения и церковных дел» Давидовичем, он-то и рассказал мне обо всем. А это, господин Пизано, очень скоро стало опасным. «Николаем Пашичем» был робкий мальчишка из Рудника. Он воспринял свою роль очень серьезно и каждый день устраивал кому-нибудь разнос для того, чтобы никому не пришло в голову претендовать на его должность. А претенденты были. Мой шкет даже и не помышлял о том, чтобы подняться выше «министра Давидовича», но среди них были и крутые парнишки лет четырнадцати, считавшие, что именно они должны стать престолонаследниками и премьер-министрами.

Способствовали этому и письма, которые они вскрывали. Они мало что понимали в государственных делах, но обнаруживали в письмах слова «опасность», «гибель», а затем и «смерть», снова «смерть», а далее — «болезнь» и снова «болезнь»… Все это повышало температуру и без того больного детского организма. Для того чтобы завладеть ролью Николы Пашича, один хулиганистый паршивец из Призрена сломал руку и ключицу прежнему «Николе Пашичу», мальчишке из Рудника, пригрозив, что если тот кому-нибудь пожалуется, то он его убьет. Прежний «премьер-министр», словно раненый лев, согласился и покорно занял пост министра иностранных дел Балугджича, а новый «Никола Пашич» поднялся до роли премьер-министра.

Однако на этом дело не закончилось. «Престолонаследник», какой-то мальчишка из Бараева, отразил несколько нападений, да и «старый король Петр» (его играл пастушок из Хомоля) отнюдь не проявил робости в защите своего достоинства.

Когда, как я говорил, ситуация немного успокоилась и состав этого детского псевдоправительства едва стабилизировался, из сербской столицы Корфу стали приходить письма, которые внесли в него новые разногласия. Дети увидели, что настоящий Александр вступил в серьезный конфликт с настоящим премьер-министром Пашичем, и поэтому они решили, что раз так происходит в мире взрослых, то и у них должно быть то же самое. «Никола Пашич» из Призрена начал исподлобья смотреть на паренька из Бараева, игравшего роль престолонаследника. Если бы из отеля «Белая Венеция», где находилась резиденция сербского правительства, стали приходить более миролюбивые письма, все бы как-нибудь успокоилось, но Александр-взрослый сделал замечание Пашичу и потребовал, чтобы тот детально описал ему, что он делал и с кем встречался в первые месяцы 1916 года, и Пашич ответил ему на одиннадцати страницах, напечатанных мелким шрифтом.

Ребятишки понимали все это гротескно и искажали так, как это умеют только дети. В конце концов они решили, что с этим двоевластием нужно покончить. Они объявили бой между «Николой Пашичем» и «престолонаследником». И остальные министры разделились на два лагеря, и «Йованович», «Джуричич» и «Пачу» должны были драться на стороне премьер-министра, а «Маринкович», «Нинчич» и «Драшкович» — на стороне будущего «короля» в битве, откуда один из мальчишек не должен был выйти живым. Они, словно взрослые, устроили дуэль, разделись догола и, мой господин, начали сражаться под крики собравшейся вокруг толпы малолеток так отчаянно, что выглядело это страшно. Мой подопечный рассказал мне, что они били друг друга кулаками, царапались, старались выдавить друг другу глаза и оторвать мошонку. Они визжали и кричали как птицы, когда ситуация с «Николой Пашичем» стала очень опасной. «Престолонаследник» прижал его к скале и, толкая на острые выступы, срывал кожу с его спины, а спереди воткнул большой палец в глаз, стараясь его вырвать. В последнюю минуту появились какие-то греческие пастухи и насилу растащили бойцов…

Мальчик из Призрена сейчас в больнице на другом конце Корфу, а «победитель» — во временной тюрьме в городе. Первому спасают глаз, а что делать с малолетним арестантом, никто не знает, бедолага плачет и говорит, что все это было просто игрой. Такова история, и ее рассказала тоже война, мой господин.

Мой солдат третьего срока призыва повернулся, выплюнул погасшую папиросу и ушел. За то время, пока папироса горела, я услышал самую страшную историю о детях этой войны. Я осмотрелся вокруг: смоковницы своими листьями, похожими на пальцы, почти касались моей головы, а тяжелые фиолетовые плоды напоминали мне синяки на лицах избитых детей.

Позднее, оказавшись в городе, я расспросил о детском псевдоправительстве не только сербов, но и греков. Один из них ответил мне как типичный эллин: — Сербские проблемы, кирие[33]. Сербы прекрасный народ: мы получаем от них и удовольствие, и пользу. Многие с ними породнились. Вы наверняка слышали об Иоаннисе Газисе, владельце отеля «Белая Венеция». Смотрите, он свой трактир с пансионом превратил в резиденцию сербского правительства, и я слышал, что он свою третью дочь выдает за серба. Несмотря на это, мы, эллины, кирие, не понимаем этих сербов. Не знаем, живы ли они, а если и живы — как они выжили. Вот в чем проблема…

Закончив разговор с этим греком, курившим, как и мой знакомый третьего срока призыва, плохой табак, не вынимая папиросу изо рта, я посмотрел на небо. Облака плыли по нему как фрегаты, гонимые ветром, а я подумал о том, сколько времени потребуется, чтобы затянулись и исчезли все раны и шрамы этой войны, которой пока не видно ни конца ни края.

* * *

Распоряжение 327-ПР-1916 администрации г. Белграда


Поскольку Белград покинут многими жителями, а оставшееся в городе население относится к нашей армии враждебно, офицерам и солдатам Двуединой монархии следует пользоваться следующими мастерскими и магазинами: для приобретения предметов первой необходимости — исключительно колониальным магазином «Црнчаревич, Кристич и К°» на Савской пристани, поскольку владельцы являются квалифицированными специалистами и не обманывают покупателей. Для ремонта обуви и шорных работ как для скота, так и для людей — сапожной и шорной мастерской братьев Марковичей. Для покупки гигиенических и косметических товаров — магазином Душана М. Янковича, ибо герр Янкович симпатизирует Короне и принимает к оплате как австро-венгерские, так и конфискованные сербские денежные знаки. Для покупки табака и сигарет — пользоваться табачной лавкой Милислава Раконьца на набережной Дуная, а для портновских услуг — исключительно мастерской Живки Д. Спасич на бывшей улице Принца Евгения № 26, поскольку указанная портниха напрямую сотрудничает со складом тканей и швейной фурнитуры «Миятович, Йованович и др.», а также потому, что она благосклонна к нашим офицерам и в значительной степени овладела немецким языком. Все указанное в этом документе следует считать не рекомендацией, а приказом.


Д-р Шварц, комендант г. Белграда.

Подпись.

Печать администрации Белграда.

* * *

— Господин, господин, послушайте и мой рассказ! — кто-то потянул меня за рукав, не давая пройти мимо. Вокруг меня снова были Салоники, большой торговый город, где после восстания Венизелоса на севере Греции атмосфера стала намного лучше, чем месяц назад. Союзники договорились с новым-старым премьером о том, что основная масса их частей и соединений будет отправлена на новый Южный фронт под Салониками против частей Двуединой монархии, чтобы дать хотя бы небольшую передышку моим несчастным соотечественникам на Западном фронте. Греческому королю Константину была предоставлена возможность отречься от престола или с оружием в руках бежать из Афин, подобно древним греческим царям. Как только король принял решение покинуть страну, повсюду почувствовалось облегчение, а затем какая-то ничем не оправданная радость как следствие этого облегчения, поэтому евреи и болгары стали повеселее выкрикивать цены на свои товары, прохожие зашагали более уверенно, а угольный дым из труб торпедных катеров союзников радостно поднимался столбами к небу. Тем больше я был поражен хриплым голосом прохожего, потянувшего меня за рукав и начавшего что-то рассказывать мне еще до того, как я обернулся.

— Вы Фери, Фери Пизано, военный корреспондент, вы так хорошо писали в «Парижском журнале» о моем сербском народе-мученике. Да и эта статья о нашей детворе… пускай люди прочитали об этом у вас, хотя мы должны были разобраться с этим сами. Но, месье, не смогли бы вы напечатать и мой рассказ, совершенно не выдуманный рассказ о жизни и чудесной смерти одного серба в вашей стране, во Франции?

Я согласился. Меня заинтересовало это выражение «чудесная смерть». Разве смерть может быть красивой? Правда, я слышал, что смерть от холода кажется прекрасной, потому что умирающим перед самым концом становится тепло.

— Я не знаю, какую смерть возможно назвать красивой, — сказал я, — только вот если ваш соотечественник замерз? Страшная это была зима пятнадцатого-шестнадцатого годов.

— Нет, нет, — ответил этот странный человек с обгоревшим лбом, впавшими щеками и усами, странно повторявшими необычные изгибы его лица. Он стал размахивать тонкими и удивительно длинными руками, да и весь он был таким худым и так раскачивался, что казался мне похожим на плакучую иву под порывами ветра. — Мой побратим умер от мира.

— От какого мира?

— Он прошел через албанскую Голгофу, в Драче его бомбили немецкие самолеты, в страшном нервном напряжении он оказался во Франции, наконец успокоился и умер.

— А что в этом, прошу прощения, интересного для газетной статьи?

— Вот что, господин, выслушайте все по порядку.

И он принялся рассказывать.

— Мой бедный побратим Димитрие Лекич еще до перевозки нашей армии на Корфу из-за болезни и очень сильной слабости вместе с еще десятью солдатами и офицерами присоединился к большой группе раненых и больных и был отправлен в Бриндизи. Оттуда его переправили на лечение во Францию, в городок Экс-ле-Бен.

— Я бывал там, очень приятное местечко.

— Приятное, приятное, месье, но послушайте, что случилось с Димитрие. Он приехал туда, узнал, что я на Корфу, и стал мне писать. Приходит мне первая открытка, сделанная в мастерской какого-то Биро: на лицевой стороне этой открытки французский солдат с букетом цветов в руках, а рядом с ним девушка. В первой открытке побратим пишет: «Сегодня второй день, как мы, пятьдесят два серба (как мужчины, так и женщины), находимся в прекрасном городке Экс-ле-Бен. Летом он становится настоящим городом, так как на одного местного жителя приходится по десять туристов. Теперь туристами стали и мы, сербы, считающие проведенные здесь дни и непрерывно думающие о судьбе нашей милой родины, утешаясь сердечным приемом этих прекрасных людей». А затем, в другой открытке, добавляет: «У нас есть все необходимое (завтрак, обед, ужин, жилье), и нам ничего не разрешают оплачивать. Сначала нам объясняли это тем, что по поводу динаров еще нет распоряжения французского Министерства финансов. И пока оно не придет, говорили улыбающиеся хозяева, они будут обслуживать нас в соответствии с имеющимися указаниями или даже „в кредит“». Но потом открытки продолжали приходить, а моему побратиму становилось все менее приятно.

— Простите, а что такое — по-бра-тим?

— Для вас это будет что-то вроде свадебного шафера, понимаете?

— Да, конечно, продолжайте.

— Одним словом, побратим опечалился, а из-за чего, спрашиваю я себя. Живет как граф Гизль, все его угощают, а ему неприятно. Вот что он мне пишет: хозяева становятся все любезнее. Утром побратим выходит — бесплатный завтрак; в полдень, как припечет солнце — бесплатное пиво; после полудня, когда проголодается, ему на стол приносят куропаток, а к ним вареные яйца тех же куропаток, при этом все бесплатно; вечером музыка играет, а скрипача угощать не надо: бесплатно играет песню за песней. И знаете, господин, ему уже стало неприятно. Так проходит неделя, за ней еще две — все по-старому. На третью неделю он решил, что пора начать платить. Через Красный Крест он получил какое-то пособие золотом, решил обменять его на франки и обязательно самостоятельно оплачивать свои счета. Но хозяева не только не хотят об этом даже слышать, но становятся нелюбезными. Вначале не слишком, только отталкивают его от банковского окошечка и отговариваются тем, что не знают — настоящее ли это золото. Слышите, не знают, настоящее ли это золото, да это приказчик в любой лавке может определить, прикусив золотую монету.

Итак, в первый день после поступления пособия для раненых Димитрию не удалось обменять деньги. Золотые остались у него в кармане, а жизнь продолжалась по-прежнему: и в это утро — бесплатный завтрак, в полдень — холодное пиво, после полудня — перепелка вместо куропатки, вечером музыканты играют до полуночи и не берут за это ни гроша. Тем не менее побратим лег не очень поздно и утром опять появился перед банком. Теперь служащие вели себя еще обиднее. Они кричали ему: «Вы, сербы, не умеете ценить гостеприимство. Вы нас своими золотыми монетами обижаете! Были бы они хотя бы серебряными, чтобы их можно было поменять…» Обо всем этом он писал мне и жаловался на то, сколько сил у него ушло, чтобы написать эту открытку, а я смеялся. Если бы я знал, в чем дело, то прикусил бы себе язык, потому что вскоре пришло сообщение из города Эксле-Бен: унтер-офицер Димитрие Лекич умер такого-то числа такого-то месяца от осложнений, связанных с желтухой. В соответствии с указанной властями датой выходило, что побратим отправил только два первых письма, в которых описал мне городок и упомянул, что «по поводу динаров еще нет указа французского Министерства финансов». Но кто же тогда писал остальные открытки, господин?

Незнакомец с готовностью вытащил из кармана пачку открыток, изготовленных в мастерской Биро, и принялся размахивать ими перед моим лицом как какой-то скандалист, готовый драться со мной на глазах уличных торговцев и прохожих.

— Подождите, — все-таки возразил я, — не думаете же вы, что эти открытки сами себя написали?

— Не знаю, господин, я ведь просто шорник и не очень разбираюсь в колдовстве, но я действительно убежден, что это история для французской газеты. Может быть, вы хотите посмотреть открытки? Все они написаны рукой Димитрия после его смерти. Может быть, вы хотите, чтобы кто-нибудь из наших перевел их для вас?

— Спасибо, в этом нет необходимости, я верю вам, и в ваших руках наверняка имеются не только две открытки Биро, но целая дюжина.

Тогда прохожий встал, закачался на своих по-паучьи тонких ногах, как будто намеревался убежать семимильными шагами, а я остался со своими вопросами. «Салоники действительно оживились, — подумал я, — если даже такие типы разгуливают здесь по улицам».

ЧУДЕСНЫЕ СРЕДСТВА И ДРУГИЕ ЭЛИКСИРЫ

«Дорогая птичка из Бенина», — такими словами в начале 1916 года начал письмо, адресованное Пикассо, Люсьен Гиран де Севола, бывший сценограф авангардных театров, бывший радиотелеграфист, бывший ясновидящий, бывший постановщик первого и последнего спектакля в окопах 1914 года. Прежде всего следует сказать, что Севола жив. Следовательно, он писал не на открытках Биро, которые сами составляют сообщения после смерти солдата. Нет, он собственноручно исписал два листа бумаги. В письме Севола немного перехваливал Пикассо, и был в этом далеко не единственным, в некоторых местах он чрезмерно льстил ему и в конце заговорил о самом важном: он спрашивал, не хочет ли «птичка из далекого Бенина» наконец поучаствовать в Великой войне — в качестве художника-кубиста роты военного камуфляжа. Попытки скрыть расположение артиллерийских орудий начались сразу же после того, как вспыхнула Великая война. Некий художник-декоратор, имени которого никто не может припомнить, предложил спрятать пушки и их обслугу под холстом, раскрашенным под цвет окружающего кустарника и осенних французских деревьев. Проверка проходила на позициях под Тулоном. Штаб отдал приказ поднять в воздух самолет и осмотреть место, где было расположено замаскированное орудие крупного калибра и его расчет. Летчик ничего не заметил, кроме невысоких кустов и красивейших платанов, покрытых осенней листвой. Но вскоре после этого поднялась буря и первое камуфляжное полотно унесло ветром прямо к вражеским окопам, но противник — к счастью для французов — не понял, каким целям служит это пестрое полотно, продырявленное пулями.

Несколько месяцев спустя Севола с артиллерийских позиций под Понт-а-Муссоном послал радиосообщение главному командованию. Используя свой опыт сценографа и изрядное воображение, он предложил революционное решение проблем маскировки: раскрасить сами орудия и лица солдат, а рядом с ними на деревянных клетях закрепить пестро раскрашенные щиты из твердого материала, который не позволит им улететь во вражеские окопы. Поэтому де Севола и писал Пикассо, однако нам неизвестно, ответила ли ему «птичка из Бенина» на уже упомянутое письмо в начале 1916 года. Но Севола — с Пикассо или без него — двигался вперед.

Весной 1916 года он создает первое специальное маскировочное подразделение в истории военного дела. Тридцать добровольцев надевают светло-голубую форму с вышитым на рукаве золотисто-желтым хамелеоном на красном фоне. Севола воодушевляет и остальных кубистов, и они откликаются на его призыв. Тридцать добровольцев становятся унтер-офицерами в роте алкоголиков, хорошо помнящих запрещенный сейчас «монастырский ликер», так как это немецкий напиток, — в роте, состоящей из художников-декораторов. Какой новостью это стало для всей богемы Парижа! Эти художники считались поборниками «швабского искусства» на службе различных Уде и Тангейзеров, а теперь оказалось, что все они трудятся на благо своей родины — Франции. И не только это. Все до одного они клянутся, что в душе были и остаются кубистами, и теперь начинают разрисовывать первые военные объекты в некогда неприемлемом стиле пересечения пятиугольников и квадратов. Картины, которые до Великой войны казались абсолютно ни на что не похожими под этим небом, в мгновения непосредственной опасности оказались похожими на все! Камуфляж сначала был пестрым. Эта «арлекинская маскировка» — так работы Севола назвал герой войны Аполлинер — принесла первой роте военного камуфляжа признание, но довоенному сценографу отнюдь не казалось, что он достиг своей цели. Он понял, что наступил момент, когда можно прославиться, если уж это не удалось ни на Монмартре, ни на Монпарнасе. Это, думал Севола, то самое мгновение, когда он станет первым художником, который пишет самой жизнью или, прежде всего, смертью.

Куда заведет его решение сделать первый французский камуфляж как можно более жизнеподобным, станет вскоре ясно. «Арлекинская маскировка» была только началом, потому что у командира Севола одна идея опережала другую. Следующий шаг он назвал «дислоцированным камуфляжем». План был прост: подлинные части французской армии и дальше маскировать арлекинскими красками и деревянными щитами цвета листьев и кустов, но наряду с этим создавать ложные позиции с манекенами солдат, чтобы заставить неприятеля бомбить именно их.

«Изобретательно», — сказали некоторые усталые генералы. Это прозвучало, можно сказать, почти философски, если бы не оказалось преувеличением по отношению к ужасной идее, от которой пришлось очень скоро отказаться.

Итак, дислоцированный камуфляж. Целыми неделями командир Севола шагал по грязным дорогам за линией фронта; его сопровождали большие сизые облака, когда он в бронированном автомобиле ехал в Главный штаб французской армии, чтобы изложить свои передовые идеи генералам с большими темными кругами под глазами. В результате дислоцированный камуфляж был одобрен. Теперь работу получили еще две тысячи клиентов дядюшки Либиона, чему он совсем не обрадовался. Все это были несостоявшиеся скульпторы, наскоро набранные из рядов слушателей Академии старого времени и современных кандидатов в члены Союза независимых художников. Они были похожи на длиннобородых, распущенных, невоспитанных и немного избалованных солдат третьего срока призыва, но все они стали характерными скульпторами фигуративного стиля, теперь ваявшими головы солдат для их манекенов на ложных позициях.

В нескольких местах возле Буа-де-Лож, Туля и Понт-а-Муссона, где посередине клеверного поля бегали кролики, были изображены ложные позиции длиной в несколько километров. Немецкая артиллерия бьет «ведрами с углем» и сначала поражает в основном муляжи человеческих голов и какого-нибудь бедного кролика. Люди остаются невредимыми. Севола вне себя от счастья, но немецкие артиллеристы на третий год войны совсем не столь аккуратны и точны. Скоро снаряды начинают попадать и в настоящих солдат. Так происходит в первый день, то же самое — во второй. Скульпторы Севола прилагают усилия по созданию новых ложных позиций, но командир первой роты военного камуфляжа знает, что начальство не будет удовлетворено. Двадцать первого мая 1916 года достигнуто соглашение о перемирии. Санитары выходят на изрытую снарядами ничейную полосу, словно на елизаветинскую сцену, чтобы, подобно шекспировским героям, найти и унести своих мертвецов. Командиру первой роты военного камуфляжа это краткое затишье дает возможность обойти свои ложные позиции. Увидев трупы, он останавливается.

Нет, его испугала не смерть: он видел ее в стольких обнаженных формах, что смог бы заполнить весь гербарий смерти. Что-то другое заставило его остановиться. Не отличая жизнь от смерти, санитары подбирали все, что попадалось им на пути. Рядом с разорванными манекенами лежали и настоящие, окровавленные человеческие головы, руки и голени в военных ботинках… Командир Севола сразу же направил рапорт вышестоящему командованию. В его словах звучали спартанские интонации: «Вот возможность, чтобы и наши мертвые товарищи продолжили борьбу с врагом», а смысл этих слов был в том, чтобы на ложных позициях вместо манекенов разместить головы и останки погибших солдат! Севола утверждал, что их препарируют, они не будут пахнуть и никому не будут мешать. Когда павшие исполнят свое предназначение и умрут во второй раз, останки вернут их родственникам, чтобы предать земле как героев, дважды отдавших жизнь за Францию и заслуживших два ордена за храбрость!

Это было неслыханно, но на французских позициях 1916 года эта мысль отравила души солдат и офицеров. Если бы это произошло в 1914 году, если бы у командования сохранились остатки довоенной человечности, эта идея была бы с отвращением отвергнута. Севола был бы наказан, а рота лентяев расформирована, но сейчас идея — по крайней мере, в первый момент — была одобрена и даже удостоена похвалы.

Новые «метафизические позиции» французской армии были ужасны. Не помогало и то, что Севола называл их чудесным средством обороны. Головы и части тел из Буа-де-Лож были перевезены на позиции возле Туля, а из-под Туля в ложные окопы под Понт-а-Муссон только для того, чтобы солдаты не видели обезображенных лиц, золотых зубов в челюстях и сломанных рук своих препарированных товарищей, теперь смотрящих, как древние лакедемоняне, в лицо своей второй смерти. Но солдатам все-таки было неприятно вопреки тому, что неизвестные мертвые соратники служили им защитой. Волей-неволей они представляли свою смерть: если их разорвет гранатой под Тулем, их высушенные мертвые головы отправятся на ложные позиции возле Буа-де-Лож, а руки и ноги — под Понт-а-Муссон. Даже у таких ослабевших и лишенных надежды живых людей подобная «защита» вызывала мучительное чувство, а низшее командование — из-за обычного подхалимажа перед высшим — хвалило деятельность первой роты военного камуфляжа и в донесениях с гордостью преуменьшало свои потери. Между тем недовольство росло, но конец всем этим готическим камуфляжным опытам, откровенно говоря, положила немецкая артиллерия. Она била наугад, по три-четыре дня подряд, так же как и прежде. Сотни людей отдали жизни за Республику в первый раз, сотни — во второй, так что вскоре никто не видел смысла продолжать эту ужасную «защиту» позиций. Тела последних спартанцев были кое-как соединены и отправлены по домам. Скульпторы и кубисты третьего срока призыва на радость дядюшке Либиону и дядюшке Комбесу были отправлены в Париж, а Люсьен Жирар де Севола переселился в полную неизвестность, словно и сам он и в первый, и во второй раз отдал жизнь за отечество.

От одного из немецких солдат все еще требовали, чтобы он что-то совершил для своего отечества. От Ханса-Дитера Уйса нетерпеливо ожидали, что он снова запоет и как солдат — настоящий немецкий солдат — вернется к благородной борьбе в Великой войне. Но у знаменитого немецкого певца и в начале 1916 года по-прежнему не было голоса. Может быть, в этом была виновата Эльза, отравившаяся из-за него в далеком девятнадцатом столетии? А может быть, и нет. Все говорило ему: «Не нужно жить», но маэстро был немцем, и все то немецкое, что было в нем, требовало не прекращать сопротивление. Он слышал, что в военных госпиталях еще вспоминают его имя, что солдаты умирают, рассказывая о его концерте в рождественскую ночь на ничейной полосе под Авьоном. Поэтому он нашел свою военную соратницу Теодору фон Штаде, великое сопрано из Лейпцига, с которой еще в 1914 году пел для престолонаследника.

Не так уж важно, где они встретились. Не так существенно, как именно она его утешала. Не стоит вспоминать о дребезжании чересчур напряженных голосовых связок маэстро, когда они попробовали спеть вместе. Для последней попытки маэстро Уйса запеть имеет значение то, что Теодора порекомендовала ему одного ларинголога, имеющего связи в ландвере, частную практику и обслуживающего только избранных клиентов.

Она порекомендовала. Что ему было терять?

На следующий день мы видим великого Уйса стоящим на тихой проселочной дороге, начинающейся сразу же за последними городскими домами. Какие-то птицы летают высоко в небе, как будто хотят покинуть землю, но он их не видит. Потом он подходит к дому из красного кирпича, останавливается, как будто подозрительной личностью в данном случае является не он, а врач. Под мышкой он держит что-то, завернутое в запачканную жиром бумагу.

Окруженный обводным каналом, укрытый шелестящими камышами речной поймы, доктор Штраубе взимает плату за свои услуги только гусями и гусиным жиром. Что нужно Уйсу от этого нескладного человека, на округлом лице которого даже усы держатся очень плохо и похожи на черных бабочек, готовых взлететь прямо сейчас?

— Я больше не питаю доверия к деньгам, — говорит этот доктор, — ведь сейчас 1916 год, а мы, прошу прощения, проигрываем войну. Теперь я верю только в хорошего берлинского гуся. Что вы мне принесли? Ага, полкило гусиного сала, две ножки с сомнительным запахом и немного потрохов. Не бог знает что, но ведь сейчас, простите, 1916-й. Хорошо, согласен. Вот ваша микстура. Да ладно, не думаете же вы, что я должен вас осмотреть? Но, простите, это же 1916 год. Меня заранее предупредили о вашей болезни, а я столько раз слушал вас в берлинской «Дойче-опере», что, можете мне поверить, уже много раз осмотрел. Всего доброго, три раза в день. Будьте здоровы и удачи в пении.

Уйс берет микстуру и пьет ее три раза в день. Микстура пахнет корнем танина. Сначала ничего не происходит. Певцу жалко гусятины, купленной с таким трудом, но затем в один самый обычный вторник к нему — сам по себе — возвращается голос. Как счастлив был Ханс-Дитер Уйс — правда, обманчиво — снова почувствовать себя солдатом! Всего через день или два он смог исполнять весь свой репертуар, но тогда… голос самого известного лирического баритона стал словно мутировать. Он стал более высоким. За неделю или две он перешел в иную вокальную специализацию — баритональный тенор. Вот и все, подумал он, пораженный: это означает забвение. Ему остаются опера, неизведанное поле теноровых ролей и забвение той единственной партии Дон Жуана, которую он своим новым голосом уже никогда не исполнит.

Солдат Уйс полностью удалился от мира и заперся в своем доме. Он никому не звонил — ни врачу, ни начальству. Начал, как сумасшедший, разучивать новые роли. Как прекрасно он, новоиспеченный тенор, спел сам для себя партию Орфея Монтеверди, а сразу же после этого — Самсона и Флорестана. Он подумал, что теперь сделает карьеру как драматический тенор, но голос продолжал меняться и становился все более писклявым. На десятый день, когда он снова запел, то перешел в еще более высокую тональность и стал тенором-буффо, но и это сделало его счастливым. Он снова пел то, что никогда не мог исполнять. Опять Моцарт и роль Дона Базилио, и вагнеровский Мим, и еще столько всего, но ненадолго. Через две недели после того, как он снова смог петь, он достиг еще более высокой специализации: лирический тенор. Теперь его ожидали роли Андре Шенье, Тамино в «Волшебной флейте» и Фауста. В конце концов он решил выступить и поставил на рояль ноты моцартовского «Реквиема». Удивлен был не только Берлин, но и вся Германия вплоть до окопов на Западном фронте, когда бывший баритон Ханс-Дитер Уйс запел «Туба мирум» из «Реквиема» Моцарта как настоящий немецкий лирический тенор. Изменения голоса маэстро были приписаны войне и неизвестному влиянию стресса, а его выступление в «Дойче-опере», как и в прежние времена, было снова встречено овацией. Не аплодировал только один слушатель. Это был нескладный человек, на округлом лице которого даже усы держатся очень плохо и похожи на черных бабочек, готовых взлететь прямо сейчас. Этот человек с бабочками на лице только усмехнулся и вышел из оперного зала на улицу Унтер-ден-Линден.

В тот же день, когда Уйс закончил свое последнее выступление перед публикой, король Петр Карагеоргиевич хотел кое-что записать в своем дневнике, но его рука вдруг остановилась после первой незаконченной фразы. Он написал: «Мы, короли и цари, наиболее виноваты…» и оторвал перо от бумаги. Он думал о том, что Великую войну должны были завершить монархи и что 1916 год мог бы стать годом королей, если бы они захотели увидеть что-нибудь кроме своих шелков и горностаев. В израненной Европе почти все связаны родственными узами: дяди воюют с племянниками, отцы с дочерями, выданными замуж в чужие страны, деды стали кровными врагами внуков… Где эмиссары, эти полноватые подозрительные личности в толстых шубах, которые могли бы передать письма принцев императорам враждебной стороны? Обо всем этом он хотел написать в дневнике, но остановился. Разве он сам не таил в своем сердце тяжелые упреки к родственнику, итальянскому королю Витторио Эммануилу III, не считал ли он сам короля Николая, своего тестя, фарисеем, обманщиком и комедиантом? Не слишком ли большим преувеличением было бы считать, что 1916-й — это год королей? А что творится с великой Французской республикой?

В этой приводящей в изумление республике гражданские типы продолжают свою легкомысленную борьбу с войной. В июне 1916 года в галерее рядом с салоном видного модельера Поля Пуаро проходил салон «Д’Антен». Он находился в конце прекрасной аллеи, пересекающей похожие на версальские сады. Здесь Андре Салмон собирает иностранных и французских деятелей искусств и напоминает им о солидарности. Собравшиеся представляют собой сливки непризванных и демобилизованных: рядом с Пикассо находится Матисс, а рядом с ним — Леже и недавно демобилизованный итальянский солдат Джорджо ди Кирико, затем Северини, Кислинг, ван Донген и Макс Жакоб. На почетном месте сидит Аполлинер с чалмой на голове.

Андре Салмон берет слово и пытается перекричать царящий вокруг шум. Когда толпа наконец успокаивается, откуда-то доносится немецкая речь. Никто не знает, кто произносит эти слова, они звучат как эхо французских слов… Салмон пытается кричать, но все оглядываются по сторонам. Беспокойство перерастает в беспорядок, а теснота и давка угрожают уничтожить сливки выживших представителей современного искусства… Салон «Д’Антен» оказался сорванным, а в суматохе никто не заметил, что на одной из стен были впервые выставлены «Авиньонские девицы» Пикассо. Когда все уже покинули помещение, в пространство, где прозвучали немецкие слова, вернулся только Пабло Руис. Снял со стены свою картину и, не говоря ни слова, унес ее. Он и без того не собирался ее выставлять… Когда он, держа в руках картину, шел по прекрасному саду возле салона модельера Пуаро, кто-то сказал: «Вы мерзко нас разыграли».

А на следующий день французская столичная пресса опубликовала ошибочное сообщение о том, что салон известного модельера закрыт и что вместо того, чтобы продемонстрировать солидарность, деятели искусств передрались между собой. Об этом было написано всего несколько строк и ничего больше. В той же самой газете гораздо больше места было уделено изобретению чудесного эликсира. Известный французский хирург Алексис Каррель и химик Андре Дакен изобрели новый антисептик, который, наряду с быстрым уничтожением микробов, в то же время остается безвредным для тканей человеческого тела. Опыты проводились в Компьенской больнице и, по словам журналистов, дали невероятные результаты. Компонентами этого средства были вода, соединение хлора, формула которого оставалось тайной, сода и борная кислота. Лекарство очень успешно применялось для лечения раненых. То, о чем не сообщала печать, осталось военной тайной: у тех, на ком было опробовано это средство, зарастали телесные, но появлялись другие раны.

Случайно или в результате шпионажа, похожий рецепт волшебного антисептика для лечения ран изобрели и венгерские хирурги Секели и Киш. Об этом писала венгерская пресса, но и она промолчала о том, что у солдат Двуединой монархии также были замечены странности поведения, а раны хотя и заживали, но появлялись неожиданные психические расстройства.

Актер Бела Дюранци, уроженец Суботицы, солдат венгерского гусарского полка, лучше говорил по-немецки, чем по-венгерски. В 1887 году в Мюнхене он исполнял роль Гамлета, и все восторгались его монологом «Sein oder Nichtsein, das ist hier die Frage» («Быть или не быть, вот в чем вопрос»). Когда разразилась война, он начал воспринимать ее как большой спектакль, где он играет одну роль за другой. Сидя в окопе накануне вражеского наступления, он играл роль Макбета, ожидающего, когда двинется лес; в первый раз убив французского юношу, он играл роль Ричарда III; выбегая из окопа с примкнутым к винтовке штыком наперевес, играл, само собой разумеется, Гамлета; будучи тяжело ранен в бок и попав в госпиталь, он, весь в крови, исполнял роль Юлия Цезаря.

Важным для этой истории является то, что ранение Белы Дюранци лечили с помощью волшебного средства для заживления ран профессоров Секели и Киша. Ткань, пронзенная штыком, действительно зажила за три дня, а затем с солдатом Дюранци стали происходить странные вещи. У этой болезни не было названия, и вначале все это его даже забавляло. Беле казались знакомыми некоторые лица, однако, приблизившись, он видел, что ошибался. Поначалу он думал, что видит командиров в то время, когда они находятся в разведке, потом генералов, которые и шагу бы не сделали из своих штабов, удаленных от фронта на сотни километров. Это продолжалось изо дня в день. Посылают его передать какое-то сообщение, а он идет по окопам, и ему кажется, что на расстоянии в сто метров он видит кого-то из родной Суботицы. Он окликает его, а когда солдат оборачивается, замечает, что это вовсе не друг его молодости. Извиняется, идет дальше, и уже на очередном расширении траншеи, в какой-нибудь «гостинице», ему кажется, что он видит покойных братьев и друзей с подсолнечных полей. Подходит к ним, не может не проверить, но каждый раз оказывается, что он ошибается. Все это не было так уж серьезно, пока в венгерских окопах ему не стали чудиться известные люди, а он даже на близком расстоянии не мог убедиться в том, что ошибается.

Он мог остановить обычного солдата и спросить его: «Вы, должно быть, Генрих Ландау, известный Пер Гюнт из Гамбургского немецкого театра?»; другому он мог заявить: «Вы вылитый Карел Витек, самый известный на всем севере шорник…» Поэтому те врачи, что лечили его с помощью чудесного средства, провели консилиум. Молчаливый доктор Киш прибыл в окружении своих молодых сотрудников. Не заметив, как удивительно поют утром полевые птицы, он тут же направился к улыбающемуся больному. Доктор видел, что с ним что-то не так, но в медицинском заключении это не отметил, потому что хотел улучшить впечатление о действии своего лекарства и получить заслуженный — по его мнению — орден. Поэтому солдата Дюранци оставили в окопах. «Пусть ему привидится хоть сам Франц-Иосиф, у него есть две здоровые руки, чтобы стрелять». Что ему пожелали, то и произошло.

Чуть позже он увидел в венгерских окопах самого императора Франца-Иосифа. Он вспомнил, как еще ребенком видел его в затопленном Сегеде в 1879 году. Император проплывал на лодке мимо пострадавших от наводнения, сидевших на крышах своих домов. Вода была грязно-желтой и пахла падалью и заразой. Грузный император сидел на носу, закутавшись в меха, и повторял те немногие слова, что были ему известны на венгерском языке: «Minden jó, Minden szép» («Все хорошо, все прекрасно»). Теперь каждое увиденное лицо казалось ему лицом императора из 1879 года. Поэтому он останавливал и поворачивал лицом к себе всех унтер-офицеров и солдат с длинной бородой и кричал: «Minden jó, Minden szép!», так что в конце концов его отправили в санаторий под Марбургом. Здесь Бела провел остаток Великой войны в роскоши, ибо за ним ухаживали исключительно принцы, известные актеры европейских театров, и даже сам император с лицом из 1879 года частенько навещал его.

В те же дни капитан подводной лодки Вальтер Швигер тоже заменял погибшие корабли-жертвы различными другими понятиями, хотя его и не лечили чудесным средством будапештского профессора Киша. Он погрузил на глубину свою подводную лодку у берегов Дании как всегда на рассвете, и уже в 10.02 увидел на горизонте дым в открытом море. Он поспешил к этому месту, но, приблизившись, увидел, что густой черный дым поднимается не над трубой корабля, а прямо над самой поверхностью воды. Капитан выругался и подумал, что какая-то немецкая подводная лодка опередила его и уничтожила корабль. Между тем над водой не было видно корпуса тонущего судна. Только дым над поверхностью воды. И никакой трубы не видно… Он не допустил, чтобы его это смутило. Продолжил свой путь, и в 12.49 ему снова показалось, что он видит что-то на атлантическом горизонте, но это был не корабль, а, скорее всего, одно из его чудовищ, которое беззаботно возлежало на поверхности, рассматривая свое отражение в спокойной глади океана. Позднее случилось то же самое. В 17.54 он снова крикнул: «Судно на горизонте!», но и на этот раз это была не мишень, и снова то же самое в 19.22 и в 20.46. В конце концов он с неудовольствием записал в бортовой журнал подлодки U-20, что боевых действий в этот день не было, отдал приказ не погружаться ночью слишком глубоко, чтобы не дразнить подводных драконов, и присоединился к команде, находящейся на камбузе.

Таким образом, в Марбурге и в Атлантике, несмотря ни на что, было все-таки весело, а вот в Стамбуле — нет. Да, погиб и третий приказчик торговца Йилдиза, самый умный из тех, что у него когда-либо были, его новоиспеченный бухгалтер. Он был призван в Месопотамию и писал ему до последнего дня на военных открытках, купленных в магазине Нурезина: «Дорогой хозяин, сегодня мы подошли прямо к красному городу Шайба. Попытались атаковать его, но на красной железной земле погибло много праведников, а многие попали в плен. Я, слава Аллаху, остался цел и невредим и нахожусь вместе со своими». «Дорогой мой хозяин, мой добрый отец, из-за поражений под Шайбой и на реке Хамисийи сегодня в больнице в Багдаде покончил с собой наш командир Ашкери-бек, что стало для нас очень сильным ударом». «Дорогой отец, мы отступаем к реке Тигр. Наш новый командир Нарудин — слава Аллаху и его пророку — вселяет в нас уверенность». «Милый хозяин, сегодня на помощь к защитникам Багдада подошла наша свежая армия Мехмеда Фазиль-паши. Все мы целовали друг друга как братья». «Дорогой отец, военное счастье перешло на нашу сторону, мы загнали британцев в крепость Карс. Не даем неверным ни пищи, ни воды».

А потом открытки перестали приходить. Если бы приказчик писал на открытках Биро, а не на военных карточках Нурезина, то он наверняка бы и после смерти сообщал: «Я жив!», «Я жив!», но турецкие открытки не были столь талантливы. Правда, приказчик, несостоявшийся бухгалтер, собственной рукой написал еще одну открытку, но ее не пропустила военная цензура. А потом он погиб в окопах под Карсом. Сейчас никому не нужно было сообщать о его смерти — ни людям, ни молве. Приказчик сам потрудился объяснить: если он перестанет писать, это будет конец. Он и был. Конец. Торговец погасил еще один светильник на складе своей души. Теперь у него оставалось только двое его помощников, которых он любил, как собственных детей: милый долговязый парень, развлекавший всех своими песнями и смехом, находился в Палестине, а самый младший, 1897 года рождения, сущий ребенок — в Аравии. Но они ему не пишут. Они неграмотные. Как он узнает об их гибели? Ему дадут знать. Дверь будет открыта. Ее и не стоит закрывать, ведь известие перепрыгнет через три стены и откроет три замка. А может быть, они выживут? Они вернутся, надеется эфенди, он снова откроет уже давно закрытую лавку — и все будет как прежде, только красные приправы, олицетворяющие неверных, никогда не будут продаваться лучше, чем зеленые, олицетворяющие праведников. Или, может быть, все напрасно. Приближается 1917 год, и его ждут со страхом. Шестидесятый год торговли для одного верного мусульманина. Почему он должен быть рабом одного изречения? На следующий день он перестанет думать об этом.

На следующий день наступило 1 июля 1916 года по новому стилю. Точно в семь часов двадцать минут взорвалась мина, начиненная тринитротолуолом, весом в 18 000 килограммов. Взрыв был сигналом для начала второй величайшей битвы этого года на Западном фронте — битвы на реке Сомме. Так же как и сражение под Верденом, эта битва — в головах генералов — должна была положить конец Великой войне и всем войнам вообще, но произошло обратное. Древняя римская дорога из Альбера в Бапом в два слоя была покрыта трупами сражающихся, а французские и британские генералы снова не приняли во внимание стойкость немецких солдат, прочность их укреплений и новых бункеров. Только на небольшом участке фронта, на южной части римской дороги, оборона была прорвана. Пали города Эрбекур, Бискор, Асвиль, а десяток немецких бункеров вместе с их гарнизонами остались на ничейной земле. Французы решили, что штурм бункеров в топкой пойме будет только бесполезной жертвой человеческих жизней, и поэтому оставили их в блокаде, продолжая прорыв к городам на севере. Французские солдаты, окружавшие каждый бункер, окопались и провоцировали противника израсходовать все боеприпасы; ждали, пока те съедят все запасы продуктов, выпьют всю воду и сдадутся.

В одном из таких бункеров оказался Александр Витек, сын Карела Витека, самого известного на севере сербской Воеводины шорника. Увидев, что он, вместе со всем гарнизоном бункера, окружен и что ему грозит неминуемая смерть, Витек решил написать завещание. Начал он его так: «Я, Александр Витек из Суботицы, в здравом уме решил оставить все, что имею, хотя в данный момент я не имею абсолютно ничего». И продолжил: «Я сын известного шорника Карела Витека, но старик еще не переписал мастерскую на мое имя, так что ее я не могу завещать никому. Два года я изучал архитектуру в Цюрихе, их я завещаю своим бородатым профессорам, никогда меня не замечавшим. У меня три брата и две сестры, и им я не могу подарить ничего, кроме пощечин и несправедливости, которыми я их и так щедро одарил. Если подумать более серьезно, то из земных благ в моей собственности есть только конь, серый в яблоках, но о нем мы поговорим позднее. Кроме этого коняги у меня есть только будущее. Его я и намерен завещать, высказав свою последнюю волю. Сегодня трое моих товарищей и я съели последние резервы продовольствия и начали пить собственную мочу, поэтому я считаю, что самое время разделить в этом завещании свое будущее.

Перечислю все, что завещаю: у меня есть поэтический дар и я собирался писать стихи, но так и не начал ни одного стихотворения, не говоря уже о том, чтобы закончить. Все мои ненаписанные стихи я оставляю Милене из Липицы, с которой я познакомился в Цюрихе. Ей я посвящаю ненаписанные стихотворения „Стража“, „Солдат на войне не должен плакать“ и „На заре я превратился в ветер“. После окончания этой страшной войны я собирался продолжить изучение архитектуры — это я завещаю моему другу Франтишеку, пусть он закончит обучение. У меня были большие планы. Как архитектор я думал оставить след во многих городах. Завещаю непостроенную стеклянную оранжерею для тропических растений своему родному городу. Церковь Франциска Ассизского с башней и часами я завещаю городу Сегеду, здание муниципалитета — Белграду, а Парижу, куда меня должна была привести слава, завещаю здание нового отеля на набережной Сены, стеклянное здание нового павильона Всемирной выставки и арку нового железнодорожного вокзала „Гар-дю-Нор“.

Со зданиями закончено. Теперь о молодости и старости. Молодость я хотел бы провести в Ницце, годы зрелости — в Париже, а старость — в Нью-Йорке, но сейчас вижу, что из этого ничего не выйдет. Поэтому я оставляю свою молодость солнцу юга, свою зрелость — стальным переплетениям башен и гимаровских входных павильонов Парижского метро, а старость — небоскребам Нового Света, где и останется мой дух. Я подумывал о женитьбе. Всех своих детей: трех прекрасных сыновей в матросских костюмчиках и двух аристократически бледных девочек оставляю женщине, с которой я не встретился. Нет, нет, это не Милена, которой я завещал свои стихи, это — другая, мягкая, умная и терпеливая женщина, с которой я не успел познакомиться и сделать предложение. С ней мне было суждено завести детей, и ей я теперь их, нерожденных, оставляю.

Теперь я готов к смерти. Мне не было суждено погибнуть в 1916 году в этом бункере, пропахшем плесенью и что еще хуже — нами, солдатами. Я должен был прожить до 1968 года, увидеть прогресс науки, новые материалы для строительства высотных зданий и процветание человечества, которое наступит, когда эта Великая война положит конец всем войнам между людьми. Тот год, когда я должен был умереть, окруженный внуками и учениками, я дарю молодым людям и студентам и желаю, чтобы они прожили его так, как им это и положено — бунтовщиками.

Ну а теперь несколько мелочей. Я хотел купить чемодан „Луи Виттон“, и сейчас завещаю его своему младшему брату, путь он путешествует с ним по миру. Я хотел купить серо-голубой цилиндр и трость в лондонском „Локе“, и сейчас завещаю их среднему брату, пусть он станет настоящим джентльменом. А еще я хотел купить табакерку с нюхательным табаком: ее я оставляю дедушке. Вот теперь все. Ах да, мой серый в яблоках конь, моя единственная материальная собственность. Конь убежал незадолго до того, как меня призвали. Если он не найдется, то я завещаю его церкви, а если найдется, то пусть принадлежит моему племяннику Станиславу».

Может быть, солдат Двуединой монархии, завещавший свое будущее, хотел бы дополнить свое завещание, но подошла его очередь занять место стрелка. Единственный выстрел снаружи поразил его через амбразуру, как только он взял в руки оружие, и завещание Александра Витека в тот же миг вступило в силу. На звук выстрела птицы-пересмешники полетели совсем низко над землей, подражая своими дребезжащими криками детскому плачу. Громады облаков тихо плыли по небу, и казалось, что они почти касаются земли, на которую уже упали крупные капли дождя… В тот момент, когда солдат Витек рухнул на пол обреченного бункера, над ним пролетел самолет.

Пилот Манфред фон Рихтгофен ничего не заметил, да он и не мог ничем помочь окруженным немецким бункерам: согласно приказу, он должен был наблюдать за врагом в небе, а не на земле. Этот молодой пилот, уже немного высокомерный, до недавнего времени служил офицером в кавалерийском уланском полку «Кайзер Александр III». В первые годы войны он был разведчиком на Восточном фронте, но, поскольку конница уже на второй год войны потеряла свое значение, после длительного исполнения скучных поручений подал рапорт с просьбой перевести его в Военно-воздушные силы Германии. Вышестоящему начальству он написал: «Я отправился на фронт не для того, чтобы собирать по домам куриные яйца. Прошу удовлетворить мою просьбу о переводе в авиацию». Его рапорт был одобрен, и в конце 1915 года он был переведен в подразделение, дислоцированное на авиационной базе в Монте на Западном фронте. Сейчас он пролетал над зоной боевых действий на реке Сомме и заметил между облаками французский самолет. Он открыл огонь с расстояния в двести метров и сбил свою первую жертву над Соммой. Вернулся на своем самолете «Альбатрос В-2» на базу, а возле поросшей травой взлетно-посадочной полосы его ожидала возлюбленная. Как только он покинул кабину, она наградила его поцелуем. Когда ее теплые губы прикоснулись к его губам — холодным и посиневшим суеверный пилот понял, что все в порядке.

ЗАБЛУЖДЕНИЕ БОЛЬШОЕ, КАК РОССИЯ

А фон Б — таков был его конспиративный псевдоним. Он возглавлял Kundschaftergruppe[34], занимавшуюся цензурой писем сербских военнопленных. Считалось, что он лучше всех знает психологию сербов. Он говорил: «Из южных славян у сербов сильнее всего развит культ семейной жизни». Поэтому он инициировал акцию «Пишите кириллицей», в которой призывал военнопленных пользоваться своей исконной азбукой. Затем он указал: «Серб тяжелее всех переносит плен и разлуку со своей семьей и поэтому стремится к интенсивным письменным контактам».

У А фон Б еще в 1915 году родился план. Он продемонстрировал вышестоящему командованию письмо пленного капитана Милана З. Стоильковича, адресованное в Радафальвию, в котором тот пишет, что в течение двух недель обводил одни и те же буквы карандашом только для того, чтобы как можно чаще переписывать это письмо, прежде чем его отправить. По письмам этого пленного А фон Б зимой 1915 года составил точное представление о позициях сербской армии. Операция начинается в январе 1915 года под кодовым названием «Überläufer» («Перебежчики»). Будучи хорошим организатором, А фон Б формирует команды переводчиков, каллиграфов и психологов. Все начинается с раздачи листовок сербам, находящимся в лагерях военнопленных: «Пишите кириллицей». И пленные складывают листы. Вначале они боятся цензуры и пишут очень осторожно. Пытаются хотя бы иносказательно сообщить о своем состоянии. «Чувствую себя как Салия Яшаревич из Ниша», — пишет один. «Здешняя обстановка напоминает обстановку у дяди Богосава и даже хуже, но ничуть не лучше», — добавляет другой. «Живу здесь, как мышь в тыкве», — заключает третий, но все это цензора А фон Б не интересует.

Он со своими людьми ищет письма, которые солдаты и офицеры посылают в действующую армию в Сербии. Такие отправления конфискуются группой сортировки и передаются в группу имитации. А фон Б утверждает: «Сербский солдат необычно точен. Он всегда отмечает, где он находится». Сеть заброшена, а рыба сама должна в нее попасть. Группа имитации отбирает интересные письма. На их основе пишутся ложные сообщения, тем же почерком и кириллицей. В конце к ним обычно прибавляют несколько строчек: «Я послал тебе в письме 20 крон, но почта их возвратила; напиши, где ты?» «Побратим, от тебя ни слуху ни духу, где ты? Где ваша армия?» «Где ты находишься, я уже послал тебе двадцать открыток, но ответа не получил». Фальшивые письма пачкали, украшали пятнами и даже какое-то время носили в карманах сербских солдатских шинелей, чтобы они и выглядели, и пахли по-настоящему.

Успех оказался неожиданным уже летом 1915 года. Ответы из Сербии поступили более чем на триста лагерных писем, и в них солдаты сообщали точные сведения о своем местоположении. Никола Драгутинович, 1-я рота, 1-й батальон, 14-й полк, резерв; Миле Л. Миленкович, 1-я рота, 2-й батальон, 3-й полк призыва третьей очереди, склон горы Рудник; Ранко П. Павлович, прожекторное отделение, старая крепость Смедерево; Милия М. Пешич, 4-я рота, 1-й батальон, 20-й полк, Тимокская дивизия, Младеновац. Цензоры в Нише и Белграде выполняли свои обязанности небрежно, и поэтому у А фон Б в сентябре 1915 года была карта расположения всех сербских позиций, составленная на основе писем. Точную дислокацию армейских частей выдали сотни адресатов, так что не стоит упрекать в неосторожности только одного Николу, одного Миле, одного Ранко или Милию, тем более что вскоре они все погибли, защищая свою родину.

А затем осенью 1915 года началось наступление.

Шел дождь: когда в октябре был оставлен Белград, когда Вторая болгарская армия 26 октября прорвалась на Вардар и Качаничское ущелье, когда последний офицер 4-го сербского полка Радойица Татич покинул затопленный Княжевац, когда генерал Живкович сообщил, что немцы заняли Кралево, когда Моравская дивизия, словно отряд призраков, покинула Новую Сербию, чтобы защищать часть Старой Сербии, когда остатки сербской армии затаились в котловине недалеко от Приштины в тщетной надежде соединиться на Косовом поле с союзниками из Салоников, когда королевская семья вместе со своими генералами в последний раз обедала на родине и когда все они бежали из Призрена.

Дождь шел и тогда, когда А фон Б первым же поездом прибыл в Белград. Он прямо с перрона шагнул в грязь. И даже не вытер ботинки.

Первое, что он сделал, — посетил сортировочный узел Савской почты, где наложил арест на десять мешков солдатских писем и открыток. Какие-то черные белградские вороны каркали на подоконнике. Мешки стояли как последние защитники: обращенные на север, навстречу врагу. Птицы улетели. Почтовые мешки не оказывали сопротивления. В последующие дни в бывшей кафане «Касина» проходила реорганизация всех трех отделений Kundschaftergruppe. Прежде упомянутые талантливые переводчики, психологи и знатоки сербской кириллицы один за другим прибывали военным транспортом в Белград. Одна операция закончена, но новая, еще более масштабная, начинается. За операцию «Überläufer» А фон Б получил Железный крест второй степени, но не хотел на этом останавливаться. Новая операция получила название «Hochverrärter» («Государственный изменник»).

Целью Kundschaftergruppe теперь становятся сербские пленные из рядов австро-венгерской армии, находящиеся в России. Для этих предателей создается целая альтернативная история, написанная на фальшивых открытках якобы сербских солдат, служащих на родине.

Все начинается со лжи. Нет, на этот раз дождя не было. После сражений 1914 года стояло прекрасное бабье лето. Правда, части, оборонявшие сербскую столицу, после трехдневных боев обессилели и отступили на позиции к Александровцу, чтобы усилить правое крыло сербов, вступившее в схватку с болгарами. Затем были укреплены позиции на Северном фронте по линиям Лозница-Валево-Лиг-Лапово и на Восточном по линиям Княжевац-Бела Паланка-Сурдулица-Куманово-Прилеп. После трех недель ожесточенных боев все-таки были оставлены города в Восточной Сербии, но все это были стратегические отступления с целью объединить войска из Новой и Старой Сербии, которые соединились с армиями союзников у Битолы. Эта огромная объединенная армия перезимовала и, так же как и 527 лет назад, ожидала врага на Косовом поле перед решающим сражением 1916 года.

Вся эта фальшивая история была написана на военных открытках самым простым языком: «Побратим, я отступаю из Княжеваца со своей частью и орудиями», «Дядя Светозар, сейчас Ниш похож на большую столицу, это сильная военная крепость. Враг не посмеет нас атаковать, а мы уже готовимся к стратегическому отступлению на линию вдоль реки Ибар», «Дракулич, старик, мы все плакали и целовались, как женщины, когда соединились с французской и греческой армиями из Салоников и одержали первые победы над болгарами под Качаником», «Брат Станойко, чего вы ждете, мы здесь зимуем, вас из России ждем», «Косово все еще ждет нас, Милутин, не будете же вы, как Бранковичи, в России отсиживаться. Бегите из плена или попросите братьев-русских отпустить вас».

Письма и открытки были отправлены в Нижний Новгород, Ташкент, Одессу, Казань и Ростов-на-Дону. Каждый серб из Австро-Венгрии, учившийся в высшей школе в Сербии, каждый, кто хоть когда-нибудь состоял в одной из сербских партий, каждый, имевший родственников южнее Савы, каждый, имеющий отчима в Шабаце, каждый, хоть как-то связанный с Сербией, получил в русском плену хотя бы несколько открыток из мастерской А фон Б. Как были рады в далекой России! Газета военнопленных «Голос юга» всю зиму 1916 года публиковала списки добровольцев. В Одессе были сформированы три батальона, а русские контрразведчики не понимали, зачем им огорчать людей, которых так обрадовал А фон Б. Но потом обнаружились истинные цели операции «Hochverrärter».

Сербы были похожи на мушиный рой. Дисциплину в лагерях стало поддерживать очень трудно, а сербы требовали от дружески настроенных русских оружие и угрожали, что поднимут крестьянский бунт, пустив в ход орудия своего труда, если его им не дадут. Все хотели в Сербию. На Косово! Сербы угрожали сербам, преданным императорской короне и не желавшим записываться в добровольческие бригады. Забеспокоились чешские, словацкие и немецкие пленные. Хорваты принимали православие и записывались в эти новые призрачные части. К тому же наступило короткое и сводящее с ума лето, опустившись на русскую степь, как отравленное облако. Когда красные чашечки мака склонились к земле и когда упали ряды скошенных трав, среди пленных, собирающих мак, стали происходить странные вещи. Скошенные травы источали аромат, вызывавший головокружение и усиливавший у пленных тоску и нервозность. В русской армии все знали, что Сербии больше нет, что разгромленная сербская армия не смогла соединиться с союзниками и была эвакуирована на маленький греческий остров Корфу — это знали все, кроме военнопленных, получавших от А фон Б свежие сообщения о том, что армия вооружается, солдаты чистят скребницами лошадей и приводят в порядок оружие, а добровольцы из России готовятся к новому бою на Косово.

Как им сказать правду? Кто это должен сделать? Если прекратить опьяняющую их переписку с давно погибшими на родине сербами, то в лагерях военнопленных вспыхнет бунт; даже если в эти лагеря войдет хорошо вооруженная дивизия и начнет говорить правду, трудно представить, что им кто-то поверит и что они выйдут живыми из этого кипящего добровольческого вулкана… Поэтому была предпринята контратака с того, с чего все и началось. С писем. Операция получила название «Сумасшедший». Одну ложь следовало заменить другой. Русские контрразведчики отслеживали все открытки А фон Б и создали свой отдел фальсификации. Над текстами работали видные психологи и каллиграфы из Петрограда и Екатеринбурга. Пленным, как настоящим больным, нельзя было сразу сказать правду. Поэтому и фальшивые открытки — переделки фальшивых открыток из Белграда — начали с придуманного боя на Косово.

На время операции призрачным сербским бригадам было обещано оружие, которое никогда не появится. К военнопленным были внедрены сотрудники контрразведки под видом железнодорожников, ведущие переговоры с самопровозглашенными командирами батальонов о якобы предполагаемой их переброске через защищенные коридоры в Румынии и Восточной Сербии прямо до самого Косово. Одновременно открытки, написанные в Одессе и Екатеринбурге, постепенно сообщали все более и более печальные новости. Бой все-таки начался, но добровольцам не удалось в нем поучаствовать. Одна военная сила сразилась с другой, люди с людьми, лошади с лошадьми, сталь со сталью — и это было самое большое сражение в военной истории. Пять легендарных дней в самую страшную жару 1916 года продолжалась августовская битва на Косово. Среди кровавых косовских цветов простились с жизнью десятки тысяч солдат, и даже погибли три австрийских, один немецкий и два болгарских генерала, но объединенная армия союзников начала отступать долиной Вардара в сторону Греции…

Поскольку спланированная ложь понемногу приобретала очертания истины, несостоявшиеся косовские воины становились все более апатичными и склонными к самоубийству. Они бродили по лагерям военнопленных в Одессе, Ростове-на-Дону и Нижнем Новгороде со взглядом опустившихся и обессиленных людей, но необходимая безмолвная дисциплина была восстановлена и солдаты всех наций, оказавшиеся в русском плену, снова примирились и притихли. Во всем обвинили Румынию, которая «не дала разрешения» на проход новых сербских частей к Косову полю, а каждый пленный думал, что именно он мог бы изменить ход новой истории, если бы ему удалось взять в руки оружие.

Когда было перехвачено несколько русских фальшивок-открыток из Белграда, А фон Б понял, что поддельной переписке пришел конец. Австро-венгерское командование расценило операцию «Государственный изменник» как половинчатый успех, а А фон Б не получил ожидаемого Креста Марии Терезии.

Русское командование тоже сочло успех операции «Сумасшедший» половинчатым, поскольку ложные сообщения «вывели» потерпевшую поражение сербскую армию на остров Корфу, но правда о двойной лжи для многих осталась неизвестной вплоть до 1917 года, так же как и реакция ста тысяч сербов, задумавших спасти Сербию, находясь в русском плену В лагерях был восстановлен порядок, а это было самым главным, но два дерзких убийства показали, что температура тела у военнопленных все еще повышенная. Несколько недель спустя после «поражения» в новой битве на Косово, в то время как тяжелое степное лето все еще давило на души пленных, в Одессе был найден мертвым военнопленный Марко Николин, отказавшийся вступить в сербские добровольческие части. В Одессе был убит и один русский. Его звали Борис Дмитриевич Ризанов. Он был героем войны, выжившим в зимнем сражении при Мазурских озерах и бежавшим на самодельном плоту из немецкого лагеря на севере Германии в начале 1916 года. Ризанов обучал сербских добровольцев и был их связным. Кто убил его и за что, так и осталось неизвестным. Для Бориса Дмитриевича Ризанова Великая война закончилась на небольшой портовой улочке рядом с черным входом в кабачок «Царица». Его обнаружили трое пьяных моряков, которые даже не поняли, что он убит. Думали, что он мертвецки пьян, как они, а оказалось, что он просто мертв.

В эти летние дни 1916 года в среде военнопленных происходили и гораздо более приятные события. В Одесской консерватории должен был состояться концерт одного из пленных, бывшего до войны пианистом. Имя этого музыканта — Пауль Витгенштейн. У него была ампутирована правая рука, но он не пал духом. Как только он выздоровел и выучил русский язык для того, чтобы найти среди лагерной администрации людей, влюбленных в музыку, к нему стали относиться мягче и разрешили посещать консерваторию. И маэстро Витгенштейн снова «засучил рукава». Все свои любимые пьесы он сначала играл так, словно исполнял их двумя руками; левая рука играла, а правое плечо отражало звуки, которые слышал только сам пианист.

Увидев, что это не имеет смысла и что в левой руке осталось очень мало музыки, Витгенштейн с помощью некоторых профессоров консерватории, отворачивающихся в сторону и плакавших, когда они слушали игру искалеченного пианиста, переложил некоторые произведения так, чтобы их можно было исполнять только левой рукой. Он репетировал с сигаретой в зубах, курил ее, как грек, не вынимая изо рта. Целыми днями яростно стучал по клавишам, и в результате решил выступить в Малом зале консерватории 1 августа 1916 года.

Многие уговаривали его дать концерт в Большом зале, где был гораздо лучший концертный рояль «Petrof», но пленный отказался: «Для однорукого пианиста и Малый зал — это слишком». Отдавая дань вежливости, он начал с музыки Чайковского, а продолжил немецкими классиками Брамсом и Бетховеном. В зале были немецкие пленные, их охрана и многие жители Одессы, увидевшие в газетах анонс концерта. Профессора консерватории сменяли друг друга на сцене, переворачивая Витгенштейну ноты и вытирая белыми платочками выступавшие в уголках глаз слезы. В конце все кричали «браво!» и «бис!», но пианист встал перед публикой и одним широким движением левой руки успокоил ее. Он сказал, что в честь своей ампутированной правой руки исполнит только то, что можно сыграть левой рукой из «Вальса» и «Колыбельной» Фредерика Шопена Он попросил у публики прощения за то, что исполнение будет не самым лучшим и что местами будет превалировать гармоническое сопровождение, но он не знал, что один любитель, пользующийся немалой известностью в своем городе, в этот момент во франкфуртской «Альте-опере» садится за рояль и объявляет публике, что будет играть правой рукой в честь левой руки пианиста Пауля Витгенштейна, находящегося в русском плену.

В тот момент, когда немецкий пленный Витгенштейн начинает играть левой рукой, Ганс Хенце в то же самое время играет правой рукой «Вальс» и «Колыбельную» Шопена. Некоторые довоенные критики во Франкфурте узнают манеру игры Витгенштейна и после концерта хотят сказать об этом матери исполнителя, но она спешит за кулисы «Альте-оперы», где находит мертвого сына. Возле распростертого тела лежит прощальная записка: «Мама, я решил вернуть дорогому Богу руки, которые мне не принадлежат…»

Таким образом, в одном месте, в «Альте-опере» во Франкфурте, смерть произвела страшное впечатление, но его воздействие было весьма ограниченным. По мощеным улицам возле «Альте-оперы» бесцельно слонялись солдаты призыва третьей очереди и хромали инвалиды, демобилизованные с фронта, не знающие, что произошло в концертном зале. А если мы отойдем еще немного подальше, то встретимся с другой жизнью. Еще дальше — услышим смех и веселый звон бокалов, способный преодолеть любую жизненную трагедию.

В Женеве немцы, русские, англичане и французы вместе обедают, вместе танцуют, толкаются в курительной комнате, за игорными столами, а затем спешат посмотреть последний разнузданный показ модной коллекции 1916 года. Ночью вдоль озера, как светлячки, блуждают огни, говорящие о том, что в этой части Европы мир никогда не уступит своих позиций. Музыканты в красных пиджачках исполняют самые веселые мелодии, но музыку заглушают смех и разговоры женщин в экстравагантных туалетах. Мужчины во фраках бросают им: «Смотри под ноги, не испачкай мне панталоны». Под газовыми фонарями, бросающими желтый свет на променад вдоль озера, переминаются с ноги на ногу излишне свободные девушки с парижских бульваров любви. Они предлагают себя за несколько су, чуть дороже рюмки абсента, но клиентов не очень много. Денег мало у всех, но пустые карманы с лихвой компенсируются избытком хорошего настроения и истерически искривленными губами, смеющимися словно в последний раз.

Любое упоминание величайшего в истории человечества конфликта в присутствии дам считается здесь проявлением дурного тона. Только некоторые мрачные типы портят веселую компанию и говорят о какой-то революции. Это социалисты, перебежчики, трусы, неплохо чувствующие себя среди таких же трусов. Недостаток героизма они компенсируют избытком таинственности. Они собираются за столиками, заказывают пастис, самбук и немецкий монастырский ликер, тем самым показывая, что не принадлежат ни к одной из воюющих сторон. Они оживленно размахивают руками и в каждом, кто к ним приближается, даже в официанте, видят незнакомца, заслуживающего того, чтобы смерить его опасными взглядами, которые говорят: «Если ты выдашь хоть что-нибудь из того, что здесь происходит, тебя найдут мертвым».

Другим посетителям они не нравятся до тех пор, пока не напьются. Их сторонятся как русских дикарей, но в нетрезвом виде эта компания удивительно меняется. На лбах разглаживаются морщины, губы расплываются в улыбке, одна папироса прикуривается от другой. Тогда эта братия становится самой шумной, самой веселой и безрассудной. Эти русские, лишенные родины, плачут, смеются и обнимаются с каждым, кто входит в кафе, и даже с теми, кому адресовали убийственные взгляды, и повторяют «нет, нет», будто бы они просто шутили и никогда не собирались никому причинять зла. Хмурые и трезвые социалисты говорят о мрачной, а пьяные о веселой революции и обо всем том, чего они добьются в новом бесклассовом обществе. Эту веселую и угрюмую компанию двуликих Янусов возглавляет Владимир Ильич Ленин, переселившийся из Парижа в Женеву и до сих пор с сожалением вспоминающий о своей удобной квартире на улице Мари-Роз. Кроме него к компании относятся Мартов, Илья Эренбург — как переводчик богатых русских эмигрантов — и Лев Троцкий, корреспондент газеты «Киевская мысль».

Каждый вечер повторяется одно и то же. Когда алкоголь хорошо увлажнит сухую человеческую душу, встает Илья Эренбург.

— Камарады, камарады, — восклицает он и останавливается. Пошатывается. Хватается за стол. Музыканты играют туш. — На самом деле мы все социалисты, потому что все хотим, чтобы эта кошмарная война как можно скорее закончилась. («Ого!» — кричит кто-то справа.) Но когда все закончится, что мы будем делать? Пойдем тем же путем? Будем откармливать царей и президентов? Нет! Мы создадим новое общество, в котором каждый трудящийся будет иметь такие же права, как и правитель. (Выкрики: «Не во Франции!», «Не в Германии!») Ну да, в России. Там наш рабочий, товарищи, каждый день будет надевать новую пару обуви. Их у нас будет столько, что по вечерам мы будем их выбрасывать. «Для нового дня новая модель!» — так будет звучать наш лозунг. (Выкрики: «Об этом подробнее!») А старые ботинки, что будет с ними? Их мы будем посылать в бедные страны Азии, и за год-два мы обуем весь Китай и Индокитай, да еще и Монголию. Да, камарады…

На следующий день — то же самое. Еще раз берет слово товарищ Илья:

— Камарады, новый рассказ… немного потише, новый рассказ. В России, камарады, у каждого для начала будет машина, а когда она перестанет быть модной — свой личный дирижабль! Да: ди-ри-жабль! Каждой семье новый цеппелин каждую пятилетку. Все они, конечно, будут государственными, но получать их в первую очередь будут не руководители, а самые обычные рабочие. Дирижаблей будет столько, что придется организовать воздушные автострады. Каждый трудящийся после напряженной работы сядет на свой цеппелин и устремится в небо. В сумерках на горизонте будут видны сотни цеппелинов, это будут самые красивые сумерки в Европе.

Выкрики из толпы: «Да это невозможно!», в то время как другие кричат: «Давай, продолжай!» Между тем Илья Эренбург плюхается на место, как мешок, выброшенный через борт корабля. На этот день с рассказами покончено, но наступят новые дни, новые вечера, пока однажды не случится нечто совершенно неожиданное, что — положа руку на сердце — только на короткое время испортит настроение собравшихся.

В этот день позднего бабьего лета, когда русское общество становилось все более шумным, а другие посетители просили продолжить красочные и веселые рассказы о бесклассовом обществе, в кафе вошел какой-то бродяга. Он похож на пьяницу, совсем не типичного для беззаботной Женевы. На его голове низко надвинутая кепка, у него серые глаза и впалые щеки, как будто он восстал из могилы. Илья Эренбург и в этот вечер встает. Поднимает палец, как громоотвод. Он готов начать, но пришелец говорит тихим, но достаточно ясным голосом так, чтобы его услышали все:

— В социалистической России не будет ни новых ботинок, ни цеппелинов, все будут нищими и запуганными. Они будут мечтать о сахаре, а в чай класть сахарин до тех пор, пока это им окончательно не надоест и они не заменят сахарин стрихнином. Присутствующего здесь товарища Владимира Ильича, будущего первого председателя Президиума, сменит товарищ Стальной из Грузии, который начнет репрессии. Судья Вышинский скажет: «Изучая материалы дела, я увидел, что вы отрицаете свою подпольную деятельность». Один из тысяч обвиняемых Муралов ответит ему: «Я думаю, что существуют три причины, которые заставили меня это сделать. Начну со своего характера. Я очень вспыльчивый и обидчивый человек. Второй причиной является моя приверженность Троцкому…» На мгновение в кафе воцаряется молчание, потом за одним столом в глубине зала начинает смеяться один посетитель, за ним другой. Минуту спустя громко хохочет все кафе, вновь требуя розовых картин бесклассового общества. В конце концов слово берет Илья Эренбург:

— Я никому здесь не позволю оскорблять товарища Троцкого. Он первый среди нас, революционеров и социалистов… — останавливается, смеется, словно ничего не произошло, и рассказывает сказку о столкновении дирижаблей в небе над Россией, которого едва удалось избежать. Это случилось из-за слишком интенсивного движения в социалистическом воздушном пространстве. Это был первый день, когда были установлены правила дорожного движения не только на земле, но и в небе. После этого многие говорили, что лучше спуститься на землю и получить от государства свой личный трамвай…

Веселая история создала в женевском кафе необычную, хотя и шумную атмосферу. Но так же, как и в случае со смертью пианиста, влияние этого шума было ограниченным. По мощеным улицам возле кафе «Ле Ман» прогуливались тихие девушки, надеясь подцепить кавалера на вечер, в то время как дующий с озера холодный ветер предвещал конец короткого швейцарского бабьего лета. Если мы отойдем еще дальше от шумного заведения, где рассказывают о социалистических мечтах, то здесь тишина и недоверие будут в состоянии убить всякое веселье. Одна когда-то знаменитая и тоже очень шумная супружеская пара теперь вела весьма скромный образ жизни. Генерал-губернатор Сухомлинов, бывший специалист по коннице, безвозвратно потерявший свое значение для Великой войны в 1916 году, бывший рыжеволосый и рыжеусый соблазнитель, теперь находится под домашним арестом. Его Катенька, бывшая соратница австрийского шпиона Альтшуллера, проводит с ним эти грустные дни.

Она поклялась, что никогда не согласится снова вести скучную провинциальную жизнь, такую, как со своим первым мужем, помещиком Бутовичем. Поэтому она продолжает разыгрывать из себя какую-то странную шпионку. Она перерыла все ящики, определила ценность каждого документа, уже давно потерявшего какое бы то ни было значение, и теперь принялась следить за собственным мужем, потому что сведения о его привычках могут быть очень полезны для австрийской стороны, когда ее Сухомлинов вернется на свой высокий пост в русской армии. Но у Владимира Александровича Сухомлинова не осталось никаких важных привычек, и поэтому Катенька стала вести по-настоящему бессмысленный дневник. В нем появилась следующая запись, сделанная 12 октября 1916 года: «Ночью храпел беспрерывно до половины третьего. Потом перевернулся на спину и начал говорить. Я в точности записала все. Он сказал: „Кони бегут по степи. Оказываются у реки. Тонут. Морды держат над водой. Унтер-офицер, унтер-офицер, твои кони утонули…“» За этой записью идет другая, сделанная на следующий день: «Впервые за три недели, слава Богу, переодел кальсоны. Надел носки и затянул их резинками, как будто собирался выйти на люди, расчесал усы — это имеет большое значение…» И даже: «Снова храпел, но во сне ничего не говорил…» И так далее…

Однако не имеет смысла приводить здесь все записи из дневника Екатерины Сухомлиновой. Ведь и этого будет достаточно и для правой, и для неправой стороны, чтобы полностью забыть обоих. История, как и роман, обращает внимание на действительно важные вещи. Поэтому мы перенесемся поглубже в Азию, где еще один великий в прошлом человек пытался забыть острозубые сны. Изгнанный в Тифлис и назначенный наместником Кавказа великий князь Николай Николаевич видит, что у него внезапно костенеют пальцы. Смотрит на свои ногти: вначале они нормального розового цвета, потом становятся синими, затем медно-рыжими и наконец — золотыми. Один за другим. Большой палец. Указательный палец. Средний палец. Безымянный и мизинец на обеих руках. С этими золотыми и уже отросшими ногтями он кажется себе похожим на какого-то индийского гуру. Поднимает руки вверх и разглядывает ногти, будто он в каком-нибудь женском салоне. Все это явно его не беспокоит, пока он не замечает, что окостенение распространяется на суставы и пальцы один за другим становятся металлическими.

Он резко вздрагивает и понимает, что это сон. Вытаскивает пальцы из-под подушки и видит, что на тех местах, где был металл, сочится кровь. Его или чужая? Он бросается к фарфоровому тазу и открывает кран. Быстро намыливает руки твердым, плохо пенящимся мылом из свиного сала. С трудом полученная мыльная пена смешивается с алым цветом крови, которая растекается по воде в тазу красными змейками. Тогда он опять резко вздрагивает и понимает, что он в своем штабе в Тифлисе. Смотрит на руки и не замечает никаких изменений. Встает. Открывает крышку пестрого таза и медленно намыливает руки. Его не волнует увиденное во сне, но то, что он дважды проваливался в сон, приводит его в напряжение. Он так утомлен и настолько недоволен, что дважды засыпает и дважды вздрагивает от ночных кошмаров. Он не знает, правда ли это, но он озабочен. Вызывает ординарца и назначает время дневного заседания штаба Восточной армии с отчетами с фронта. Думает о том, что он далеко от столицы, очень далеко от своей жены Станы, бесконечно далеко от какой бы то ни было важной должности. Недооцененный, с бумажной короной, на которой написано «Наместник на Кавказе». Но эта корона никогда не окостенеет и не превратится в золотую. Будь он в Петрограде или Могилеве, все было бы иначе, думает он, но, может быть, ошибается. На Кавказе воздух свежий, но необъяснимо тяжелый, пропитанный беспримерными преступлениями, неподобающими русской императорской армии, а в столице воздух удушливый, отягощенный коварными заговорами и окончательными решениями.

В Москве, Кронштадте и Петрограде смрад гибели, судьбоносных решений и спасения последних дней навис над улицами и каналами, обволакивая их запахом разложения и вкусом бренности всего сущего. Под ночными фонарями пробегают какие-то чудища: наполовину люди, наполовину идеи. Разложение отдельных личностей сопровождается распадом системы, люди на ответственных постах с нахмуренными лбами и стиснутыми губами завершают дела, и им кажется, что по результатам их труда можно будет отличить триумф от гибели. И все вот так, с раннего утра до вечера, все висит на волоске. Победа или полное поражение. Свет православия у ворот Европы или мрак Азии и Левант, который постоянно тянет вниз. А завтра наступит новый день. Демоны выглядывают из-за каждого угла, а на пути стоит столько препятствий, что даже самые ярые защитники короны не могут предвидеть ее будущее. Того, кто мешает упорнее всего, кто угрожает наиболее дерзко и отрицает совершенно все, именуют Распутиным или «Нашим другом», как называет его царица. Наш друг — это, между прочим, друг только царицы-немки и, может быть, царя. Для всех остальных он представляет смертельную угрозу, и его нужно убрать. Распутинские оргии, разврат, притворное лечение царевича Алексея от гемофилии, издевательства над придворными и ошибочные советы отталкивают империю от Киевских ворот Европы к калитке Азии. Поэтому преданные люди решают убить Распутина. Решение принято. Лица нахмурены. Исход этого дела снова определит различие между триумфом и гибелью.

Решающий день назначен на 16 декабря 1916 года по старому календарю. В этой дате много шестерок. Включая и девятку, перевернутую шестерку, получается три, но дело необходимо завершить, поскольку для этого нет других исполнителей, кроме организаторов заговора. Во главе группы стоит князь Юсупов. Странный тип, гомосексуалист, который часто разгуливает по своему дому, будучи одетым в женское платье. Юсупов единственный оставшийся в живых сын самой богатой женщины России, княгини Зинаиды, и ни в чем не испытывает нужды. Он уже пытался отравить Распутина. Однако цианид не принес тому вреда. Выяснилось, что «Божий человек» имел привычку употреблять за ужином немного цианида. Начиная с 1909 года он принимал по крохотной доле цианида и постепенно приобрел иммунитет к самому выдающемуся убийце XIX века.

Зато при второй попытке он будет убит четырежды. В России возможно и это. Кого-то можно убить и пять, и шесть раз, но Юсупова посещает старый друг по Оксфорду. Он говорит, что британская корона хочет принять участие хотя бы в одном из четырех ритуальных убийств, чтобы таким образом укрепить союзничество двух стран в Великой войне. Юсупов соглашается, и «друг по Оксфорду» посылает необходимые рекомендации в Британию. Он требует, чтобы в Россию прислали опытного террориста. Так и происходит.

В истории этот рассказ начинается одной холодной ночью, когда на заснеженной петроградской мостовой появился натопленный закрытый экипаж, который должен был доставить Распутина во дворец Юсупова на Мойке под тем предлогом, что жене князя Ирине срочно необходима помощь «горячих рук» великого старца.

Между тем эта история началась гораздо раньше, в тот момент, когда опытный британский террорист Освальд Райнер с единственным чемоданом в руках пустился в путь из Лондона в Россию — путь, который был длинным и в мирные времена, а в лихие, из-за необходимости избегать зону военных действий, стал еще более длинным. Но Рейнеру ничего не может помешать. Это будет самое длинное путешествие с минимальным багажом. Рейнер взял с собой зимнюю и летнюю одежду, зубную пасту, мыло и помазок для бритья, портрет молодой женщины в овальном медальоне и эмиссара британской короны — револьвер «Уэбли-455», который должен оставить визитную карточку Острова в теле Распутина.

Он отправляется в путь 11 декабря 1916 года по старому стилю, или в Сочельник по новому календарю, без празднования, без провожающих с лондонского вокзала «Виктория». От Лондона до Дувра он едет по британской железной дороге. Сквозь вагонное окно смотрит на неутомимый дождь, поливающий скудную британскую растительность. В Дувре его никто не ожидает… Он меняет транспортное средство: из поезда перебирается на корабль и отправляется в путешествие по бирюзовому каналу Ла-Манш на север Испании тем путем, по которому следовала британская эскадра под командованием Нельсона, победившая испанский флот. В Испании он говорит по-испански. Покупает билет до Барселоны. Снова едет на поезде, медленно ползущем по оранжевой Иберии. Смотрит на деревья, согнувшиеся под тяжестью апельсинов, которые никто не собирает. В Барселоне пересаживается на другой поезд, следующий на Лазурный берег. Рассказывает небылицы старой женщине и ее внучке на складном испанском. В Ницце входит в автобус. Водителю он платит наличными, благодарит его на французском, которым владеет явно слабее испанского. Поэтому в автобусе он молчит, смотрит на голубую гладь Медитерана и ничего не чувствует: ни удовольствия, ни сантиментов, ни печали, когда его взгляд тонет в пространстве моря. В городке Вентимилья он въезжает в Италию, садится уже в третий поезд, и тот мчит его через ухоженную Тоскану цвета ржавчины и дальше — на каменистый юг. В Бриндизи снова садится на корабль и через Корфу, где он переночевал, ни с кем не вступая в разговор, продолжает путь к Салоникам. Там, наконец, от британских дипломатов он снова слышит английскую речь. Его ожидает машина. Не бросающийся в глаза автомобиль с высоким передним стеклом и откидной крышей обладает одной важной особенностью: у него два комплекта номеров, греческие и болгарские. Агент сразу же отправляется в это отнюдь не простое путешествие. У города Кавала его водитель меняет старые номера на новые, агент переодевается из летней одежды в зимнюю. Они не разговаривают между собой ни на английском, ни на каком-либо другом языке. Автомобиль снова отправляется в путь, и едет ночью еще семь часов. Останавливается на берегу Черного моря. Здесь под утро агент поднимается на борт русского миноносца «Александр Третий», который доставляет его в Одессу. Оттуда автобусом, затерявшись среди обычных русских пассажиров, агент добирается до Киева. Сделав затем еще две автобусные пересадки и потратив более суток, он наконец добирается до Петрограда.

Было 16 декабря 1916 по старому стилю, незадолго до полуночи, когда закрытый натопленный экипаж подвез его к празднично освещенному юсуповскому дворцу, где уже находился Распутин. По деревянной лестнице британец спускается в подвал. Ступеньки скрипят под его поспешными шагами. «Божий человек» убит уже дважды: он вновь отравлен намного большей дозой цианида, потом исколот разными острыми предметами — вилками, ножами, осколками стекла. Очередь за представителем британской короны, который должен убить его в третий раз. Агент Райнер не произносит ни слова. Вынимает «Уэбли-455» и выпускает пулю в голову Распутина. Убирает оружие в плетеный чемодан. Обменивается рукопожатиями с членами немногочисленного комитета заговорщиков, хотя не знаком ни с кем из них. Кроме хозяина дома в него входят: от династии — великий князь Дмитрий Павлович, от армии — офицер Сергей Сухотин, от политики — Владимир Пуришкевич, депутат Думы, от медицины — доктор Станислав Лазоверт, переодетый в ливрею слуги.

Врач Лазоверт констатирует неизбежную смерть, но Распутина все-таки необходимо убить и в четвертый раз. Заговорщики волокут его тело по полу. Лохмы волос и бороды цепляются за ворс тяжелых ковров. Они отрывают их и тащат тело дальше, как борова. Выйдя из дворца, заговорщики следуют к Петровскому мосту, чтобы утопить «Божьего человека», и так убить его в четвертый раз, а агент Райнер тут же отправляется домой.

Он уезжает без провожатых, той самой непроглядной русской ночью, которая, кажется, никогда не увидит свет дня. Закрытый натопленный экипаж князя Юсупова подвозит его к автобусу. Затерявшись среди обычных русских пассажиров, Райнер двумя рейсами добирается до Киева. Здесь он пересаживается на другой автобус, который везет его по спящим маленьким городкам и в котором — среди помятых лиц пассажиров — он встречает Новый год. По прибытии в Одессу Райнер поднимается на борт русского миноносца «Александр Третий», который переправляет его на болгарский берег Черного моря. У городка Царево агент садится в автомобиль. Ничем не примечательная машина с высоким передним стеклом и откидной крышей обладает одной важной особенностью: у нее два комплекта номеров, болгарские и греческие. Водитель запускает мотор, и они сразу же отправляются в это отнюдь не простое путешествие. Пока у городка Кавала водитель меняет номера, агент переодевается из зимней одежды в летнюю. Они не разговаривают между собой ни на английском, ни на каком-либо другом языке. Автомобиль снова трогается и сквозь ночь едет еще семь часов до Салоников. Там агент наконец-то снова слышит английскую речь британских дипломатов и меняет автомобиль. В Вульягмени снова оказывается на корабле. Через Корфу, где он проводит всего одну ночь, ни с кем не вступая в разговоры, он продолжает свой путь к воротам Адриатического моря. В Бриндизи впервые на обратном пути садится в поезд, который извивается по каменистому пейзажу юга Италии в сторону ухоженной Тосканы ржавого цвета и далее — на север. В городке Вентимилья он въезжает во Францию. Садится в автобус, идущий в Ниццу. Шоферу Райнер платит наличными и благодарит его на французском, которым владеет гораздо хуже испанского. Поэтому в автобусе он молчит. Смотрит на голубую гладь Медитерана и ничего не чувствует: ни удовольствия, ни сантиментов, ни печали, когда его взгляд тонет в пространстве моря. В Ницце покупает билет до Барселоны. Он снова в поезде, состав медленно ползет по оранжевой Иберии. Агент смотрит на деревья, согнувшиеся под тяжестью апельсинов, которые никто не собирает. Рассказывает небылицы одной молодой женщине и ее племяннице на складном испанском языке…

Из Барселоны он на другом поезде едет на север Испании. Там он в третий раз оказывается на корабле и отправляется в путешествие по бирюзовому каналу Ла-Манш на север Испании тем путем, по которому следовала британская эскадра под командованием Нельсона, победившая испанский флот. В Дувре его никто не ожидает… От Дувра до Лондона он едет по британской железной дороге. Сквозь вагонное окно смотрит на неутомимый дождь, поливающий скудную британскую растительность. В конце этого путешествия он прибывает на вокзал «Виктория». На перроне не слышно оваций. Райнера никто не встречает.

Был вечер 6 января по новому стилю и Сочельник по старому календарю, когда агент Райнер подошел к своему дому на Ройал-Хоспитал-роуд. Там он вытащил из плетеного чемодана зимнюю одежду, пустой тюбик из-под зубной пасты, остатки мыла, помазок для бритья, револьвер «Уэбли-455» и портрет молодой женщины в овальном серебристом медальоне. Он поцеловал портрет, подготовил зимние вещи к стирке, почистил оружие и заснул. В доме на Ройал-Хоспитал-роуд царила полная тишина, и агент Райнер — после шестнадцатидневного путешествия, предпринятого из-за одной-единственной пули, — даже не пошевелился во сне.

А пятью днями раньше в Петрограде было найдено тело Распутина. Трое мужчин в форме вытащили его из-подо льда на берег под одним из мостов Петровского острова, а кто-то из прохожих спросил: «Кто сообщит об этом императрице?» Никто не плакал, никто даже не вздохнул. Все думали только о том, что необходимо как можно быстрее, чтобы не утонуть, убраться с хрупкого льда, по которому они волокли раздувшееся тело. Когда они добрались до берега, кто-то кинулся за врачом. Так получилось, что это оказался Сергей Васильевич Честухин, военный врач-нейрохирург. Пока он осматривал труп, в доме доктора на набережной Фонтанки проснулась Маруся и пришла к тетке Маргарите Николаевне. Она сказала: «Кажется, мама заснула. Я не могу ее разбудить». Тетка вбежала в комнату и увидела безжизненное тело Лизы Честухиной. Она вскрикнула и, словно забыв, что живет в одном доме с известным врачом, попросила: «Позовите доктора». Сергей Честухин очень быстро установил смерть некогда могущественного друга императрицы, и в этот момент к нему подошел человек в собольей шубе и большой папахе на голове и шепнул на ухо: «Доктор, вам необходимо поехать домой. Здесь моя карета». Кучеру понадобилось немного времени, чтобы, подгоняя пару лошадей, добраться до набережной Фонтанки, но Лизочке уже нельзя было помочь, и Сергей констатировал вторую за этот день смерть — смерть своей медноволосой жены, героя войны Елизаветы Честухиной. Он в последний раз поцеловал и прикрыл ее глаза цвета сепии. Он не заплакал, когда написал причину ее смерти. Он не плакал, когда сказал Марусе, что в этот раз мама будет спать дольше обычного. Не расплакался, когда сказал, что пойдет в свою комнату немного отдохнуть. Только закрыв дверь, он стал бить кулаками по кровати так, чтобы этих ударов никто не слышал. И заплакал. Потом встал на колени у кровати и помолился Богу за Лизочку. В конце молитвы он упомянул и имя Григория Распутина.

Он думал о том, что эти двое — Распутин и Лиза — вместе, как и многие случайные знакомые, предстали перед Богом и поэтому в молитве следует помянуть их обоих.

ЕФРЕЙТОРЫ, КАПЕЛЛАНЫ И РУЛЕВЫЕ

Зимой 1916 года Манфред фон Рихтгофен стал Красным Бароном. После гибели своего учителя Освальда Бельке, которую он переживал очень тяжело, Рихтгофен сформировал свою летную группу, отряд, известный немецким солдатам под неофициальным названием «Воздушный цирк». Дисциплина, установленная Красным Бароном в отряде, была совершенной противоположностью яркой и совсем не гармоничной расцветке новых немецких одноместных самолетов. Рихтгофен требовал полной самоотдачи, долгосрочного планирования и безоговорочной преданности. Летчики могли простаивать над картами по несколько часов, обсуждая полеты. Они знали имя, привычки и слабые стороны каждого французского и британского противника. Они учитывали и оперативные данные, и метеорологические условия, но…

Авиационная группа «Воздушного цирка» выходила на летное поле, где, выстроившись как настоящие прусские женщины, их ожидали возлюбленные. У каждого авиатора была военная любовь. Тот, у кого не было девушки, целовавшей его перед полетом, не мог вступить в группу Манфреда фон Рихтгофена. Это было почти ритуалом. Летчики подходили к самолетам, как к лошадям перед забегом, а справа от каждого стояла его любимая. Дружно, как и подобает настоящей команде, летчики обнимали своих девушек, награждавших их долгими поцелуями. То здесь, то там раздавались визги и смех. Поцелуи могли длиться по несколько минут, а потом послушные девушки уходили от самолетов, смеялись и рассказывали друг другу, у кого из их возлюбленных были самые холодные губы, а пилоты в соответствии с тем, как их целовали, принимали окончательный план на этот день.

История этих поцелуев, похоже, началась в тот день, когда Красный Барон на большой высоте встретился с самолетом Лайона Джорджа Хокера, командира 24-й британской эскадрильи и бывшего любовника «Сороки» Лилиан Шмидт. Два самых лучших пилота своего времени целых пять часов вели воздушный бой. Хокер стрелял из пулемета и пистолета, без которого он никогда не отправлялся в полет; Рихтгофен отвечал из своего скорострельного пулемета. После того как в конце, над самой землей, едва не цепляясь колесами за верхушки деревьев, Красный Барон сумел сбить своего противника, он на базе в Остенде клялся своим товарищам и брату, что исход боя определила его любимая своим поцелуем.

С тех пор все пилоты ритуально целовались со своими девушками, а об их суеверии никто, кроме членов эскадрильи, не должен был знать. Как радовалась немецкая пехота под Верденом или Соммой при виде пестро раскрашенных самолетов, летящих сквозь артиллерийский обстрел с земли и облачка разрывов неприятельской шрапнели, никто не знал, как никто и не знал и того, что все эти петли и маневры уклонения выполняются благодаря верным подругам летчиков.

В один мрачный день в декабре 1916 года ефрейтор Адольф Гитлер, один из трех уцелевших посыльных 16-го баварского резервного полка под командованием Листа на Северном французском фронте под Фрикуром, заметил в небе «Воздушный цирк» и отдал честь летящим самолетам. После чего углубился в чтение первой книги, приобретенной им во время Великой войны. Это был путеводитель по Берлину Макса Осборна — клеветника, военного корреспондента, сатаниста-любителя и столичного интеллектуала. Осборн перед самым началом войны с вызывающим апломбом невежды предложил берлинскому издательству опубликовать «его» взгляд на немецкую столицу, где греческая строгость пруссов соседствует с бесстыдством приехавших в Берлин чужаков. Его «Берлин» настолько увлек молодого ефрейтора, что он тут же решил узнать, что представляет собой этот Осборн. То, что он интеллектуал, сочетающий несочетающееся, привлекло его сразу же; то, что он сатанист, — ефрейтора не смутило; когда он узнал, что Осборн — военный корреспондент, сразу же попытался достать газету, где тот печатался.

Когда он приобрел журнал с немного помпезным названием «Ritter in deutscher Nacht» («Всадник в немецкой ночи»), то был ошеломлен настоящими военными фотографиями, казавшимися сотворенными из глины и отвалившейся человеческой плоти. «Немецкие солдаты в остроконечных касках, со штыками, обращенными в небо, кажутся мне запоздалым воплощением вооруженных копьями воинов, сошедших с фресок XVI века», — пишет Осборн в одном из номеров журнала «Ritter in deutscher Nacht», а ефрейтор просто не может дождаться, когда же ему на фронт, на север Франции, наконец придет следующий долгожданный номер. И вот он приходит. Осборн пишет: «Огнеметы, изрыгающие огонь сквозь облако дыма, напоминают мне те пожары, с помощью которых наши благородные герцоги очищали землю от неверных и невежественных, а вестник, мчащийся зигзагом в этих душных предрассветных сумерках по полю на своем вороном коне, — и на всаднике, и на прекрасном животном газовые маски — напоминают мне сцену с какого-нибудь полотна Иеронима Босха».

Из-за таких статей стоило сражаться и даже умереть, и Гитлер стал думать, что Осборн где-то поблизости, что он видит его и напишет о нем что-нибудь столь же опьяняющее. С тех пор рядом с ним всегда был его спутник, его бог, присматривающий за ним, и поэтому он считал, что в любом случае должен быть достоин патриотических колонок Осборна, написанных для столичной газеты. Когда ему предложили повышение в звании, Гитлер отказался — для того, чтобы Осборн узнал и написал об этом. Затем ему пришел новый номер журнала, но статьи о его героическом отказе от повышения там не было. Поэтому Гитлер стал представлять, как бы об этом написал Осборн: «Молодой ефрейтор, которому после героической доставки очень важных донесений предлагают повышение в звании, отказывается от него со словами: „Я только выполнял свой долг“, — напоминает мне рыцаря Барбароссы в Сирии, который у входа в Дамаск отказывается принять в подарок рабов и благословляет их своей десницей как новых христиан…» О, как у обычного мальдгангера теперь закружилась голова! Придуманный Осборн был лучше подлинного. Он перестал подписываться на журнал, а панегирики себе самому начал записывать в тетрадку. На заглавной странице он написал «Военные мемуары», автором указал Макса Осборна.

Теперь все выглядело гораздо красивее и благороднее. По полю боя двигались рыцари, их оруженосцы и кузнецы. Когда нужно было передать донесение наименьшей важности, помеченное всего одним «X», Гитлер садился на коня и искал взглядом вездесущего фронтового репортера. Не найдя его, он доставлял донесение, а потом писал в своих «Военных мемуарах»: «Вздыбленная фигура коня, его открытая пасть, а также белые стиснутые зубы всадника, доставляющего донесение, кажутся мне сценой из оперы Вагнера, которую я недавно слышал в Байройте». Однако ситуация становилась все более скучной и бессмысленной. Когда в одну из последних недель 1916 года на фронте ничего не происходило из-за проливного дождя, Гитлера и еще одного посыльного отправили в ближайшие села найти новые матрасы для солдат. Села у линии фронта были покинуты, и немецкие солдаты дали им названия, достойные испорченного воображения вояк: «Проклятая лачуга», «Дохлая свинья», «Печь»… Именно в «Печь» и отправились посыльные Ганс Липерт и Адольф Гитлер. Охота оказалась удачной — в одной дворянской усадьбе они нашли в подвале два тюфяка с очень небольшими следами плесени и без клопов.

На обратном пути произошла такая сцена: мальдгангер Гитлер несет оба тюфяка, так как мальдгангер Липерт старше по званию. Он именно в таком чине, от которого Гитлер отказался в надежде, что его заметит военный корреспондент Макс Осборн. Гитлер под матрасами обливается потом, а у Липерта достаточно времени, чтобы говорить обо всем, что придет ему в голову. Липерт рассказывает об одной проститутке из Гамбурга, которую хоронил весь портовый город. Гитлер размышляет о том, как он прекрасно опишет эту нестоящую и унизительную работу в своей записной книжке, куда он заносит высказывания Осборна. Двое посыльных проходят по селу «Печь» и направляются к окопам, когда Липерт как будто про себя — говорит: «Адольф, ты слышал, что погиб этот военный корреспондент Макс Осборн? Нельзя сказать, что он не умел писать, но я немного устал от того, что он постоянно следил за мной и сравнивал меня с какими-то рыцарями и благородными герцогами». Гитлер молчит. Липерт продолжает поплевывать на ходу. Наконец, матрасы доставлены. Мальдгангер Гитлер, весь в поту, берет в руки свою тетрадочку. Растерян ли он? Жалеет ли он своего бога Осборна? Нет… Он пишет прекрасный отчет о том, как двое посыльных в течение нескольких месяцев героически снабжали весь состав 16-го «листовского» полка.

Немецкий язык, на котором ефрейтор Гитлер написал в своем альбоме еще много «осборновских заметок», был прекрасен. На таком немецком языке хотела бы писать и говорить и портниха Живка в оккупированном Белграде, но с языками у нее было не очень хорошо. Зато очень хорошо шли дела в ее мастерской. Живка считалась еще красивой, и, плечистая и голубоглазая, даже была похожа на немку с севера. Война не оставила на ней никаких следов, и оккупацию она беспечно считала счастливым случаем и возможностью получить от жизни что-нибудь приятное. В ателье на улицу Принца Евгения приходили только люди в форме, а после того, как комендант города Шварц в своем распоряжении указал ее салон как привилегированный, клиентов стало еще больше. И все до одного казались Живке настоящими господами: скорее сбившимися с правильного пути детьми с хорошими манерами, чем солдатами, готовыми убивать. Многие приходили в ее салон и каялись в страшных преступлениях, о которых ей нельзя было знать. Некоторые даже плакали, пока она чинила их форму или меняла подкладку на зимней шинели. Особенно ей понравился один гусар, постоянно приходивший к ней с порванным карманом. Едва она зашивала один карман, как у гусара рвался другой, и вот он снова в дверях ее салона. Нажимает на звонок и, улыбаясь своими заячьими губами, показывает ей на карман… Из-за этого гусара она выучила свое первое немецкое слово «tasche» (карман) и из-за него позднее изменилась вся ее жизнь. Этого гусара звали… но, может быть, здесь это не так и важно.

Люди помнят только имена великих, тех, кто, например, освещен ярким светом на сцене. В Лондоне таковой была Флори Форд. Эта исполнительница мюзиклов была счастлива, когда благоприятный случай изгнал из Лондона ее единственную настоящую конкурентку Лилиан Смит. Теперь эта «фаршированная сорока» со стеклянными голубыми глазами больше не стояла на ее пути к успеху, и Флори мгновенно стала самой популярной исполнительницей песни «It’s a Long Way to Tipperary». Это был подходящий момент для того, чтобы укрепить свои позиции на лондонской сцене и наконец начать подогревать в себе все английское.

В этом не было ничего необычного, если бы госпожа Форд не была австралийкой… При рождении она получила имя Флора Мэй Августа Фланнаган, а родилась она в 1875 году в Австралии, где разводят лучших лошадей и откуда родом лучшие наездники. Ее отец и братья знали о лошадях все и хотели выдать ее за кого-нибудь из своего круга, но у Флори были более амбициозные планы относительно своей судьбы. Когда она в 1897 году отправилась в Лондон, вместе с ней пустилось в путь и немного золотой пыли австралийской прерии. Эту пыль она нашла на дне дорожного чемодана и тотчас же велела его почистить.

После этого Флори Форд берет уроки английского, чтобы избавиться от акцента, и в начале XX века ей кажется, что она освободилась от последних австралийских наслоений. Поэтому она держится как потомственная англичанка. Во время Великой войны у Флори была хорошая квартира на третьем этаже в доме на Ройал-Хоспитал-роуд. Она не познакомилась с террористом Райнером, жившим на той же улице, зато знакома со всеми музыкантами, находившимися в Лондоне в эмиграции. Эжена Изаи и молодого Артура Рубинштейна она постоянно приглашает в гости. Для публики она чаще всего исполняет песни «Oh, what a Lovely War» («О, что за чудесная война») и «Daisy Bell», хотя и считает, что лучше всего ей удается военный хит «It’s a Long Way to Tipperary»… Но здесь у нее была сильная конкурентка, явно добившаяся большего успеха.

Когда Лилиан Смит благодаря счастливому стечению обстоятельств — так считала Флори Форд — была арестована и в 1915 году опозорена как скрывшая свою национальность немка, одна «истинная англичанка» дала много благотворительных концертов. Она увидела возможность привлечь к себе внимание и, как настоящая дива, сделала заявление для газет, дескать, она не понимает, как кто-то может до такой степени опозорить свою родину, которую она любит превыше всего.

Так она стала первой и среди патриоток. А песня «It’s a Long Way to Tipperary» оставалась на ее устах вплоть до того вечера, когда какой-то незнакомый поклонник открыл — почти неожиданно — дверь ее гримерки. Дверь была не заперта, как обычно. Коридор пустовал, что было необычно. Позже никто не мог объяснить ей, как посторонний вошел в театр. Незнакомец стоял у дверного косяка. Ослепленная лампочками вокруг гримерного зеркала, она видела только его огромный силуэт, заполнивший почти весь дверной проем, и черные усы на изборожденном морщинами лице. Незнакомец загадочно сказал: «Вы только пойте эту песню, госпожа, и сегодня вечером. Только пойте эту вашу песню „Tipperary“, так будет лучше всего». Потом он ушел. Ни с кем больше не разговаривал. Никто не видел, как он вышел, а Флори Форд испугалась. Она сразу же заметила, что незнакомец неважно говорит по-английски.

Флори не поняла, что посетитель на самом деле был просто пьяницей и не лучшим образом изъяснялся по-английски потому, что его родным языком был галльский. Она все еще находилась под впечатлением от разоблачения Лили Смит, и поэтому неудивительно, что она подумала, будто и ее кто-то втянул в шпионскую аферу. В тот вечер она не только пела известный патриотический хит, но и высматривала в лучах софитов, что происходит в зале. Один господин из седьмого ряда как-то странно встал и поднял всю половину ряда, чтобы выйти. Какой-то ребенок непрестанно плакал и кричал «мама», а в это время все остальные пытались заставить замолчать и маму, и избалованного ребенка. Некий господин в ложе держал в руках бинокль и демонстративно не отводил взгляд от нее…

Что все это должно значить и какова ее роль в этой закулисной игре? «Вы только пойте эту вашу песню „Tipperary“, и это будет самое лучшее», — слышала она слова, произнесенные губами на страшно изборожденном морщинами лице, а в зале, где она выступала, продолжало происходить очень многое, чего она, освещенная огнями рампы, не замечала. Два молодых человека в третьем ряду (ей показалось, что они иностранцы) перешептывались так, словно ее выступление их не интересовало. У нее было целых два часа, чтобы рассмотреть их, несмотря на направленные на нее софиты. Они пришли и на следующий вечер. И на следующий. Они всегда были одеты по-разному и сидели слева от нее, то один, то другой.

Через неделю она была убеждена, что тот незнакомец и эти двое втянули ее в какой-то заговор. Как спасти в себе все английское? У нее не было сил, чтобы самостоятельно заниматься разоблачением заговора. Можно попробовать обратиться в Скотланд-Ярд, но это нужно было сделать в первый же вечер, а не продолжать петь… Она задумалась и приняла единственно верное «английское» решение. Стоял исключительно холодный день, и лондонские птицы под последним скупым солнцем кувыркались в небе. Флори Форд вышла на сцену 17 декабря 1916 года и объявила, что больше не будет петь песню «It’s a Long Way to Tipperary». Причину она не назвала, но и не стала лгать, что устала, а публика шумно отреагировала на ее заявление. Зрители кричали «хотя бы сегодня вечером» и «как вы можете, мы же заплатили за билеты», но Флори интересовали только эти двое. Кричали ли они вместе с остальными? Или поспешно покидали зал? Ни в коем случае. Просто сидели и, с лишенными всякого выражения лицами, ждали свою песню, которую она решила больше не исполнять.

Так было и в этот вечер, и на следующий. Стоял холодный лондонский день, тумана не было, но и птиц тоже. Флори Форд сдержала свое обещание, и так песня «It’s а Long Way to Tipperary» забрала свою первую жертву в 1916 году. Эта первая жертва плохой песни почти забыта, но и вторая, положа руку на сердце, тоже будет популярной недолго. Лилиан Смит, точнее, Лилиан Шмидт вернулась в Германию. Обмен шпионами оказался для нее счастливым выходом, а орден и громкая слава разведчицы дали ей возможность быстро вернуться на берлинские подмостки и вызвали множество газетных статей. Одну из них, очень зажигательную, в журнале «Всадник в немецкой ночи» написал военный корреспондент Макс Осборн незадолго до своей гибели возле села «Мертвая свинья» на Северном французском фронте.

Таким образом, фрау Шмидт не составляло труда снова построить карьеру певицы варьете. Свой небольшой концерт-попурри она обязательно завершала «Песней ненависти к Англии». В этот период она еще некоторое время пела «It’s a Long Way to Tipperary», но потихоньку, чтобы никто не слышал, а на сцене она, разумеется, блистала с «Песней ненависти к Англии». Эта песня неплохо звучала. Немцы любили ее так же, как англичане любили «Tipperary», а Лилиан знала, как своим, уже немного отяжелевшим, бархатным голосом пробудить самые глубокие прусские патриотические чувства. Она любила и другие военные хиты — «Стражу на Рейне», «О, Страсбург, о, Страсбург…», «Бог, кайзер, Отечество» — и охотно исполняла их вплоть до того вечера, когда какой-то незнакомый поклонник открыл — почти неожиданно — дверь ее гримерки. Дверь была не заперта, как обычно. Коридор пустовал, что было необычно. Позже никто не мог объяснить ей, как посторонний вошел в театр. Незнакомец стоял у дверного косяка. Ослепленная лампочками вокруг гримерного зеркала, она видела только его огромный силуэт, заполнивший почти весь дверной проем, и черные усы на изборожденном морщинами лице. Незнакомец был офицером высшего ранга. Он не собирался задерживаться. Сказал только: «С этого момента, госпожа Шмидт, вы будете петь только „Песню ненависти к Англии“, вы поняли? Это будет лучше всего». Потом вышел. Больше ни с кем не разговаривал.

На следующий вечер фрау Шмидт в концертной программе варьете среди имен других немецких артистов увидела и свое имя. Она должна была исполнять только одну песню. «Песню ненависти к Англии». У нее не было выбора. После возвращения она со временем поняла, что ее не считают стопроцентной немкой. Будто бы за годы, проведенные в Англии, на ней образовался некий английский налет, который она не могла с себя смыть. А ее смертельно опасная работа? А полученный орден? Вокруг нее повсюду шла война. Заслуги забывались невероятно легко, а вот к обязанностям на родине отношение было по-прежнему серьезным.

«С этого момента, госпожа Шмидт, вы будете петь только „Песню ненависти к Англии“. Понимаете?» Понимает. Разве что честь не отдает. Вечер за вечером поет эту песню, делать это ей становится все труднее и труднее, но, как и артист в цирке, она вынуждена каждый вечер выходить на сцену. Она пишет письма руководству, просит дать ей возможность разработать патриотическое шоу с разнообразной программой. Предложение отклонено. После этого она просит разрешения исполнить небольшое попурри из семи своих самых любимых песен, с которыми она собирается выступать для солдат на фронте и в больницах, где лечат тяжелораненых. Ей запрещают и это. Последнее, о чем она умоляет, чтобы ей разрешили хотя бы изредка — скажем, раз в месяц — исполнять «Стражу на Рейне». Когда ей отказывают и в этом, она наконец понимает: ее не обменяли, она не вернулась в Германию. Она — по сути дела — оказалась в аду, где постоянное исполнение одной и той же песни стало ее единственным наказанием.

Как и подобает артистам, Лилиан Шмидт умерла на сцене после своего последнего выступления. Она исполнила «Песню ненависти к Англии», скрестила ноги, как балерина, и склонилась в глубоком поклоне, из которого не поднялась. Последнее, что она слышала, были восторженные аплодисменты слушателей, невидимых в свете софитов.

В это время, в конце 1916 года, многие смерти совпадали. Так отдали Богу душу не только Лиза Честухина и Распутин. В одно и то же время на небо отправились тысячи людей, и так случилось, что в одни и те же минуты и секунды умерли Лилиан Шмидт и отец Донован, капеллан 3-й роты 2-го батальона 91-й шотландской дивизии, но его смерть случилась не на публике в ореоле славы, хотя именно отсутствие интереса к мертвым телам обоих было почти одинаковым. Лилиан Шмидт была в тот же вечер отправлена в берлинский морг, где ее даже толком не осмотрели. Тело отца Донована было отправлено в военный госпиталь, где патологоанатомы тоже не обратили на него особого внимания. Шла война, и мы не можем их упрекнуть. Кто умер, тот мертв. Того, кто мертв, просто вычеркивают из списков живых. После смерти Лилиан Шмидт ни одной другой немецкой певице не было приказано исполнять только «Песню ненависти к Англии». А почему так произошло именно с ней, никто не объяснил. Публика еще какое-то время обсуждала ее бархатный голос и героизм в Лондоне, а затем все десять тысяч двести семьдесят три человека, побывавшие на концертах с ее участием после возвращения в Германию, стали ее забывать. После смерти отца Донована какой-то молодой шотландский капеллан занял его место, однако он отправлял мертвых солдат на тот свет молча и никогда не вытаскивал раненых с ничейной земли шестом длиной в шесть локтей. Ровно три тысячи двести одиннадцать шотландских солдат вспоминали тот рождественский вечер 1914 года, когда отец Донован служил мессу для солдат и офицеров всех трех армий, расположенных на ферме недалеко от Авиньона. Но была война. Из трех тысяч двухсот одиннадцати солдат новый 1915-й встретили две тысячи семьсот пятьдесят, а новый 1916-й, после ожесточенной битвы на Сомме, — только девятьсот одиннадцать. Иногда эти девятьсот с лишним бедолаг вспоминали отца Донована, но половина из них вскоре стала забывать его имя и называть его «отец Дункан» или «отец Донерти». Половина из десяти тысяч двухсот шестидесяти посетителей варьете в Берлине начала забывать имя Лилиан Шмидт и называть ее «Лилиан Штраубе» и даже «Лилиан Штраус». А потом время потекло дальше. Когда Великая война закончится, останется всего два шотландских солдата, четко помнящих имя отца Донована и все, что он сделал, и только три семьи, которые все еще будут рассказывать о высоком альте военной героини и не будут путать ее имя с другими — ибо такова судьба героев.

Трусам проще, они хотя бы не рассчитывают, что их будут помнить. Это история величайшего труса Великой войны. Имя Марко Цмрк немного рифмовалось со смертью. Было бы сложно описать молодого человека, который сейчас, в конце 1916 года, носит на голове венгерский шлем и отсчитывает последние часы жизни. В первые годы XX века он занимался всем понемногу, так же как всего понемногу было и во времени, в котором он жил. У него был очень сильный отец, ожидавший, что сын будет настоящим хорватским домобраном. А в голове у него гудел улей, требовавший, чтобы он стал революционером. В его душе жил страх, а готовность спасаться бегством поселилась в плоскостопии. Уязвимые пятки и мечтательная голова соединялись хрупкими костями, резиновыми мышцами и тонкими сухожилиями.

Однако вряд ли бы рахитичный Марко Цмрк, напоминающий плохо сохранившийся скелет из какого-нибудь анатомического кабинета, отличался чем-то необычным, если бы еще в юности не разделился на две половины: безумно смелая половинка рулевого приманивала труса. Это была шизофрения, довольно запущенная, но ее не лечили из-за того, что болен был весь этот век. Поэтому она и достигла трагически исторических масштабов. Все началось в 1897 году, когда Марко сжег венгерский флаг. Он и сам на знал, почему сделал это. Венгрию он ненавидел, но никогда не сделал бы ничего подобного, если бы не услышал команду: «Сожги знамя!» Голос был его, страх тоже принадлежал ему. Смертельно испуганный и в то же время полный решимости, он снял зелено-бело-красное знамя и сжег его, за что и был приговорен к шестимесячному аресту строгого режима в Лепоглаве.

Позже он клялся, что пытался помешать себе, но это ему не удалось, в то время как его влиятельный отец, дважды кандидат на должность хорватского вице-бана, решил лечить болезнь сына единственным возможным способом: он вытащил его из Лепоглавы и отдал в венгерское военное училище. Годы, проведенные в Венгерской гонведской школе в городе Печ и Венгерской военной академии «Людовицеум» в Будапеште, на первый взгляд кажутся не интересными для этой истории, но атмосфера венгерских военных училищ оставила неизгладимый след и повлияла на первые политические и литературные взгляды этой двойственной личности. В это время в нем бодрствовали и рулевой, и трус. Марко старался избавиться или от одной, или от другой половины: это можно увидеть по тому, что в гонведской школе его попеременно то наказывали, то хвалили, но в эти годы, вплоть до 1912-го, до кораблекрушения дело не доходило. А потом молодой венгерский кадет получил отпуск и — отправился в Сербию.

Марко Цмрк позднее запишет: «Эту поездку в Белград, куда я отправился без удостоверения личности, не достигнув совершеннолетия и не соблюдая тысячи бюрократических формальностей, я предпринял для того, чтобы предложить свои услуги Сербии. Но какие услуги, боже мой… Я, недоучившийся венгерский кадет, сын двукратного кандидата на должность хорватского вице-бана, к тому же с неудачной наследственностью и проблематичным будущим…» Ничего не поделаешь, половинка рулевого снова победила труса. Несчастная трусливая половинка Марко Цмрка просила другую, исполинскую половинку Марко Цмрка, оставить ее в покое, но безуспешно. Пребывание в повстанческой Сербии закончилось крахом, потому что его всюду встречали с подозрением. За ним наблюдали. За ним следили. Он был арестован. Его допрашивали. Депортировали назад в Венгрию. После возвращения в «Людовицеум» и самостоятельно предоставленного Цмрком отчета о совершенном путешествии (без каких-бы то ни было колебаний, но и без раскаяния) было проведено внутреннее расследование. Его результатом стали строгий шестидневный арест и множество других наказаний. Вероятно, именно это путешествие оказало решающее влияние на то, что руководство академии предоставило кадету Цмрку отпуск по службе в марте 1913 года.

В это время состоялась и вторая встреча Цмрка с Сербией. Дело в том, что героическая половинка требовала, чтобы кадет Цмрк через Салоники отправился в только что освобожденный Скопле, где он во второй раз предложил свои услуги сербской армии. Но его и в этот раз обвинили в шпионаже и под стражей отправили в Белград. Три дня трусливая половина требовала не выпускать его из турецкой тюрьмы в Топчидере и оставить в Сербии, он три дня по-собачьи лизал нож, но его отправили на барже в Земун, а затем, на основании протокола о задержании, передали австро-венгерской пограничной страже как дезертира.

Так, в результате приобретенного им жесткого двойного жизненного опыта, была наконец разрушена его юношеская вера в идеализированную им самим Сербию, «Пьемонт освобождения и объединения», и Марко Цмрк возвращается в Загреб. Он одинок. Семьи у него больше нет. Отец публично отрекся от него в газете. С ним никто не хочет водить знакомство. Столкнувшись с потерей идеалов, он к тому же испытывает и голод. Это могло бы стать концом истории, если бы время, в котором он жил, не состояло из двух половинок: храброй и трусливой. Марко не смог надеть на голову шайкачу и стать рядовым Моравской дивизии, но ему все-таки придется отправиться на войну — такому, каков он есть.

Для Марко Цмрка Великая война началась тогда, когда он увидел, как сотни стаканов в кафе на Тушканце разбиваются о стены. Он упал в объятия обезумевшей толпы и вместе с ней весь этот вечер страстно ненавидел Сербию. Представьте себе — он! Возвращаясь домой, он разбил витрины двух сербских, как ему показалось, магазинчиков. На следующий день он горько раскаивался и зарекался, что станет неслышным, как вор, будет наступать только на свои собственные следы, только бы в 1914 году оставить за собой как можно меньше следов, которые могли бы выдать его и отдать во власть сиренам войны. Но Цмрк ошибся, недаром его имя рифмовалось со смертью.

В начале войны бывший гонвед не был сразу же мобилизован, да и половину 1915 года он провел в штатской одежде. Только в июле его призвали в Резервную офицерскую школу в Загребе, а 1 августа он был переведен в Домобранский полк, где — в соответствии с военным образованием — получил одно из низших офицерских званий и задачу обучать новобранцев, которые готовились к «последнему испытанию в борьбе с врагом». Он, бывший пироман, узник Лепоглавы, «сербский шпион» и постоялец гауптвахты. Но трусливая военная половина была довольна тем, что Марко не видел ни газа, ни штыков, ни пуль, и, таким образом, одержала кратковременную победу над храброй. Спала ли эта другая сила в теле и уме Марко Цмрка? Ни в коем случае, ей просто нужно было немного подождать. До конца 1916 года трус Цмрк спасался от отправки на поле боя диагнозом «туберкулез». Настоящим или придуманным, в данном случае это не слишком важно. Он лежал в госпитале в Ловране, и, как только врачи заметили, что лихорадка немного ослабла, его отправили на Восточный фронт, в Галицию. Был самый разгар Брусиловского прорыва, и Двуединой монархии нужна была каждая пара рук, даже если это и руки Цмрка.

Он едет в перегруженном воинском эшелоне. Солдаты вокруг него стоят, курят, поочередно сидят друг у друга на коленях, задевают и сталкиваются один с другим и извиняются, как буржуазные молокососы. В купе Цмрк начинает чувствовать себя как-то странно. Его мрачная половина поднимается из горького осадка души, и Марко понемногу переходит в фазу героизма. Все, о чем он думал и что ощущал, слушая другого себя, — пришло время прославиться. Он выходит из поезда, или, скорее, новобранцы чуть ли не выносят его на руках, ведь именно их он готовил к «последнему испытанию в борьбе с врагом». Он не узнает себя. У него есть свой «класс», молодые ученики, которые смотрят на него, как на бога. Рассказать ли им о своих поездках в Сербию? Нет, нельзя. Он делает вид, что он вожак. Убеждает в этом самого себя. Ждет не дождется начала боев, но надоедливые дожди в Галиции продлевают его жизнь на двадцать ненужных дней. В это время он безуспешно пытается утихомирить свою героическую половину.

Просит. Скулит. Мучается. Заклинает.

Никто этого не замечает. Во время сильных морозов на Рождество 1916 года назначена атака. Первым выскакивает из окопа «классный руководитель» Цмрк. Он кричит, словно не знает, что ему нужно делать. Какие-то черные птицы устремляются к нему, будто собираясь сесть на голову. Он пересекает метров десять ничейной земли, размахивая руками, как чучело. Потом внезапно останавливается, сраженный единственной, прекратившей все пулей, скрещивает ноги, словно балерина, и склоняется в глубоком поклоне, из которого уже не поднимается. Умирает сидя, а не лежа, как многие. Последнее, что он видит, это те самые вороны. Они летают большими кругами над обледеневшей галицийской землей и каркают, будто отпевая одинокого героя.

А на расстоянии в тысячу пятьсот километров к северо-западу после смерти императора Франца-Иосифа власть унаследовал последний австро-венгерский монарх Карл I. Как новому главе династии, предназначенной править тысячу лет, ему передают все символы власти и войну… ожидается, что она будет победоносной.

Ничего страшного. Всего-навсего война.

Новые правители всегда наследуют какую-нибудь войну. Между тем Карл испуган. У него тоже есть свои храбрая и трусливая половинки. И подвластные ему народы, догадывается он, являются такими же. Он усмехается. Старается быть собранным на похоронах Франца-Иосифа и потом, на собственной коронации. Шагает по улицам Вены вместе с императрицей Зитой и маленьким эрцгерцогом Отто, однако не смотрит на окружающую толпу. Его взгляд блуждает по серым венским фасадам. Он видит лица своих подданных, прижавшихся к окнам, и они напоминают ему бесцветные тыквы. Он ни о чем не думает. Какие-то кони с черными султанами, черная свита в касках с черными перьями — все кажется ему похожим на черных ворон оттуда, из Галиции. Потом он стоит перед собором у подножия огромной горы из венков и цветов, принесенных обычными людьми. Уходит с похорон в сопровождении каких-то людей, пропахших влагой. Принимает корону и скипетр, но отказывается жить в покоях старого императора во дворцах Хофбург и Бельведер. Размещается в апартаментах, которые раньше занимали первые секретари двора. Они тоже кажутся ему слишком роскошными, но ему хочется спать. Он устал и должен прилечь.

Заснул он или нет — неизвестно. Но встает он бодрым и выспавшимся. В ночной рубашке садится на край своей кровати. Не хватается за колокольчик, не вытаскивает из-под кровати ночной горшок. Смотрит. Кто-то идет к нему в гости. Первым он узнает престолонаследника Рудольфа, покончившего самоубийством в прошлом, более красивом XIX веке. За ним входит покойная императрица Елизавета Баварская по прозвищу Сиси и в конце — изрешеченные пулями эрцгерцог Фердинанд и герцогиня Гогенберг. Плачут ли пришедшие? Стонут ли они? Нет. Они хотят что-то сказать ему, но голос им не подчиняется. Мертвенно-бледные, голые, очень плохо сложенные, со слоями сала, свисающего как мешки с их костей, они двигаются вокруг его кровати, но это его не путает. Он пытается по их губам прочесть то, что они хотят сказать ему. Но что это? У императрицы Елизаветы Баварской небольшой рот, но его артикуляция наиболее отчетлива. Карл пытается ее остановить, но она вырывается и продолжает вместе с остальными кружить вокруг его постели. Он должен дождаться ее и на лету понять движения ее губ, в то время как все танцуют этот вакханальный танец, постоянно вскидывая головы и поворачивая их так, чтобы он не смог понять ничего, срывающегося с их губ. Но ему нужно постараться. Они и так, как сатиры, повторяют один и тот же рефрен. Сейчас императрица Елизавета повернется, его губы хорошо видны. Она говорит… Что она говорит? Произносит какую-то дату: «Одиннадцатое ноября тысяча девятьсот восемнадцатого». Теперь он смотрит на другие губы. Да, Фердинанд повторяет то же самое, и герцогиня Гогенберг, и престолонаследник Рудольф. Это день, думает Карл, когда на него будет совершено покушение. Ничего другого. Все покойные вельможи предупреждают его об этом.

Он пробуждается, а может быть, это и не было сном? Сейчас рядом с ним никого нет. Он без размышлений хватает колокольчик. Требует, чтобы к нему привели какого-нибудь астролога. Самые лучшие находятся в Баварии. Их тысячи. Наверное, пооткрывали свои заведения на улицах и предсказывают солдатам и их матерям время смерти или счастливого избавления. Он требует самого лучшего, в то время как недавние подчиненные императора Франца-Иосифа растерянно переглядываются. Двое отправляются в подозрительный квартал Мюнхена и привозят оттуда одного мага, рекомендованного очень многими. Его зовут Франц Хартман, о себе он гораздо более высокого мнения, чем его окружение, для которого он просто «Грязный Франц». Хартман утверждает, что приобрел оккультные знания в Мадрасе, что в 1907 году вернулся в Германию, где только при помощи своей силы и вопреки злым языкам обеспечил себе место в теософском сообществе. Он считает себя первым, что бы ни говорили об этом другие. Называет себя Франц Баварский, как будто бы он какой-то князь. Его приводят в императорские покои, и «князь» Баварский внимательно слушает то, что император может доверить только ему. После этого астролог уединяется со своими натальными картами и прочими атрибутами. Через семь часов победоносно выходит из отведенной ему комнаты и радостно констатирует: «Ваше величество, на вас будет совершено покушение 11 сентября 1918 года, но вы его успешно переживете. Все остальное не должно вас беспокоить. К этому времени наши страны уже победят в Великой войне. Вам не о чем волноваться, уверяю вас».

Несколько дней спустя наступает Новый год. Карл I встречает его в белом дворце Бельведер. Его взгляд устремлен вниз по зеленой аллее, на город. Он окружен своими подданными, которые за его спиной едят и пьют, как будто делают это в последний раз. Даже генералы жадно запихивают в рот куски холодной индюшатины, еще не проглотив предыдущие. Однако он не слишком озабочен. Он не понимает, что даже высшие государственные служащие и военное командование недоедают. В канун нового 1917 года он даже слегка весел, безо всяких на то оснований, разумеется. Так последний австрийский император встретил новый 1917 год.

Этот новый 1917 год дядюшка Либион и дядюшка Комбес встретили в облаве. Десятки жандармов на велосипедах подъехали к их заведениям и начали арестовывать до смерти обиженных деятелей искусств как раз в тот момент, когда те провозгласили тост за свободу французского народа. Ни дядюшке Либиону, ни дядюшке Комбесу не было жалко этих уродов. Уже завтра заявятся те, кого выпустят из-под ареста первыми, а за ними последуют остальные, как только окажутся на свободе. Они интересовались, были ли облавы в других кафе или только у них. Они сразу же послали своих людей, чтобы проверить, происходит ли то же самое у конкурента, и те столкнулись на полпути между двумя заведениями. Хозяева вздохнули с облегчением услышав, что жандармы на велосипедах одновременно посетили оба кафе — и дядюшки Либиона, и дядюшки Комбеса. Значит, все в порядке. Это часть встречи Нового года, сказали они себе, и около трех часов ночи закрыли свои кафе.

Для актера Белы Дюранци Великая война закончилась в новом 1917 году, когда его в последний раз посетил император Франц-Иосиф. Император выглядел так же, как и в 1897 году, с расчесанными шелковыми усами. Он поприветствовал его с порога отчетливо, но достаточно тихо, чтобы не разбудить других умалишенных: «Minden јó», на что Дюранци ответил ему: «Minden szép», погрузился в сон и уже не проснулся.

Гийом Аполлинер в Новый 1917 год устроил вечеринку у себя на квартире на улице Сен-Жермен. Он сидел в центре веселой компании с тюрбаном на голове, будто какой-нибудь султан, и рассказывал шутливые истории. В соответствии с модой третьего военного года все курили глиняные трубки. Вокруг него сидели только те, кто был менее значителен, чем он, те, кого он называл «молодыми» и «интеллигентными». Среди них был и Джорджо Кирико. Он смеялся над шутками Аполлинера и обеспокоился, когда «султан» до наступления полуночи устал и удалился к себе.

Жан Кокто, бывший солдат авиационной части под командованием Этьена де Бомона, дислоцированной возле Безье, бывший интендант и бывший санитар, встретил новый 1917 год беспричинно веселым. Он пообещал себе, что так будет всегда, во все последующие новогодние торжества, даже если Великая война продлится целое десятилетие. Он всегда будет встречать Новый год с радостью. Обещание, данное себе, он выполнил. Девушка-девочка Кики в новогоднюю ночь была промискуитетной. В мастерской на полу она занималась любовью с тремя парами солдатских башмаков, и в конце ощущала себя вымотанной и опустошенной.

Фриц Габер проспал Новый год. Он ни о чем не думал и ничего не видел во сне.

И Светозар Бороевич фон Бойна встретил 1917 год во сне. На нем была пижама. Оба комплекта форменной одежды висели в шкафу и без своего хозяина прекрасно веселились, встречая новый 1917 год.

Люсьен Гиран де Севола после провала своей идеи с камуфляжем потерял ощущение реальности, и поэтому то, как он встретил 1917 год, совершенно не важно.

Ханс-Дитер Уйс новый 1917 год встретил в одиночестве. Он ни с кем не разговаривал, потому что потерял голос. Точнее говоря, голос не пропал, но стал настолько писклявым, что нормальный человеческий слух его уже не воспринимал. Это был конец карьеры. А может быть, и нет…

В противоположность ему Вальтер Швигер голоса не потерял. То, что он потерял и вторую подводную лодку, его не беспокоило. Его акула U-20, потопившая «Лузитанию», села на мель 4 ноября 1916 года у берегов Дании. Капитан Швигер высадил экипаж, минировал судно, измерил глубину моря и взорвал U-20. В порту Л. ему сразу же предоставили новую, впоследствии роковую для него подлодку U-88, с которой он обращался по-старому. Довольно много пил, вопреки правилам морской службы и достоинству отмеченного наградами офицера. К себе в каюту никого не впускал. Перекрикивался с горбатым морским дном вплоть до самого утра, и поэтому встретил новый 1917 год — последний год своей жизни — во сне.

А фон Б встретил Новый год в Вене. Как один из самых высокопоставленных служащих Двуединой монархии он тоже находился в процессии, провожавшей в последний путь любимого императора Франца-Иосифа. Наблюдал со стороны за новым императором Карлом I и думал о том, насколько тот недостоин императорской короны.

Красный Барон встретил 1917-й, обнимая свою возлюбленную. Начиная с рождественского вечера 1916 года и до первых дней нового 1917 года вылетов не было ни с одной стороны. Поэтому он мог целоваться со своей возлюбленной как ему заблагорассудится, поскольку это не имело никакого значения для составления планов полета.

Мальдгангер 19-го баварского резервного «листовского» полка Адольф Гитлер, будучи раненым, встретил Новый год в госпитале Белиц-Хайльштеттен под Берлином. Своим чудесным спасением он был обязан псу. Пес был дворнягой, непослушной и глупой, все смеялись над мальдгангером, а Гитлер бил пса. В тот момент, когда снаряд полевой гаубицы полетел к немецким окопам и засвистел в воздухе, посыльный Гитлер побежал за непослушным щенком, пытаясь его схватить. Раздался взрыв, и погибли все, кроме Гитлера. И глупая дворняга тоже была мертва. Теперь Гитлер врал раненым, рассказывая легенды о псе, бежавшем перед ним и спасшем его от неминуемой смерти. Солдаты смеялись и подшучивали над ним: «Ади, пес может быть у тебя под носом в тарелке с супом», но Гитлер не хотел этого слышал. Вместо того чтобы пререкаться с ними, он вытащил тетрадку с цитатами из Макса Осборна, куда внес следующую запись: «Немецкие солдаты в окопах, насквозь промокшие под своими плащ-палатками, встречающие новый 1917 год со своими верными псами-хранителями, напоминают мне заколдованных голландцев, поющих „Сквозь бурю и непогоду в открытом море мы плывем“».

Певица Флори Форд даже в новогоднюю ночь не спела «It’s a Long Way to Tipperary», хотя многие и просили ее об этом. В какой-то момент она захотела исполнить эту роковую песню, но некий незнакомец, один из собравшихся в ресторане «Скотт», где она встречала Новый год, подмигнул ей, и это сбило ее с толку. Она покинула празднество, не дожидаясь полуночи, так что и она оказалась среди тех, кто встретил Новый год в кровати.

Тринадцать дней спустя Сухомлинов новый 1917 год по юлианскому календарю встретил во сне, но Сухомлинова не спала. Она составляла опись носков бывшего киевского генерал-губернатора Владимира Александровича. Записала: «Двенадцать пар черных носков, всего двенадцать пар. Из них четыре пары шелковых и пять пар рваных. Подчеркиваю: двенадцать пар».

Портниха Живка отпраздновала сначала «швабский», а потом и «сербский» Новый год в своем салоне на улице Принца Евгения № 26. О встрече «швабского» Нового года рассказывать нечего. Почти нечего рассказать и о встрече «сербского» Нового года. И первого января по юлианскому календарю она была в одиночестве. Ее страшно рвало. Утром она в первый раз подумала о том, что беременна. Отцом мог быть только один человек — офицер с рваным карманом…

Сергей Честухин в Новый год долго целовал дочку Марусю. Он так обнимал и целовал ее, что она очень быстро заснула в его объятиях.

Великого князя на Новый год посетила его жена Стана, которая провела в путешествии на Кавказ целых семь дней, чтобы увидеться с наместником. Стана прибыла в сопровождении своей сестры Милицы, как будто собиралась не на встречу Нового года, а на какую-то дуэль. Но ей все-таки не удалось затеять семейную ссору, потому что Николай каждый раз заставлял ее замолчать решительным взмахом руки и словами: «Ведь это Новый год, Стана. Давай праздновать!»

Мехмед Йилдиз именно в Новый год неверных решил выйти из тишины своего темноватого и почти всегда закрытого магазинчика, который уже стал похожим на сарай с разноцветными приправами, разбросанными как драгоценности в пыли. Он назвал этот выход на улицу «выходом из своей шкуры». Он вступал в свой последний торговый год — шестидесятый, и поэтому мог позволить себе расслабиться. Теперь он для себя решил, что будет выходить на люди и станет общительным турком. Поиск новых друзей он начал в кафе, за чашечкой чая с жасмином. Здесь он познакомился с двумя стариками, похожими на него. Один все время молчал, а другой — разговаривал. Тот, что говорил без передышки, называл себя Хаджим-Весельчак. У него был невероятно звонкий голос и цокающий язык, у этого Хаджима, и слова, слетающие с его губ, были похожи на лепестки ромашки. Он сказал Йилдизу, что ждет не дождется победы или поражения в Великой войне. Победы потому, что все три центральных района Стамбула встретят ее невероятным праздником со знаменами, конями, шелковыми полотнищами, свисающими с минаретов словно гигантские шальвары, с цветами лотоса, которые будут бросать в воды Золотого Рога. А почему поражения? Потому, отвечал восторженный Хаджим, что тогда все будут встречать оккупационные войска с еще более ярким восточным умилением и помпезностью. «А веселье всегда веселье, — добавил Хаджим-Весельчак, — оно ведь всегда понапрасну — и в победе, и в поражении». — «Да», — равнодушно ответил торговец пряностями и снова вышел на улицу. Там его поджидал дождь, хлещущий с неба. Он поднял воротник шерстяного пальто и поглубже надвинул на лоб феску. Теперь у него было два друга из кафе — этот молчаливый, которого он даже не знал по имени, и Хаджим-Весельчак. На улице он встретил еще одного или двух, так что теперь у него насчитывалось четыре новых друга. Он построил их в своем прямолинейном сознании так, чтобы они выглядывали один из-за другого как профили, вырезанные из картона. Четыре новых друга, а он, несмотря на это, выглядел несчастным…

Король Петр на Новый 1917 год по юлианскому календарю снова оказался в Салониках. Откуда уехал, туда и возвратился, опасаясь, что Южная Греция окажется отрезанной из-за гражданской войны. Ночь во взбунтовавшемся городе была тихой. Пересчитав все события 1916 года, он отметил самые обычные происшествия: уволил врача, поссорился с поваром, не смог найти опытного шофера, с сыном Александром не виделся почти год и, наконец, стал дважды изгнанником, снова эвакуированным на французском миноносце. Достойно ли это короля, считавшего, что 1916-й может стать годом королей, имеющих возможность благодаря родственным связям положить конец Великой войне? Прежде чем лечь в постель, он должен посмотреть ответы на новогодние телеграммы. Посланник Балугджич должен завтра, 14 января по новому стилю, отправить телеграммы британскому королю Георгу IV, голландской королеве Вильгельмине, бельгийскому королю Альберту и итальянскому суверену Виктору Эммануилу III, поздравившим короля Сербии с новым 1917 годом. Открыть телеграммы и самому написать текст? Может быть, написать всего одно слово: «Довольно!» Нет, этого он не может сделать. Ответы должны быть куртуазными. «Все-таки короли лишь коронованные марионетки на ниточках злого кукловода», — подумал он, надел ночную рубашку и лег. Телеграммы остались на столике непрочитанными… Так закончился год одного короля без королевства.

Первый день нового года начался в Салониках с шума пальмовых деревьев. Кто-то открыл жалюзи, пока король спал. Засияло солнце, а море в заливе было прозрачным, как водяной хрусталь. Но настроение короля Петра нельзя было назвать хорошим. Его борода становилась все длиннее, глаза западали все больше, словно горящие угли, прожигающие себе путь в мышцах лица как можно глубже, и новый врач попытался найти своего предшественника, чтобы посоветоваться с ним. Не сумел, и это еще больше его обеспокоило.

Загрузка...