Глава 3. ОТЦЫ И ДЕДЫ

Василий Петрович и сам не ожидал, что все справится он с ремонтом соседского дома и сделает в нем все как хотелось. Хоть и сорвал спину, устал до изнеможенья, на душе тепло было. Хорошую память оставил людям. Теперь и соседям в доме легче жить стало. На свой дом не нарадуются. Вроде тот же самый он остался и все ж нынче другой, новый. Совсем ни тот, каким был недавно, помолодел и выпрямился. Весь засветился, засверкал, задышал теплом и улыбкой. Оно и Тоньке облегченье настало, не рвется на части баба, не надо ей прибирать и готовить для соседей. Сами теперь справятся, можно и отдохнуть вечерами, посидеть у камина. А сегодня и вовсе повезло, можно подольше погреться у огня. Завтра у Тоньки выходной. Вот и пристала:

— Расскажи дед, за что ты в тюрьме сидел? Ведь обещался! — напомнила внучка, уложив Кольку спать, сама устроилась в кресле поудобнее и ждет, что расскажет Петрович? Тому деваться некуда. Давно сулил внучке выложить всю правду, да все откладывал.

Тонька даже самогонку налила в графин, поставила соленые огурцы, грибы и помидоры, горячую картошку в тарелке, не забыла хлеб и сало. Петрович, глянув на такую заботу, вовсе размяк душой, подобрел и начал издалека:

— Тебе, конешно, уже неведомо, кто такой Никита Хрущев, какой опосля Сталина вздумал нами верхов водить. А мне энто говно век не запамятовать. И хочь грех на покойного во след брехать, но и доброго про него не припомню. А вот горя от ево хватили безмерно, по самое что ни на есть горло. Пришел он, придурок, в Москву в широких штанах под кушаком, в деревенской вышитой рубахе и соломенной панамке. Ну, ровно с гульбища из рощицы сорвался по бухому делу. Грамотешки ему явно не хватало. Всем в свете грозился показать кузькину мать. И показал, опрежь всего нам, свому народу, чтоб ево лысого козла и нынче блохи грызли! — закурил Петрович.

— Да на кой черт мне тот Хрущев? Ты про себя расскажи! — просила Тонька.

— Без нево неможно, он гад, больше всех мне на судьбу насрал. А и не токмо мне, но и всему люду, — суровело лицо деда.

— Я ж тогда озорным был, молодым, с твоей бабкой жил под одной крышей, но любови имел с другими. Ох, сколько девок вилось вкруг, да все как одна пригожие. Едино вздумал я насбирать на свою машину. Ради форсу мечтал заиметь и кажную копейку волок на счет. Сбирал ни один год, почитай несколько зим от себя урывал. А ить на стройке вкалывал опосля того, как с училища вышвырнули из-за бабки. Хорошо, что недолго там корпел. Ну, вот так-то до машины вовсе немного осталось подсобрать, как Хрущев объявил денежную реформу. И у всех денег, у кажного вклада, враз обрезали по два нуля. Сотня рублем сделалась. А у кого на счету собралось больше двух тыщ, все остатнее забрало государство, чтоб люд не жирел шибко. В единочасье всех обокрал. А еще раньше повысил цены, сразу вдвое, на молоко, масло, мясо, сыр. Брехал, что это временная мера. Но эти цены и опосля его смерти держались. Не вернули их в обрат. Та реформа люд и вовсе подкосила. Народ взвыл. А и как иначе? Все враз нищими поделались. Мало того, хлеб отнял. В одни руки только по одному белому батону продавали. А те, кто не возник до закрытия магазина, хоть лапу соси. Ну, а ежли все на работе и не успели прийти, тому хоть сдохни. Мало того, по домам начали шляться комиссии, заглядывали в кормушки коров и свиней, даже в собачьи миски. И тех хозяев, у кого находили хоть корку хлеба в свином корыте иль у собаки, сажали в тюрьму на два года за то, что разбазаривает и не бережет народное добро! То неважно, што тот хлеб за свои кровные купил. Ему стребовались дармовые руки и тюрьмы скоро перестали вмещать осужденных. Их привозили вагонами со всей России. Вот до чего додумался отрыжка дурной хварьи! Краше было бы ему плясать гопак в своей деревухе пока не протверезел, чтоб ево блохи грызли, гада лысого! — глотнул Петрович из графина и продолжил:

— Я, когда свой вклад потерял, озлился на Никиту без меры и понятное дело, не молчал. В открытую звенел, что ен наипервейший ворюга и падла! Ни один я так клял Хруща! И перестал ходить на демонстрации и выборы. А кого было праздновать, тех, какие меня обобрали? Ведь я не считал себя полудурком и психом! Сталин на такое не решился, хоть и война, была! Я не говорю, что ен добрый, но ить Хрущев обосрал ево, а сам што утворил с людями? Чем он краше? Ну и взыграло у нас с Андрюхой. Мы с им в единой бригаде работали. И вот в тот день получки, разобрало нас. Вертались мы с им с пивбару уже в потемках. Жалились друг другу на несносное житье. А тут памятник Ленину — с протянутой рукой. Мы вспомнили, что завтра будет демонстрация и решили отмочить, оторваться хоть на ентом вожде, какой посадил нам на головы вовсе безмозглую власть, от какой; люду хоть живьем в петлю лезть. Ну и отчебучили. Принесли с дому соленый огурец, сунули тому Ленину в лапу, а в протянутую, бутылку самогонки вложили, чтоб за нас бездольных выпил и закусил, покудова мы живы. Похохотали мы с Андреем рядком с Лениным и разошлись по домам. К утру я и забыл про нашу шкоду. Да токмо надпомнили вскоре. Вломились в дом молодчики в куртках, скрутили в коромысло и, поддавая в зад коленом, вывели с дому, сунули в машину, повезли, а по дороге так вломили, что когда подъехали, я не увидел куда попал, — снова закурил Петрович.

— Глянул я, а меня уже Андрюха дожидается. Морда ево вся распухшая, побитая, как у кабана, не в каждую дверь пролезет. Нос так разнесло, видать все кулаки об него посбивали. Глаза как у чукчи, одни щелки. Короче сделали с нас единый срам. На допросах молотили так, что сам КГБ, думали, развалится и куски. Стенки гудели. Об нас молчу. Что жизнь с овчинку показалась, то просто мелочь. Говно из-за шиворота летело, так нам вламывали и заставляли признаться, на чью разведку работаем?

Дед сдавил кулаки:

— Пешком по нас ходили, но ничего не выдавили, а все ж обозвали провокаторами, инакомыслящими, я так и не понял, а что это? Ведь думал я как все! Ни одних нас с Андреем ободрала власть. Но поймали двоих и осудили к семи годам безвыездного поселения в глухой сибирской деревухе, за тыщи верст от дома. Вот эдак цари наказывали ссылкой. Но не заставляли вкалывать сутками, как нас. Уж чего только не принуждали делать, изгалялись, глумились, кому ни лень, особливо первые два года. Опосля вдруг стихли разом. Оказалось, Никиту из власти самого поперли под жопу. Вскоре ен и вовсе сдох. Но нам не полегчало. Андрюху скоро увезли от нас в другое место. Почему и куда нихто не брехнул. А я остался как приморенный «в параше». То первое время я с Андреем дышал на чердаке коровьей фермы. Мы вдвух мучились от вони. Долго подскакивали от мычанья, брани доярок, скотников. И понемногу свыкались с той деревней, людьми, какие кормили нас, не глядя на власти. Я стал привыкать к их разговору и перенял так, что все другие годы уже не вышибли ево из меня, — откашлялся человек:

— Жильцы той деревни сплошь из ссыльных были. Их власть выперла со своих мест как кулаков, принудила на себя работать, в кулацком колхозе. И, скажу тебе по правде, они и там прижились. Работали так, что шкуры дымились на задницах, хотя власть не уважали и не верили ей ни в единое слово. И Ленина не почитали. У их посеред деревни тоже ему памятник поставили. С району приволокли на тракторе. Зачем он там был, так и не дошло ни до кого. Все сельские псы на ево мочились. Заместо столбика признали. Люд даже не притормаживал. Ну, стоит себе с протянутой рукой, а подать ему, едино некому.

— Спокойно тебе там жилось? — спросила баба.

— Ой, не скажи. Весь люд, как люд, и я с иными сдружился. Но и там, серед стада водилося свое говно. Председатель сельсовета имелся — Тараска, редкий хорек. Росточком с блоху, сам — сущий клоп, орал на каждого, что резаный кабан. Ну, тоже начальство, уваженье к себе требовал. А ево криком не вырвать, заслужить надобно. Ну как, коли руки кривые, а в голове окромя коросты ни хрена не водилось. Вот этот над всеми изгалялся. Особливо надо мной! — вспомнил Петрович деревенского недомерка и скулы на лице заходили:

— Взбрело ему на седьмое ноября в своей Сосновке, так деревня прозывалась, митинг провесть. Повелел людям к конторе собраться, всем до единова. Сам речь заготовил на бумаге. А кому охота его слухать? И не пришли. Ну только что дряхлые старухи приковыляли. Им едино, какую завалинку обсидеть. Ох и озлился Тараска за непочтенье! Обещал всех понаказывать, так чтоб и на погосте помнили. А чем? Отменил крутить кино. Так народ не горевал. Посмеялись над дуралеем. Тогда повелел работать без выходных. А в колхозе их едино не было. Разве токмо у полеводов, оне со своими делами давно управились. Но Тараска повелел им идти прибираться в скотном дворе.

— А тебя куда воткнул?

— Меня послал дрова заготавливать в тайгу, вместе с мужиками, чтоб для правленья колхоза на всю зиму привезли сухостою. А я в лесе никогда не был. Ну на што ен мне сдался? Да разве Тараске поперечишь? Он и председателя колхоза обзывал, хочь тот годами много старше, но Тараски он побаивался. И не перечил особливо. Знал, чуть что подведет тот мужичий огрызок под беду. Хотя и так свету не видели, — вздохнул мужик и продолжил:

— Короче, разошлись мы по всей тайге тот сухостой искать. Кто куда уперся, ну и я тоже. Сколько время прошло — не знаю. Сгреб кучу тех сухостоев и попер к тому месту, откуда разошлись. Вроде отыскал ево, ан ни единово мужика там нету. Стал звать, но откликаются. Меня жуть взяла, принялся орать во всю глотку, но без толку. Никого вкруг. Я настропалился в поиски. А тайга там глухая, непролазная, дикая. Плетусь, продираюсь промеж чертолому, душа зайцем прыгает. А что коль заблудился навовсе, отбилси от своих? Озираюсь, слушаю, да не звука в ухи не ловлю, ни тени человечьей не мелькнет. Тут уж и смеркаться стало. Вовсе заробел. И не приметил, как угодил в болото. Ну, тут, караул, по самый пояс засосало Чую, еще трохи и крышка мне будет. Не вылезу ни за што. А как обидно сделалось! Даже заплакал што баба, ведь окромя веревки и топора ничего с собой нет. И подмочь некому. Вдруг слышу, кто-то через кусты ломится. Я как давай орать и голосить, чтоб подмогли с болота выбраться. Глядь, а это ведмедь! Агромадный такой зверюга! Вывалился он из-за коряг и встал у болота, на меня вылупился, видать, соображал, как достать, выковырнуть с топи и при том самому не рисковать. Сидит и зырит, не моргая. Мне со страху в ледяном болоте жарко сделалось. Глядим мы друг на друга выжидаючи. Я и сображаю, что краше, в болоте затопиться или загинуть на клыках зверя? Оно, как ни крути, все погано. Но время идет, и тьма тайгу навовсе укрывает. Уж и деревья плохо видать. Вот тут меня как осенило. Снял с пояса веревку, соорудил на конце петлю, метнул на корягу несколько раз и попал, зацепился, стал себя вытягивать. А ведь ужо почти по грудь всосало, дышать было тяжко. И если б не вед- медь, може и раней про веревку вспомнил бы. Короче, сам себя из топи выволок. Ну, а дальше что? Куда деваться? Впереди зверюга, позади и по бокам болото, надо мной ночь. И я один, как лешак на гнилой кочке, не ведаю, куда себя приспособить. Оставаться на болоте страшно и опасно, да и холодно. Душа к пяткам примерзнет. Стал я сызнова блажить во всю глотку, люд сзывать. По совести брехнуть, подумалось, что понарошку в тайге кинули, штоб я в ней сгубился.; Оно и немудро! Ну кто им ссыльный? Да к тому жчужак, никому сродственником не довожусь. А може Тараске угодить вздумали. Тот спал и во сне видел, как от меня вдыхаться. Всю срань и недогляд на мою голову валил, сетовал, что контру ему подбросили, от какой жизни нет. Тараске верили, он власть! Я для всех токмо помеха, сучок в глазу! — всхлипнул старик и продолжил:

— Ведмедь глядючи, дивился. Ить нихто не грызет, не кусает и не жует, а ору так, что у него на загривке шерсть дыбом. Ну, а куда деваться, коль пузом в болото стал вмерзать, а сдвинуться вперед боюсь, там зверюга дожидается. И тогда взмолился. Обратился к Спасителю, Господу нашему. Попросил Его о защите. Только закончил молиться, глядь, а ведмедь ушел. Може устал ждать иль замерз как я, но скорей всего, отвел его Бог, спас мою душу. И выполз я с топи, развел костерок, обогрелси, обсох. Ведмедь не воротился. А утром деревенские мужуки сыскали. По дыму костра учуяли и приплелись. Вывели с тайги, воротили в Сосновку, до ночи я с ими в бане парился. Все болото и холод выбили вениками. А ить ведаешь, там в сибирской бане я впервой узрел, что мужуки с бабами нмостях парются. И не дивись тому, не лупи таза по нтйке! Все там было чисто, по человекову. Нихто не быковал, не срамничал и грязных слов не говорил. Люд мылся пристойно, под молитву, вместях с грязью, хиорь и грехи смывал. Как и подобало людям. Видя инго, зауважал, в душу их взял. Будто сродственниками оне враз поделались. Напоили чаем малиновым, даже первача стакан поднесли, нахарчили досыта, и ночевал я в тот день у бабки Даши. У ней дочка имелася, вдова Наталья. Она бухгалтершей и кассиром работала. Двоих детей растила, вместе с матерью. А мужика ее три зимы назад ведмедь заломал насмерть. Она по ем шибко убивалася.

— По кому?

— По мужуку, знамо дело, тот хозяином в своем дому жил. Все деревенские его помнили и уважали. Ну, я тож им подмог…

— Третьего пацана ей сделал? — рассмеялась Тонька.

— Цыть, бесстыдная! Тебе, как голодной куме, все хер на уме. А ежли без того обошлось? — глянул строго.

— Знать та Наталья была убогой иль вовсе старой, что на нее не потянуло.

— Ты, краше было б, глянула на себя, самосвал тупорылый, страмотища подмостовая, бухая кикимора! — возмутился Петрович. Тонька мигом обиделась, поджала губы, хотела уйти спать, но вовремя вспомнила, что потом не допросится деда рассказать о прошлом. Задавив в себе обиду, пробурчала, что не верит старику и она уже похудела на пятнадцать килограммов, работая на кухне, и теперь стала замечать, что мужики на нее оглядываются на улице.

— Ну да, со страху! — согласился старик и добавил:

— Поди вслед крестятся! Отродясь эдакой страмотищи не видели. Сущая хрюшка в сарафане! От тебя даже зэк, отбывший на зоне червонец, со страху сбегит. Не поверит, што ты баба!

— Да будет меня в помоях мыть! Даже все наши бабы говорят, что я похорошела и говорить стала совсем по-городскому, грамотно, ни то что ты. А все они помогли и подсказали, поправляли и добились своего. Теперь мной гордятся. А заведующая детсадом обещается послать меня на стажировку, а после нее шеф- поваром поставить. Это значит, старший над всеми на кухне. И получка будет вдвое больше, — предугадала вопрос деда и опередила его.

— А как с хозяйством, с домом? Кто станет тут управляться? Развела полный двор скотины, теперь в кусты сигануть вздумала?

— Справлюсь, успею! То не твоя морока! — успокоила старика и спросила:

— Долго ж ты у Натальи квартировал в той Сосновке?

— Не у ней в избе, а в пристройке меня определили. Я ее сам довел до ума. Раней там летняя кухня была. Ну и сотворил из ней жилье всем на зависть и удивленье. Настоящий терем с резными ставнями, с петухом на трубе. Тараска как увидел, аж задохнулся, самому такое захотелось поиметь и зазвенел:

— Ишь, какой вострый! Контра недобитая! Даже у нас пригрелся, гад ползучий! Я вон кто есть, а в простой избе живу! Ентот себе и тут хорому сообразил! А ну, кыш мою хату выправлять! Сотвори и там красу почище этой. Не то гляди ж мне, в болото отселю!

— Я тож в долгу не остался. Не уважал, когда за горло брали и ответствовал, что опрежь всех обязан я наладить дом Натальи, где трое сирот живут. Я помнил, что приютила семья, делясь со мной скудным куском, и за то я их первостепенно отблагодарствовать должон. А уж остатних опосля, коли доживу, порадую. Но Тараска ождать не хотел и забазарил, поносить начал меня по всякому и пригрозил, коль нынче не возьмусь за ево избу, света белого не увижу и жизни не порадуюсь. Услыхал те угрозы, и взыграло ретивое. Уперси я и все на том. Ответствовал тому кабану, што коль грозит, не стану ево хату чинить, нехай живет там, как в свинячьем катухе! И взялся чинить дом Натальи. Так мне ее мальцы подсобляли с утра до ночи. А и сама хозяйка не сидела сложа руки, потом и соседи подошли, подмогать взялись. Так-то за месяц сообча из завалюхи дом сообразили. А Тараска все бесился. Даже милицию на меня натравил за самовольство. Брехал, что я делаю чево хочу, сам себе работу выбираю, власть не слухаюсь. И стребовал, чтоб за это увезли меня в тюрьму, потому как его, вождя деревни, последними словами поношу.

— И тебя увезли? — затаила дыханье Тонька.

— Мужуки защитили, окружили милицию и сказали, что я ничего худого не утворил, никого не забидел, а и мастеровой в своем деле. Таких беречь, но не забижать надобно. Показали дом Натальи, мою пристройку. Обсказали, мол Тараска размечтался для себя в хоромах жить, а наш Петрович не уломал его, не пошел к ему. Вот и посудите, кому наперед избу подправить требовалося, сиротам иль нашему кабану Тараске? Чево он лютует и выскакивает с себя? Не троньте человека, не забирайте от нас, он тут всей деревне нужон. Ну милиция всех слухала. А потом велела мне в сельсовет притить. Я и ввалился. Не ведал, што Тараска на меня набрехал. Указал на памятник Ленину, а ен, ну как во зло, весь снизу кобелями обоссаный, а на ту пору лютая стужа стояла. Ссаки рыжими сосульками все подножье обвешали, аж смотреть гадко, а Тараска на меня указал и звенит, что это моя работа, подбиваю деревенщину на смуту и глумлюсь над пождем. Милиция как услыхала, на меня вызверилась, и без вопросов в машину свою впихнули сапогами, и район повезли продолжать беседу. А уж говорили со мной полным составом. Врубали, не скупясь, оторвались от души все кому ни лень, — задрожали руки Петровича, будто в ознобе. Глаза посерели.

Ему вспомнилась мрачная, сырая камера, где гасли все звуки через толстенные стены, где умирала жизнь… Его там били так, что человек потерял счет времени, забыл о еде и сне. Он лежал на бетонном полу без сознанья и как избавления от мук просил себе смерть, но она не торопилась. И снова врезались в ребра сапоги, казалось, они били в самое сердце, какое, чуть помедлив, снова начинало стучать, биться. И тогда его начинали бить кулаками в зубы, виски. Кто колотил Петрович не видел лиц. Не было сил защищаться, даже стонать разучился, а удары сыпались тяжелым градом, не давая передышки.

До слуха иногда долетали какие-то слова, вопросы, он не понимал их смысла, не было сил понять их и ответить. Он знал, что жизнь бывает куда как хуже смерти. Не доходило лишь одно, за что так свирепо наказала его судьба.

— Готов! — услышал вдруг над самым ухом.

Человек хотел сказать, что он покуда жив, но чьи-то руки уже схватили его, поволокли за ноги из камеры, колотя головой по полу. Потом он вдруг увидел яркий свет. Он оказался во дворе, но в каком, где?

— Машина скоро придет, вывезет козла куда-нибудь в карьер. Там и скинет в яму. Пошли покуда покурим в коридоре, — услышал Петрович удаляющиеся шаги, вот хлопнула дверь, все стихло. Человек привстал на локте. Никого вокруг. Лишь большой двор, заметенный снегом, был так похож на пустой погост, где без крестов и памятников похоронили отпетых грешников.

— Ну я то еще живой! — сказал себе и, оглядевшись, подполз к ступеням, сел, соображал, как спасти душу, и увидел самосвал, въехавший во двор. Невольные слезы хлынули из глаз, до человека дошло, что это за ним приехали. Увидел двоих мужиков, выскочивших на крыльцо, они оторопело уставились на Петровича:

— Ты жив?

— Ну и дела! А я уже списал его!

— А что же теперь с ним будем делать?

— Начальству надо доложить. Пусть у него голова болит. Я не могу живого отправлять в карьер. Рука не поднимется, — сказал один из них.

— Давай его в коридор затащим. Пусть возле батареи посидит, согреется. Здесь он заживо замерзнет. Пока решат, куда его деть, нехай отдышится.

— А если слиняет?

— Ты глянь на него, на своих ногах стоять не может, куда такому бежать? Пусть в коридоре канает, там он весь на виду, — затащили человека внутрь, усадили на полу.

А вскоре к Петровичу подошел пожилой мужик в форме, при погонах со звездами. Заглянул в лицо и сказал удивленно:

— В самом деле живой! Крепкий орешек попался. Ну, что ж, на счастье иль на свою беду выжил, вернем тебя обратно в деревню. Жаль, что Тараса не стало, уж этот бы за тобой присмотрел…

Всю дорогу Петрович радовался, что не стало его мучителя в Сосновке. И неважно куда делся, умер или переехал из деревни в другое место, главное, больше не станет доставать душу. Он и не спросил о нем у милиционеров, вернувших его в Сосновку.

— Когда подъехали к сельсовету, и мне повелели выкатываться, я токмо вознамерился сползти, глядь, деревенские вкруг машины стоят и враз меня на руки взяли, отнесли в пристройку к Наталье. Всю неделю вкруг меня люд сбирался. Спрашивали, хто ж так измордовал? А нешто я про то ведал? Не докладываясь пиздили. Счастье, что не дозволил им Господь доконать навовсе! Дак вот бабы той деревни в неделю выходили. Всякими снадобьями, настоями, отварами, молитвами и заговорами лечили. Ни на минуту одного не оставили. Кормили, поили, парили в баньке, на русской печке — на горячей лежанке держали, короче, как родного смотрели.

— А куда подевался Тараска? — напомнила Тонька.

Старик плеснул себе из графина и, выпив, продолжил:

— Об ем доподлинно просказали, когда я вовсе окреп и уже сам до ветру ходил за избу, не держась за стенки. Сама Наталья поведала, что тот Тараска к ей лепился и намекал, ровно она по душе ему, лысому клещу. Ну, а баба не схотела с им порочиться. Блюла себя, берегла честь семьи. И никого к себе не подпускала.

— Даже тебя? — удивилась Тонька.

— Цыть, лохань немытая! Как могешь своево брехуна чесать об чистого человека? Энта женщина особливая! Поболе таких в свете, совсем иною была бы жизнь. Она умела беречь верность даже покойному мужу. А вот твоя бабка вместях с мамкой, едва меня приговорили к ссылке в Сибири, мигом в свою деревню сбегли и через газету от меня отреклись. Сказали, что не желают иметь со мной ничего общего и воротили девичьи фамилии. Мамка твоя тогда совсем малой была. С ее спросу нет. Зато бабка отчебучила, брехнув, что легше было б перенесть мою смерть, чем такой позор. Думала, что ее, такую сознательную, враз отхватят взамуж? Да просчиталась шалава, никому не надо и поныне! — хохотнул ехидно.

— А что мне деревенские? Ты скажи, куда Тараска подевался из деревни? — напомнила Тонька.

— Про это мне Наталья поведала. Потом и мужуки. Ен, клоп мороженый, послал деревенских в тайгу, каб они заготовили лес, чтоб самим дома строить. Ну пошли, куда деваться. Не хотелось за ослушание попасть как я в тюрьму. А на ту пору в тайге волков развелось полно. По холодам зверюги аж в деревню заскакивали ночами. Люди просили Тараску ождать в деревне крещенские, самые лютые морозы, но тот рогами уперся, норов свой выставил и повелел идти н лес. Куда деваться, пришлось слухать козла! Вот так согнал хряк безмозглый десяток мужуков в тайгу под самое Крещенье Господне, — вытер Петрович пот со лба и продолжил сипло:

— Хочь и прожил тот Тараска в Сосновке много годов, а люд свой не ведал. Народ там был лихой. Все могли терпеть окромя глумленья над своею верой. Этим оне не поступались и Божьи праздники блюли. Жили по Писанию, и в дни Господни не работал нихто. Тараска вознамерился проверить, станет ли люд в Крещенье лес валить по его указанью, и поохал в тайгу проверить деревенских. Повелел запрячь ому с утра кобылку порезвее, сел в сани и свалил с конюшни. А мороз стоял в те дни аж за сорок, дыхалки перехватывало. Но Тараске хотелось тянуть, послухаются ево мужики, аль отсидятся в зимнике на тс дни. А люди, понятное дело, держали Бога в сердце. Что им Тараска? В тот час, когда тот окурок объявился в лесе, деревенские в зимнике были и не помышляли об работе, Крещенье настало. Люд смиренно ожидал, когда минет праздник. Тараска вмиг все понял и зашелся с самого порога, едва вошел в двери. Стая ругать, обозвал народ так грязно и грозил, что всех в тюрьму упечет и в ей сгноит, до самой смертушки бела света не узрят за ослушание и непокорность. Колымой стращал, расстрелами, и с семьями обещал расправиться в одночасье. Вот за то последнее не простили деревенские. Вышибли его с зимника, да так уделали скопом, что ужо на свои ноги встать не смог, и кинули в сани, на каких заявился. Турнули кобылу, та и побегла назад в Сосновку, но не дошла, полки затормозили. Оне вмиг почуяли, што в санях бессильный мужик валяется и защититься не смогет. Зверюги вскоре нагнали сани. Тараска, видать, в сознанье не успел воротиться, не больше двух верст проехал. Волки стаей окружили и разнесли в клочья Тараску и кобылу. С неделю их ождали в конторе, звонили с района, когда другая неделя пошла, приехало начальство справиться про Тараску. Деревенские на все расспросы плечами пожимают, мол, мы не ведаем, куда он подевался. И тут конюх сказался, што брал председатель кобылку, на ей в лес сбирался, но до сих пор ни сам, ни лошадь не воротились…

Петрович ядовито хихикнул:

— Ну, поехали начальники в тайгу. Трое их прибыло. Уж и не ведал люд, что стряслось, ну до зимника не добрались. Воротились в тот же день ужо под сумерки, все белые, морды перекошены, одежа порваная, сами перепуганные, слова вымолвить не смогли. И не сказавшись, враз в район умотались. Потом милиция нагрянула. Эти, што псы, всюду шарили, мужиков, какие в тайге были, про Тараску спрашивали. Все оне ответствовали, мол, не видели его. Так и порешили, што волки схарчили по пути в тайгу. В Сосновке об нем никто не тужил. Его баба вскоре навовсе с Сосновки уехала. У ней в районе дочь с сыном жили. В деревне их и не знал нихто.

— А где ж схоронили его?

— Тараску? Дак там и хоронить нече было. Сыскала милиция евонную шапку, куски тулупа, да пимы, то валенки по ихнему. Боле ничего. Да, еще партбилет. Тараска с им даже до ветру ходил. А волки погребовали. Но все остатнее сожрали и сгрызли. Видать, большою была стая, — выдохнул старик и, перекрестившись, сказал впервые в жизни:

— Прости Господи раба Тараса! Глумной был человек, але ж тож душа имелась. Жаль, что жил без разума. Отпусти ему грехи ево!

— Дедунь, зато после него ты спокойно жил? — полюбопытствовала Тонька и, подбросив дров в камин, приготовилась слушать дальше.

— Легше только на погосте бывает. Человеки не могут жить спокойно. Прислали к нам в Сосновку взамен Тараски другого! Ну, скажусь тебе, новый глумней прежнего оказался. Повелел деревенским всякое утро появляться на разнарядку и становиться в строй по военному. Стребовал, чтоб оне отвечали: — «Так точно! Слушаемся, товарищ подполковник!» Воспретил сбиваться в кучки и базарить подле сельсовета.

— А бабы как? Иль и старух в строй поставил? — хихикнула Тонька.

— С ими председатель колхоза управлялся. Уступил ему бабье. А с мужуками сам разбирался. Никому спуску не давал, — вспомнил Петрович. И рассмеялся глухо:

— Тот новый, вслед за собой, приволок второй памятник Ленину и повелел определить напротив сельсовета под большим кедром, штоб красивше гляделся, чтоб снег и дождь на него не попадали. И клумбу перед им собразили, каб завсегда живые цветы там имелись. Так-то вот и поставили ево с протянутой рукой. Сколь годов минуло, а он все побиралси и ждал, кто ж ему подаст? Но беда не в том. Когда тот памятник ставили на фундамент, а делали это свои деревенские, запамятовали веревку сдернуть, а може трос был. Памятник с бронзы оказался. На ево открытие все начальство с района понаскочило. И энти, газетчики. Все такие довольные, ровно им памятник поставили. Вот все собрались поглазеть и деревенские в строю позамирали. Новый председатель сдернул простынь с Ленина, а у того на шее петля за кедр привязанная. Начальство, ни то речь читать, все нормальные слова запамятовало. Газетчики возмущаются, мол, нарошно кто-то устроил насмешку. Заместо торжества приключилась свара. Тут же стали выяснять, хто Ленина устанавливал? Крайнего решились найти, наказать прилюдно. Ну, а хто признается сам? Никому неохота подставиться. Хотя может, и впрямь по случайности забыли и оставили петлю на шее у памятника. Его всей Сосновкой тянули на постамент. Спробуй сыскать виноватого! Будь начальство разумным, хочь для виду, прикинулись бы, вроде не придав ли значения, сняли б петлю, не привлекая ничье вниманье. Так развонялись, загалдели, навроде ихнего Ленина живым повесили. Базар устроили громкий. И, конешно им понадобился крайний, — опустил голову старик, вздохнул прерывисто.

— Опять тебя обвинили? — догадалась Тонька.

— И еще с десяток мужуков. Оне собразили, што в одиночку такое не утворить и сгребли из строя тех, хто не глянулся. В большинстве забрали людей, какие на открытие памятника заявились в рабочей одеже, не уважили вождя. А у меня на тот момент другого ничего не имелось. Потому, как и не надо оно было. Вот и влетели мы в милицию по новой всей оравой под вой деревенских баб и детвы. Они больше всех печалились, когда нас увозили…

— И только тебя, бедного, никто не жалел, — всхлипнула Тонька.

— Не скажи. И меня оплакивала деревня. Не верили, что живьем воротимся. Оно и не зря выли. Уж поизголялись над каждым всыто. Допрашивали день и ночь. Спать не давали никому. А уж харчили худче собак, раз в три дня давали баланду, в другие дни хлеб с водой, чтоб не зажирелись на ихних харчах. Боле других мордовали меня и Кузьму. Тот, видать с устатку, иль по злобе, послал следователя на хер и сказал:

— Видал твово Ленина вместях с тобой в транде вперед рогами. Все вы разбойники и дармоеды. Не понимает вас люд и не признает. Не получите в народе уваженья. И отвалите от нас, крестьян. Нам ваша политика до жопы…

— Вот и вкинули Кузьме, да так, что забыл мужик, что откуда у него росло. Измесили, и кончился он на другой день. А другие бучу учинили, прознав, от чего человек помер. В двери колотиться начали, грозить своей расправой. Обещались до самой Москвы добраться и местные власти наизнанку вывернуть. Конешно, никуда не собирались, потому что никому не доверяли. Да и кто стал бы слушать нас в Москве? Кто ждал, кому мы там сдались? Напросто припугнуть вздумали. И подействовало, через пару ден отпустили разом всех, упредив, коли подобное приключится, разом в тюрягу упрекут скопом и до конца веку никого не выпустят.

— С одним они могли расправиться. А тут вас много было. Конечно, испугались. Случись что с вами, Сосновка даром не спустила б, — догадалась Тонька.

— Короче, воротились мы в деревню, а там уж новый председатель сельсовета. Прежнего за недогляд убрали серед ночи. Тайно увезли, чтоб деревенские не устроили самосуд над им. Да кому он сдался? — поморщился дед брезгливо.

— Ну, а новый совсем иной оказалси. Весь круглый, мягкий, ен не заходился в крике, говорил тихо, не брехался с людями, никого не матюкал и не обзывал гадко. Велел председателю колхоза самому с деревенскими управляться и сам в его дела нос не совал. С людями держался культурно, ни как прежние. Всех по имени и отечеству величал, хочь баб, иль мужуков. Ни от кого ничего не требовал, все присматривался, изучал каждого. Вскоре привез в Сосновку учителку. Одну на всех. Повелел к грамоте каждого приноровить, от мала до стара. При ем всякую неделю в клубе кино крутили и при том дарма. В школе детвора обедала всяк день и тоже без копейки. Ить готовили из своих харчей. Прознал, хто с наших мужуков с немцем воевал. И к кажному празднику им гостинцы носили от сельсовета, — вспомнил старик улыбчиво:

— Было ставим с мужиками новый дом для своих, деревенских, тот Алексей Фомич подвалит, глядит, как работаем, хвалит. Но люди уже не доверялись, ожглись на прежних и говорили:

— Мягко стелит, да жестко спать будет. Все оне пройдохи под себя гребут…

— Ну, а мне единая отрада, што тот Фомич не приставал и не обращал внимания. Навроде я и не дышу в Сосновке. Ну, как-то я и успокаиваться стал. Но вдруг тот Фомич уже под вечер подвалил ко мне и так тихо сказывает:

— А знаете, Василий Петрович, что я сегодня по радио услышал, Москва передала: Никита Сергеевич Хрущев умер.

— Я так обрадовался, што и скрыть не смог. Алексей Фомич так и сказал:

— Обидел он многих. Но будет ли лучше другой. Один человек политику не делает, за ним целое правительство. Так что на особые перемены рассчитывать не приходится никому…

— Понятно, что все мы ссыльные стали ждать от нового правительства реабилитаций. Но не дождались. Хочь и жалобы строчили всей деревней, и прошения о помиловании сочиняли жалостливые, ни единого ответа не получил нихто. Забили все на нас. Так-то вот и тянулось время. Заливало Сосновку наводненье в вешние паводки, заваливал снег в зимы наши дома вместе с трубами, мучались неделями люди без муки и соли, без сахару и мыла, все терпели. Рожали и помирали без радостев и жали. Вся жисть стала сплошной ссылкой. И в ей мы — вечные грешники, за все в ответе друг пред другом и собой. Казалось, жисть совсем остановилась. Но люд радовался, как только сменилась власть, в Сосновку перестали привозить новых ссыльных. А и милиция вместях с комиссиями уже не шарила по дворам и корытам. Хлеба стало вдоволь, бери сколь уволокешь, отменили ограниченья. И уже не принуждали людей сеять в полях кукурузу, ее ландышами прозвали на северах, потому как не вырастала она выше колена. А Хрущев грозился даже на луне посеять кукурузу! Отморозок психоватый! — сплюнул старик, послал вслед покойному забористый, просоленный мат.

— Как-то ни было тяжко нам в Сибири, люд ко всему привыкает и просит Бога не посылать на голову новых испытаний. А оне, как во зло, все сыпали на наши плечи градом. Летом, до глубокой осени мучили пожары. Нас гоняли их тушить. Сколь люду там загинуло уж и не счесть. Ведь всю деревню вывозили в горящую тайгу. Даже детва копошилась, подмогая взрослым, и задыхались в дыму насмерть. То дамбы ставили от паводков, а вода сносила и заливала всю деревню с головой, уносила дома вместях со скарбом, губила люд, скотину, припасы, не было спасенья от вешней воды никому в свете. Не поспевали продохнуть одну беду, за ней другая валилась на головы — эпидемии брюшного тифа, сибирской язвы. А энцефалит скольких свел на погост. Люди пужались выйти с дому, не зная, што ождет за порогом? А болезни уносили детву, и глохла Сосновка без дитячьих голосов и смеха. В кажной избе плач слышался, будто проклятье достало, единое на всех, — курил старик, глядя, как полыхают дрова в камине.

— Дедуль, только не серчай, но неужель за все годы, что ты жил в Сосновке, не заимел женщину? Иль не любил никого? Но все ж ты мужчина. Мне тоже пришлось хлебнуть горькое, но я свое урвала и родила Кольку. Нешто ты и вовсе без радостей дышал? — спросила Тонька, и Василий Петрович прищурился озорно, улыбнулся тихо и заговорил, смущаясь самого себя:

— Ты уже большая, чего таиться нынче? Все ж мужуком я был в те годы, и меня природа допекала. От ей куда денешься? Случалось, как прижмет в самый неподходящий момент, ну хоть волком от ей вой! Вот и тогда… Погнали нас с Анной на телятник молодняк спасать, его навовсе заливало. Куда тех телят девать, ума не приложим. Порешили перенести на чердак. Так-то я их ношу из клеток, Анна распределяет какого куда. Уже мало осталось, а вода уже в сапоги мне льет. Телят с воды вытаскивал и подавал Нюрке наверх. А оне тяжкие. Кой-как иных подымал на руки. Тут же последнего подал, Анка нагнулась и я увидел сиськи. А они у ней такие, аж голова кругом Пошла. Уж так мне энту женщину захотелось, што не мог с собой совладать. Она только поставила телка, я выскочил наверх, захлопнул люк и к бабе! Та очертенела, не ждала, а я и сам себе дивлюсь. Схватил Анку в охапку, завалил рядом с телком на сено, сорвал душегрейку, кохту, юбку на плечи задрал. Сам с портков выскочил. А тут телок, чтоб его блохи грызли, в самое ухо замычал нежданно, негаданно. Анка испугалась, а я моментом воспользовался. И взял ее целиком. Баба растерялась, сталкивает, мол, мужика имею, зачем лезешь? А я ей в ответ:

— Хто ведает, может живыми не вылезем отсель, захлебнемся вместе с телками и на том свете нечего станет вспомнить, — сам уж давно свое делаю. Баба лишь поначалу брыкалася, опосля смирной стала. Потом и вовсе разошлася, всего обласкала, как родного. А к ночи вода перестала прибывать, хотя дошла пошти до чердака. Выглянул я наружу и понял, што и завтра к нам не доберутся. И всю ту ночь мы с Анькой куролесили, словно в семнадцать оба воротились. Как хорошо нам было вместе, как никогда. Уж отвели душу, что еще скажешь? Когда через два дня вода ушла, и мы вылезли с чердака, нам так не хотелось разлучаться. Мне никогда в жизни не было так здорово с женщиной, как тогда, с Анной. Много годов с той поры минуло, а я и доселе забыть не могу, — признался Петрович.

— А чего вместе не остались?

— Семья у ней имелась. Мужик и дети. Меж ими встревать не посмел.

— Всего одна баба за все годы? Скучно жил.

— Хватало их. Но эта особливо помнилась.

— Вы с нею потом озорничали?

— Не-ет, не привелось. Анка баба семейная! Зато с Веркой вовсе чудное приключилось. Под Троицу она пошла на речку белье полоскать. Полную корзину приволокла. Ну и стоит на мостках раком. Тут и меня поднесло, вздумал рыбу на уху наловить. Сижу себе на берегу, а глазами на Верку, у ней подол задрался, а там все наружи. Не ждала баба никого. Я ж тут как тут. Схватил и поволок в кусты. Верка со страху в нечистого поверила. Мне того и надо, баба не враз врубилась, когда поняла, уж поздно было. Потом на сенокосе увидал спящую под скирдой Нинку. Она спросонок не враз меня признала. Ну да малость рожу поцарапала. Мужуки долго допытывались, где кошку на лугу приловил и чья она? Но не выдал ни себя, ни бабу. К ей, одиночке, и опосля ночами иногда заходил. Ее и себя ублажал, а чуть светало, убегал задворками и огородами, чтоб никто не приметил и не злословил нас.

— А чего не женился на ней?

— На што? Бабы хороши в полюбовницах. Тогда они — цветы! Как токмо в жены пролезет, мигом крапивой становится. Живи с ней под боком весь век! На кой такая беда. У меня уж твоя бабка в примерах имелась. Заводить такую ж, нет, не хотел. Я на сибе не забиделся.

— Дедунь, а ты кого-нибудь из женщин любил?

— Само собой. Как без того?

— А она жива?

— Того не ведаю.

— Она тебя любила?

Петрович закашлялся. Ответил не сразу:

— Да хто про то доподлинно ведает? Сказывала, будто люб ей был на то времечко. Да что с ней взять? Навовсе молодая она была та Настенька. Юная и уж шибко пригожая. Робели перед ней даже самые смелые парни. Она со всех, словно небесная роза в человечьем саду жила. Ни с кем не гуляла, никого не замечала и не видела. Я робел пред ней. Ну хто пред той девкой был, поганый ссыльник. Потому молчал мой языку. Вот так и ходили все вкруг да около Насти. Я, понятное дело, ни на што не надеялся и страдал молча, в стороне. А тут Купала наступил. И собралися все деревенские на речке. Водой друг друга обливают, смывают все хвори и беды, здоровья желают, удач, счастья и достатка в домах. Все с молитвой, песнями, чинно. Конечно и молодые рядом. Одни через костры сигают парами, взявшись за руки. Бесов с себя сгоняют, всякие хвори и сглаз, привороты и неудачи в огне костров палют. Там верили, коль парень с девицей, взявшись за руки, пересигнули костер, то и в жизни все тяжкое одолеют, жить станут дружно и хорошо. Ну, а девки плели венки из цветов, кидали их в реку. Иные на те венки свечи ставили и отпускали в воду. Желанья всякие загадывали, коль поплывет венок по реке ровнехонько, жить с милым долго и светло. Но а если потонет венок, готовься к погибели. До следущей Купалы уж не дожить. Ворожили в тот день в каждом доме. Оно и понятно, люд при тяжкой жизни любит сказку, с ей беду легше пережить. Все верили, что завтра жить светлей будет. Так-то вот и я к реке пришел. Вздумал серед люду свою душу отогреть. Мине, понятное дело, враз водой облили. С макушки до пяток мокрей рыбы сделалси. Все вкруг хохочут, радуются, поют и пляшут. Я тож в стороне не остался и в общий хоровод встал. Настеньку враз узрел. Она в тот год впервой на Купалу к реке появилась. Опрежь не приходила. Я, как увидал ее, все внутри, ровно костром, опалило. Ну, до чего хороша девка, глаз не отвесть. Сущая лебедушка. Я супротив ней, как индюх щипаный, на себя аж смотреть гадко сделалось. А Настенька узрела меня, встала рядом в хороводе и взяла за руку. Я сибе не поверил, подумал, что сплю и сон вижу. А девка смеется о бок, поет, пляшет. Тут же сердце заходится. Сам в жисть не насмелился б подойти к ней. Ну, вот так-то пляшем, да вдруг парни с девками а громадный кострище запалили и давай скрозь огонь прыгать парно. Тут и до нас черед дошел. Я и затормозился. Куда с моим суконным рылом на Настю рассчитывать? А девица поворотилась ко мне, протянула руку и сказывает:

— Ну, что, Василек мой ненаглядный, решишься ли со мной через костер прыгнуть? Иль другую на сердце держишь?

— Я мигом схватил ее руку, разбежались пред костром, не приметили, что сбоку нас здоровенный парень, Митькой прозывался, тоже сигать приготовился. Так то и встрелся я с ним лоб в лоб над огнем, в самом пекле. Мое счастье, что успел Настину руку выпустить, и девка выскочила с огня, не обгорев и не запалившись. Зато на мне, что на курчонке, все огнем взялось. Ну я кой-как выскочил и мигом в речку кинулся. Когда с воды вылез, глядь, Настя на берегу дожидается. В глазах тревога, голос дрожит, и спрашивает:

— Все ли обошлось иль к бабке бежать надо, чтоб подсобила?

— Там знахарки имелись сильные. Ну да я отказался. Большой беды не приключилось. Токмо рубаха на плечах малость обгорела. Слава Богу Настя не пострадала. Зато Митька весь запалился. Ну, бабки его мигом увели. Белком яйца всего смазали и на другой день забыл, что с им приключилося. Только на лбу агромадная шишка сверкала синим фонарем. Уж так мы с им над костром встрелись, — рассмеялся дед.

— Понятное дело, што я за Настю испужался. А она — душа моя, за меня беспокоилась. Всего оглядела и сказывает:

— Как жалко, что не будем идти по жизни об руку, кто-то встрянет и разлучит нас. А жалко. Я тебя в соколы к себе облюбовала, да не судьба нам быть вместе.

— Я давай успокаивать, уговаривать девицу, а она слезами обливается. Понял, что любит меня корявого. Стал целовать ее, просил согласья стать невестою, а по осени обвенчаться и быть моей женой. Настенька не враз сказала свое слово. Но пообещала поговорить с родителями, дескать, как они на то глянут. Но с того дня стали мы встречаться с ней. Не часто доводилось свидеться. Девка в доме родителей хорошей помощницей жила, без делов не сидела. А коль минута свободная выдавалась, вязала иль вышивала, шила одежу на младших детей. Рукодельница была отменная, всей деревне на зависть. Ее к жизни с малу готовили, от того сваты к ней со всей округи шли. Кажный выходной к их воротам люди приходили и подъезжали. Но отказывала всем Настенька. И как понял, меня своей судьбой выбрала, — завздыхал дед.

— Ну, че ж ты ее прохлопал? — возмутилась Тоня громко.

— Не моя вина в том…

— А кто помешал?

— Родитель ее не согласный был на меня. Заупрямился, как конь на дыбы встал и воспретил Настеньке видеться со мной. О замужестве за меня и думать не посмей. Обещался вожжами выпороть и следил за всяким дочкиным шагом, — сопнул Петрович.

— Ну, а ты чего молчал? Иль не мог потолковать с родителем? — не выдержала Тонька.

— Пытался.

— И что?

— Ен враз в крик и на меня с кулаками стал прыгать. Мол, куда ты, старая чума к моей дочке ластишься? Гля на себя! С твоим суконным рылом токмо ведмедиц сблазнять! Тибе даже деревенские старухи пужаются. Не моги порочить Настю, не подходи к ей, иначе ноги обломаю ненароком. Не мечтай, что в семью нашу вотрешься. Ты хто есть? Босяк и нищета! У тебя даже свово угла нет! Куда ты Настю поведешь? На чужой двор? Иль она худче всех, что старому, бездомному кобелю должна женой сделаться? Не дозволю мою семью срамить! Пошел вон, пес облезлый, и забудь про нас! — повелел никогда не подходить к Насте.

— Во, козел гоноровый! Неужель ты ему не вломил за все? — спросила Тонька.

— Сдержался. Он все верно бренчал. Ить не имел я ни кола, ни двора, ни свово угла. Да и Настя много младше. Это уж как есть. А слово отца в той семье почиталось всего боле. Его не приступали. И понял я, не видать мне девки как своих ушей. Загоревал, затосковал до немочи. А тут аккурат гроза разразилась. Ударила молния в дом, где Настина семья жила. Все домашние на покосе были. Это далеко от Сосновки, верстах в трех, пока их пробегишь. А и не токмо та семья, все деревенские на луга повыходили с косами и граблями. Некому было спасать избу. Она лучиной сгорела в одночасье, вместе с курами и свиньями. Окромя людей лишь корова с телком живыми остались. А боле ничего. Вовсе нищими поделала их гроза. Ведь в чем были, в том осталися, — вздохнул дед тяжко и, откашлявшись, продолжил:

— Воротилась семья с покоса ужо к пепелищу, на ем и уголья остыли. Родитель как глянул, онемел с горя, паралич разбил мужука. Детва к мамке прилепилась, все в голос воют, не ведают, как дале жить. Самим головы прислонить некуда, скотину и ту негде привязать. Вот тут и объявился председатель сельсовета. К себе уговорил пойти. А сам вокруг Насти кружит. В глаза ей заглядывает. Той деваться некуда. Ради своих согласилася и пошла следом за тем плешатым ежиком. Он старей меня на пять лет был. Да дело не в годах. Мать дочку уломала:

— Соглашайся глупая, покуда берет. Не гляди, что старый. Ить не голь перекатная как вся деревня. Все ж и начальстве ходит, сам с себя культурный, грамотный, не сморкается в кулак, одет по-городскому, всегда чистый и дом свой имеет, самый большой в Сосновке. Заживем как люди у него под боком. А и отца пощади, подумай об нем…

— Так-то и уломала дочку вскорости.

Старик умолк на время, по щеке непрошенная слеза скатилась:

— Видел я как вошли они в дом Алексея Фомича.? Настенька земли под ногами не видела, шатало ее со; стороны в сторону. С одного горя в другое, как в петлю головой сунулась. Ничего не соображала, шла что во сне. Ради семьи на все пошла. Все деревенские ее жалели, а где другой выход? Так-то и стала в одночасье женой председателя сельсовета, — усмехнулся горько.

— Ну, зря не брехну, не забижал он Настю. Записался с ней честь по чести, но свадьбу не делал. Видать, постыдился, в таком возрасте в женихах сидеть. Ну да не в том суть. Навроде дружно оне дышали, а через год разделилися. Дали семье новый дом, какой я с деревенскими мужуками поставил. И все окромя Насти ушли в ево. Даже родителя знахарки на ноги поставили. Вот только хромать остался и заикался. Ну, а Настя, когда увидеться доводилось, голову опускала. Ежли видел ее глаза, смотреть в их стало больно. Ушла с них жизнь, смеяться отвыкла, как льдинки в лице, все слезились. Сама душа в них рыдала. То не с добра, об чем сказать боялася. Узрел я вмиг, что живет она с нелюбимым без радостев. И так больно за бабу сделалось. Розой она была. А в единый год завяла. Время шло, я понемногу свыкся со своей неудачей, перестало скрести на душе. А тут вертался с тайги серед дня, глядь, Настя с луга идет с полным подойником молока, корову ходила доить в стаде. Взял я у ней подойник с рук, подмочь решился и спрашиваю, как ей нынче можется? Она белугой заревела и ответила:

— Краше было б мне вместе с домом в пожаре сгореть, чем так бедовать. Утопил меня мужик в попреках и унижениях. Корит, что голозадую взял. А разве я ему набивалась иль на шею висла? Ведь не любила, не хотела к нему, да лихо заставило. Сколько времени живем, а дите от него никак не понесу.

— Ну, подмог бы! — нашлась Тонька мигом.

— Так оно и приключилось. Обнял я ее, прижал к себе, назвал голубкою своей белокрылой, ясным солнышком, счастьем единственным, судьбою и жизнью своей. Настя, услышав такое, к груди припала и созналася, что я ей пошти кажную ночь во сне вижусь и говорю как нынче слова ласковые. Стала прощенья у меня просить, и не заметили, как свернули с дороги и подошли к ракитнику. Там я Настеньку всю как есть обласкал. Она с радостью отдалась мне, ни на миг не раздумывала. А уж и я расстарался, всего себя в нее вложил. И понял я, что не сумел тот Фомич разбудить в ней женщину. Со мной она проснулась, кричала, стонала, смеялась от счастья бабьего. Так то вот и понесла она от меня в тот день. Нихто в деревне не ведал про то, что мы с Настей того мальчонку зачали. Настенька вскоре сказалась мне, что дите будет. Ну я уговорил ее свидеться в роще и закрепил свое семя. Алексей Фомич в ту ночь в районе, в отлучке был. Так мы до рассвета с Настей любились. Ночь минутой показалася. Мы и не думали, что напоследок расстаемся. Боле не довелось нам близко быть. Так уж приключилось, свез Фомич свою жену в район к родителям, чтоб там она жила под присмотром врачей. И всей деревне объявил, что ждет наследника. Я конешно молчал. Ждал, как дальше жизнь сложится. Оно недолго время протянулося и родила женщина сына. Уж как хотелось мне глянуть на свою кровинку, но никак не везло. Фомич не хотел привозить его в деревню. Решил, чтоб тот в культуре рос, при хороших условиях и воспитании. Даже Настиным родителям не решился показать. Только через год допустили бабку с дедом поглядеть внука. Они и навестили. А когда воротились, отец Насти враз ко мне в пристройку закатился и фотографии малыша на стол выложил. Я как глянул, ну, словно в зеркале себя увидел. А старик сдавил кулаки и вопрошает:

— Ты, вепрь облезлый, говно лягушачье, козий выкидыш, говори взаправду, как и где сумел нашу Настю приловить и заделать ей дитенка? И не бреши, не открещивайся от своего семени. У него и лицо и повадки твои. От того в деревне малыша показать не можно, враз блуд виден! Как посмел с дочки сучку сделать, бесстыдное рыло? Всю нашу семью вконец испозорил!

— Да я ее вместе с малышом хоть теперь заберу! Сам взращу! И Настя счастливой станет при мне. То ты нам помешал, влез со своим языком и воспретил дочке пойти за меня, а Бог по свому разуму распорядилси. Не беременела она от свово мужука, я и подмог! Чево нынче глотку рвешь? Пацан народился, уже обратно не всунешь и не спрячешь от глаз. А и я от свово не отрекаюсь. Хочь нынче их заберу!

— Не моги об том звенеть нигде, молчи в кулак, слышь, полудурок! Никто окромя меня и бабки с Настей ни об чем не докумекал. Нехай дите растет в культуре. Там все поверили, что он законный внук и сын. На что мальцу судьбу говнять в нашей Сосновке? Что он тут увидит? А и ты не на ногах. Фомич хоть и в годах, зато в начальстве ходит. Живет культурно, в навозе, как мы, носом не ковыряется и не надрывает спину на дураков.

— Он сволочь и негодяй! — не выдержал я.

— Не твово ума забота. Он дитенка любит и признает своим. Настя королевой живет, вся в нарядах нынче. Такого век не видела и не имела. Не сбивай, не мешайся ей, пусть в радости живет вместе с сыном, коль им добра желаешь.

— Чего ж ты на меня сорвался? — спросил его.

— С обиды, что Настю мою достал по бабьей части и пузо ей набил ужо замужней. Что совратил бабу, сделал потаскухой! Того век не прощу козлу.

— Не бухти, отец! Теперь внука имеешь от меня, родственниками мы сделались. Не то б осталась пустоцветом Настя твоя, разве это лучше?

— Дед! А где он теперь, твой сын?

— Ох, Тонька! Ен за всех свое взял. И впрямь судьбина ево хранила. Выучился он на ученого, большим человеком сделался. Обскакал Фомича и всю родню. Нынче в Новосибирске живет. В особом центре начальствует. Его светилой и гением величают.

— А как узнал? Виделся, говорил с ним?

— Не привелось. Не пущают к ему. Токмо по письмам Насти и ссыльных.

— Как же зовут его?

Евгений! Так я попросил Настю наречь наше семечко. Она уважила, послушалась.

— А Фомич живой?

— Нет, детка. Давно помер, много годов назад ушел на тот свет. Рак у него объявился внезапно. Вылечить не удалось. Врачи бессильными оказались, а знахарки не взялись, отказались. Сказали, что этой хворобой Алексея Фомича сам Бог наказал. А с Господом не спорят и не вмешиваются в Его промысел. Так и загинул мужик. За год сгорел. А перед самой смертью сказал Насте, что всю жизнь знал чей сын Евгений. Мол, ни слепой, но сделал из мальчишки большого человека, и тот любил ево, как свово родного отца. Тем он отплатил мне и Насте, что родили для него. Фомич признал, что работал на военном объекте, где облучился еще с молодости, и знал, что от него никак не мог получиться ребенок. Помирая он просил Настю выдержать годичный траур. А уж потом пусть решает сама. Но, она не схотела другой семьи. И зауважала упокойника за то, што тот, зная все, ни разу не попрекнул ее и даже словом не обидел. Ужо взрослому сыну ничего не сказал, не схотел опорочить пред им мать.

— Так год траура давно минул!

— И что с того? Настя и доселе траур держит. Не желает мужика память порочить. Растит Женькиных детей, своих и моих внуков. Их двое. Славные оне. Хотел я их навестить, да Настя воспретила, не дозволила вмешиваться в семью. Так и отписала, не моги губить святое. Я и не посмел, — понурил голову дед.

— Ну ты, дедунь, отчебучил! Настя там траур по мужику держит, а ты по ком? Годы идут. Пусть около тебя какая-нибудь старушка появится!

— Не базарь глумное! — цыкнул на Тоньку.

— Тогда расскажи, как тебя из ссылки, из твоей Сосновки отпустили?

— Все просто приключилось. Фомичу, как я понял, не было резону меня удерживать дольше сроку. Он в обрат мечтал скорей избавиться. Нигде меня не прижимал, не забижал, хотя бывало засекал бухим на праздники. Знатную самогонку гнали деревенские и по праздникам не скупились на угощенье. А и я добрый, на што забижать отказом. Пил, коли давали. Но сам не просил. Потому в алкашах нихто не держал. На работе я завсегда тверезый. Это мой закон. Ево не приступал нигде. Вот за то Фомич уважал. Деревенским в пример ставил. А когда время ссылки к концу покатило, председатель загодя все мои документы сготовил. Велел расчет произвесть, кабы я ненароком не вздумал в Сосновке навсегда осесть. Ну и за день загодя купили мне билет на поезд, и весь следующий— я мылся в баньке, отсыпался што ведмедь. Наши бабы всю мою одежу выстирали, отутюжили. Даже ботинки до блеску довели. А на память, каб не забывал Сосновку, пимы подарили, самовалку и рукавицы с шапкой из волчьего меха. Полный рюкзак харчей собрали на дорогу. Все свое домашнее: хлеб, сало, колбаса, рыба, огурцы и грибы, мед и яйца, даже шанюшков напекли. Не запамятовали и про главное, две бутылки первача воткнули для сугрева, цельных две курицы положили с собой. Мине не токмо на дорогу хватило, еще домой половину рюкзака принес, — вспомнил Петрович рассмеявшись.

— Тебя всей деревней проводили?

— Ну да! До машины, я на ей до району, там на поезд сел. Туда уж Фомич проводил, поди успокоился, когда поехал. Видать, все время пужался, штоб Настю с Женькой у него не забрал. Я б с радостью такое утворил бы, но баба не схотела, а насильно на што неволить. Выходит, не такой уж плохой, коль бросить ево не схотела. А може свыклась с им за годы. Короче, не стала судьбу менять. Коль так, зачем навязываться? Иль что не так?

— Наверное, ты прав! — согласилась Тонька. И спросила поспешно:

— Выходит, весь срок отбыл. А я думала, что тебя реабилитировали.

— Ага! Опосля ссылки через пол года, когда домой воротилси. Сестрица жалобы строчила и добилась. Подняли мое дело аж с архива. Изучили и вызвали к следователю в прокуратуру. Ен и сказался, што в моих действиях нет состава преступления и наказать полагалось штрафом в тридцать рублев иль дать пятнадцать суток за фулюганство. Другая статья не могла подойти ко мне. Я аж взвыл на весь кабинет со злобы. Тот следователь сунул мне бумажку про реабилитацию, штоб рот свой закрыл скорей. А я ему про Андрея, мол ен тож где-то мается. Мне ответствовали, что мой подельщик, не нынче так завтра в дом воротится, мол, ваша сестра Светлана и его выручила, писала об ем. Я схватил ту бумажку про реабилитацию и с ней на рысях домой прискочил. Светку свою на радостях утопил в благодарностях. Она ж меня и на работу пристроила в плотники. Я враз хорошие деньги стал заколачивать. А через неделю и впрямь Андрюха возвернулся в дом. Его прямо с лесосплава сняли и на поезд запихали. Так вот мы на воле сызнова очутились. Радуемся, что дожили до ней. Но, прознала про все твоя бабка, чтоб ее блохи грызли, и поспешила ко мне наведаться вместях с твоей мамкой. Та уж большенькой стала и от меня навовсе отвыкла, забыла вконец за семь годов. Оно и немудро, мы не писали друг дружке писем, и ко мне в Сибирь на личное свиданье бабка не приезжала. А и не звал, не подпустил бы к себе опосля той газетной брехни на меня. Коль оне от меня отреклись, понятно и я их не хотел видеть и не ждал. Оне закатились в дом, прикидываются радостными, что воротился. А мне смешно! Возьми и ляпни:

— А не совестно нынче к народному ворогу в гости сваливаться и радоваться, што живьем с ссылки возвернулся? Она ж в ответ:

— Заглумили мне голову в милиции. Обещали деньжат подкинуть, коль в газете от тебя откажусь. Ну и поверила. Когда пришла опосля газеты, чтоб деньги обещанные получить, надо мной смеяться стали. Мол, тут тебе не Сбербанк, вали отсель! Выходит, ошиблась, зря поверила. Но ведь все ошибаемся. И ты не святой!

— А я в такого и не рисовался. Кому поверила, туда ступай! Говорить с вами не об чем. Я по вас не скучаю. Нынче я не ссыльный, а реабилитированный. Хто ждал, к тому я воротился. Вас обоих видеть не желаю, — открыл им двери настежь, — глотнул старик из графина и сказал откашлявшись.

— Оне ушли, но ненадолго. Дочка вскоре появилась. Стала денег клянчить. В слезах и соплях утопила каналья, и выдавила из меня. Хотя мне в ссылку пары носков не прислали за все годы. А тут на жалость надавили, мол, нужда худче петли достала. Я поверил и подмог. Так она через неделю опять появилась, снова за свое взялась. Я дал, но ужо меньше чем в прошлый раз. А серед недели поехал в деревню глянуть, как оне маются? А дело к вечеру, опосля работы. Вхожу в дом, они обе пьяные на полу валяются, как две свиньи. Рядом с ними деревенские алкаши. Всех чужих из дому выкинул, а этим дуркам от души ввалил. Протверезев, прощенье просили глумные. Я им воспретил появляться у себя в городе! Пригрозил, что ноги повыдергиваю прямо на пороге.

— Они говорили, будто бил ты их зверски! — вспомнила Тонька.

— Ремнем порол. Все потому, што мать твоя чуть блядью не стала. В ораве мужиков валялась бухая. Выдернул ее с той кучи за лохмы и прямо в коридоре ремнем порол. Обещался своими руками повесить в сарае иль ремнем запороть насмерть. А на первый случай обоих наголо постриг, чтоб со страма не могли из избы высунуться. Так они приспособились платки надевать и ходили в магазин за вином. Я и на том подловил их. Морды в синяки побил, самих отмудохал, что встать не смогли. Но через неделю отдышались и снова за свое взялись, как прокаженные. Ну и мое терпенье сорвалось. Ни бабку, ни мамку к порогу не пустил. Завел у себя псов таких, што их вся улица пужалася. Окромя Андрюхи, чужих никого не подпускали. Было орут твои бабка с мамкой за воротами, но в двор пужаются войтить. Кажный пес поболе их ростом. Цельных три кавказские овчарки, сущие волкодавы. Им бабу сгрызть легше, чем клопа задавить. Так-то вот три зимы я от их спасался.

— А куда собаки делись?

— От чумы померли. И откуда она на их головы свалилась, ума не приложу.

— Может наши их отравили? — вздрогнула Тонька, испугавшись собственных предположений.

— То исключено навовсе. Псы были обученные и с чужих рук жратву не брали. Но ни в том суть. Тяжко я пережил, когда они все сдохли одна за другой.

Но и твоим пить стало не на что. Работать пошли. Понемногу за ум взялись, в бабы воротились. Я это враз узрел, как навестил их. В доме чисто и у самих морды умытые.

— Надолго ль их хватит? — подумал скептически.

— Катьку замуж берут. Свой деревенский сыскался. Помог бы со свадьбой! Сам знаешь, нам взять негде, а расходы большие предстоят. Это ж раз в жизни делается. Нехай путем все будет. Ты ж все-таки родной отец, — завелась Серафима, едва Петрович присел.

— Кому я тут отец, если обе от меня через газету отказались? Сказывали, что стыдитесь родства! — напомнил человек едко.

— Какой с меня спрос, совсем небольшой была. Все мать утворила. А замуж ни ее, меня берут. Про то и речь! — встряла дочь.

— С чего взамуж спешишь? Ить недавно семнадцать исполнилось, закончила школу. Давай ко мне в город, учиться станешь. Может, в институт поступишь, на врача закончишь, человеком будешь. Зачем спешишь с замужеством? Успеешь детями обрасти и обабиться. Энта наука не хитрая.

— А жить где?

— У мине, к себе возьму. Одену, обую, харчить буду. Ну, а ты в доме станешь хозяйничать, прибрать, постирать, пожрать приготовишь на обоих. Тебе оно сподручнее с домом управляться. Годы уйдут неприметно. Зато через шесть лет специалистом сделаешься, — уговаривал Василий Петрович дочку. Та, почесав недавно зажившую задницу выпоротую ремнем, сморщилась:

— К тебе пойти жить? Я что ж, по-твоему, вовсе дура? Ты ж на цепь посадишь и всяк шаг с ремнем; станешь сторожить. Иль мы тебя не знаем? Нет, я еще: не хочу такого лиха! Мне жизнь не опаскудела.

— Права Катька! И я на ее месте отреклась бы; Как ни плохо в деревне, а все ж никому не кланяемся, никто в ухи не зудит и не указывает, как нам жить, не считает каждый кусок в зубах. А объявится зять, уж и не даст нас колотить ни про что. Вступится завсегда! А заслужишь, вломит по-свойски! — огрызнулась Серафима подбоченясь.

— Ну, коль так, нехай ен и свадьбу справит, — отозвался Василий Петрович, смеясь. И встал, направился к двери.

— Отец! Ты куда? Уходишь? А как свадьба? Нешто вот так голой меня выдашь? — заголосила Катька.

— Слыхала, что мать сморозила?

— А не слушай ее! Мой парень смирный. Муху пальцем не зашибет. Про людей и вовсе не говори. Он как телок. Лишь бы его не задевали. Сам ни на кого не задирется.

— Кать! Почему учиться не хочешь?

— Ай, закинь ты с этим. Не лезет мне ученье в голову. Не приспособлена к нему.

— А ты пробовала поступить куда-нибудь?

— Зачем? Ну, сам подумай, мне теперь семнадцать, да еще шесть лет в институте, совсем старая буду, кому такая нужна? Даже вдовец не позарится. Нынче мужикам не дипломы надобны, а молодые девки. Вон Нюська Краснова в четырнадцать замуж вышла, а через год родила. А Зинка Свиридова — учительница, ей двадцать три, никому не надо. Скоро ее на лом посадим, всюду одна, даже алкаши на нее, старуху, не смотрят. Выходит, ты и мне такой доли желаешь?

— Так учатся люди для себя!

— Это мужики. Бабье образованье все в доме. Зачем лишним голову глумить? Жизнь и так короткая! — не согласилась дочь.

— Подумай! С образованием ты везде нужна, нигде не пропадешь, хоть в городе иль в деревне! И человека сыщешь ни чета своему деревенскому Ваньке.

— Зато он ласковый! А мне другой не нужен!

— Ну что ж, я предложил. А решать тебе. Ты не телка, чтоб в институт на веревке тянуть. Силой не заставишь. Вывернулись твои мозги набекрень. А жаль, станешь, как мать, до конца жизни в навозе ковыряться. Пока не поздно, одумайся. Ведь на всем готовом станешь жить.

— Не хочу! В деревне останусь с Ванькой и мамкой! — уперлась дочь настырно.

— Как хочешь. Смотри, опосля пожалеешь! — предупредил Катьку.

Девка рассмеялась в лицо Петровичу:

— Ни в жисть! — крикнула громко.

Он, конечно, помог со свадьбой. Но сам на ней не был. Не получилось приехать. А навестив деревенскую родню через полгода, приметил вздувшийся живот дочери и громадный синяк у нее под глазом. Ваньки дома не было. О нем молчали и Серафима и Катька.

— Ну, как жизнь молодая? Прибавленье ужо дожидаетесь? Где ваш хозяин? Куда дели?

— Ты про Ваньку? На работе он! Нынче в скотники взяли. С конюшни прогнали за пьянку. Домой ни копейки не носит, а жрать просит. Да не хочет пустую картоху лопать, дай ему сало, рыбу, а где их взять? Все денег стоит, — жаловалась Серафима и добавила:

— Чую, жить не будут! Разбегутся скоро

— Пошто так?

— Вчера отлупил Катьку. Та получку с него потребовала, он дал, да так, что чуть глаз не выбил. Обещался, коли еще запросит, то второй насовсем высадит.

— А ты чего дома сидишь? Почему не работаешь?

— Куда пойду, коль здоровья нет?

— Где ж ты ево посеяла? — рассмеялся Петрович.

— Чего рыгочешь? Иль мне легко приходилось дочку одной поднять.

— Другие по трое растят.

— Они при мужиках, стариках, при хозяйстве, а я всюду одна и помочь некому, — захныкала баба, занудливо гундося.

— А как дитенка подымите? Об чем думаете? — удивился мужик.

— Как так? А ты на что? — изумилась Серафима.

— Я при чем?

— Ты, дед! Стало быть обязан помочь своим!

— Ну и стерва! Я обязан? С чево хвост растопырила? Хто мне подмог в ссылке?

— Мы то чем могли? Кроме картохи с капустой ничего не видели! Хуже нищих живем! — завыла в голос.

— Подбери сопли! Я ли тебя не ведаю, геморрой облезлый! Шурши на двор! Забери с багажника машины харчи. А денег не клянчи, едино не дам на пропой! — насупился человек.

— Какой пропой? Мы всякую копейку нынче собираем дитенку. На пеленки и распашонки, на горшки и соски, на одеялку и клеенки. Расходов предстоит тьма! — сетовала баба. И снова мужика обобрали до копейки. Человек решил больше не приезжать в деревню. Но… Бабье само приехало в город уже с Тонькой на руках. Сказали, что решили показать ему внучку. Выговорили, мол, на родины ничего не подарил малышке.

Девчонка и впрямь была, как кукла. Она улыбалась Петровичу, хватала его за нос и уши. Налила ему на колени и агукала на весь дом.

И снова мужик оттаял, дал денег. И только после этого вспомнил и спросил:

— А где же Ванька? Иль без него приехали?

— Прогнали мы его насовсем. Спасенья не стало. Каждый день пил и дрался, грозил всех поубивать и с топором гонялся. Мы даже участкового звали.

— Зачем? Или сами не могли разобраться? — нахмурился человек.

— Поговори с таким, ежли у него в одной руке топор, в другой вилы!

— Ладно! Сам приеду разберусь. Он дочку видел тот папаша?

— Конечно, да спьяну сбуровил, будто она вовсе не от него. И алименты платить отказался, зверюга безмозглый…

Петрович и впрямь приехал в деревню. Сыскал Ивана, попросил его выйти во двор для разговора, не хотел заводить неприятную тему при родителях бывшего зятя. Но те, узнав, кто приехал, мигом к столу потащили:

— Мил человек, мы ж хотели давно с тобой повидаться и поговорить при Катьке, чтоб ни за глаза, и не могла б отвертеться от своей шкоды.

— А что случилось? Мне дочка жаловалась, будто Иван все время пил и бил ее. Я сам синяк у ней узрел, когда Катька беременной ходила. Потом с топором и вилами гонял бабу! Это што, чья шкода? — взялось лицо пятнами.

— Петрович! За день до свадьбы застал Ванька Катьку на ее чердаке с Микитой-кузнецом. У ево портки на коленках болтались, а она и вовсе без трусов с задранной юбкой валялась совсем пьяная. Он хотел с концом уйтить, да Катька, проспавшись, прискочила ночью. Клялась, божилась, что ничего промеж ней и кузнецом не было. Обещалась, став женой, верней собаки жить и Ваньку любить до гроба, единственного. Ну, тот и развесил ухи, поверил, — говорил старик.

— Она ж, чума рогатая, ужо через неделю со свинарем схлестнулася. Ваня кнутом ее домой пригнал. Катька в ноги ему упала. И сызнова простил. Опосля над нашим сыном вся деревня смеяться стала, и все говорили, что наш малыш полдеревни отцов имеет. В кажном доме он свой, — тарахтела баба.

— Иван! Почему ты пил и не приносил жене деньги на жизнь? — хмуро спросил Петрович.

— Ну я же не полудурок вконец! Поначалу отдавал до копейки, а они с тещей все пропивали. Тогда я перестал отдавать получку. Сам покупал харчи и приносил домой, надоело сидеть на хлебе и картохе. Но Катька с тещей не хотели готовить, а может совсем не умели. Даже рубахи мои не стирали. В доме полы не мыли ни разу за весь год, только подметали. Сколько просил сварить суп или борщ, ни разу не сготовили. Разве это бабы? Только пить и с мужиками тягаться умеют, больше ничего!

— Иван, а ты что, впервой узрел Катьку перед свадьбой, женился на ей с завязанными глазами? Иль все ж любился до того? Чего нынче жалишься? Може тебя силой оженили, на веревке к ней привели?

— Да нет! Любил я ее, думал, когда поженимся, все наладится. Но куда там? Катьке ширма была нужна, а не муж. Потому ушел, покуда до греха не довела. Не хочу из-за потаскухи в тюрьму попадать. Я решил совсем из деревни уехать, к родне, подальше отсюда, чтоб никого никогда не видеть и не слышать насмешек своей деревенщины. От нее вовсе не стало жизни, — пожаловался человек.

— Знать, мириться не сбираешься?

— Ни в жисть!

— А ради дочки?

— Не могу, не верю Катьке.

— Почему ты жил у Серафимы, а не привел жену в свою избу, к своим родителям? Може оно враз было б путево? Тут ей пить было б не с кем, а и гулять не посмела б?

— Жили мы здесь с месяц. Мать от Катьки едва в петлю не влезла. Знаете, как обзывала, когда ей мамаша замечания делала? У отца уши в трубку скручивались. Он от мужиков такого не слыхал. Ну и повелел мне убрать ее с хаты. Пришлось и самому с нею уходить. Но недолго терпел. Всему свой предел имеется.

— А как же любовь? Иль ее не было?

— Имелась. Теперь одни головешки остались. Неохота вспоминать. Все оплевано, осмеяно и предано. Даже не верится, что это было со мной.

— Вы с Катей расписаны?

— Да! Но я предупредил, что алименты платить не буду. Если обратится в суд, испозорю на весь район. У меня целая деревня в свидетелях, каждый подтвердит, как она таскалась. От мала до стара все видели. Ей тогда не жить здесь.

— Ладно, Иван! Может и виновата Катька в чем- то, но и ты говно, а не мужик. Не сумел бабу в руки взять. Отказался от ребенка, поверив слухам. Таким, как ты, нельзя жениться, а только взамуж выходить. Не состоялся с тебя мужик и уже не получится, потому как слабак ты. И куда б ни поехал, доли своей не сыщешь. Поначалу надо себя в человеки выдернуть, а уж посля других поганить. Дочку твою, Бог даст, сами вырастим. От кого бы ни родила Катя, Тоня моя внучка. И я от ней не отрекусь. Но помни, сукин сын, малыши растут, становятся взрослыми, а мы стареем, уходят молодость и силы. Вот тогда ты многое захочешь вернуть в обрат, но будет поздно. Не сей врагов себе, потому как оне в твоих друзьях. Не отрекайся от родных, потому что укорачиваешь путь к погосту. Не суди женщину, ибо сам себя испозорил. Не называй жену потаскухой, потому что тем самым сознался в своем позоре! — глянул Василий Петрович на Ивана, но тот ничего не понял из сказанного. Объяснять было бесполезно, и человек вышел из дома, навсегда закрыв за собою дверь. Придя к своим, он запретил им искать Ваньку, пытаться вернуть, велел забыть навсегда и никогда не называть его отцом Тоньки.

А девчонка росла. Она не знала отца, зато всегда помнила и любила деда. Конечно, деревенские рассказали ей все об отце и матери. Но Тонька далеко не каждому верила. Она хорошо знала мать и бабку, куда как больше всех соседей. К тому времени, когда девчонка стала взрослеть, в доме крайне редко появлялись мужики, а те, какие приходили, никогда не оставались на ночь. Старели бабы, они становились болезненными, ворчливыми. И если б не Тонька, давно бы спились окончательно. Она по-своему заставляла их держаться и жить.

Василий Петрович все реже появлялся в деревне. У него время от времени вспыхивали внезапные романы с женщинами. Все они были непродолжительными и вялыми. Но никогда у него не возникало мысли создать новую семью, остановиться на одной женщине и спокойно дожить вместе с нею свою старость. Его все время что-то не устраивало. Раздражали болтливость и любопытство, лень и неряшливость, жадность и похвалушничество, грубость и самомненье. В каждой он находил что-то отталкивающее и тут же обрывал всякие отношения. Ни об одной не вспоминал, не пожалел, никакую не хотел вернуть даже при самых отчаянных приступах одиночества. Он понимал, что и его жизнь может оборваться в любой миг и о нем никто не вспомнит, не придет и не спросит:

— Как ты тут, Петрович? Может, давай вместе посумерничаем?

Порою ему так не хватало этих простых, обычных слов. Но он никому не жаловался, ничего о себе не говорил. О его личной жизни не знал никто. Он не впускал в нее никого и ни перед кем не раскрывал нараспашку душу. Может потому, что слишком часто и больно был бит за свою откровенность и простодушие еще в сибирской ссылке.

Он лишился родных, когда был в Сибири, не заводил друзей и семью, потому что никому не верил, не хотел новых бед и ошибок.

Петрович уже подумывал о новом романе с женщиной, с какою познакомился в магазине. Она рассматривала посуду, выставленную в витрине, а он хотел купить себе чайник со свистком. Человек проверил с десяток свистков, но все они были сиплые, тихие, будто простуженные, а мужику хотелось, чтобы свисток был звонким и заливистым, чтоб не злил своим хрипом, а веселил и радовал слух.

— Видно, вы веселый человек? — услышал голос женщины сбоку и оглянулся.

— Ужо какой имеюсь, нынче не переделаюсь. Поздно, да и ни к чему.

— А зачем? Веселые люди, как подарок жизни. Теперь скучных много. Даже улыбаться разучились. Молодые люди, а живут хмуро, будто стариками родились.

— Ну, вот я старик, а скуку не уважаю!

— Помилуйте! Какой вы старик! Настоящий мужчина в самом расцвете сил, — врала баба, кокетливо сжимая губы в бантик.

— Благодарствую на добром слове! — ответил Петрович, смущаясь, а женщина соловьем зашлась:

— Да я правду говорю, вовсе не льщу! Ведь вот вы и вещи подбираете к своему характеру, создаете в своем жилье атмосферу радости и веселья. Как это здорово! А я вот дочке ищу подарок ко дню рожденья. Хотела столовый набор купить, но они все такие тусклые, невыразительные, вряд ли дочке понравится такая серость.

— А и верно! Суповница, что ночной горшок! Спутать можно, — рассмеялся Петрович и предложил женщине купить веселый чайный сервиз.

Баба послушалась совета. Купила. И благодарила Петровича за подсказку. Они вышли из магазина, оживленно болтая. За короткое время общения они почти все узнали друг о друге.

— Как мы с вами похожи! — восторгалась новая знакомая — Лидия Михайловна.

— Я тоже не признаю скуку и люблю веселых, жизнерадостных людей. Хотя, конечно, хватало в моей жизни горя. Пять лет назад похоронила мужа, он был моим другом, прекрасным человеком, но что делать, жизнь идет, в могилу живьем не ляжешь, я стала жить для дочери, а она вышла замуж. Теперь живу для себя. Вы тоже одиноки? Какая прелесть! Сама судьба нас свела! Давайте дружить, коль все так сложилось, — подала ему визитную карточку.

— Я запишу вам свой телефон. Мои визитки закончились, а заказать новые не успел, — записал свой номер и отдал женщине.

— А можно вечером позвоню? — спросил Петрович, и Лидия Михайловна поспешно согласилась.

Продолженью этого знакомства помешала командировка, Петрович вместе с бригадой уехал из города, а когда вернулся, забыл о женщине. Вспомнил, случайно натолкнувшись на визитную карточку, но в доме уже жили Тонька с Колей. Приводить при них в дом чужую женщину не решился, счел неудобным, но визитку не выбросил, положил в нагрудный карман пиджака и, натыкаясь, все собирался позвонить, когда уснут домашние. Но глянув на часы, не решался набрать номер. Поздновато, первое знакомство не давало права на звонки в такое время. И все ж однажды не выдержал, позвонил.

Женщина далеко не сразу взяла трубку и ответила сонным голосом:

— Я разбудил вас?

— Кто это?

— Веселый человек! Чайный набор присоветовал вам для дочки купить. Помните?

— И что с того?

— Он ей пондравился?

— Слушайте, Василий Петрович, вы посмотрите на часы, разве прилично звонить в такое время? — положила трубку на рычаг.

— Снова все сорвалося! Вот непруха! А может, оно к лучшему? Ишь ты, старший экономист строительного управления, прочел в визитке и сказал, сплюнув досадливо:

— Как тебя не величай, едино ты баба! И нонче, не краше меня спишь в постели одна…

Загрузка...