1918 ГОД КРИМИНОЛОГОВ

КОНЕЦ-КАПУТ

«Что творит эта война? То, что она превращает людей в животных, я как криминолог уже знал, смирившись с этим в глубине своей праведной души. Необязательно быть психологом или гадалкой, чтобы предположить, что война делает людей трусами. Но то, что она может сделать человека токсичным и циничным умником, недавно меня по-настоящему напугало. Я вернулся с Корфу и три недели наблюдал, как сербские политики яростно борются за власть, один за другим провоцируя кризисы на уровне министерств. Мне было противно, что незапятнанное на поле боя сербское имя так опозорено, стыдно было даже мне, хотя я и швейцарец. Я гулял по улицам Салоников, кормил голубей, думая, что никогда больше ни с кем не заговорю.

Однако нежданно-негаданно в мою жизнь вошел с виду дружелюбный и вежливый серб Капетанович. Мы быстро сдружились, но, должен признаться, я вел себя легкомысленно. Сейчас, вспоминая о первых часах нашей дружбы, я понимаю, что, как любой иностранец, я лишь задавал вопросы, а он, как настоящий балканец, мгновенно выдавал ответы. Я решил, что наконец-то передо мной настоящий интеллектуал: мы долго и страстно говорили о Древней Греции и ее бронзовых героях, цитируя многочисленные древние каменные стихи, в основном из Гомера, которые этот офицер, к моему удивлению, знал наизусть. Вероятно, именно этот архаичный эллинский язык сначала и очаровал меня. Признаюсь, я тоже читал Гомера на греческом, но у меня никогда не было способностей запоминать стихи, а тем более целые поэмы, на родном и иностранных языках. Мой новый друг был явно не похож на меня. „Menin aeide, thea, Peleiadeo Achileos oulomenen, he myri’ Achaiois alge’ etheke“, — звучали в моих ушах первые строки Илиады, и на греческой земле они воспринимались еще более торжественно и проникновенно, чем где-либо еще на свете.

Не прошло и нескольких дней, как мой новый друг стал все больше раскрывать себя, красуясь сомнительными знаниями. Все чаще я ловил его на поверхностном мышлении, мелких противоречиях и поспешных выводах, шла ли речь о Ницше и новых философах или о Бетховене и его учениках. Тем не менее я никак не мог отвязаться от него. И в этом, по большей части, была моя вина. Каждый день он приходил ко мне с намерением пообщаться, как будто не замечал моего растущего недовольства. Однажды мы отправились на юг, к прекрасным пляжам Пелопоннеса, к искрящемуся Эгейскому морю, и там он нес всякую ахинею. Еще как-то раз мы забрели в оливковую рощу в северных окрестностях Салоников, где он с энтузиазмом поведал мне, что каждый лес, встречающийся на его пути, напоминает ему лес Бетховена из „Пасторальной“ симфонии, в которой так удивительно звучит щебетание птиц! Какие птицы? Из какой симфонии? Оставался месяц до наступления на Южном фронте, которое грозило убить все, что цеплялось за жизнь, но, возможно, не что иное, как близость смерти заставила молодого господина Капетановича добавить меня к числу своих доверенных лиц и поведать мне свою жизнь, удивительно схожую с его познаниями.

Он начал с прошлого века, однако я пропущу эти мелкие детали его героического детства. Когда история его семьи дошла до 1914 года, мне стало очень страшно. Молодой Капетанович ничего не утаивал. Он даже не думал скрывать ни одно из своих извращений, просто покрыл их слоем морального грима, желая представить мне все это в лучшем свете. Я полагаю, как истинный балканец он рассчитал, что, будучи иностранцем, я наивно поверю всему, что он скажет. Он говорил так: „Правда в том, любезный господин Райс, что на этой войне я и не думал умирать. Но разве это недостаток? Вы скажете, что это трусость, но я отвечу, что это героизм, который будут прославлять. Посмотрите на это так: миллионы умерли, еще десятки тысяч присоединятся к ним в 1918 году. Те, кто отправился форсировать капризную Дрину и склоны Сувобора в 1914 году, призывая госпожу смерть, сегодня, согласимся, вряд ли живы. А о мертвых, сударь мой, никто не помнит. Повезет тем, кто, по моему примеру, не лез на рожон и остался цел до последнего боя, сохранив себя, присоединившись к победному маршу. Итак, вы разговариваете с будущим сербским героем, сообщаю вам об этом заранее. Но поскольку мы друзья, вам я могу сказать, что никаким героем я никогда не был…“

После такого вступления мне пришлось признать, что все аргументы были на его стороне. А этот вертопрах, казалось, знал об этом, продолжая рассказывать мне о начале своего ратного пути. Он прибыл в Шабац за день до Великой войны, 29 июля 1914 года по сербскому календарю. Он въехал в город на машине своего отца. Отпрыск богатых родителей. Одет в выглаженную серо-синюю форму офицера запаса. Одного взгляда поверх двери лимузина было достаточно, чтобы соблазнить скромную майоршу по имени Ружа. Он пригласил ее. Катаясь по городу, они заехали в рощицу недалеко от реки Савы. И ей он тоже повторял, что любой лес сразу напоминает ему „Пасторальную симфонию“ Бетховена, а затем они обменялись обещаниями, подкрепив их планом. Этот план сломал жизнь одному майору и увлек в опасную неизвестность одну майоршу, но виновник этих несчастий спустя четыре года причитал: „Не думайте, сударь, что я не оказал майорше Руже большую услугу. Что бы она делала без меня? В первую неделю войны она бы так или иначе овдовела. А так она была свободна, романтическая беглянка, словно героиня какого-нибудь романа, которыми во все времена зачитывались девицы. И кто посмеет сказать, что я поступил дурно! Я отвез ее в Битоль, куда отец отправил меня на службу, подальше от фронта. О, как я ею наслаждался, сударь, она была только моей: как мотылек, порхающий вокруг лампы. Она бросила все, никого на этом свете у нее не осталось, но, ясное дело, скоро мне наскучила. Я уехал из Битоля в конце сентября. Конечно, без нее. Позже мне сообщили, что она меня искала и что жизнь ее быстро пошла по наклонной: она стала просить милостыню на паперти, рассказывая наивным людям, что не по своей вине оказалась в таком положении. Но какое мне было дело до всего этого? Я никогда не обещал ей старость, а только молодость, и она ее получила. Мою молодость, господин Арчибальд, на три недели. Об остальном ей надо было позаботиться самой, не так ли?“

„Ну, это уж слишком“, — подумал я, но промолчал, а Капетанович продолжал свой рассказ. Сообщил мне о том, что он являлся депутатом Скупщины уже с 1914 года, доказывая еще раз этим фактом, что в конечном итоге станет героем. Именно он вместе с Велизаром Вуловичем предложил постыдный закон, по которому депутатов можно призывать в армию, но нельзя отправлять на передовую, но и это он объяснял логикой вероятности и необходимости. Затем была история переезда Скупщины с солнечного Корфу в еще более солнечную Ниццу. Это вы наверняка знаете, тот позорный эпизод, когда эти странные депутаты-бездельники воинственной и героической нации посчитали, что остров Корфу недостаточно комфортен, а может быть, и недостаточно безопасен, поэтому решили перенести свою штаб-квартиру на Лазурный берег. И этому у моего друга Капетановича было достойное оправдание: „Послушайте, что могло случиться, если бы мы остались на Корфу. Правительство втянуло бы нас в водоворот своих партийных разборок, и мы не смогли бы принимать трезвые решения в пользу своего переселенного народа. Нет, доктор Райс, нам пришлось уехать еще дальше от Сербии, чтобы увидеть ее целиком на расстоянии, полюбить ее еще больше и решить, что для нее лучше…“

После двух зим, проведенных на Лазурном берегу, мой молодой друг все-таки вернулся в Салоники. Незадолго до решающего наступления; вероятно, для того чтобы, как он давно это решил, подготовиться к статусу героя этой Великой войны. Таким образом, мы подошли к сегодняшнему дню. Господин Капетанович готов вернуться в освобожденный Белград, который он описал мне в самых неприглядных и грустных тонах („Представьте, пожалуйста, кто там остался: человеческие уроды и морально отсталые люди…“) — но так, будто он перелетит туда. Я не доверял своим друзьям, не верил в боевые качества врага, но думал: перелететь в Белград не получится. Его подкараулит какая-нибудь шальная пуля, предназначенная ему, так пусть его окружит хоть сотня штабов с офицерами. Поэтому я сказал ему: до свидания, господин Капетанович. Я надеюсь, что Белград будет хотя бы немного красивее, чем вы себе представляете».


«Я сказала маме: прощай. Надеюсь, что тебя арестуют уже сегодня. Я не собираюсь переезжать к тебе. Не хватало мне еще делать с тобой подпольные аборты в больнице Боделок. Она назвала меня „дрянью“ и „шалавой“ и вышвырнула на улицу. Прими меня назад, Фуджита, пожалуйста. Твоя крошка, в мокрых трусах, Кики». Это было написано Алисой-Эрнестиной Прен, по прозвищу «Кики», на обратной стороне визитки, слегка заляпанной двумя-тремя пятнами красного вина. Эту карточку через десятые руки она попыталась передать художнику Фуджите, сидевшему в веселой компании на другом конце кафе «Ротонда». Визитка, конечно же, была не с именем Кики — у нее никогда не было своей визитной карточки, — а принадлежала художнику-витражисту, который написал свое важное имя витиеватыми буквами: «Пьер-Анри-Мишель Орлан». Первая пара рук взяла визитку и прикинула, в какую сторону ее передать, вторая и третья пары рук уже немного отклонились от направления к столу Фуджиты, пятая и шестая пара доставили карточку прямо к стойке, где ее, как заблудшего ягненка, поймал дядя Либион. Он раскрыл свои мясистые ладони с визиткой внутри, прочитал сообщение и ухмыльнулся. Затем начал читать вслух: «Я попрощалась с мамой… Твоя крошка, в мокрых трусах, Кики», потом он перевернул визитку и, как будто не зная, что Кики это писала Фуджите, крикнул: «Есть здесь кто-то, кто отзывается на имя Пьер-Анри… подожди, Пьер-Анри-Мишель Орлан? Орлан, эй, Орлан! Отзовись, счастливчик, девочка промокла из-за тебя».

Все кафе так и прыснуло от смеха. Кики поглубже закуталась в мужское пальто, которое было на ней, а Фуджита даже не взглянул в направлении барной стойки. Так закончился еще один роман Кики. Ей пришлось покинуть кафе. Она переночует у своей подруги Евы в ее комнатке на улице Плезанс.

В маленькой комнате — жестяной умывальник и двуспальная кровать с латунным изголовьем, на ней могут поместиться трое. Ева не проститутка, по крайней мере она так утверждает. Она не занимается любовью за деньги, но в последний год войны у нее достаточно еды, консервов «Мадагаскар» и даже какой-то не очень ароматной колбасы, которую она получает от своих кавалеров. В то время как Ева в основном радует американцев в Париже, Кики нехотя принимается за колбасу. После этого незатейливого ужина она выходит на бульвары, поглощенные ночью. Ей кажется, что ее молодая жизнь зашла в тупик; она уперлась в стену, из-за которой выглядывает растрепанное дерево, и выхода нет, но приближается последнее немецкое наступление. Это было 21 марта 1918 года. Приглушенный рев дальнобойной артиллерии уже был слышен в центре Парижа. После поражения французской Северной армии у Шер-ле-Дам немцы снова всего в двадцати километрах от столицы. Жорж Клемансо решает заменить генералов Гийома, командующего Восточной армией, и д’Эспере, командующего Северной армией. Париж снова в осаде. Немцев можно было разглядеть с холма Монпарнас, пока на город после утренней росы не лег густой туман.

В этом весеннем тумане парижане, казалось, сошли с ума от страха и неизвестности. В первый день их странное поведение было не слишком заметно, но уже на второй день, когда клочья тумана не рассеялись даже в полдень, стало ясно, что люди посходили с ума и стали ненасытными. Впервые это было замечено на Аустерлицком мосту: незнакомые мужчины и женщины подходили друг к другу. Он говорил: «Я Жан Фабро, мастер по рамам, отныне ваш муж»; она в ответ: «Я Хана Менджицка, наборщица в типографии, беженка из Польши, только ваша жена» — и они брались за руки, словно пара, которая уже давно встречается. На другой стороне моста — та же картина: «Я Роже Рубо, артист варьете, вообще-то клоун, и ваш муж»; она говорит: «Я Бернарда Луло, корсетница, и вся твоя»… И так пара за парой. Когда кто-то выходил на Аустерлицкий мост и встречал незнакомца с противоположной стороны, у него появлялся друг или подруга. И вскоре никто уже не был один; мужья здесь, на мосту, обманывали жен, а жены, недолго думая, бросали своих мужей.

Люди, еще не зараженные любовным безумием, прослышав об этом, спешили на Аустерлицкий мост, но толкаться там не было необходимости, потому что подобное явление вскоре стало наблюдаться и на мосту Насьональ, затем на мосту Александра III и, наконец, на Руаяль, одном из старейших мостов через Сену… Вскоре все парижане передружились. За четыре дня, пока туман висел над Парижем, все нашли себе других партнеров, но никто из них не доходил в этом до конца… Они миловались, страстно обнимались под покровом тумана, женщины незаметно приподнимали ножку, прижимаясь к мужчинам, пока те целовали их, но пары с мостов расходились через несколько улиц или кварталов, как будто марево рассеивалось над ними. Тем не менее многим это нравилось, ведь некрасивые мужчины обнимали красоток только потому, что встретили их посреди моста, а вдоль всего бульвара Осман замухрышки из предместий прогуливались с кавалерами на две головы выше их. Вот почему все хотели найти «партнера из тумана».

В этот любовный туман бросилась и Кики, но результат оказался неожиданным: в мире ненормальных она стала нормальной. На середине моста Руаяль она познакомилась с молодым человеком, у которого были залысины и морщинистый лоб, но глаза оказались живыми, детскими. С сильным американским акцентом он сказал ей: «Я Эммануэль Радницкий, фотограф, и впервые в Париже. Хотя я здесь всего несколько дней, хочу стать вашим поклонником»; она ответила: «Я Алиса Прен, но все знают меня как Кики с Монпарнаса, я хочу, чтобы вы были моим защитником». Так родилась настоящая любовь, которая в течение четырех дней не была лишь позированием для тумана. Кики стала любовницей фотографа, будущего сюрреалиста Ман Рэя… Потом он вернется в Америку, и только после Великой войны навсегда поселится в Париже, но это уже другая история о другом времени.

Историю о другом времени, живые незабываемые предсмертные образы, в своем последнем полете 21 апреля 1918 года увидел Манфред фон Рихтгофен. Красный Барон был сбит огнем с позиций, занятых австралийцами, — случайно, без всякой причины, при обстоятельствах, в которых история так и не смогла разобраться. Того, за кем в воздухе никто не мог угнаться, кто уничтожил британский королевский летный корпус и был известен на острове как убийца величайшего британского пилота Лайона Джорджа Хокера, сбил из пулемета почти необученный солдат. Можно ли было предвидеть подобное роковое стечение обстоятельств? Ничего такого фон Рихтгофену в этот последний день не сказали губы его любимой: они были сухими, жесткими, как осенние листья, и поцеловали его нежно, но без всякой защиты. Последнюю ночь он провел в своей комнате на базе в Остенде. Он смотрел на обшарпанные стены, на которых собственноручно вел учет сбитых им британских и французских самолетов; над ним висела газовая лампа, спрятанная за пропеллером и частью двигателя самолета майора Хокера, освещая его скупым желтым светом. Он не мог уснуть в ту последнюю ночь своей жизни. Сколько летчиков он превратил в то, что авиаторы называли «фаршем»? Он думал, что не помнит их лиц, ему было важно лишь количество сбитых самолетов, но бессонница, лихорадка и галлюцинации говорили ему, что это не так.

Когда на следующий день он был сбит случайным огнем с австралийских позиций, это был конец. Он так думал; он был убежден в этом. Пропеллер остановился, штурвал больше не слушался. Он посмотрел в направлении падения и увидел, что эта косая линия, нацеленная в землю, через несколько десятков секунд или минут приведет его на тот свет, и подумал, что наконец может расслабиться, но затем произошло то, чего не мог ожидать ни один погибающий пилот. На этом стремительном пути к вечности Красный Барон стал замечать странные летательные аппараты, проносившиеся мимо его триплана на бреющем полете.

Сначала он увидел двукрылый самолет, похожий на немецкий времен Великой войны, но более усовершенствованный: с широким корпусом, мощным двигателем и металлической передней частью. Самолет имел немецкие опознавательные знаки, и поэтому Рихтгофен подумал, что это какая-то новая модель, сконструированная в конце войны. Только непонятно, почему не он первый ее испытал? Он почти обиделся, когда заметил уже целую группу незнакомых самолетов. У первого был совершенно новый дизайн: изогнутые верхние крылья и очень короткие нижние свидетельствовали о том, что самолеты с двумя рядами крыльев очень быстро превратятся в монопланы; на хвосте в форме сердца виднелся какой-то неизвестный ему знак в виде креста с загнутыми под прямым углом концами. И только тогда он подумал о том, в чем будет уверен в последующие несколько предсмертных секунд: он погибает, но погибает, проходя сквозь время вперед, и видит самолеты из будущего. Есть ли более славный конец для воздушного аса Великой войны? Летающий бог, Демиург, лучший летчик из всех, устраивает ему парад из самолетов будущего, чтобы поприветствовать его. Откинувшись немного назад в своем кресле, он разглядывал летающие чудеса, приближающиеся к нему из-за горизонта. А вот пошли самолеты поменьше, более округлой формы, полностью сделанные из металла. У них один ряд крыльев, раздвоенных на концах, как хвост у ласточки, и движутся они так, как он и представить себе не мог. Но вот еще один странный аппарат. В центре крыла — необычная антенна, немного левее от нее — длинный корпус, напоминающий металлическую сигару, заканчивающуюся мощным двигателем с винтом. А где же пилот? Он сидит в кабине, расположенной правее антенны, посередине. Что за странное летающее устройство?.. А это еще что? Теперь у самолетов уже нет винтов, они оснащены совершенно неизвестными ему двигателями с соплами. Одна необычная модель с немецким гербом и этим странным крестом на хвосте похожа на большое продолговатое яйцо. Пилот сидит спереди в полностью застекленной капле этого яйца, а вокруг него расположено пять сопел с верхней и три с нижней стороны. Этот самолет больше похож на машину времени, чем на самолет — такой он быстрый. Фон Рихтгофен озадаченно оглядывается. Земля все ближе. Он успевает разглядеть еще один немецкий самолет, но самолет ли это? В центральной части фюзеляжа расположена поворотная лебедка с тремя крыльями, на концах которых расположены эти сопла под углом девяносто градусов к фюзеляжу. Мотор вращает лебедку с невероятной скоростью, и она ему кажется огромным вращающимся вокруг фюзеляжа колесом. У этого самолета нет даже крыльев, но у Рихтгофена и времени больше нет смотреть на это удивительное будущее. Его самолет врезается прямиком в бруствер траншеи, занятой австралийскими солдатами. На мгновение он чувствует невыносимую боль, которая быстро уходит. Ему стыдно от ощущения, будто он весь залит кровью под своей кожаной курткой. Какие-то солдаты бегут к нему, не зная, кого они сбили, и опухшие губы Манфреда фон Рихтгофена, залитые кровью, израненные сломанными зубами, произносят одно-единственное слово: «Капут».

ПАНДЕМИЯ

Самым маленьким героем романа может стать один вирус. Этот герой не умеет говорить, любить или ненавидеть и поэтому не может быть настоящим персонажем. При этом, не отличая добра от зла, он нагло нападает на своего хозяина и может быть внесен в число темных антигероев. Кроме того, вирус может путешествовать, а это значит, что он, следует признать, является неплохим поводом для отдельного рассказа — истории мутации вируса H1N1. Этот рассказ, состоящий в основном из бездушных графиков инфицированных и умерших, скорее всего, начинается в Китае. Надежные свидетели не могут поклясться, но под кружку доброго темного пива они бы высказали предположение, что этот смертельный вирус мутировал в Канзасе, на местных тренировочных базах молодых американских солдат во время Великой войны. Вирус, и это можно доказать, возник в Китае. Да. В лесистой части Китая, или на острове Фиджи, или в какой-либо другой азиатской стороне, откуда веками импортировались караванная зараза и болезни моряков. Тихий океан был колыбелью этого убийцы, а затем — даже надежные очевидцы не станут этого оспаривать — он прибыл в Америку.

В старом Сан-Франциско вирус поднялся на солнечную улицу Вальехо, которая не знает тени в любое время суток, и заразил двенадцать семей с этого склона. Евреи кашляли на идиш, итальянцы, словно сквозь слезы, хрипели песню «Карузо», поляки отзывались на какой-то странной смеси сухого польского северного кашля и иммигрантского отхаркивания. Затем вирус переместился на Русскую горку и заразил там все население. У добрых, молчаливых людей, не знающих ни слова по-английски, появились высокая температура и озноб. Они топили свои буржуйки с кривыми трубами, кутались в рваные тряпки и разноцветные платки, а женщины в середине лета носили по дюжине юбок. Эти славные люди ни с кем не разговаривали ни по-русски, ни по-английски, но болезнь все же распространилась на студии художников, которым с вершины холма открывался чудесный вид на сверкающий залив Сан-Франциско. Вирус проник и в мастерскую скульптора Сезара Сантини, отправившись далее с ним вглубь континента. Теперь даже эти надежные свидетели, сколько бы они ни выпили кружек крепкого темного пива, не станут спорить, что болезнь появилась на военных полигонах в Канзасе. Однако солдаты, готовившиеся к Великой войне, были молоды и сильны, поэтому бледность их лиц и небольшой кашель не считались препятствием для их отправки на Западный фронт и возможную смерть. Они все вместе, здоровые и больные, отправились на корабле через Атлантику и вскоре после первых боевых действий заразили французских солдат под Брестом. В то время Лондон все еще веселился. В последний год войны каждый нашел повод вдоволь натанцеваться, попеть и расслабиться. Молодые музыканты сменяли друг друга в заведении Сильвии Спэрроу, многие с довольными лицами обедали в «Савойе» и «Скотте», будто и не было войны, и единственной, не участвовавшей в этом лихорадочном веселье и все еще не знавшей об испанской лихорадке, была Флори Форд. Некогда пылкая австралийка молчала в своей квартире на Ройал-Хоспитал-роуд. Вечером в комнате, освещенной красной лампой, она заводила старый граммофон и слушала две свои единственные пластинки, которые ей удалось записать до Великой войны. Никому не могло прийти в голову, будто в жизни забытой всеми певицы что-то может измениться, и тогда Флори подумала, что ее наказание должно закончиться.

Она отправилась навстречу своей судьбе в тот же день, когда капитан Джозеф Ф. Силлерс почувствовал первые симптомы испанской лихорадки. Домой в Лондон он отправился из Бреста, а старые друзья Флори попросили ее снова спеть «It’s a long way to Tipperary» для орденоносного ветерана войны. Она хотела было отказаться, но, к сожалению, согласилась. Небольшое выступление, первое почти за два года, было организовано в квартире Сильвии Спэрроу. По приезде капитан переночевал в своей холостяцкой квартире. Две ночи Силлерс провел с этим вирусом, отправившимся в путь из лесов Китая и острова Фиджи, в своих легких. Он спал, и ему казалось, что он не болен. Лишь днем, надев парадную форму для торжественного приема в свою честь, он слегка закашлялся. Капитану показалось, что его взмокший лоб немного горяч, но объяснил это своим возбуждением от предстоящей встречи с Флори Форд.

…В таком состоянии он отправился из своей квартиры на окраине Белсайз-Парка, а она — с Ройал-Хоспитал-роуд. Выступление прошло… но к чему слова? Капитан был в восторге. И даже более того… К чему и здесь слова… В конце выступления он, с вирусом внутри себя, вскочил на ноги, поцеловал обе руки примадонны, а она спонтанно упала в его объятия, вся в слезах, со странным чувством завершения своего добровольного затворничества. Через неделю она заболела. С каждым днем ей становилось все хуже. Все, что она помнила, была забавная песенка: «I had a little bird, / And it’s name was Enza. / I opened the window / And in-flu-enza». («У меня была птичка / По имени Энца. / Я открыла окно, / И влетела ин-флю-энца».) Флори Форд стала первой жертвой испанского гриппа в Британии. Великая война для Флори закончилась, когда ее сухие губы пели последнюю песню из репертуара: «I had a little bird…» Флори Форд была похоронена на следующей неделе в Лондоне, как и капитан Джозеф Ф. Силлерс, как и многие другие, в то время как вирус продолжил свое путешествие на восток.

Сергей Честухин долгое время не мог поверить, что Петербург тоже заражен второй волной испанского гриппа, хотя он был врачом. Возможно, не стоит его в этом винить. Это было время волнений и суеты, когда все куда-то спешили, поэтому болезнь поначалу было трудно заметить. Красная армия двигалась с севера на юг, торопясь воспрепятствовать военной интервенции на дальних границах, в Архангельске и Одессе. Люди суетились из-за карточек, денежных переводов, по поводу и без или просто потому, что были голодны. Все в руках держали какие-то деньги: донские рубли, думские рубли и «керенки». В карманах, полных надежды, были также документы на землю, ценные бумаги, царские квитанции о покупке зерна — и все это не должно было застаиваться, а постоянно выменивалось и циркулировало под диктатом слухов и нервозности каждого из них. И Сергей каждый день выходил на улицу. Одетый в шерстяной докторский плащ, он быстрым шагом направлялся к некогда крупному петербургскому банку, но входил не в парадную дверь, ныне грубо заколоченную досками, а через черный ход, где обналичивал чеки, полученные во время военных командировок. С улицы банк выглядел как призрачная контора, в которой остались лишь иллюзии и подобия людей, проставлявших штампы и пересчитывавших купюры, но с черного хода банк открывал свои двери каждое утро в восемь часов. Странно выглядел этот операционный зал, выходящий окнами на переулок. Он больше походил на неряшливое почтовое отделение, где суетились невыспавшиеся клерки с мешки под глазами, но Сергею это не мешало, потому что он, как и все, спешил. Иногда он получал деньги, иногда — какие-то странные квитанции. Деньги можно было обменять на прилавке сразу при выходе из банка, а подозрительные квитанции принимались в северной части города — в каких-то цехах, пахнущих плесенью. И деньги, и квитанции нужно было быстро потратить. Поэтому доктор все время торопился и говорил дочери: «Сегодня, Марусенька, такое время, что жить надо быстро».

Так он жил изо дня в день, и ему казалось, что он не думал о Лизе, что он даже забыл ее. Но потом испанка добралась и до Петрограда. На цыпочках. Не спеша. Из Северной Силезии. Она говорила в основном по-немецки, на языке оккупантов, но немного и по-русски, с белогвардейских позиций. Сначала она никуда не спешила. Но потом, увидев озверевших людей, снующих туда-сюда, вдруг заторопилась, как будто и ей надо было срочно поменять какой-то вексель без покрытия. Сергей Честухин сам себе не смог объяснить, почему он не сразу заметил вторую волну заражения. В его доме на набережной Фонтанки вначале и правда не было заразившихся. Рядом с каналом и в лужах вдоль реки в сентябре еще не чувствовался запах гнили и инфекции. И только в конце осени городские власти приказали домовым советам каждый день выделять по одному человеку в помощь городским кладбищам для рытья могил. Неужели вся эта суета помешала ему заметить болезнь до конца сентября? Или он так торопился, что забыл о своем призвании?

Только когда подошла его очередь быть могильщиком, он очнулся. Он позвал Маргариту Николаевну и сказал, что от него как от отца все равно нет никакой пользы и что завтра он ненадолго отлучится из дома — присоединится к врачам. Отмахнулся от замечания Маргариты, что это опасно; промолчал в ответ на вопрос, что им с Марусей делать одним, когда и Настя их бросила; как будто не услышал, как заплакала эта добрая женщина. Он ушел на рассвете. На Марусю он даже не взглянул, потому что знал, что не сможет бросить ее, если увидит хотя бы локон этих светлых волос, потихоньку меняющих цвет на медно-красный…

Вот почему он ускользнул, точно вор, и стал дружить с запахом карболки и вкусом смерти. Поначалу и он носил маску, мыл руки как хирург и следил за тем, чтобы на пальцах не было ни заусенцев, ни ранок, но спустя какое-то время стал небрежен и рассеян. Больных было так много, что их складывали в огромных палатках рядами, словно живой человеческий груз. На палатку в двести коек приходился один дежурный врач. Герой войны хирург Честухин дежурил через день. Мог ли он помочь тем, кто задыхался от кашля так сильно, словно выкашливал свою утробу; мог ли он сбить температуру, когда запасы нового немецкого «байеровского» аспирина все равно заканчивались? Кому-то он все еще мог помочь, утешить кого-то в эти бессонные ночи. А может, он хотел облегчить свою ношу? Да, он с омерзением думал о себе…

Поэтому каждую ночь на дежурстве доктор Честухин проходит по рядам больных и ищет пациентку, похожую на его Лизочку. Когда он видит больную с медными волосами, бледной кожей, с глазами цвета сепии, то обращает на нее особое внимание, неосторожно наклоняясь к ее лицу. Поздно за полночь вместо того, чтобы делать обход, он лежит рядом с умирающей женщиной, что-то неразборчиво говорящей в бреду, в трансе, и крепко ее обнимает, желая только одного — умереть вместе с ней. Он и сам говорит путано, непонятно, словно в лихорадке. Он дает обет умирающей, зная, что его никто не слышит и не может помешать ему это сделать. Но затем его избранница умирает, и доктор отчаянно надеется, что наконец-то подхватил смертельный вирус. Однако температура у него в норме, в груди не ломит, хотя каждый его орган кричит… Следующей ночью он делит кровать с новой избранницей, с той, которая сейчас больше всего похожа на Лизу с распущенными рыжими волосами. Он целует ее, обнимает, и она исчезает в его объятьях, тая, словно соляной столб… Затем все повторяется. Он крадется ночью и страстно обнимает умирающую — но все равно остается здоровым…

Для Сергея Васильевича Честухина, военного хирурга и героя, Великая война закончилась с уходом заразы, когда он чудесным образом — хотя и обманывал свою жену с глазами цвета сепии несколько раз — все-таки остался жив. Через два месяца после своего ухода Сергей вернулся домой на набережную Фонтанки. Он выжил таким позорным образом, в противоположность некоему трагическому герою, чтобы еще раз забежать через черный ход в некогда крупный банк и там обменять несомненно ценное золото на сомнительные купюры. Он снова повторял рыжеволосой Марусе: «Так-то, моя Марусенька, живем мы теперь все в сплошной суете», а она смотрела на него своими глазами цвета сепии. Но это уже рассказ о другом человеке.

Этот другой человек, некий Сергей Честухин, начинающий жизнь, не достойную хроники, поспешно оставляет роман и погружается в пыльную прокуренную повседневность. Он ничем не отличается от всех остальных. Даже если бы кто-то останавливал прохожих на улице поочередно, заглядывая им в глаза, он не узнал бы в этом бледном человеке бывшего героя войны, знаменитого нейрохирурга Честухина. Доктор ничем не отличался от остальных. Как и все, он поздно услышал о гибели царской семьи, как и все, он не поверил, а потом не нашел в себе никаких чувств; как и всем в России, государь ему никогда не снился.

А меж тем 17 июля 1918 года в Екатеринбурге был убит последний русский царь Николай II вместе со своей семьей. В полночь пленников разбудили охранники и заплетающимися языками пробормотали, что ради безопасности хотят спрятать их в подвальные помещения, но на самом деле они повели их на казнь. Государь знал об этом, но спокойно пошел на расстрел в подвал Ипатьевского дома, убежденный, что ему не о чем волноваться. Он знал, что его поставят перед винтовками, и все говорило ему, что сны его сновидцев из будущего теперь сбываются. Они спустятся, остановятся посреди ярко освещенной пустой комнаты, когда в нее ворвутся охранники с красными носами и щеками и попытаются их убить. Винтовки, однако, дадут осечки, а командир напрасно будет материть расстрельную команду и попытается перезарядить свой пистолет.

Вот почему отрекшийся от престола государь спустился в подвал уверенным шагом, не задумываясь. Он нес на руках цесаревича Алексея, который был слишком слаб, чтобы самому идти на казнь. Войдя в освещенную комнату, он притворился, будто верит, что их разбудили ради их же безопасности. Затем в подвал набилась отупевшая толпа охранников. С криком «Смерть царю!» они начали стрелять. Ни одна пуля не остановилась в их стволах, и царская семья была расстреляна всего за несколько минут. И как только государь испустил дух, года помчались через временной портал — сновидцам будущих десятилетий начал сниться царь. Это были 1919-й, 1921-й, 1922-й, 1927-й годы, но один и тот же сон повторился…

Повар Николай Корнилов, владелец роскошного популярного ресторана «Ля Кантин Рус» в Париже, с 1921 года видел во сне царскую семью, как если бы она была еще жива. В этом сне польские части, лояльные генералу Деникину, заняли Екатеринбург и поспешили к дому Ипатьева, чтобы освободить семью Романовых. Убийцам не удалось перезарядить свои винтовки, и государь в последний момент был спасен… Тысячи людей видели этот сон. В 1922 году граф Разумов, проснувшись, вспомнил ту же картину из сна, словно она была явью, и в бедном квартале, недалеко от моста Гренель, стал рассматривать синяки утреннего парижского неба, рассекаемые мокрыми утренними птицами. В том же сне, в 1927 году, государя увидел и инженер Андрей Васильевич Папков, создатель стальных мостов в Белграде. Когда он проснулся в районе нижнего Дорчола, в арендованном у одного еврея доме с участком, маленькие черные бабочки летали из одного дорчольского сада в другой. В Стамбуле восемью годами ранее, в 1919-м, государь приснился врачу Петру Владимировичу Риттиху, а когда тот проснулся, в воздухе кружились лепестки цветков абрикоса, словно пух из порванной подушки. Государь приснился и…

Однако для Николая Романова, последнего русского царя, и его семьи Великая война закончилась звуками беспорядочной пальбы, залпами, которые многие сновидцы не могли себе даже представить. Из последних сил царь смотрел на лампу без абажура и ее светящуюся спираль. Ему казалось, что он слепнет и через мгновение потеряет зрение, а затем он действительно ослеп, или его накрыл последний темный покров.

Большинство трагических героев заканчивают свой легкий взлет и тяжелое падение смертью; самые несчастные остаются наказанными жизнью. Однажды в разгар пандемии, не зная, что она бушует по всему Крыму, к великому князю Николаю Николаевичу пришли новоявленные суровые красноармейцы с ордером на домашний арест вместе с семьей. Не было больше алчных охранников, легко превращающихся в ординарцев и привратников. Счастливым обстоятельством стало то, что в таком изолированном состоянии великому князю сложнее было заразиться, а несчастливым — что во дворце Дюльбер не хватило одной ночи, чтобы отвести его вместе с семьей в подвал ради той же безопасности и расстрелять. Но в Крыму разыгралась не трагедия, как в Екатеринбурге, а комедия. Сразу после ареста великого князя началась небольшая война между Севастопольским и Ялтинским Советами. Первый колебался, а второй выступал за немедленную казнь великого князя и его семьи. В Севастопольском Совете преобладали солидные плешивые люди, в уголках глаз которых отражались старорежимные отблески. Члены Ялтинского Совета были совсем другими: высокие, худые, звонкие, как хлысты ямщика, яростно глядели они из-под приподнятых бровей и подкрепляли каждое свое предложение криком «Ура!» или ударом кулака по столу. Сколько раз из Ялты направлялась директива «расстрелять гражданина великого князя Николая», но каждый раз, прибывая в Севастополь, она, передаваясь из уст в уста надежных курьеров, предписывала «гражданина великого князя Николая пощадить еще на один день»… И так каждый раз: до казни не хватало только одной ночи.

Эту приправленную литрами выпитой водки низкопробную комедию в трех действиях с криками, директивами, биением себя в грудь, где лягушки изображали гиен, через три недели закончили немцы, опустив занавес на вульгарной крымской сцене. По Брестскому договору, который народный комиссар Лев Троцкий наконец-то смог подписать, поскольку его больше не посещала и не преследовала странная улыбчивая четверка уродов, немцы получили контроль над всем Черноморским побережьем. Их предшественники, одетые в серую летнюю форму, вошли и в Ялту, и в Севастополь в последний год войны, а революционеры поменяли личину и бежали в неизвестном направлении. Эти добрые люди из Севастопольского Совета в своем бегстве опираются на старорежимные манеры, которые они еще могут помнить, в то время как члены Ялтинского Совета отступают дальше на север, кляня все на свете, оставшись в одиночестве в купе местных поездов, и мечтают о снеге и настоящей русской зиме, словно она без труда их превратит из лягушек в гиен.

Немцы, таким образом, входят в последний момент, и Николай Николаевич снова становится свободным, или просто «свободным человеком». Половина его окружения на свободе сразу же становится жертвой испанки, но великий князь все еще жив, или «только жив». Уже в конце этого года он и сам осознает, что его ждет изгнание. Долговременное. Пожизненное. Он не может взять с собой своих борзых собак, свое имущество, свою Россию, страну, похожую на миф, а величие власти Романовых может сравниться лишь с возвышенностью и недосягаемостью эллинских правителей. Куда ему направиться? На юг, где мелкие лесные речушки журчат среди корней апельсиновых деревьев, или на север, где в жестокий демократический век только снег будет похож на русский?

Как и многие другие, он отправился в порт Севастополя. Не было ни напряжения, ни злости. Только взгляд, как некогда, с высоты устремленный в окружающий реальный мир. А этот день, последний день его пребывания на родине, отчаянно сопротивлялся ему, кидался на него подобно тысячам стремительных лошадей, хватающих воздух разинутыми ртами и рвущих его на куски, как белые невинные кружева… Когда он прибыл, подъездные пути между мысом Херсонес и Балаклавской бухтой сотрясали грозные взрывы. Где-то позади, в Крымском ущелье, стояли белогвардейцы, и мертвые, подобно пелопоннесцам, все еще ждали дальнейших приказов. А внизу, у моря, причалы были переполнены. К порту приближалась весьма странная процессия беженцев. Шестерки коней, тянувшие за собой роскошные автомобили и домашний скарб, дамы с собачками, офицеры со взглядами самоубийц в крестьянских телегах. Кого и чего только не было в этой процессии!..

Для Николая Николаевича, великого князя, «Железного князя», дважды назначенного главнокомандующим всеми русскими войсками, Великая война закончилась, когда он ступил на палубу парохода «Константин» и схватился за ограждающие леера, как будто испугавшись упасть. В этот момент он ничего не чувствовал, в его сердце дул северный ветер, но он бессознательно ощущал, что «история смотрит на него» и он должен продемонстрировать хотя бы немного обычных чувств, которых не находил в себе. Однако великий князь ошибся, как и многие другие, поскольку в эмиграции он получит ту же анемичную группу крови, что и остальные, и войдет в число людей «двадцать пятого часа» — в то время как история повернулась к нему спиной еще на трапе парохода «Константин», когда он театрально схватился за леера, словно боясь упасть в Черное море и там, в тишине воды, утонуть под корпусом корабля.

В тот же день, когда великий князь вышел из военного романа и превратился в обычного гражданина, ефрейтор 16-го полка фон Листа Адольф Гитлер стал жертвой газовой атаки британцев, одной из последних на Западном фронте. Это случилось 14 сентября 1918 года. Во фронтовом госпитале ему оказали первую медицинскую помощь, а затем перевели в резервный военный госпиталь города Пазевалька. Лечащий врач заявил, что капрал не получил серьезных травм глаз и дыхательных путей, а временная потеря зрения произошла из-за «истерической слепоты», так же как временная потеря речи стала последствием «истерического онемения».

В самом конце Великой войны этот истеричный пациент с повязкой на глазах слоняется по коридорам госпиталя в Пазевальке. Он ощупывает тупые предметы и других пациентов, но по коридорам ходит прямо и ступает гордо, как настоящий раненый герой. Он больше не может самостоятельно записывать свои мысли в «блокнот Макса Осборна», поэтому находит молодую веснушчатую медсестру, которая делает это за него. Своим шелестящим голосом он едва произносит слова, которые нужно записать; хотя на карточке указано другое имя, он представляется ей именно как «Макс Осборн, исследователь таинственного Берлина и голос героического прусского прошлого»; врет ей, что зарисовки немецких солдат — это черновики статей, которые он направляет в один берлинский туристический журнал. Водя рукой этой доброй сутулой медсестры, он пишет: «Немецкие солдаты на линии Зигфрида похожи на…», а потом узнает, что эта последняя линия обороны прорвана. Он пытается заплакать, но слезы из-под марли на глазах не текут по его лицу. Он отталкивает полюбившую его медсестру и садится на свою кровать. Срывает повязку, успевает осмотреться вокруг себя и в мутном мареве видит палату на десять пациентов; говорит про себя своим когда-то глубоким голосом: «Измена! Измена!»

Для Адольфа Гитлера, ефрейтора 16-го полка фон Листа, Великая война закончилась, когда он без разрешения врачей покинул госпиталь в Пазевальке. В последнюю ночь исчезла и его больничная карта, поскольку в последний момент ефрейтор выкрал ее и забрал с собой…

Великая война была закончена, но не совсем…

СВОБОДА УМЕЛА МОЛЧАТЬ

Исход Великой войны был предрешен, но в самом конце она должна была получить свои последние жертвы… Франше д’Эспере, главнокомандующий союзными войсками на Балканах, посетил регента Александра в его бревенчатом домике на фронте вблизи Елака. Они говорили о прорыве фронта и о победах, а думали о смерти. О многих смертях. А когда планируется так много смертей, кто сможет заметить одну маленькую любовь? Эта любовь в Салониках была настолько недолгой, что ее даже едва заметила одна короткая улица Эрму, обитатели которой ежедневно затевали ссоры в четыре часа дня. А вот четырехэтажный дом № 24 эту любовь увидел. Для третьего этажа она была почти скандалом, но все же то была одна маленькая любовь в тени множества смертей. Как она возникла, этого даже майор Радойица Татич не мог бы объяснить. Он помнил только, что прямо перед наступлением на Балканском фронте получил один день и одну ночь отпуска для того, чтобы вернуться в Салоники и забрать из своей съемной квартиры на улице Эрму № 24 зимние вещи.

Полдня он проведет в дороге с фронта в тыл. В пути он не увидит ничего особенного, и этот день ему совершенно не запомнится. Однако следующую за ним ночь майор не забудет никогда.

Как ближе к вечеру 12 сентября он встретил британскую медсестру, майор позже не мог объяснить ни одному из своих поручиков. Ее звали Аннабель, Аннабель Уолден. Она подошла к нему, как тень, как усталая сука. Майор остановился на пыльной улице. Напротив него стояла белокожая женщина. Соседи с обеих сторон улицы Эрму громко ругались на греческом языке, хотя четыре часа пополудни давно миновали и уже смеркалось. У Аннабель были короткие светлые волосы, округлое лицо островитянки и глаза, похожие на две большие пуговицы, пришитые голубыми нитками. Майор пошатнулся, стоя вполоборота и опершись на левую ногу, которая у него немела еще со времен Албанского похода. Он увидел ее. Она посмотрела на него. Он знал, что завтра возвращается на фронт и ему отчаянно нужна женщина. «Майор Татич», — вежливо представился он и прикоснулся к козырьку фуражки. «Аннабель Уолден», — ответила она, как героиня, сошедшая со страниц английского романа, написанного в лучшем, XIX веке. Он протянул ей руку. Она ее приняла.

Он знал только то, что должен к ней прикоснуться, что все его существо расцветет уродливым цветком, если эту последнюю ночь перед наступлением он не проведет с женщиной. Но он был сербом, а она англичанкой. Она говорила на английском и немного на греческом. Он говорил на сербском и военном французском. Они поднялись на третий этаж обычного красного четырехэтажного дома в Салониках. Майор открыл дверь. Они сели на кровать в убогой комнатушке майора. Им ничего не мешало: ни запах плесени, смешавшийся с угольной пылью, ни сломанные жалюзи, сквозь которые пробивались последние лучи солнца над широким заливом. Ничто романтическое не пришло им на помощь — ни запах миндаля, ни далекая песня босоногих женщин. Никакой романтики, ничего, но они полюбили друг друга.

Он хотел что-нибудь сказать ей, но под рукой был только «Военный разговорник на пяти языках». Как сказать ей о любви? Он принялся лихорадочно перелистывать книжку. В разделе «Прачечная» ничто не могло помочь. Раздел «Почта» тоже не дал ничего, что помогло бы ему произнести «любовь». И тут Татич сообразил: он болен, конечно, он болен, если так хочет эту Аннабель в последний вечер перед наступлением. Яростно перелистал страницы, пока не дошел до раздела «У врача». Он начал на греческом: «Den ime kala», продолжил на французском: «Je ne suis pas bien» и в конце на английском: «I am not well». Потом, уже в отчаянии, добавил на ломаном сербском: «Я, я… не есть хорошо, не есть хорошо…» Возникла пауза. Он снова листает страницы. У него нет диареи, его не мучают боли в животе, не дергает зуб, в котором, наверное, есть кариес. Наконец, находит фразу доктора: «Donnez moi votre main», «Give me your hand!»

Кажется, Аннабель понимает его, поддается на уговоры: «Give me your hand! Дайте мне руку», — повторяет он и хватает ее холодные ладони, но она отшатывается. Он разочарован. Слегка отворачивается в сторону, пока она гладит его волосы. Наконец он снова переводит свой взгляд на Аннабель. Его рубашка уже распахнута, член напряжен. Он уже не соображает, кто он, знает только, чего хочет. Опрокидывает англичанку на кровать, но она отвешивает ему пощечину и выходит из комнаты. Майор рассержен. Она выходит в коридор и стоит с другой стороны двери. Ни одного звука: ни из комнаты, ни из коридора, даже уличная ссора, похоже, прекратилась. Он слушает изнутри, прислонив ухо к двери. Она стоит всего в десяти сантиметрах или в четырех британских дюймах от него и сжимает маленькие кулачки, словно собираясь ударить ими по двери. Затем она нарушает тишину. Кричит что-то на английском, опускается на корточки у порога и плачет. Всегда готовые к скандалам соседи начинают собираться в коридоре и сердито ей угрожать. Услышав это, майор открывает дверь и снова впускает в комнату свою англичанку. Захлопнув дверь, он решительно переходит на сербский. Он рассказывает, а она слушает его, как будто понимает.

«У меня было зеркальце, волшебное зеркальце. Весь свой страх я отдавал этому зеркальцу и был до сумасшествия храбрым. Нужно было бы, чтобы ты увидела меня на Цере, на Колубаре, на Каймакчалане, увидела, каков я в атаке и в бою. Я последним покинул затопленный Княжевац, продолжая стрелять из офицерского револьвера. Три раза получал за храбрость ордена… Да что же это я тебе говорю? У меня был побратим, майор Любо Вулович. Побратим сбился с пути. Хватил через край, я не спорю. Но хватили через край и те, кто его судил. Его приговорили к смертной казни. Я пришел в камеру к осужденному… Принес ему зеркальце и солгал. Солгал, что оно спасет его, только для того, чтобы он не дрогнул перед стволами винтовок. У меня был побратим, герой… Он храбро держался во время расстрела в этой проклятой каменоломне. Он умер мученической смертью, а я после этого отправился в дорогу. Почему я тебе рассказываю об этом, Аннабель? Я поехал скорым ночным поездом в Афины к нашему королю. Сказал ему: „Мой король, у меня был побратим. Прекрасный человек. Майор, как и я… Он пал, погиб!“ А король даже о нем не вспомнил. Ответил мне, словно какой-то рассеянный бог с седой бородой: „Если он погиб смертью храбрых, то мы поставим ему памятник“. Поэтому я ушел от короля Петра. Встретил новый 1918 год в одиночестве на перроне афинского вокзала. Поезд подошел только около часа ночи. Я встал и пробормотал про себя: „Побратим, теперь мы квиты. Я и королю в ноги упал, а он о тебе забыл…“ — и вошел в вагон… Но кого это сейчас волнует? Разве это хоть что-нибудь значит, Аннабель? Сейчас важно только то, что я могу прикоснуться к твоей белой коже, потому что я умру, если не прикоснусь к тебе, умру раньше того, как в меня попадет пуля. Я должен любить тебя этой ночью, Аннабель. У меня есть жена там, в Сербии. Не знаю, жива ли она. Сегодня вечером я ей изменяю, но я знаю, что так должно быть».

Он гладит ее по волосам цвета сена, нежным движением пальцев проводит вокруг «голубых пуговиц». Аннабель говорит по-английски. Она говорит, а он слушает, как будто бы понимает ее.

«У меня был муж там, в Шотландии. Умер у меня на руках. Поэтому я приехала в Сербию в начале 1915 года. Я была очень одинока. Хотела помочь. Заразилась сыпным тифом, выздоровела, и, к моему удивлению, болезнь не оставила никаких следов на моей коже. Я полюбила вас, сербов, хотя — Бог свидетель — видела очень многие ваши плохие стороны. Насколько вы были храбрыми в 1914 году и насколько трусливыми в следующем. Слабость, болезни, потеря веры в себя — все что угодно, осенью 1915 года вы были так напуганы, так ничтожны, когда началось решительное наступление. А вместе с ним начались дожди… Когда я вместе с Нэнси Харден отправилась из Крагуеваца на юг, шел дождь. Когда мы с растрепанными волосами, как Гекуба с дочерями, появились в Косовской Митровице, шел дождь. Когда мы проходили по размытым дорогам, за нами бежали покрытые шерстью свиньи; рядом двигались колонны беженцев, смотревших не вперед, а назад — туда, где осталась отчизна. А где-то между беженцами ревели автомобили. Какие это были роскошные автомобили… В них вертопрахи-майоры и полковники погрузили все: и жен, и детей, и любовниц, и фамильные ценности, и нелепую домашнюю утварь — турецкие кальяны и иконы, настенные часы с разбитыми стеклами и семейные портреты из прежних, более счастливых времен… Теперь я здесь, и в этой греческой ночи мне отчаянно нужен мужчина, я умру, если не прикоснусь к мужской коже. Но ведь я англичанка и мне стыдно показывать свои чувства. К тому же, мне страшно. Столько мужчин умерло у меня на руках! Первым был мой муж, а за ним все эти несчастные… Мне кажется, что каждый, кто прикоснется ко мне, умрет. Ты надеешься стать исключением?»

Теперь все было сказано. Или не было сказано ничего. Теперь все подразумевалось, хотя по-прежнему оставалось непонятным. Она молчит. Он снова ласкает ее. Пропускает ее пушистые волосы сквозь свои огрубевшие солдатские пальцы. Он прикасается к ней медленно, медленно, как ветер срывает с дерева последний осенний лист. Она закрывает глаза: медленно, медленно, как в далеком космосе гаснет безымянная звездочка. О том, что случилось дальше, знает ночь. О любви майора Радойицы Татича и британской медсестры Аннабель Уолден сообщили друг другу звезды в черном небе над Салониками. Для городских улиц эта любовь все-таки осталась тайной. Ничего не узнал о ней и коридор третьего этажа. И дом № 24 ничего не заподозрил. Улица Эрму поклялась, что в эту ночь на ней не произошло ничего постыдного. Салоники заключили союз с горами, чтобы укрыть эту незаконную любовь. Только фронт, который завтра будет затоплен дождем артиллерийских снарядов, не имел ни чувства юмора, ни сострадания.

Утром 13 сентября майору пришлось вернуться на позиции, и он больше никогда не увидел свою Аннабель Уолден. А возможно, так и должно было случиться, потому что ее короткие светлые волосы, округлое лицо островитянки и большие голубые глаза поселились в самом укромном уголке его памяти, чтобы никогда не выбраться оттуда и не выдать себя никому.

Уже вечером того самого дня он снова стал воином. Присоединился к своей части на склонах горы Флока. Ел мало, много курил, как грек, вставляя плохие сигареты в мундштук. Ночь не годилась для сна, день тоже не принес спокойствия. Зловещая тишина пробралась под каски и мундиры солдат, и некоторые уже начали говорить о том, что вся армия под Салониками проклята. Но вскоре тишину разорвал рев множества артиллерийских орудий. В пять часов утра 14 сентября регент Александр вышел из своего деревянного домика на Елаке. Вокруг повсюду лежал туман, но, по мере приближения дня, в районе Доброго Села он начал рассеиваться. В восемь утра был отдан приказ, чтобы с сербских позиций открыли огонь все две тысячи орудий. Два дня продолжался свист осколков, грохот пушек и писк перелетных птиц, а потом поднялась в атаку пехота.

На прорыв фронта под Салониками у Ветерника пошел и 2-й батальон кадровой Сводной Дринской дивизии под командой майора Радойицы Татича. Он вел за собой тысячу солдат и четырех молодых поручиков. Солдаты едва владели грамотой и считали себя детьми смерти, о которых после гибели никто и не вспомнит. Они полагались на знахарей, проклятия, амулеты и отмеряли время по солнцу. Карманные часы были только у командира 2-го батальона и его четырех поручиков. Они были молоды, эти поручики, были образованны, и им было суждено прожить до 1964 года, а может быть, и дольше. Или нет…

Никто из этой четверки даже не думал о том, что нужно беречь часы. Когда был отдан приказ о наступлении, сербские солдаты перемешались с французскими. Разрозненные отделения начали подниматься на скалу. Окровавленные люди в разорванной обуви отвоевывали метр за метром. Сначала были слышны залпы и короткие выстрелы пушек, а потом они смолкли и в ход пошли штыки. Кто мог в это время думать о часах?

Но именно в первый день после прорыва фронта под Салониками испортились часы у подчиненного майору поручика Ивана Филиповича Уба. Механизм остановился. Часы не были разбиты, даже стекло не поцарапано. Утром 16 сентября стрелки остановились в странном положении: десять и десять, но поручик не увидел в этом никакого дурного знака. Полдня он даже не смотрел на часы, а когда увидел, что они стоят, даже не успел снять их с цепочки. В тот день поручик Филипович кричал своим солдатам: «Вперед, бойцы, война — это не свадьба!» — и рвался вперед. Два раза он сходился с болгарами врукопашную, дважды видел на себе свою и чужую кровь, но даже не успевал утирать ее. Казалось, что он дитя счастья, что смерть не тронет его, как она не трогала майора, пока у того было волшебное зеркальце, но вечером, когда все затихло и солдаты растянулись на камнях Серой Горы и занялись подсчетом звезд и избиением змей, Ивана Филиповича нашли мертвым. Никто не слышал выстрела, никто не слышал его крика, на его коже не было следов змеиного укуса, так что в смерти поручика можно было обвинить только некие сверхъестественные силы. Поэтому вину приписали обычным карманным часам, остановившимся в тот момент, когда стрелки оптимистически показывали: десять и десять.

О смерти своего поручика майор Татич узнал сразу же. Он бросился к нему. Подбежал. Взял парня, почти мальчишку, за воротник шинели и принялся его трясти.

— Вставай, сынок! — услышали солдаты его крик. — Вставай, ты не смеешь умирать! У тебя же нет ни одной смертельной раны!

— Часы, майор! — крикнул кто-то.

— Какие часы, побойся бога! — взорвался майор Татич.

— Часы его, господин майор, убили… Остановились. Не тикали. Мы думаем, что вместе с ними остановилась и жизнь нашего поручика Филиповича. До вечера он еще жил и даже задушил двух болгар, а потом, как и эти часы, просто остановился. Видите, он умер в десять и десять вечера.

— Но это… это просто бред. Милия, Милия, — майор подозвал своего другого поручика. — Похороните нашего героя, даже если в этих камнях могилу придется копать всю ночь. А ты, Милия, сынок, найди часы поручика Филиповича и отдай мне на хранение.

— Господин майор, — ответил поручик, — разрешите мне взять эти часы. У меня будут свои, действующие, и сломанные Ивана. На память о нем.

— Ладно, носи их, черт побери, но следи за своими.

— Буду следить, господин майор.

Он и следил за своими часами, второй поручик Милия Йовович из Опленаца. Покрикивал на солдат то как на людей, то как на скотину, а служивые продолжали хранить свои амулеты, определять время по солнцу и звездам и рассуждать о том, что смерть артиллериста фиксируется в полковых журналах, смерть кавалериста немедленно отразится в памятнике, а смерть пехотинца тянет только на неглубокую могилу. Второй батальон Сводной Дринской дивизии начал победоносное преследование врага. Французские самолеты осыпали болгар то бомбами, то листовками с призывами сдаваться. Но болгары, австрийцы и немцы перегруппировались. Под Прешевом солдаты майора Татича сразились с австро-венгерскими частями. После трехдневных боев Прешево пало, а на третий день, незадолго до того, как в него вошли части союзников, погиб поручик Милия Йовович. И снова, кажется, виновником этой смерти стали часы. Милия разбил на них стекло, и часы остановились 19 сентября в шесть часов пять минут утра, а к вечеру поручик был мертв. В отличие от первого, второй поручик сразу же заметил, что его часы остановились, но не хотел никому об этом говорить, чтобы солдаты не сочли его трусом. Бежал впереди всех, бросался на смерть, а когда противник начал сдаваться, он уже решил, что останется в живых. Вечером, точно в шесть часов пять минут, он был мертв. Вскоре выяснилось, что молодой поручик майора Татича был убит шальной пулей, выпущенной от отчаяния в тот момент, когда договоренность о перемирии в районе Прешева была уже достигнута. Поручик Йовович отдавал последние приказы, когда попал под выстрел. Он остановился на половине движения, повернулся на одной ноге, словно танцевал со смертью, пискнул по-девчоночьи и рухнул как подкошенный. На его мундире не было видно следов крови, как будто в него попала не пуля, а игла…

Снова майор Татич подбежал к погибшему, как будто на подступах к Прешеву пал его собственный сын, которого у него не было.

— Милия, сынок, — кричал он хриплым голосом, словно говорил за всех солдат, — я тебе сказал, а ты не послушал: береги часы, как свои глаза, сынок! Я тебя предостерегал, а ты не обратил внимания…

— Господин майор, — предложил третий поручик, — разрешите мне взять сломанные часы. Двое неисправных — это вроде как бы одни исправные. Свои я буду беречь, как глаза любимой, а сломанные положу во внутренний карман мундира.

И Милентие Дорич из Лозницы спрятал часы глубоко, на самом дне внутреннего кармана. Он берег их, как глаза своей любимой, но — увы! — и у этих часов лопнуло стекло, что неминуемо означало конец участия в войне для третьего поручика. Двадцатого сентября сербская армия остановилась возле Ниша. Майор приказал похоронить поручика Милентие Дорича на нишском кладбище со всеми почестями, положенными герою, а все трое часов-убийц оставил себе. У четвертого поручика он хотел отнять его исправные часы, но потом передумал. Он сожалел, что сразу же не забрал сломанные часы у первых двух поручиков, а потом ему пришлось пожалеть, что не отнял у последнего исправные. Поручик Ранко Бойович из Смедерева очень следил за своими часами. Чистил их, берег, заводил. Он очень боялся, что они остановятся, и во время последних боев за Белград слишком сильно их завел и сломал пружину… Часы остановились, он открыл крышку и с изумлением увидел, что внутри них рассыпались все шестеренки, пружинки и оси. Поэтому поручику Ранко Бойовичу не удалось увидеть столицу.

Майор Радойица Татич вошел в Белград маршем, как победитель. В левом нагрудном кармане кителя у него были свои часы, которые ни разу его не подвели, а в левом — четверо испорченных. Одни, остановившиеся в десять и десять, выглядевшие вполне исправными; вторые, с разбитым стеклом, остановившиеся в шесть и пять; третьи, совершенно разбитые, со стрелками, показывающими ровно три, и четвертые, с развалившимися внутренностями, остановившиеся за минуту до двенадцати.

Великая война для майора Татича закончилась 1 ноября 1918 года, когда на Славии, неожиданно для всех, он вытащил четверо часов с цепочками и, обращаясь к ним, сказал: «Мои поручики, вы тоже вместе со мной освободили Белград».

В тот же день регент Александр прибыл в столицу, но это событие случилось гораздо позже и выглядело совсем иначе, чем победоносное шествие Дринской дивизии. Регент въехал в Белград через Звездару. День склонялся к вечеру, и осеннее небо над столицей приобрело цвет ржавчины. Здесь, на Звездаре, рядом с обсерваторией, первым правителя хотел поприветствовать председатель Белградской общины Коста Главинич. Он стоял на дорожке, покрытой гравием, раскинув руки, как будто хотел обнять Александра. Но не сделал этого, неловко повернулся, отвесил легкий поклон и решил произнести речь. В голове у Главинича было много красивых слов, но каждое из них словно прилипло к нёбу и языку и никак не хотело выбраться наружу. Будущий король в нетерпении, а оратор пытается произнести хоть слово. Наконец хриплым прерывистым голосом, с трудом вырывающимся из горла, он восклицает: «Да здравствует молодой король! Да здравствует свободное Отечество!» Происходящее кажется Александру странным, но ему некогда задумываться над этим. Ему говорят, что автомобиль отвезет его до площади Славия, и просят пройти пешком по улице Короля Милана, площади Теразие и улице Князя Михаила до Соборной церкви, чтобы народ смог увидеть и прикоснуться к нему.

Александр соглашается, но, выйдя из автомобиля на Славии, становится свидетелем необычайной сцены. Нет, странными были не люди, толкающие друг друга и прикасающиеся к нему, словно юродивые, и не то, что они оборваны и у них желтая кожа, а зрачки глаз как будто плавают в масле, — странной была тишина вокруг: ни звука, ни крика. Обступившие регента люди шелестят, как бесплотные тени, прикасаются к нему и беззвучно смеются, обнажая при этом потемневшие зубы… Регент поднимает голову, смотрит на толпу, на череду этих теснящихся голов, плохо держащихся на телах из соломы, замотанных в грязные тряпки и лохмотья. Люди веселятся, дети подносят ему букетики осенних цветов, отчего у Александра появляются слезы на глазах, но он не перестает удивляться. Никто не кричит, нет того гула, что всегда звучит над толпой даже тогда, когда каждому кажется, что он молчит. Король-освободитель идет дальше, а безмолвная толпа следует за ним, как армия призраков. В начале улицы Короля Милана в этой толпе уже несколько тысяч, при входе на широкую площадь Теразие за будущим королем, кажется, идет уже весь город — и все молчат.

И вдруг на площади Теразие появляется человек, у которого есть голос. Какой-то бездельник, столичный скандалист, неизвестным образом вытолкнутый толпой перед регентом. Он панически оглядывается, расталкивает руками невидимых врагов и замирает. Александр видит, что это какой-то бедолага с испитым лицом, которое изборождено морщинами, а худые руки свисают вдоль тела, как две сломанные жерди. И все-таки у этого пьяницы есть то, чего нет у толпы. Он орет, насколько позволяет ему горло, орет, словно только у него и есть голос: «Да здравствует король-освободитель! Да здравствует измученное освобожденное Отечество!» Стоящие поблизости хотят заставить его замолчать и пытаются задвинуть обратно в толпу это вынырнувшее на поверхность инородное тело, но регент останавливает их. Убеждаясь, что у него еще работают голосовые связки, он говорит, что каждый имеет право радоваться и праздновать победу Отечества, даже если он при этом пьян. Остальные безмолвно соглашаются, кивают головами, как заведенные куклы, а регент не находит в себе сил, чтобы спросить, почему все они молчат. Он должен идти. Должен идти дальше. Улица Князя Михаила слишком тесна, чтобы принять все эти молчаливые тени, среди которых, словно на крестном ходе всех живых и мертвых, идут матери и их сыновья, погибшие еще в 1914 году.

Перед кафаной «Русский царь» Александр произносит речь. Он единственный, у кого есть голос. Он кричит, чтобы его было слышно как можно дальше, но его слова разбирают только первые ряды: «Сегодня вы приветствовали мою армию, которая пришла с далеких гор и принесла вам свободу. Это огромная радость, награда за все ваши долгие мучения…» Но какая здесь радость? Какая награда? Кто здесь радуется? Где этот крикун, единственный, кто встретил его с радостью на своем страшном изуродованном лице? Александру становится неприятно. Что ждет его за углом? Что произойдет, когда он спустится к Соборной церкви?

Соборная церковь выглядит так, будто вместо здания осталась только его сущность. Света нет, неф освещен лишь свечами. И снова гробовая, божественная соборная тишина. Даже сербские церковные иерархи, целующие ему руки, не могут вымолвить ни слова. Правда, они открывают рты, но вместо слов с губ срываются шуршащие лепестки цветов и хриплый шепот, похожий на вздох смертельно больного человека. Где патриарх Димитрие? Где военные священники, с которыми он вернулся в Сербию? Регент проходит на покрытый соломой церковный двор, входит в Соборную церковь. Театральными движениями его почти подталкивают к местам, предназначенным для почетных граждан. Тогда начинается настоящее немое отпевание. Старейшина Соборной церкви безмолвно открывает рот, в одной руке у него три свечи, в другой — две, их огни переплетаются. Процессия священнослужителей движется по кругу, размахивая кадилами в сторону собравшихся, но молитвы не слышно; с галереи, где хор усталых горожан должен сопровождать пением шествие священников, не доносится ни звука. Народ полностью заполнил неф церкви, даже двери на паперть невозможно закрыть. Молодой король, медленно поворачивая голову, внимательно вглядывается во все эти усталые глаза, сияющие в свете свечей, и продолжает удивляться гробовой тишине. Кажется, все слились в невероятный единый организм, не находя слов, чтобы выразить радость своего освобождения…

Конец службы означал и конец этого удивительного безмолвного марша по столице. Только в доме торговца Крсмановича, где Александр решил провести первую ночь в Белграде, он услышал голоса и даже какой-то шум из других комнат, долго мешавший ему заснуть. Сон никак не приходил, и регент, босой, в ночной рубашке, сидел на краю кровати. Расстегнул рубашку и посмотрел на позорную татуировку в виде австро-венгерского орла, о которой не знал даже его отец. Двуглавого орла он нанес на кожу еще в молодости, когда неосторожно подумал, что Двуединая монархия будет вечным союзником Сербии. Сейчас он посмотрел на татуировку и сказал себе: «Война окончена. Дальше следует мир, объединение трех народов, а затем, вероятно, и обновление Сербии, но какой же она будет, если таким оказался первый день свободы?» Он еще долго задавался вопросом, куда подевались все голоса и звуки освобожденного города. На самом деле они устремились на Савскую пристань.

Не все были героями. Не все молчали.

Многие люди с нечистой совестью бежали из Белграда. Портниха Живка была среди них. Ни одна из ее помощниц не уговаривала ее остаться, ни одну она не убеждала поехать вместе с ней. Она знала, что все будут смотреть на нее искоса, и поэтому покинула Белград незадолго до освобождения столицы. За руку она ведет своего белокурого сына Евгения… Спускается к Савской пристани, где царит неописуемый шум. Все перекрикиваются, орут, ругаются, обзывая друг друга. В дыму костров люди толкаются, спотыкаются и наступают друг другу на ноги. На середине реки перевернулось какое-то судно. Находившиеся на нем кони с трудом поднимают над поверхностью воды морды с опухшими ноздрями и медленно тонут во вздувшейся реке. Живка садится в рыбачью лодку до поселения Бара-Венеция. Какой-то сварливый человек, похожий на преступника, взялся перевезти ее за неприлично большие деньги. Он отчаливает от болотистых зарослей камыша и выходит на течение реки. Кони исчезли. Утонули? Выплыли? Ее это не волнует. На Саву ложится низкий туман. Евгений спит, а Живка встает и выпрямляется, как настоящая героиня — она, портниха, бывшая владелица ателье, из примерочной которого люди попадали в далекое будущее… Бросает последний взгляд на Белград. Город возникает из тумана как украшение преждевременно замерзшей земли. Но это больше не ее город, это уже не ее 1 ноября, это — в любом случае — не ее 1918 год. Да и она уже больше не та, прежняя. Только у Евгения еще есть будущее… Только у Евгения. Для портнихи Живки Великая война закончилась тогда, когда она повернула голову в сторону Земуна и увидела там дороги, которые казались ей прямыми, но на самом деле были замкнутым кругом.

Уже на следующий день в Белграде все было в порядке. Вчерашний гул нечистой совести поднялся к городу по улицам Савамалы, и уже 2 ноября столица громко славила победу, как будто накануне никто не шептал, не шуршал, не шелестел.

Наступило 11 ноября 1918 года. Великая война была закончена.

Как будет выглядеть мир — об этом размышляли многие белградцы. Никто не верил, что 11 ноября война закончилась, и все хотели увидеть этот самый мир, словно он был демиургом или просто радугой, под которой первым пробежит самый счастливый. Одному криминологу было суждено увидеть знамение мира, но оно показалось ему отнюдь не раскинувшейся в небе радугой. Он снова увидел того самого интеллектуала из «бетховенского леса». Примчался, пролетел, наверное, через всю Сербию. Даже шальной пули для него не нашлось. Доктор Райс видит на другой стороне Теразие того самого молодого господина Капетановича. Вот он, куда-то спешит. В серый день под густыми облаками, из которых льется грязный дождь, смешанный с мокрым снегом, на нем уже не голубой мундир, а белый штатский костюм. Порхает по улицам столицы, прикрыв нос белым платком, и вот этот урод — мертвый внутри и живой снаружи — машет ему, предлагает перейти на другую сторону улицы, словно говорит ему: не сомневайтесь, господин, ступайте в грязь, шагайте по большим лужам, зияющим так, будто готовы проглотить вас, ведь я — мир. Чего еще ждет этот криминолог? Нужно просто шагнуть навстречу этому человеку в белом на той стороне улицы: он приглашает присоединиться к нему — нарумяненному, с подкрашенными волосами, с улыбкой, искривляющей лицо ужасными гримасами. В таком виде Арчибальд Райс первым увидел мир — мир, одетый в белое, но это не вызвало в нем даже намека на ощущение счастья. Доктор только повернулся и, полный отвращения, кинулся в сторону Савамалы, где на одной из тихих улочек прислонился к стене серого здания и, тяжело дыша, с трудом хватал воздух…

Может быть, швейцарский криминолог оказался слишком близко. Мир на чужбине выглядит иначе, чем на родине. Едва услышав, что сербские части вошли в Белград, старый король Петр в своей греческой резиденции отдал приказ, чтобы все его вещи упаковали в пять больших дорожных чемоданов. Вскоре он переупаковывает самые необходимые вещи в три чемодана. Размышляет… Ограничивает багаж до одного чемодана. Отказывается даже от этого багажа и решает взять с собой только небольшую дорожную сумку, появившуюся у него совсем недавно. Откуда она взялась? Прошло совсем немного времени с тех пор, как королю кто-то подарил эту весьма невзрачную сумку из пестрой верблюжьей кожи. Ему сказали, что она принадлежала какому-то восточному торговцу и объехала с ним полмира. Кто принес эту сумку караванщика? Почему подарил именно ему? Король не может этого вспомнить, но знает, что сначала принял ее с неудовольствием.

Теперь он решил упаковать необходимые вещи именно в эту сумку из верблюжьей кожи. Правда, даже в нее почти ничего не положил, но это совсем не важно. Постепенно превращаясь в отчаявшегося старца, он все серьезнее и заботливее относится к этой сумке как единственному багажу. Называет ее «моя камилавка». С изнанки у нее кожа темно-красная, на сгибах — оранжевая, а с лицевой стороны — шершавая. Странный багаж начинает порождать странные мысли. Король Петр начинает верить, что эта маленькая дорожная сумка сделает все, чтобы он вернулся на родину.

Через несколько дней ему становится плохо. Девятнадцатого декабря 1918 года у короля Петра случился инсульт. Поправлялся он с трудом, но «камилавку» из виду не упускал. Как только немного встал на ноги, еще раз осмотрел ее содержимое и телеграфировал сыну, что хочет немедленно вернуться в освобожденный Белград, даже если для этого придется ехать через Дубровник и Сараево. Он смотрел на сумку из пестрой верблюжьей кожи в уверенности, что она зовет его в дорогу. Но он был неправ. Связанные с поездкой дела затянулись. Регент был против возвращения отца до торжественного акта об объединении. Шли дни, а старый король так и не понял, что «камилавка» на самом деле была якорем, тянувшим его ко дну и удерживавшим в этом приятном, но чужом предместье Афин. Так для одного старца Великая война закончилась разглядыванием проклятой сумки из верблюжьей кожи, которая, завершив жизнь одного торговца восточными пряностями, стала связывать нити жизни одного короля.

Гораздо позже король Петр вернется на родину, но это случится в другой, новой жизни человека с тяжелыми последствиями инсульта — человека, который даже не сможет разборчиво подписать акт о своем отречении. Когда старый король Петр наконец отправится в путь, он нигде не сможет отыскать небольшую сумку из верблюжьей кожи, которую нужно было без раздумий выбросить еще в 1918 году.

СЕЙЧАС Я МЕРТВ

«Я Вильгельм Альберт Владимир Аполлинарий Костровицкий. Сейчас я мертв… Меня наконец доконал тот мартовский осколок 1916 года, который со свистом врезался мне в голову, визжа, как сумасшедшая кошка, опоздавшая на февральскую случку. Именно 9 ноября 1918 года в три часа дня и несколько минут умерла каждая запятая моих ресниц, а моя огромная грушеподобная голова начала сохнуть от черешка… Странно, что я могу описать свой путь после смерти, но вот что случилось. Я умер и обрел два тела. Одно неподвижно лежит на кровати, глубоко продавив матрас, голова покоится на подушке. Второе — мое новое тело — хватают и волокут, как жандармы. Вначале меня притащили в полицейский участок. Обвинили в том, что я украл собственную жизнь, и после короткого разбирательства отправили в тюрьму, похожую на тюрьму Санте, где я провел три самых позорных недели в моей жизни. Они сказали мне, что я мертв, но я только оскалился им в лицо и ощетинился всеми своими ресницами. Впрочем, им это, кажется, абсолютно все равно. Я слышу, как один говорит: „У него нет права принимать посетителей. Три дня не пускайте к нему даже адвоката мертвых!“ В каптерке я получил рубашку, полотенце, простыню и одеяло. Это еще больше убедило меня в том, что я не мертв, потому что покойнику все эти вещи ни к чему. Тем не менее я был неправ. Все еще улыбаясь от уха до уха, я надел рубашку на свое странное прозрачное тело, но, поскольку и она была прозрачной, это выглядело так, словно я ничем не прикрыл свою голую грудь; полотенцем я обмотал свою прозрачную шею, и оно тут же стало невидимым. Только теперь я понял, что все-таки мертв.

Меня повели в камеру. Ровно сто одиннадцать шагов прямо, еще семьдесят шесть шагов по коридору направо, потом еще двадцать два шага прямо и — как ни странно — десять шагов назад, и я оказался прямо перед своей камерой. Дверь сама захлопнулась за мной, и я услышал, как щелкнул засов. Я заперт. Мне хочется петь и писать прекрасные стихи, но мои стихи пусты, а все написанное на бумаге не оставляет следов. Я слышу только мелодию катрена. Мне ничего не понятно. Я совсем сошел с ума. Провожу в камере одну, вторую и третью бессонную ночь и задаю себе только один вопрос: почему ее стены не прозрачные? Словно в ответ на мой вопрос, задняя стена камеры одиночного заключения начинает тускнеть и истончаться. В конце концов я прикасаюсь к ней и разрываю, словно паутину какого-то злобного паука, о котором я уже писал. Сквозь дыру в паутине я выхожу на широкое поле и вижу много людей, как будто передо мной целый полис, город всех людей — как Париж со всеми его жителями, — и все они стоят и чего-то ждут. Некоторые собрались большими группами, другие стоят поодиночке. Один говорит мне (о Боже!), что я вижу перед собой всех французов, погибших во время Великой войны.

Они подходят ко мне как жертвы, и каждый просит у меня кусочек хлеба и каплю воды. Первыми ко мне подходят пятьдесят французских героев Вердена. Все в новых ботинках. Марин Гильмен (победитель в трех настоящих дуэлях), Жан-Луи-Мари Энтерик (со взглядом самоубийцы), Пьер-Жан-Ремон Фор (по прозвищу „Буйвол“), Люсьен-Рене-Луи Рен (человек с шестью именами, из которых я называю только три), Жозеф-Антуан-Ришар (красивый, как киноактер), Ожен-Форен Васа (погиб на втором километре под Верденом, при нем был небольшой круглый монокль, свидетельствовавший о лучших временах) и еще сорок четыре героя полностью — с головы до пят — покрывают меня своими ладонями, так что мое прозрачное тело словно одето в пятьсот их пальцев!

Однако я все-таки отталкиваю их, потому что хочу получше рассмотреть это поле мертвых. Ко мне подходит лейтенант, говорит, что его зовут Жермен Деспарбес. Он рассказывает мне, как в 1914 году под Леонвилем играл в карты с мертвыми. Он не успевает закончить свой рассказ, а мне не удается спросить у него, кто же победил в той игре, как ко мне приближается следующий. Деспарбеса отталкивает Люсьен Гиран де Севола. Говорит, что он организовал первое военное представление в расширении траншей, названном „Отель Ритц“, но и он не заканчивает рассказ, потому что ко мне подходит Станислав Виткевич с вопросом, не знаю ли я что-нибудь о его жене, умершей в первый военный год от чахотки в муках, достойных сострадания. Я ответил ему, что не знаю, и заметил своего пулеметчика Шаплана. Он сидит и пишет домой на открытке Биро, сообщая мне мимоходом, что это магические открытки и могут сами себя писать и отправлять после смерти солдат.

„Хватит, — говорит кто-то, — что вы кидаетесь к нему, как к Одиссею? У него нет права на это имя“.

„Остановитесь, — кричу я, — я не хочу умереть раньше, чем найду любовь (готов был сказать: „своей жизни“), потому что знайте, я и мертвый должен любить!“ Кто-то, словно отвечая мне, приближается издалека. Она небольшого роста. Но красавица. На ней длинная белая шуба до самых щиколоток. Смотрит на меня. Подходит. Мата Хари. Какой я счастливчик! Она прижимается ко мне всем телом. Распахивает шубу и прижимается ко мне обнаженной грудью, животом и бедрами. Поднимает смертельно бледную ногу и обвивает ею мою талию. Мне кажется, что моя мужественность еще не умерла, так же как и обоняние. Я чувствую запах крови. „О, Мата Хари, твоя серебряная грудь все еще залита кровью! Посмотри, ты запачкала своей кровью мой лейтенантский мундир. Но я люблю тебя, хотя сейчас я мертв“.

Сколько здесь покойников, и я нахожусь среди них! Кого я только не вижу здесь, кого только не узнаю! Подождите, я должен посмотреть, кого здесь нет. „Никто не слышал, — кричу я, — есть ли среди вас Пикассо? Художник. Испанец. Нет? Хорошо. Андре Сальмон! Сальмо-о-он, дружище, отзовись! Его тоже нет, слава богу, он жив. Дядюшка Биро, ты-то здесь? Нет? Отлично. И дядюшки Комбеса тоже нет? Очень хорошо, Париж сможет продолжать веселиться и после этой войны…“

„Меня зовут Юрий Юрьев, и я уже умер, всерьез или нет, Бог его знает. Я был актером. Ведущим актером Александринского Императорского театра. В 1917 году я вернулся домой на Литейный проспект уже полумертвым. Думаю, что у меня масса причин утверждать: Россия меня добила! Я ездил по родной стране и надеялся увидеть провинцию без революции: клочок земли со своим губернатором, начальником почты, директрисой благотворительного учреждения и местным помещиком — владельцем вишневого сада на трех холмах, — но везде было иначе. Затем, путешествуя по России, я снова прибыл в Петроград сломленным человеком, и тут со мной произошла странная история.

Меня больше не узнавали. Я сразу понял, что стал лишним. Я ушел, бежал, а мой театр продолжал ставить новые пьесы, где меня не было в списке исполнителей. Я было напомнил о себе старой актерской гвардии, но никто не мог вспомнить меня. Я удивился. Разгневался. Мое самолюбие было уязвлено, но потом я понял преимущества новой роли человека-невидимки. В театре обо мне больше никто не знал, а Театр меня все еще помнил. Я входил в здание, проходил по рядам пустых кресел, ярусам, бывшей царской ложе. Зарывался в кресла, обитые красным плюшем, засыпал, просыпался, а мимо меня шли и шли люди, все быстрее и быстрее.

На сцену выходили какие-то новые директора, размахивая руками, как в скверных постановках. Я не слышал, о чем они говорили, а крылья их кожанок развевались, когда они грозили кулаками. В новые списки исполнителей я даже не пытался попасть, потому что нашел свою роль: стал единственным актером Театра. Домой я больше не возвращался, а в бывшем Александринском театре люди здоровались, переговаривались через мое плечо, некоторые, проходя мимо, могли даже пригладить меня, словно драпировку, спадающую складками на пол… Я — уже мертвый актер. Честно говоря, я и не думал продолжать жизнь после этой страшной Великой войны и еще более страшной революции. Если вы меня помните, то найдите меня в двенадцатом ряду, седьмое место. Оно никогда не продается, оно только мое. До свидания, желаю вам всего наилучшего и счастья — пригодится“.

„Я Фриц Габер, и мне кажется, что в конце концов я все-таки мертв, хотя на самом деле не умер и не изменил весь мир, но только что получил Нобелевскую премию по химии. Однако уже на церемонии вручения я осознал, насколько одинок. Моя Германия проиграла войну, хотя я и отравил бертолитом тысячи людей. Прямо сейчас меня награждают за открытие синтеза аммиака, а я уже вижу, что мертв. Еще в 1917 году я точно подсчитал, какая часть меня умерла. Я химик, мне пришлось вывести формулу собственной жизни. Хотя бы из уважения к самому себе. Тогда на листке бумаги, который с тех пор ношу в кармане, я записал: „Пятьдесят два процента меня умерло, а живет только сорок восемь процентов“, следовательно, с точки зрения химии, я мертв. А сейчас что сказать? Я стою на трибуне Шведской академии во фраке и безупречно белых гамашах поверх лаковых ботинок. Все должно идти по сценарию церемонии награждения, как вдруг в проходе между рядами появляется лодка. Она неслышно скользит, будто река Стикс течет по этому проходу. Я вижу корабль с двумя рядами весел, ладью мертвецов. Лодочник Харон держит в руке весло и зовет меня: „Что задумал? Медлишь? Давно тебя ждем…““

И я отправляюсь, оставляя на сцене свою оболочку, свою тень с фальшивой улыбкой на лице. Перевозчик мертвых подзывает меня движениями руки, и вот я уже у лодки. Те, кто в ней, видят и приветствуют меня, словно я их знаю и им надо лишь напомнить о себе:

— Фриц Крупп, бомбардир цеппелина, пять раз убил Руиса Пикассо, а этот лопоухий рядом — мой верный пулеметчик, — крикнул один.

— Штефан Хольм, немецко-польский герой, — добавляет другой.

— Вальтер Швигер, командир подлодки U-20, которая у мыса Кинсейл потопила „Лузитанию“.

— Александр Витек, студент, я тут заблудился, мне суждено было прожить до 1968 года.

— Лилиан Смит, певица кабаре, умерла на сцене при исполнении „Песни ненависти к Англии“.

Подождите-ка, в лодке и летчик-ас Манфред фон Рихтгофен. Он ничего не говорит, только с прусским аристократизмом плавно кивает головой. А вот какой-то бедолага с высохшими руками. Он кричит:

— Я Ганс Хенце, правой рукой Пауля Витгенштейна я играю на пианино, а левой рукой Блеза Сандрара пишу стихи на французском.

Наконец, ох, на ладье мертвых я вижу мою супругу Клару Иммервар. Прежде чем она успела проронить хоть слово, я говорю: „Хватит, это уже слишком“ и не сажусь в лодку, а все ее пассажиры смотрят на меня с невыразимой грустью. Я отступаю шаг за шагом, пятясь как рак, пока не погружаюсь полностью в свое тело, которое все еще стоит на сцене в ожидании обращения к Нобелевскому комитету. Кто-то со сцены наконец произносит имя: „Фриц Габер, лауреат Нобелевской премии по химии“, и я вижу, как подхожу к трибуне. Я, мертвый химик Фриц Габер, сейчас произнесу речь для всех выживших, сидящих в этом зале, и всех мертвых в лодке Харона. Начинаю так: „Дамы и господа…“, а про себя говорю: „Дорогая моя супруга Клара…“»

«Я Ханс-Дитер Уйс: я кричу, но вы меня не слышите. Я уже умер. Раньше я пел Дон Жуана, лучше всех в Германии, но потом мое горло перестало слушаться. Я хотел исцелиться. Бог свидетель, я отчаянно искал лекарство. Я заплатил доктору Штраубе отличным берлинским гусем, и он прописал мне зелье, странное зелье. От него мой голос становился все тоньше, пока не вышел за пределы досягаемости человеческого слуха. Теперь даже берлинские собаки меня не слышат. Есть ли пределы высоты голоса? Мой теперь настолько писклявый, что я слышу его только своим внутренним слухом. Для всех остальных я нем. Даже берлинские собаки, которые, лая и воя, стаями преследовали меня, разбежались, глухие к моим страданиям. Так я лишился своей последней публики. Поэтому я уехал на север. У мельницы возле свободного города Л. я пел воде и крутящемуся колесу, понимая, что нет конца моему путешествию. Мир бесконечен, и тоны моей гортани могут подниматься выше и выше до бесконечности. Мой голос сейчас едва может поколебать нить паутины, но и в эту еле заметную дрожь шелковистой нити вошли все мои роли. Теперь я мертв для всех, кроме музыки паутинообразных небесных сфер…»

«Я доктор Вальтер Штраубе, я только что умер. Я тот самый врач-ларинголог, составивший для знаменитого баритона Ханса-Дитера Уйса зелье, из-за которого он лишился голоса. За свою певческую смерть маэстро отдал полкило гусиного жира, две попахивавших голени и немного потрохов. Он лжет, утверждая, что принес в подарок целого гуся, но в любом случае этот эликсир ему достался по дешевке за такую великолепную сценическую смерть. И если вы спросите, почему я испортил ему голос, я отвечу, что больше других любил Германию и немецких певцов. Когда из-за бойни, в которую она втянула все молодое поколение Великой войны, я возненавидел родину, ничего не осталось и от любви к певцам. Я подумал о том, что они наши лидеры, наши печальные рыцари, которых именно я должен отправить в ад, — так я и поступил. После Уйса я испортил и голос Теодоры фон Штаде, и голоса многих других. Теперь у ворот ада я надеюсь только на то, что дьявол найдет для меня больше оправданий, чем я нашел для Германии и немецких певцов».

«Теперь я мертв. Окончательно и бесповоротно. Избавившийся, наконец, от двойственности. Обычный поверженный генерал австро-венгерской армии. Как все мы опустились в последние несколько месяцев! Как обнажилось все гнилое в нас и теперь смердит… Мы сражались храбро, по-солдатски. Нам казалось, что мы выигрываем войну на Восточном фронте в 1914 году; мы думали, что освободим Перемышль в 1915 году. Я был уверен, что смогу отразить еще десяток атак итальянских беспорточников на Сочанском фронте, а затем мы пошли ко дну. Торпеда, выпущенная с тыла, потопила все наши силы. Голод, безысходность и коммунистическая агитация, толпы отвратительных оборванцев заполонили улицы и площади. Их рой, гул и рев заставили наши храбрые пушки замолчать, а тогда и я, мне стыдно за это, показал себя с худшей стороны.

Раньше я был солдатом. Строгим, справедливым и аккуратным. Последние несколько месяцев я сам себе кажусь торговцем-влахом, который целый день держит в руках весы своей жизни. У пропавшей страны, в которую я вложил все свои знания и карьеру, я отвоевываю титул. Как кавалер ордена Марии Терезии я с 1917 года имел право на повышение из дворян в бароны. Однако хотелось большего. Корабль тонул, поэтому я не видел оснований, чтобы быть осторожным. С Веной я торговался, желая титула выше барона, не ниже графа, разумеется. К концу же Великой войны эти переговоры не закончились, потому что я остался без страны, имения, графства и короля.

Сейчас я пишу льстивое письмо Собранию сербов, хорватов и словенцев. Я предупреждаю их о том, что открытие железнодорожных путей в это ядовитое послевоенное время станет фатальным. Я строю из себя обеспокоенного, а сам только и думаю о спасении собственной шкуры. Я пишу: „Последствия будут катастрофическими для южнославянских территорий, потому что орды недисциплинированных солдат и итальянцы, которые в данный момент не могут остановиться, хлынут через Краньску и Хорватию. Поэтому прошу вас не как генерал, не как последний сын Отечества, а как патриот, любящий родину не меньше других, предотвратить это“.

Я прерываюсь, письмо не отправляю. Мне вдруг стало ясно как божий день: я уже умер. Всю войну у меня все было в двойном количестве: два штаба, два коня, две пары сапог, две стальных каски с черными перьями и два мундира. Хватит вранья: пора решиться. Эта двойственность должна же когда-то прекратиться. Достаю оба фельдмаршальских мундира — и выбираю наконец тот, который долго откладывал в сторону. Это форма того Светозара, который долгое время перебивался на дне моей горькой души: он не мог умереть, поэтому должен был жить. Осматриваю себя, начиная с пальцев и заканчивая кулаками и грудью почти как у курицы. Я наблюдаю, как превращаюсь в того эпического Светозара. Православное сердце еще немного бьется в такт с сердцем австрийского солдата, преданного императорской короне, но австрийское сердце бьется все тише и наконец останавливается. Сердечный приступ и — смерть. Я больше не фельдмаршал фон Бойна. Я сейчас один из сербов, Светозар Бороевич, сын граничара обер-лейтенанта Адама Бороевича и матери Станы, урожденной Коварбашич, крещенный в православной церкви в Уметиче в 1857 году. У меня есть брат Никола и сестра Любица. Нас четыреста сорок два Бороевича и один только что умер. Я».

«Сегодня 12 ноября 1918 года, и я наконец понял значение сна, в котором императрица Елизавета, эрцгерцог Фердинанд, герцогиня Гогенберг и кронпринц Рудольф выкрикивали одну дату: „Одиннадцатое ноября тысяча девятьсот восемнадцатого“. Теперь я мертвый император, последний правитель Дунайской монархии, а та пляска-вакханалия мертвой родни говорила не о том дне, в который я смогу избежать покушения, а о том дне, в который погибнет весь наш мир. Прощайте. Меня больше нет: спокойного и полусонного Карла I, последнего императора Двуединой монархии. И вас тоже нет. Те, кто выживут, станут другими».

НАДЕЮСЬ, ЧТО НОВЫЙ МИР…

— Надеюсь, что после этой бесконечно долгой войны пьянчуги будут пить веселее. Это говорю вам я, дядюшка Либион, владелец прославленного кафе «Ротонда». Хочу еще вот что добавить: я не одобряю эти дьявольские курительные трубки с опиумом, которые все чаще вижу в своем кафе, они только вредят молодежи. Выпивка, э нет, выпивка — это другое, особенно шампанское… Какого только зла не было во время Великой войны! Взять хотя бы те две недели в апреле 1915 года, когда нам сильно насолили те две ведьмы из Турона. Мне теперь стыдно, что я и дядюшка Комбес почти переругались из-за двух вертихвосток, но что я мог сделать? Все началось из-за скверного вина и, к счастью, в нем же и утонуло.

— Мне всегда казалось, что дядюшка Либион немного ненормальный, еще со времен той винной аферы с пиратками из Турона. Новый мир на шампанском не построишь… Новый мир будет основан на лжи, похищениях людей и коррупции. Молодежь протухла, вот и все, месье. Неужели человек, пришедший с войны, помнящий хотя бы пару десятков тех, кого проткнул штыком, сможет удержаться и не стянуть у меня что-нибудь? Я буду следить за каждой рюмкой и бутылкой шампанского у себя в «Клозери де Лила», даже если за спиной будут шептаться: «Дядюшка Комбес сожрал на ужин даже собственное сердце». Барменов буду увольнять каждый третий день месяца, а каждый пятый — буду нанимать новеньких. Только подумай: безработных будет столько, что можно будет менять обслугу, как белье — по вторникам и четвергам. Тогда-то мы и посмотрим, получится ли у кого-нибудь что-то у меня стащить! А что с гостями? Раньше мочились прямо на штанину, залезали на стол и орали пьяные речи, выхватывали пистолеты и стреляли в воздух. Теперь, милорд, будут стрелять пулями прямо в мясо.

— Дядюшка Комбес всегда был, так сказать, жмотом, а его скуповатые речи шли только до барной стойки и ни на шаг дальше. Какой кризис, да он просто бредит! Люди после этой войны станут лучше, потому что научатся одинаково ценить жизнь, красоту, комфорт и приличное общество. Господа станут изысканнее, дамы — изящнее, даже шлюхи станут разборчивее и будут отдаваться за акции крупных, даже еще не построенных заводов, а не как раньше — за сомнительные деньги и ерунду типа мазни и эскизов бездарных пачкунов.

— Дядюшка Либион, наступит, говорю тебе, большой кризис и деньги будут не стоить даже бумаги, на которой напечатаны. Схватишься за карман, а в нем уже пусто. Подойдешь к двери своего «приюта художников» да и запрешь ее, чтобы люди из-за долгов не вынесли ни барную стойку, ни все столики в комплекте с гостями в креслах разом. Я уж не стану таким безумцем, как ты, я уже сейчас оттачиваю свой ум шампанским. Нет! Я буду платить барменам тысячи, миллионы франков и смеяться, глядя на то, как они бегут покупать на них половинку черного хлеба, но мой «трактир художников» выживет, а твой — пропадет!

— Пропадут твои несбыточные мечты о том, что все бродяги переметнутся к тебе. Мы еще повоюем, дядюшка Комбес!

— Мир как открытка: сотрется адрес отправителя, но никогда, поверьте, никогда — адрес получателя. Это вам говорю я, тот, кто во время Великой войны разбогател на прославленных открытках собственной мануфактуры: «Типография Пьера Альбера-Биро». У открыток есть какой-то секрет, который не дает им намокнуть справа, где пишется адрес, потому что известно, что они должны прибыть в пункт назначения. Как ни странно, на днях мне доставили кучу открыток от разных незнакомых мне солдат. Сперва я рассердился на почтальонов и Красный Крест, который не сортирует фронтовую переписку, но потом попытался узнать, кто же отправители, и понял, что все они мертвецы.

Как столько мертвых солдат смогли написать столько открыток — именно это сейчас я пытаюсь выяснить. И если вы спросите о новом мире меня, то он не будет таким, как его видит дядюшка Либион, но и не будет таким, как предсказывает этот сварливый дядюшка Комбес.

Посмотрите на них двоих, и вам все станет ясно. Дядюшка Либион откормлен несколько лучше, чем воспитан; дядюшка Комбес худой, весь кривой, пиджак болтается на плечах, будто его грудь — парижский бульвар, а голова — газовый фонарь. Конечно, первый думает, что все пойдет как по маслу, а второй — что и в сучках есть задоринки.

— Я Хаджим-Весельчак. Да, я помню Мехмеда Йилдиза, торговца восточными и европейскими пряностями. Не знаю, почему вы спрашиваете о нем. Я видел его всего пару раз. А, понимаю… Вы слышали от него, как я сказал, что не могу дождаться победы или поражения. Да, я вышел на улицу посмотреть на англичан, когда 13 ноября 1918 года по вашему стилю они вошли в Стамбул. Но прежде всего — на то, как мы их с восточной гордостью встречаем… Посмотрите и вы со мной, следуйте за моими воспоминаниями: кони встают на дыбы, повсюду в городе радость. Вон флаги, колонны вороных коней, шелковые полотнища, висящие на минаретах, как огромные шальвары, цветки лотоса, рассыпанные кем-то в опозоренной воде Золотого Рога. Но мне все равно. Может, поражение мне даже милее победы из-за всего того, что мы показали гяурам. Если меня спросить о том, что, по моему мнению, произойдет… Я надеюсь на то, что новый мир окажется как можно дальше от моей Турции. «Младотурки» перегнули палку с этими армянами, хотя они мне тоже не нравятся. Клянусь, я не люблю их, эфенди, и почти горжусь этим, но их надо было просто выгнать в любой другой город. Мы, турки, знаем это лучше всех: горячая полоса Азиатского Средиземноморья очень широка. Возможно, армян приняли бы копты в Александрии или сирийцы в Дамаске, а если нет, мы могли бы заставить их погостить у других, чтобы те их убивали, а не мы… Не следовало так жестоко изгонять их в пустыню. Кто-нибудь да принял бы их, кому-то они могли показаться хорошими. Но теперь мы от них, так или иначе, освободились и остались наедине с собой. Мы турки, говорю вам, должны снова закрыться. Нам никто не нужен. Начну с себя. Вот что я решил: на лице я оставлю улыбку, чтобы она, как колышущееся на ветру белье, долго напоминала окружающим о том, что я Хаджим-Весельчак. Я буду ходить по чайным, травить байки и кривляться. Буду веселить извозчиков и лодочников у Галатского моста, но, пока улыбка не исчезнет с моего лица, я буду выскальзывать из самого себя и, как некая бесплотная сущность, начну искать турок, подобных мне. Вы думаете, эфенди, что я буду одинок? О, вы увидите целый Стамбул таких новых людей, которые вышли из своего нутра и как призраки бродят по городу.

Все мы будем бледными, как бумага, у нас будет длина и ширина, но не будет толщины, двух измерений нам будет достаточно, чтобы сесть в лодку и приказать двухмерным лодочникам: «В махаллу Эмирджан, туда, где сгорел лакокрасочный завод, а эфенди Йилдиз услышал о гибели своего лучшего подмастерья». И лодка отплывет: все будет как на старинных миниатюрах — мы, вода, лодки с лодочниками, махалла Эмирджан, деревянные дома, мечети с минаретами, вся Турция. И все наконец будут счастливы…

— Клянусь вам, инвалиды как любовники будут лучше мужиков с двумя руками, но это, конечно, если у них остался нетронутым причиндал в сраных штанах… Я знаю, что говорю. Сначала я переспала с кучей мертвецов. Да, мне не стыдно признаться: я надевала башмаки убитых солдат. Называла их: башмаки Жиль, башмаки Жан, башмаки Жак, Жозеф, Жакоб, Жо… Затем я каталась по полу, представляла, как они обнимают меня своими прозрачными паутинообразными руками. Позже я решила мертвых заменить живыми: я разделась и пошла по жизни нагишом. Сначала я нашла художника Кислинга. Два года я не обнимала осязаемое мужское тело, поэтому мне было хорошо. Потом я нашла японца Фуджиту. Как же он меня крутил… Мои ноги летали по всем четырем углам комнаты. Но если подумать об этих людях сейчас, то я понимаю, что они оба были трусами. Где они были, когда другие сидели в окопах? Где они были, когда наши позиции травили газом? Спали с Кики с Монпарнаса! С меня хватит художников, которым «жирная трусость» милее «худого героизма». Я брошу Ман Рэя, так же как он бросил меня и вернулся в Нью-Йорк. Я найду инвалида войны!

В новое время мы все обратимся к любви, и того, кто станет в ней лучшим, изберут президентом Франции, и не важно при этом, есть у него две руки и две ноги или нет. Вот сейчас президент этот… ну этот, дядюшка Пуанкаре, похожий на эльзасского пивовара. Как по мне, он больше похож на немца, чем на француза. Даю ему еще, скажем, пару лет максимум как президенту, после чего его заменит лучший любовник Парижа, человек без обеих рук, настоящий символ Великой войны и всего, что идет за ней.

— Проще говоря, я думаю так же, как другие, и стыдиться мне нечего. Я воевал как настоящий Кокто: роскошно, да еще и выжил. Разве мало? Конечно, и у меня, так сказать, во время войны планка снизилась. 1914 год был лучше 1915-го, а 1915 год стал золотым по сравнению с 1916-м. Каждый день 1916 года был похож на лепесток розы по сравнению с любым днем 1917-го, а в 1918-м все пошло к черту. Взять хотя бы мой первый отъезд из Парижа в 1914 году. Я вернулся домой как настоящий военный модник: отутюженная и надушенная форма, кепи с красным верхом. Всем в «Ротонде» и «Доме» я хотел показать, как красиво я воевал. Пикассо тогда я не нашел. Да и черт с ним. Мы все его обожали, а он вытирал о нас ноги. Ах да, вы спросили о новом мире после Великой войны. Новый мир будет туалетной бумагой старого… Каждый, кто чего-то стоил до Великой войны, подотрется новым миром. Брат брату шею свернет ради прибыльной должности. Эта неряха Кики, видимо, сошла с ума, если думает, что Пуанкаре сменит президент-инвалид с огромным членом. Эта мысль могла быть зачата только в ее мозге нимфоманки. Новый мир будет… Да кого волнует новый мир! Я роскошно воевал, роскошно отдохну. Мне за все заплатят, даже нос бесплатно не вытру. Я не идиот, чтобы представлять лучший мир, пока другие вокруг богатеют и толстеют. Может, я и не наберу ни грамма, что бы ни ел, но поэтому-то я и найду такой кошелек, который еще как будет знать, как растолстеть.

— Не знаю, почему от меня кто-то ждет, что скажу, каким будет новый мир. Я Освальд Райнер. От имени британской короны я убил Распутина, и, наверное, вы понимаете, что я намного лучше владею оружием, нежели словом. Поэтому я заряжу пистолет и дошлю пулю в ствол. Вот как, уважаемые господа, будет выглядеть ваш новый мир после этой Великой войны.

— И от меня не ждите многого об этом новом мире. Я простая цыганка, гадалка из России. Я моталась по поездам во время большевистской революции 1917 года и врала некоторым сбившимся с пути революционерам об их великом будущем. А почему, хотите узнать? Хотите, а я не скажу. Что-то же должно остаться тайной, которую увезут с собой караваны.

— Я доктор Шандор Ференци, и я надеюсь, что эта эпоха, наихудшая и наилучшая для всякого психоаналитика, как можно скорее закончится. Не знаю, что бы на все это сказал коллега доктор Ауфшнайтер.

До сих его вспоминаю: он в дорогу был легок на подъем, и всякий раз, навещая своих коллег, заболевал чем-то тотемным. Теперь у всех вокруг, да, думаю, и у меня тоже, одна или больше таких болезней в летальной фазе. Весь мир превратился в больницу; весь мир — в психиатрическую клинику. Как пчела не любит пыльцы на каждом цветке, так и я не знаю, почему мне и дальше должно нравиться то, что по улицам бродят все мои пациенты по списку. Венгрию — признаться, побежденную и униженную Венгрию — мне сложно вам описать. Вот лишь одна зарисовка из Печа, города моей радости и сладости. В ней главную роль играет мальчишка-пианист. Бела Кун, как известно, только что основал Kommunisták Magyarországi Pártja (Венгерскую коммунистическую партию), и в нашем городке, выросшем на глинистой почве, в нее вступили серьезные усатые дядьки. Особенно взбудораженной оказалась еврейская община. Она разделилась пополам: одни были за Куна, другие — за республику и ее первого президента Михая Каройи. Маленький пианист из Печа Андор Прагер всегда слушался старших. Чтобы добраться до музыкальной школы, Анди должен был идти дорогой «красных» мимо ангара рабочих фарфоровой мануфактуры Жолнаи. На фабричном дворе напряженная обстановка и каждый день меняются рабочие-контролеры производства. Однажды мой Анди, идя на урок фортепиано, у ворот Жолнаи увидел на страже революционеров-социалистов, а среди них узнал дядю Исаака, дядю Хаима и дядю Давида, которых частенько видывал в синагоге. Они ему крикнули: «Анди, мы все на тебя рассчитываем. Когда вернешься, посмотрим, что тебе учитель написал!» Анди пришел в школу и рассказал учителю фортепиано об очень серьезных дядях-социалистах с усами как плети. После урока учитель написал: «Товарищ Андор добился невероятного прогресса. Продемонстрировал отличную техническую и музыкальную зрелость…» Вернулся Анди к дяде Хаиму, дяде Исааку и дяде Давиду, и они, завидев уже одно только «Товарищ Андор», многозначительно закивали головами. На следующий день маленький пианист снова проходил мимо фабричного двора, но это был такой день, когда превосходство на Жолнаи перешло к республиканцам. Перед входом во двор он увидел новые лица. И среди них узнал дядю Иакова, дядю Мишку и дядю Ноэля, соседей, которых тоже частенько встречал в синагоге. Они закричали ему: «Анди, мы все в тебя верим! Когда вернешься, тогда-то и посмотрим, что написал тебе учитель». Анди на этот раз рассказал учителю о важных дядях-республиканцах, чьи волосы спадают на плечи, как змеи, поэтому учитель после урока без колебаний написал: «Господин Андор со вчерашнего дня значительно продвинулся вперед. Я думаю, что его легкий ритмичный танец на клавишах еще прибавит в скорости…» Такова моя Венгрия, республика, похожая на жареного цыпленка, обглоданные кости которого еще прочно держатся, но уже жадно сожрано и белое, и красное мясо…

— Мы думаем, что этот мир вывихнут из сустава и что с окончанием Великой войны реальность потеряла свое постыдное равновесие. Парапсихология в новом мире заменит психологию; оккультизм займет место физики; паранойя затмит здравый разум, а семья уступит место ордам и сектам. Но нам все равно. Работы для нас и так будет выше крыши. К тому же некоторые мюнхенские теософы поругаются с лейпцигскими, мы зазнаемся, как те покойные довоенные немецкие оперные певцы. Как бы там ни было, мы все вместе будем работать над искажением земного шара и разрушением той толики разума, которая останется в головах людей после этой войны. Ура! Ад — это наше настоящее, поэтому наше будущее в нем мы принимаем абсолютно равнодушно. Ваши: Франц Хартман («Грязный Франц», ложно объявленный мертвым) и его магистр Хуго Форлат из Мюнхена, а вместе с ними и Карл Брандлер-Прахт из кабинета, устроенного в сатанинском погребе Фауста в Лейпциге.

— Я Арчибальд Райс, и я все еще надеюсь, что новый мир будет справедливее старого, хотя и не знаю, что еще держит меня при таком мнении, если как криминолог я видел, что ничего в человеке не изменилось ни внешне, ни внутренне, какому бы усилию или смертельной опасности мы его ни подвергали…

Загрузка...