Елена Павловна Серебровская Весенний шум

Светлой памяти брата Юрия посвящает эту книгу автор

— Ты сошла с ума. Ты не должна так поступать.

— Но ведь он уже существует…

— Это неизвестно никому, кроме тебя. Для остальных его нет и не должно быть. Еще не поздно.

— Как это нет! Он уже со мной. Конечно, он пока беззащитен, но я постою за него.

— Мария, ты не думаешь, что делаешь! Ты потом локти кусать будешь, да поздно. Ты дура, имей мужество сознаться в этом.

С этими словами Люся откинула одеяло и села, спустив ноги с маленького диванчика, на котором обычно спала. В зимней ночной темноте четко выделялись надетая на ночь для тепла белая в широкую черную полоску футболка и босые ноги. Маша не могла рассмотреть Люсиного лица, но угадывала его выражение: Люся злится, негодует, тонкие крылышки ноздрей приподнимаются, брови сведены в одну недобрую линию. Злится она потому, что любит ее, Машу, и боится за ее судьбу.

— Ольга, пойми (в серьезные минуты Маша всегда называла Люсю ее полным именем): это не случайность… Он сам… захотел этого. За это я так люблю его, хоть он и не очень хороший и кое в чем не разбирается. Понимаешь, в одну из таких минут, ну, когда… в общем, он сам однажды посмотрел на меня так особенно и говорит: «у такой женщины будет чудесный ребенок. Ты должна давать жизнь новым людям». Понимаешь, его никто не заставлял это говорить, я уже и так была в его власти. И если так говорит мужчина, сам, добровольно, то это… это и есть любовь.

И она счастливо закрыла глаза, откинувшись на подушку. Но Люся не дала ей забыться:

— Он предлагал тебе жениться? Нет. Как он называет тебя при своих друзьях? Машенька? Только и всего. Ты у него не первая и не последняя. Что тебе стоит, отделайся и успокойся. Это не так уж и страшно.

— Но что же дальше? — спросила Маша. — Во-первых, ты даже не даешь себе отчета, что новый человек уже пришел, возник, значит мы выносим приговор: жить ему или умереть. Будет новый человек, похожий на него и на меня вместе, и попробуй разлучи нас в нашем ребенке! Не разлучишь, никогда, уже не разлучишь. Навек.

И вдруг она заплакала, уткнувшись лицом в подушку.

Люся посмотрела на нее так зло, словно хотела сказать: «Оттого ты и плачешь, что знаешь: и вовсе не навек. И жить вы будете порознь». Но она ничего не сказала. Маша рыдала, уткнувшись в подушку, и все же Люсе было боязно: не проснулись бы в соседней комнате мальчики. Уже за полночь, но разве Маша уснет! Жалко ее. Попалась…

Люся перебежала на постель Маши и натянула на себя край одеяла. Она гладила волнистые растрепанные волосы подруги, и постепенно Маша перестала дрожать, успокоилась. Потом она села на постелей, благодарно пожав Люсину руку:

— Знаешь, у него слова какие-то особенные. Обнимет и говорит: «Люби меня, люби!» Разве это бывает просто так?

Люся ответила не сразу. В ней снова закипела досада. Обыкновенные слова «люби меня», ну что в них особенного? Не пора ли перестать валять дурака в девятнадцать лет? Скажешь ей правду, еще разревется снова. А надо говорить безжалостно, иначе Маша сделает непоправимую ошибку.

— Или я буду говорить прямо, или совсем ничего говорить не стану, — сказала Люся.

— Конечно, прямо.

— Ты не понимаешь простых вещей. Мужчины — это как противники в бою, кто кого. Кто хитрее, кто умнее. Даже в песне поют: «Чем крепче нервы, тем ближе цель».

— Он говорил мне, что любит, и сама вижу. Что же, расписку брать? — вызывающе спросила Маша.

— Они все говорят. Нельзя тебе иметь ребенка. Подумай, ребенок без отца! А твоим отцу с матерью приятно? В таком приличном доме и вдруг — такое…

— Я уеду.

— А университет?

— На заочное перейду. Буду учительствовать где-нибудь в деревне. Я справлюсь и без него.

— Сошла с ума. Ломать всю жизнь — и из-за чего? Из-за собственной глупости.

— Но как же не верить, Люся, как же не верить людям? — спросила Маша с отчаянием: — Вечно подозревать, вечно быть настороже… Неужели все — негодяи? Этого не может быть. Ведь наше общество новое, и люди новые.

— Быстро они у тебя новыми становятся. Наверно, лет двести пройдет, пока подлости не станет. Знаешь, какие пережитки живучие!

— Неправда! В университете из наших мальчишек большинство честные и порядочные в этих вопросах. И некоторые за мной бегают, ты знаешь. Но я не влюбилась ни в кого из них, что поделаешь! А разве можно выйти замуж без любви? Один раз живу на земле, и вдруг стану кривить душой и лгать — ради чего? Ради материальных выгод? Так я и без них не пропаду. Ради внешнего приличия? Но мы же ценим не поверхность, а существо. Плевали мы на сплетников!

— Ох, не спеши плеваться. С людьми жить будешь, не забывай.

— А что я сделала плохого? Я же никого не обманула, мне стыдиться нечего.

— В последний раз говорю тебе, Мария: не надо тебе ребенка. Если вы сойдетесь окончательно, успеешь приобрести потомство. А сейчас нельзя. Нельзя и нельзя.

Маша тихо засмеялась:

— Я узнала это… То самое, о чем стихи сочиняют, — нет, в словах это не расскажешь. Я не сержусь на тебя, ты любя уговариваешь, но ты не понимаешь: во мне теперь две жизни. Никогда я не была такой сильной, как сейчас.

— А отчего ж ты плакала только что? От силы? Безрассудная!

— Потому что мне плохо без моего любимого.

— Как только он узнает, сразу бросит тебя.

— Он не может бросить. Вчера он спрашивал меня, какой цвет мне нравится. Он собирается менять обои в своей квартире. И еще он звал меня пойти в мебельный магазин.

— А ты?

— У меня же сессия. Некогда.

— Надо было пойти. Ты сама ничего не делаешь, чтобы закрепить его за собой.

— Какие страшные слова: закрепить… Цепи наложить. Любит — и сам закрепится, а не любит — и цепи не помогут.

— Мне и жалко тебя, и удивительно, как ты не боишься, — растягивая слова, сказала Люся. — Но все равно, иметь ребенка в такой обстановке тебе незачем. Спокойной ночи, уже третий час. Вот просплю и в техникум опоздаю.

Она перешла на свой диванчик, натянула одеяло до самого подбородка и тотчас уснула.

Тикали стенные часы. Сладко посапывал во сне младший братишка — перегородка между комнатами была тонкая.

А Маша уснуть не могла. Вся ее короткая жизнь пробегала перед мысленным взором, каждый ее шаг в царство взрослых, в мир уже не подростков и ребятишек, а в непонятный, знакомый только по книгам мир мужчин и женщин, мир доселе неизвестных опасностей и неожиданностей, мир, законы которого она знала пока так плохо.

Временами жизнь казалась ей сплошным наслаждением. Все, что приходилось делать, она делала охотно, со вкусом, и даже «со смаком», как говорила про нее Люся. Ела Маша так аппетитно, что соседка приводила своего капризного сына кушать вместе с Машей. «Хоть бы научился у нее», — вздыхала соседка, с завистью глядя, как быстро и охотно Маша, а вслед за ней и братишки расправлялись с любой едой.

Маша часто пела что-нибудь себе под нос — и пела тоже ото всей души. Она любила мыться в бане, любила жесткое прикосновение намыленной мочалки, теплый душ… Она легко и быстро засыпала в положенный час и спала крепко. Поутру неприятное чувство от того, что кто-то будил, насильственно вмешивался в ее покой, быстро сменялось радостным ощущением возврата в жизнь, в свет, в действие.

Все у нее было удовольствием. Иногда, сама удивляясь этому, она пыталась поспорить с собой. Ну, какое же удовольствие, например, в мытье грязных калош под краном? Что приятного в этом занятии? Но струйки воды сбегали по калоше мягко и красиво, черный лак резины ярко блестел. И наконец, неприятное занятие хорошо тем, что его приятно окончить и порадоваться тому, что грязные калоши уже вымыты, что больше их мыть не надо…

И вот, вспоминая этой ночью свою короткую жизнь, начало своей юности, она задумалась, — задумалась и загрустила.

* * *

Жизнь…

Зноем дышит луг, заросший кукушкиными слезками и смолкой, травинки звенят, касаясь друг друга, такие сухие. Солнце завладело землей и небом, оно швыряется горстями золотых зайчиков, оно шлепает горячими ладонями по Машиным голым рукам, по спине, по маковке. Маша бредет опушкою леса. За спиной лубяная плетенка, полная грибов, — ох, и устала ходить… Прячась в тени деревьев, добралась до реки, сбросила плетенку, платье, белье…

Вода! Ледяные брызги, успокоительные, освежающие объятия воды, — хорошо плыть по тихой реке, точными толчками ног продвигая легкое тело сквозь упругую толщу воды… Словно и не весишь ничего, и сердцу хорошо от этих ритмических, повторяющихся усилий, похожих на медленное тикание часов: раз — и дальше плыву раз — и опять…

Вечно бы так дышать, смеяться, легко и без остановки лететь вперед!

Жизнь — наслаждение. Жизнь богата и разнообразна и наслаждения ее неисчислимы. Главное среди них — борьба, преодоление препятствий.

Наверно, даже в старости, к шестидесяти годам, когда она станет седой бабушкой в очках, не забудется ей единоборство с первой машиной, отданной ей во власть, — с маленьким токарным станком. И — победа в этом единоборстве, потому что, помучив ее изрядно, он-таки принял, признал ее власть, бросил свои капризы и фокусы. Он подчинился девчонке в красном платочке, ее не очень сильным рукам.

Токарная мастерская фабзавуча помещалась в одном из корпусов завода точного машиностроения, на втором этаже. «Косы подбери», — сказал ей инструктор, когда она вошла в мастерскую. Куда подобрать? Зачем? Она не понимала. Косынка туго охватывала виски и уши, а косы болтались где-то по сторонам.

В мастерской стоял гул, слышались хлопки, шлепанье. От каждого станка к потолку тянулась петля ремня, скользившего вверху по трансмиссиям. Фабзайчатам выделили старые-престарые станки, не имевшие самостоятельных моторов. В обеденный перерыв инструктор останавливал их разом, выключая рубильник.

«Косы подбери!» Она поняла это, когда, кокетливо тряхнув головой, задела косой скользящий по шкиву ремень и резко отдернулась в сторону. Станок не обещал ничего хорошего, он запросто мог изувечить. А ведь она пришла сюда, чтобы научиться изготовлять на нем полезные, нужные вещи…

Косы она не только подобрала — она срезала их на другой же день, чем повергла в уныние одного отчаянно-веселого паренька по прозвищу Соловей, сиречь Николая Соловьева, как он значился в списке.

Да, она пришла стриженая, вид ее изменился из-за этого непослушного станка, — а он все стоял, как ни в чем не бывало, шлепая по шкиву своим залатанным ремнем. Пока что покорялась она, а не он.

На этой «первобытной» машине инструктор показал ей всё — оба суппорта, шпинделя, набор шестеренок. Он закрепил резец и велел снять первую стружку с черного металлического стерженька. «Сталь не бери, возьми чугун, он мягкий», — сказал инструктор. Это было удивительно. Это ломало все понятия. Чугун мягкий? Ничего себе! Ударь таким мягким человека — сразу же упадет. Мягкий хлеб, мягкая глина, но чугун…

Но вот резец острым концом вошел в кусочек железа — оно было заметно тверже чугуна. Когда же Маша зажала в центрах стальную палочку, резец ковырнул ее разок-другой и тотчас затупился. «Для стали возьмешь другой резец, — сказал инструктор, — и затачивать научись хорошенько».

Толстый томище Оглоблина, разнообразные тоненькие брошюрки по токарному делу… Она измерила свой станок со всех сторон и вычертила его на куске ватмана. Она высчитала все варианты скорости, какие можно было дать, по-разному комбинируя шестерни. Наконец, она устроила станку «банный день», вычистила всю грязь, смазала, где надо, машинным маслом, выскребла пол у основания станины…

Станок заблестел, засиял, как лакированный, а она стояла, чумазая, руки по локоть в грязи; в волосах, торчащих из-под платка, запуталась тоненькая, как пружинка, стальная стружка. Станок словно бы говорил ей: «Вот я чистенький, а ты вся замурзанная… Чья взяла?» Но Маша побежала в умывальную, натерла руки жидким черным мылом противного запаха, чисто обмыла их и вытерла ветошью. Она вышла сдать смену другой девочке и счастливо улыбнулась, когда инструктор похвалил за чистоту и порядок.

С каждым днем станок все меньше угрожал, все реже огрызался неожиданным содроганием или рывком. Но это ровно ничего не значило — ведь она не выточила на нем еще ни одной кому-нибудь нужной детали.

Кронциркуль, пальмер, измерительные плитки… С фабзайчат требовали высокий класс точности, ведь работали они в стенах завода точного машиностроения. Две сотых миллиметра — эта точность была обычной. Маша мучилась и терзалась немало, пока научилась вытачивать деталь с крошечным походом, допуском, чтобы потом снять его при помощи шлифовки.

— Лишнее сняла, никуда не годится деталь, — критически замечал инструктор.

— Да он неустойчивый, — жаловалась она, показывая инструктору на станок.

— Ну и что ж. А ты на таком выучись. Вон у Соловьева такой же, а точность всегда выше твоей.

Она старалась, станок сопротивлялся. Она посмеивалась упрямо, спокойно сжимала суппорт и даже напевала тихонько песенку из кинофильма, «Встречный»:

Страна встает со славою?

Навстречу дня!

Ремни шумели как летний проливной дождь, и даже за соседним станком у Кольки Соловьева не было слышно, как она пела.

Казалось, станочек сдался. Но он только прикинулся добрым, он готовил ей большую неприятность.

Всем ученикам роздали крупные болты, на которых следовало нарезать квадратную резьбу, чтобы болт стал похожим на большой винт. В первый раз резец прошел свой путь точно и уверенно. Во второй он уже изменил своей трассе, скосил ее. С каждым следующим проходом резца болт приобретал все менее определенную форму.

Подошел инструктор. Он посмотрел, молча остановил станок и сказал:

— Ты же запорола резьбу.

Он вынул болт из центров и проволокой прикрепил его на черной доске брака, чтоб все видели. А внизу кнопками пришпилил бумажку с надписью «М. Лоза».

Чертов станок стоял как ни в чем не бывало, будто это и не он противно дрожал, сбивая резьбу. Жалкой почувствовала себя Маша, жалкой и несчастной. Она пришла на завод с такими хорошими намерениями. Неужто не суждено ей овладеть простой профессией токаря по металлу? Сколько их, токарей, на одном этом заводе! Сотни, и все это обыкновенные люди в лоснящихся от машинного масла спецовках. Но они могут нарезать эту квадратную резьбу, а она не может. Ей государство не доверит куска железа, а им доверит, — вот в чем разница. Может, у нее не получается потому, что и родители ее не рабочие, мать — учительница, отец — ботаник?

В общем, все было очень плохо. На бюро коллектива комсомола ее ругали, решили забрать у нее книжку ударника. Утром, подходя к заводу, она с опаской косилась на «кладбище лодырей»: только бы сюда не попасть! «Кладбище» было огорожено железной решеточкой. Там стояли три маленьких фанерных гроба с черными лентами, на которых были написаны имена злостных прогульщиков, лодырей и бракоделов. Кто мог долго выдержать такое! Отчаянные пьяницы ныли в завкоме, как провинившиеся младенцы, выклянчивая право убраться вон с «кладбища». Говорят, «на миру и смерть красна»; можно добавить, что зато позор при всем честном народе — в тысячу раз тяжелей.

Маша не отчаялась. Она стала практиковаться в перерыв. Когда все уходили завтракать, она тихо включала рубильник и под шелест ремней и трансмиссий возилась над станком. Ничего, у нее имелся кое-какой характер, и она твердо решила подчинить себе станок. И подчинила.

Нет, наслаждение она испытала не только тогда, когда первые десятки совершенно одинаковых кругленьких железных деталей были приняты без единого упрека. В самой борьбе за освоение этой профессии было немало удовольствия. А когда она добилась, своего, когда с помощью инструктора укрепила станок попрочнее на фундаменте, когда научилась делать на нем все, что захочешь, когда побывала в токарных цехах завода, — она вдруг увидела свой станочек совсем другими глазами. Был он маленький, щупленький, беспомощный и смотрел на нее как-то жалобно, словно подмаргивал и взывал о помощи. Словно просил: «приложи свои умные руки, дай мне пожить еще. Выбросят меня на свалку, а с тобой я еще посуществую, еще принесу пользу».

Но высшее наслаждение Маша испытала позже.

Завод стал осваивать производство печатных машин, которые до сих пор ввозились из Америки и Германии. Об этих машинах говорили на заводе не только инженеры и конструкторы, но и каждый рабочий, каждый фабзайчонок. Веселый Соловей всегда мрачнел, рассуждая о направляющей линейке, по которой скользят буквы: как ее рассчитать, заразу? Действительно, главный инженер завода рассчитывал ее уже давно, ему и внеплановый отпуск предоставили, он и в санатории имел отдельную комнату, а линейка не давалась.

Но все понимали, что надо освободиться от иностранной зависимости, и верили: линейка получится. Все повторяли кировские слова, сказанные какому-то сомневающемуся инженеру еще накануне выпуска первых путиловских тракторов: «технически невозможно, а коммунистически возможно».

И линейка получилась. Чтобы испробовать еще не законченную конструкцию, надо было где-то растапливать свинец для букв, а необходимого для этого котла еще не изготовили. Его, было, отлили на одном из соседних заводов, но после охлаждения обнаружилась трещина и котел забраковали. Короче говоря, первый свинец плавили чуть ли не на примусе, бог знает в чем, — не терпелось попробовать, как оно получится.

А получилось здорово. Получилась блестящая пластинка с целой фразой. Секретарь заводского комитета комсомола взял ее себе на память — она лежала у него на чернильном приборе, как самородный слиток, и некоторым посетителям, в знак особого расположения, разрешалось, макнув ребром в мягкую подушечку с краской для печати, оттиснуть на бумаге на память: «Первый советский линотип».

Когда конструкторы разработали чертежи деталей, а технологи — технологию производства, начались жаркие дни для заводского комсомола. Первые два линотипа были новинкой во всех отношениях. Изготовление деталей к ним было делом трудоемким, не очень-то выгодным в смысле зарплаты, непривычным, и комсомол взял шефство над линотипами. Каждую деталь из цеха в цех, от одной операции до другой сопровождала комсомольская путевка. Комсомольцы следили, чтобы нигде не затерло, чтобы никто не задержал, чтобы никто не напортил. Комсомольские посты стояли на всем пути прохождения деталей, во всех сменах, и дело от этого шло веселей, живей.

А фабзавуч? С двумя ребятами из комсомольского бюро Маша пошла к руководителю заводской комсомолии. Но стоило ей заикнуться, что и они, фабзайчата, хотят участвовать в создании новых советских линотипов, как секретарь комитета сказал: «А вы в честь этого подымите успеваемость, ликвидируйте неуды и вообще наладьте дела с теорией и практикой…»

Нет, никто не возражал против борьбы за успеваемость, но за это боролись и прежде, и без линотипов. Маша и ребята из бюро коллектива заговорили все хором, сразу. Из этой хоровой декламации можно было понять одно: фабзайчатам до смерти хочется участвовать в производстве линотипа.

Секретарь комитета сам был еще достаточно молод, чтобы понять, откуда берется этот пыл и раж. Он попробовал отговорить ребят, ссылаясь на особую сложность задания и на то, что лишняя суетня только помешает делу. Но никто не собирался отступать. И когда, изнемогая от спора, Маша бросила своим сверстникам: «Пошли в партийный комитет!», то в ответ раздался голос секретаря заводского комитета комсомола: «Пошли!» И они все вместе ввалились в комнату секретаря парткома, до которой по узенькому коридорчику было не так и далеко — всего шагов восемь.

Желание ребят уважили: всю мелочь вроде шайб и гаек для первых линотипов должен был изготовить фабзавуч. Итак…

С того дня Маша выросла в собственных глазах. И она участвует, и ее доля… Каково будет проклятому международному капиталу, когда до него дойдет, что мы сами умеем строить эту хитрющую машину? Сбережем советскую валюту! И докажем, что мы не безграмотные мужики в лаптишках, какими нас кое-кто изображает!

Конечно, ее-то доля была очень маленькая. Сначала, вытачивая шайбы, она мечтала как-нибудь их пометить, чтобы узнать, пойдет ли ее изделие в ход. Но участвовать в создании линотипа хотели все. Маше стало стыдно: никто не собирался метить свои детали, все радовались, что фабзайчат вообще допустили до участия в этом великом деле. Речь шла не о персональной славе. Шайб и другой мелочи наготовили много больше, чем требовалось, основная масса этих деталей осталась дожидаться серийного выпуска линотипов. Но фабзайчата участвовали!

В Доме культуры состоялась районная комсомольская конференция. В светлом, широком фойе на досках, обтянутых кумачом, сверкали изделия завода медицинских инструментов, красовался пестрый трикотаж фабрики «Красное знамя». Посреди фойе стояло несколько станков. Много народу собрал вокруг себя диковинный станок линотип, за которым наборщик сидел, словно за пишущей машинкой, и набирал текст, не пачкая рук. Каждый мог прочитать на белой табличке, что в изготовлении станка участвовали также комсомольцы заводского фабзавуча.

Маша прошлась мимо станка раз двадцать, ее все тянуло туда. Она видела восторг комсомольцев других предприятий, и голова у нее кружилась от удовольствия: наконец-то и она дожила до счастливой минуты!

И еще было дело, которое доставляло ей много удовольствия. Это были занятия по ликбезу.

Нет, на заводе уже не осталось неграмотных. Последних неграмотных «ликвидировали», то есть обучили грамоте, еще в конце двадцатых годов. Но на заводе и сейчас встречались люди, читавшие неуверенно, по складам, и умевшие только кое-как расписаться. Мириться с эти было невозможно — пятилетка требовала людей, технически подкованных. В стране строился социализм, — а какой же получится социализм, если в большом промышленном городе еще имеются малограмотные люди!

Профсоюзная организация выявила их всех, и все стали учиться. Работали какие-то кружки, вечерние школы и курсы. Но как выкроить время на учение, если дома — дети, муж, если надо готовить обед и стирать рубашки? А учиться хочется. К таким женщинам комсомол прикрепил добровольных помощников — отличников учебы.

Маше повезло — ей досталась тетя Варя, известная всему заводу активистка, бессменный член завкома, табельщица Варвара Ивановна Райкова. Маше тетя Варя казалась чугунной и неумолимой, — ведь только она могла разрешить повесить номерок опоздавшему на работу и сделать таким образом опоздание незамеченным. Но тетя Варя была беспощадна. «Иди», — говорила она таким голосом, что всякая надежда пропадала сразу, и опоздавший понуро плелся в цех объясняться с начальством. Зимой тетя Варя ходила в тулупе, летом в сатиновом синем халате. Она всегда была при винтовке, — мало ли кто попытается проникнуть на завод? Тетя Варя стрелять умела, хотя последние годы стреляла только в тире.

Но кроме этих качеств, внушавших трепет и уважение, были в тете Варе какие-то другие, располагавшие к ней людей. Самое первое случайное знакомство с ней посеяло в Маше какую-то неясную приязнь, расположило к неумолимой тете Варе.

Это знакомство произошло однажды зимой в три часа ночи на Сытном рынке возле обувного магазина.

Маша была довольно равнодушна к «тряпкам», то есть к платьям, к одежде. И на ногах она всегда носила что придется. С тех пор как ее приняли в комсомол, Маша ходила в юнгштурмовке с ремешком через плечо, в русских сапогах, доставшихся ей от маминой сестры тети Зои, участницы гражданской войны. Коротко подстриженные волосы Маши во время быстрой ходьбы слегка отлетали назад. Ей казалось: вещи закабаляют женщину. И не оглянешься, как начнешь отдавать этой чепухе драгоценные минуты и часы, и не заметишь, как загромоздишь свой мир бессмысленным тряпьем и коробками с обувью… К тому же у матери и отца никогда не водится лишних денег на такие вещи. Это и хорошо: по крайней мере, опасностей меньше.

И все-таки, когда Люся, гораздо более стесненная материально, купила себе молочно-сиреневые кожаные туфельки, Маша их заметила. Она даже примерила их, хотя Люся носила обувь на номер меньше, чем Маша, и втиснуть ногу в ее туфельку было совсем не просто и даже больно. Маша подумала, что наверное такие туфли стоят уйму денег. Но Люся рассказала, что стоят они недорого. Охотников на такие туфельки, конечно, много, надо занять очередь с ночи, часов с двух. И тогда наверняка получишь.

Только и всего. Родители дали денег. Маша поставила будильник на два часа ночи и вскоре была у знакомого магазина. У дверей собралось десятка три женщин, и Маша заняла очередь.

Лед на панели блестел, отполированный ветром, синие сугробы дышали холодом. Умные женщины пришли кто в валенках, кто в ботах, а недогадливая Маша скакала, словно козленок, в своих синих резиновых спортивных туфельках. Зная, что туфли придется примерять, она надела новые, нештопанные чулки и пожалела натянуть на них сапоги — еще порвутся чулочки. И вот она приплясывала, пританцовывала, хлопала в ладоши, дула в кулаки…

К очереди подошла какая-то женщина с толстой, завернутой в тулуп дворничихой. Дворничиха уверяла, что женщина заняла очередь раньше всех, а потом ушла домой погреться, и что ее надо пустить первой. Женщины запротестовали, раскричались. У дверей магазина началась свара.

Маша наблюдала со стороны — многие шумели попусту, из любви к скандалу. Дворничиха уже отступила и ушла со своей знакомой, но некоторые женщины все еще кричали. Две соседки по дому разошлись во мнениях и стали спорить нудно и бессмысленно.

Ну и леший с ними! Маша притопывала возле крылечка, стараясь согреться. Резиновые туфельки на морозе становились внутри как будто сырыми. Чтобы лучше согреться, Маша тихонько запела. Она пела песенки из знакомых кинофильмов, пионерские песенки, что попало, лишь бы только шевелиться, двигаться, лишь бы согреться.

Она почувствовала на себе чей-то тяжелый взгляд и умолкла. В самом деле, седьмой час утра, а они развели тут шум у магазина. А она еще и поет. Правда, поет очень тихо, но все же… Может, это мешает кому-нибудь?

Словно чувствительный приемник волну, Маша уловила направленный на нее взгляд и сама посмотрела прямо в лицо той, которая заставила ее замолчать. Это была женщина в тулупе, подпоясанном солдатским ремнем, в сером пуховом платке, в валенках. Она тоже стояла в очереди.

— Смотрю я на тебя: не собака ты, — сказала медленно женщина. — Ты пой, ничего, этак лучше. Что ж ты не обулась, как следует?

Больше она ничего не сказала, но Маше словно бы стало теплее. Забавно: «смотрю я на тебя, не собака ты». Кажется, что ж такого? И все не должны быть собаками. Не собака! Но почему-то в устах этой суровой, угрюмой женщины такие слова прозвучали как похвала.

Это и была тетя Варя.

Вот к этой-то тете Варе и прикрепили Машу «для повышения грамотности и культуры». Маша должна была заниматься с ней на дому, в свободные вечера.

Постучав первый раз в незнакомую квартиру, Маша оробела. И надо же было получить в подшефные тетю Варю! Сейчас она как глянет на Машу, как скажет ей: «иди!»

Дверь открыла не тетя Варя, а девочка лет двенадцати, с круглой гребенкой в зачесанных назад прямых волосах. Девочка почтительно провела ее в комнату, предложила сесть и вышла. Тетя Варя появилась совершенно незаметно. Она вытирала полотенцем только что вымытые красные руки и в чем-то извинялась. От волнения и страха Маша не поняла, в чем именно.

Они сели за стол, тетя Варя взяла учебник и стала читать вслух — робко, неуверенно, то и дело поглядывая на Машу. Маша начала поправлять ее ошибки, успокоилась, и работа пошла.

Так занимались они вечер, и другой, и третий. А на четвертый тетя Варя стала рассказывать свою жизнь. Позанимается с час и начнет.

Жизнь у нее была удивительная, хотя и началась обыкновенно. Безвестная деревенская девчонка, она рано осиротела и была отдана в няньки. Служа у помещицы, она увидела однажды, как местный богомаз писал лик святого Николы с сельского батюшки (помещица покровительствовала искусствам, и богомаз работал у нее в доме). Варя ужаснулась: значит, и прочие боги, глядевшие с икон, которым она молилась, тоже списаны с таких нот людей, вроде батюшки, а богоматерь — с какой-нибудь барыни вроде Вариной хозяйки? Все обман, все неправда, бога никто не видел, потому его и не с чего рисовать, приходится — с людей. Да и с каких людей! Варину покойную мать никто на икону не срисовывал, а она как раз была подходящая — очи большие, сама худющая, — чем не богоматерь!

Господа переехали в город и взяли Варю с собой. Там ее переманила приятельница хозяйки — она была богаче, а Варя не дорожила первым своим местом.

У новой хозяйки бывали в гостях многие важные люди — адвокаты, юристы, крупные чиновники. Одному из них хозяйка «подарила» Варю в горничные — всё решила сама, Варю даже не спрашивала и только сообщила ей: «Теперь, голубушка, у тебя будет новый барин, старайся угодить ему, это большого ума человек».

У нового барина была такая прическа, словно он держал на голове гнутую платяную щетку щетиной вверх. «Бесценное качество этой служанки в том, что она неграмотна, — сказал он бывшей Вариной хозяйке. — Она будет убирать мой кабинет, я могу доверить ей все бумаги…»

Николай Федорыч не обижал Варю, жалованье платил аккуратно. Была у него и жена, была кухарка, но кабинет всегда убирала Варя. А новый хозяин, когда был в хорошем настроении, рассказывал всякие штуки о царе. Будто царь любит кошек гонять в садике у дворца, собаками травит их, и что вообще он большой чудак. Варя слушала эти байки со страхом и боялась, что Николая Федорыча заберут за такие слова.

В квартире Николая Федорыча все шло, как по часам, никаких перемен не было заметно. А в городе что-то делалось: то с флагами по улицам ходят, то крики какие-то, стрельба, то полиция какого-то паренька тащит. Варю на улицу пускали редко, хвалили за скромность, дарили то ситчику на платье, то батисту на блузку. Про Николая Федорыча она слышала от кухарки, что он стал большой человек, в царском дворце заседает. Он и дома за обедом начал капризничать, сразу видно — большой стал начальник.

И вот наступил день, не похожий на все предыдущие. Николай Федорыч приехал домой белее мела. Быстро прошел в кабинет и кликнул Варю.

— Открой вьюшку, — сказал он, показывая на камин.

Она открыла.

— Неси сюда спички. Зажигай! — И он бросил в камин пачку бумаг.

Варя зажгла спичку и, потрясенная, смотрела, как огонь пожирал листки, исписанные черными чернилами. Горели бумаги, которые так бережно сохранял Николай Федорыч, над которыми он так дрожал…

Хозяин побежал в спальню, задев по пути за толстый плюшевый ковер и чуть не упав, выхватил что-то из платяного шкафа. В последний раз Варя увидела его на пороге кабинета. Волосы его, казалось, стояли дыбом, худощавое хрящеватое лицо исказилось. Он крикнул Варе:

— Все жги, все, что там на столе и в ящиках!

Варя была исполнительной. Она подбрасывала в камин все новые и новые папки, огонь весело прыгал по розовевшим страницам, превращая их в сморщенные черные корки, а Варя подносила все новые и новые бумаги. Николай Федорыч исчез, ничего не сказав, — он человек важный, наверно, спешил куда. Под окном прогудел автомобиль. Варино дело маленькое — велел жечь, она и жжет. Ей спешить некуда, кидает в камин по листочку и смотрит, как они скручиваются.

Спустя некоторое время в прихожей послышался топот, незнакомые голоса, крик. В кабинет вбежали солдаты с винтовками и красными ленточками на рукавах. Один из них бросился к камину, оставляя на плюшевом ковре грязные мокрые следы, и крикнул, оттолкнув Варю от огня:

— Ты что делаешь, контра? Что ты жгешь, чертова девка? Где хозяин?

Варя встала, вытирая испачканные сажей руки, и, сердито сведя брови, ответила:

— Что приказано, то и делаю. Бумаги жгу. А ты не ори.

Она никогда не сказала бы так хозяину, хозяйке или экономке. Но эти грубые люди в мокрых сапогах были похожи на ее деревенскую родню.

— Да ты соображаешь, какие бумаги жгешь? — снова крикнул солдат. Он схватил со стола графин и плеснул и камин водой. Белый пар, фыркнув, распушился клубами. Мокрые обуглившиеся листы ежились, поскрипывая.

— Какие бумаги? Николая Федорыча бумаги, вот какие, — ответила Варя, не теряя достоинства.

— А что в них написано, смыслишь?

— А я грамоте не обучена, мне и ни к чему.

— Дура она темная, — сказал солдат другому, раскладывавшему на столе уцелевшие папки. — А он не промах, горничную, поди, нарочно взял неграмотную. Ты, девушка, соображай: теперь наша власть, рабоче-крестьянская. Теперь они за тобой должны полы мыть, а не ты за ними. Что ихнее было, то теперь наше.

— А они уехали, Николай-то Федорыч, — сказала Варя, сообразив, что солдатам это интересно. — Очень спешили. Словно бы в Гатчину поехали.

— Найдем его и в Гатчине. А ты — иди-ка ты с нами, нечего тебе тут делать больше!

И Варя пошла с ними. С ними ходила она по холодным, изукрашенным комнатам Зимнего дворца, щупала шелковые красные обои, трогала кончиком пальца зеленый малахит. В те дни во дворце было весело: какие-то бойкие руки вытаскивали из его подвалов вина и копченые окорока, улица ворвалась на царскую кухню, стряпала и ела с тарелок севрского фарфора, горланила и разгуливала по длинным анфиладам комнат. Варю с ее знакомыми солдатами кто-то пригласил выпить за свободу. Она выпила из хрустального бокала, похожего на граненую льдинку, и сказала спутникам:

— Пошли комнаты выбирать!

Новую жизнь Варя поняла по-своему. Она обошла весь дворец и остановилась на маленькой комнатке возле кухни.

— Здесь потеплее будет, и плита рядом! — заявила она своим друзьям, а сама подумала: «Ох, и прогадают те, кто позарится на большие залы. И готовить негде, и дров не наберешься».

Ночевать она осталась в облюбованной ею комнатке. Попрощалась с солдатами, заперлась и плюхнулась на шелковый круглый диванчик.

Утром проснулась от страшного грохота. Кто-то ломился в дверь. Помедлив, она открыла и увидела дядек в суконных куртках, перекрещенных пулеметными лентами. Они трясли какой-то бумагой, чертыхались и гнали всех из дворца. Варя запомнила, как один из них кричал: «Анархию развели, народное добро расхищают, сучьи дети!» Другой говорил тихо и все объяснял, объяснял, объяснял каждому встречному.

Потолковав с Варей, они вышли с ней вместе на набережную, усадили в грузовик и отвезли ее в Смольный. Там она стала работать уборщицей.

— Я видела Ленина, — говорила тетя Варя Маше, переходя почти на шепот. — Живого Ленина видела, и мало сказать — слышала его речь в Смольном на съезде Советов. Только вот мало что упомнила, — даже горько мне подумать! Услышала я его, когда еще темной дурехой была. В двадцатом или двадцать первом году я уже все соображала и другим пересказать сумела б. А то — слушала, смотрела, ура ему кричала со всеми вместе, а понять всего еще не могла.

— И ничего, совсем ничего не помните? — обиженно спрашивала Маша.

— Как ничего! О рабочей нашей власти говорил, и против тиранов… У него в каждом слове мудрость была. Меньшевикам спуску не давал, только я тогда и не знала, кто эти меньшевики. А вид его простой был. Когда он в коридоре шел, среди других и незаметно. Тем только и отличался, что всегда к нему людей тянуло, как железные опилки на магнит. Выйдет из комнаты один, дойдет до конца коридора — и вот уже двадцать человек вокруг прилипли, у всех дело до него.

— Он был великий, — задумчиво сказала Маша.

— Он один у нас. А почему говорят — великий? Потому что всему народу толчок дал, направление. Понял, какие силы в народе заключаются. И самих нас понимать научил.

Да, тетя Варя была счастливой. Она видела самого Ленина. И еще она видела других больших людей. Маша расспрашивала ее беспощадно, не смея сдержать любопытство, желая узнать побольше, побольше о том необыкновенном времени.

— А как вы грамоте обучились? — спросила она однажды.

— Грамоте выучил меня Феликс Эдмундович. Меня после Смольного в Чека направили, тоже уборщицей. Я ни на какую другую работу не годилась, — неграмотная баба и всё. В Чека я кабинет Феликса Эдмундовича убирала, молоко ему грела и ставила стакан на стол. Помню, как узнал он однажды, что в канцелярию к нему мерзавец попал служащим, помню, как Дзержинский выгнал его. А потом сидел за столом долго-долго, голову руками держал и даже молока не выпил. Очень расстроился, что человек из рабочих, а подлецом оказался. Он всеми людьми интересовался. Позвал меня однажды. Говорит: «Ты, оказывается, неграмотная у нас, Варя? Так нельзя. Даю тебе отпуск на два месяца за наш счет, чтоб ты выучилась грамоте. Сиди день и ночь. Ты, говорит, молодая, толковая, куда ж это годится — неграмотной ходить?»

— И вы за два месяца выучились?

— Выучилась читать и маленько писать. Вернулась я после отпуска, вхожу в кабинет. Он поздоровался, обнял меня за плечи и подвел к окну. А там, на доме напротив — кумачевый плакат висит. Он и говорит: «Ну-ка, прочитай, что написано». Ему справок с печатью не надо, сам хочет проверить, на практике. Я и читаю: «Коммунистическая партия — партия трудящихся». «Ну, а ты кто?», — спрашивает и на руки мои смотрит. И я смотрю тоже: грубые, в мозолях, рабочие руки. «И я трудящая», — отвечаю. «Значит, надо и тебе, Варя, в нашу партию вступить». И вступила я. Тогда многие боялись в партию идти. Соседки мне говорили: вернется прежняя власть, всех большевиков повесят. И я, не скажу, тоже побаивалась, но пошла. Мне партийный билет сам Дзержинский из своих рук выдал. А потом он меня стал в комиссии включать, которые обследовали, как детям в детдомах живется. Чего только не было! Один был такой детдом, где ребята голодали, похлебку пустую хлебали, а заведующая на втором этаже барыней жила, человек двадцать родни кормила. Там меня хотели арестовать, меня и двух еще женщин, за то, что мы акт составили об этих безобразиях. Под предлогом, что я подрываю авторитет Советской власти своей критикой. Но мы не струсили, сказали: «Ну-ка, посадите, попробуйте. Сам Дзержинский нас хватится, разыщет». Что ж, два дня продержали нас, а потом сдрейфили. Их всех погнали к лешему с теплых местечек.

Да-а… Вот и учи такую тетю Варю. Она сама кое-чему научить может.

Маша все же не растерялась. Она учила грамматике, географии, рассказывала тете Варе все, что узнавала в школе на уроках обществоведения. Если прежде случалось, что Маша на две-три минуты опаздывала в фабзавуч, то теперь она приходила заранее. Неудобно же было позориться перед таким товарищем, как тетя Варя. Тем более, что это был очень принципиальный товарищ, который не давал поблажки никому и нашел бы в себе достаточно духа, чтобы, если придется, сказать своей симпатичной учительнице-комсомолке: «Иди!»

Великий Октябрь… Буря, гроза, шквал, сметающий все старое, негодное с пути истории! Это было совсем недавно, но Маша уже опоздала, — так ей казалось. Ленина можно увидеть только в мавзолее. Там он лежит, спокойный, похожий на сотни обыкновенных людей, наш великий учитель. Лежит, такой светлый, словно сам излучает свет. И разве не светит его мысль множеству людей в родной России и в далеких чужих странах? Разве не учит она хорошо, правильно жить, жить большими интересами народа, жить интересами будущего?

* * *

Жадно перебирала Маша книги в заводской библиотеке и в библиотеке районного Дома культуры. Она читала о революции в Венгрии, в Германии. Октябрь отозвался во многих странах, он поднял веру трудящихся людей в свои силы, в победу революции.

Еще до фабзавуча, на пионерском собрании в школе Маша познакомилась с немецким коммунистом Куртом Райнером. После того как МЮПРу удалось вырвать Курта из тюремных застенков, он поселился на время в Москве — здесь его бесплатно лечили. Потом отдыхал в санатории, пытаясь восстановить здоровье, — десять лет тюрьмы расшатали его основательно.

Обо всем этом Маша знала из писем — Курт отвечал ей на каждое письмо, в котором она подробно рассказывала ему о работе школьной ячейки МОПР. Это было здорово: знаменитый, замечательный человек писал ей запросто, почти как равной, хотя иногда подшучивал над ее многословием, за которым подчас скрывался довольно скромный итог: пять школьников стали новыми членами МОПРа или во втором классе «а» проведена беседа о братстве трудящихся всех, стран и наций…

Но вот Курт снова приехал из Москвы в Ленинград, приехал работать над книгой. Нередко он приглашал к себе Машу, вспоминал о своем прошлом, рассказывал ей, а потом записывал все это. До чего же это было захватывающе интересно!

Она не заметила сама, как стала ходить к нему все чаще. Курт неохотно отпускал ее домой. Иногда он садился рядом, гладил ее волосы и говорил, что у нее умное сердце. А ей хотелось одного: испытать себя в смертельной опасности с ним вместе, там, где еще не победила власть трудящихся, там, где за одно слово — коммунизм — убивают и бросают в тюрьмы.

Рана Курта, полученная в схватке с фашистами, давно затянулась. Только среди черных волос остался белый изломанный шрам, словно неаккуратный пробор, скошенный к затылку.

Работал он много. Писал книгу о революционных событиях в Руре, о смертном приговоре, вынесенном ему за участие в партизанской борьбе и замененном пожизненной каторгой, о десяти годах тюрьмы, в течение которых Межрабпом боролся за него, добиваясь освобождения.

Курт поселился в гостинице, а в соседнем с ним номере жил его товарищ, сотрудник Института Маркса — Энгельса, седой худощавый человек в очках из толстого стекла. Обычно он сидел в номере Курта и что-то переписывал. Иногда он отсутствовал. Без него Курт делался тише, скучней, терял свою обычную находчивость и смелость, словно боялся остаться с Машей наедине. Почему? Этого она не понимала.

Маша не строила никаких предположений, ей просто было интересно его слушать. Уроки немецкого языка, которые давала ей когда-то отсталая, несознательная Елизавета Францевна, принесли пользу: Маша понимала Курта и разговаривала с ним смело. А он с каждым днем становился все более скованным, словно знал что-то тревожное, а Маше сказать не хотел.

Однажды, прервав разговор с ней, он опустился на колени, обнял ее ноги и стал говорить какие-то странные слова. Он смотрел на нее снизу вверх, как молящийся на икону, и говорил, что он искал ее по всему свету, что вот нашел, наконец, и узнал — это она; но он не должен, не должен, ведь она моложе на двадцать лет…

Маша хотела двинуться с места, но не могла, — тяжелые руки его замкнулись, она была прикована. Следовало что-то отвечать.

— Не надо, не надо, пустите меня! — сказала она испуганно, и он отпустил тотчас, поднялся и отошел к окну, повернувшись к ней спиной.

— Мне стыдно, — сказал он, — прости меня, ребенок, тебе это еще не может быть понятно, тебе дико, тебе всего семнадцать лет. Но почему мне кажется, что все десять лет, проведенных за решеткой, я видел тебя во сне… Уходи и не бойся: я никогда не обижу тебя. Иди и приходи опять.

Как все это случилось, она не знала. Она решила разделить его судьбу. Все ужасней и суровей становились газетные новости с его родины. Гитлеровцы наглели, убийства коммунистов на улице, в квартире и даже на митингах стали обычным явлением. Но не будет же Курт сидеть здесь вечно, как на курорте! Он поправился уже, он вернется туда и снова будет бороться. Вернется один или с женой? С ней?

Так он и спросил. Она ответила: «Ты вернешься с женой». Он стал целовать ее губы, щеки, подбородок. Карие глаза его сделались такими веселыми, какими она их еще не видела. Потом откуда-то появилась легковая машина, они поехали. Ездили в одно учреждение, потом в другое, наконец, в ЗАГС — и зарегистрировались.

— Возьми мою, — сказал он ей, когда секретарша спросила, какой будет фамилия жены после вступления в брак.

— Нет, я оставлю свою.

— Но почему? Разве тебе не нравится моя? О ней идет добрая слава, ты могла бы гордиться ею.

— Мне еще нечем гордиться, сама я ничего не сделала для революции. И потом я — русская, и пусть фамилия моя тоже останется русской.

Так и записали.

Вечером они остались одни. Но когда он коснулся рукой ее плеча, пытаясь обнять, она стала просить его идти ночевать к соседу. Он удивился, но, кажется, не обиделся, рассмеялся и ушел.

Так прошло несколько суток. Необъяснимый страх наполнял сердце Маши. Когда она шла на занятия в фабзавуч, ей казалось, что кто-то идет за ней. Оглядывалась — никого не было. Она обедала с Куртом, сидела с ним весь вечер над его будущей книгой, но как только он бросал взгляд на темно-красную штору, за которой стояла широкая постель, она тотчас просила его уйти к соседу.

Однажды утром пришел не Курт, а сам сосед в очках из толстого стекла. Он посмотрел изучающе на юную супругу своего товарища и сообщил, что Курт болен, у него был сердечный припадок. Врач уже осмотрел больного, ему лучше. Но врач просил его полежать неподвижно, в покое, и по возможности не волновать его. Маше лучше повременить и не навещать его сегодня и завтра. Курт надеется скоро подняться.

Она выслушала его и стала пунцовой от стыда. Два дня она казнила себя, обвиняя в жестокости и нечуткости. Раненный врагами, измотанный тюрьмой человек приехал сюда отдохнуть и поправиться. Он думал увидеть в ней чуткого друга и ошибся…

Спустя несколько дней он пришел, бледный и слегка осунувшийся, спросил, как дела, как занятия. Сказал, что врачи болваны и напрасно создают больным тепличные условия, это только расслабляет человека.

Вечер был длинный, бесконечный какой-то, и Маша поняла, что она упустит тот момент, когда кончается вечер и начинается ночь.

По радио передавали какой-то концерт, потом раздались мелкие автомобильные гудочки, гул Красной площади и двенадцать ударов кремлевских курантов. Маша сидела, не подымая головы. Потом подошла к двери, заперла ее на ключ и погасила в прихожей свет.

В комнате звучала музыка — играл какой-то мощный оркестр, гудел орган. Наверное, музыка Баха.

Маша вышла из ванной, тоненькая, в сатиновом халате поверх бязевой рубашонки, и увидела на подушке шелковистые черные волосы и неровный рубец шрама. Он, муж ее, лежал с открытыми глазами, ожидая ее, боясь спугнуть и потерять. Красивое, смугловатое лицо, сильное, крепкое тело бывшего батрака, — сколько лет оно сопротивлялось кожаным плеткам, шомполам и сырым каменным стенам, промозглому холоду нетопленных камер и звериной тоске полного одиночества! Тысячи дней подряд он вскакивал по утрам, делая спортивную зарядку, он сам себе стал казаться сумасшедшим маятником, не способным остановиться, но не сдавался, двигался, жил. Ревматизм и неврастения давно уже врывались в это тело, но он сопротивлялся.

Музыка гремела под потолком раскатами торжественного грома, она не сулила покоя и сна, а только бурю, только сражения, только грозы. Он сказал, что ты снилась ему в камерах тюрем гинденбургской республики, ты, русская девушка. И вот ты наяву, живая, теплая. Музыка безумствует под беззащитными сводами…

Утром она проснулась и задумалась. Она — жена этого человека, верный товарищ повсюду. Но не просто товарищ, а любимая женщина — товарищ. Что это значит?

— А если у нас будет ребенок? — спросила она его, опустив глаза.

— Если будет ребенок, мы отдадим его в детский дом Межрабпома. У них есть очень хорошие детские дома.

— Но как же отдать… маленького?

— Не сразу, а когда ему будет года два-три. Ведь не вечно же мне отдыхать и писать эту книгу. Скоро придется вернуться обратно. И ты со мной.

— И я с тобой… Но отдавать маленького даже в хороший детдом… Жалко.

— Так у многих моих товарищей, — сказал он нахмурясь. Маше показалось, что он сожалеет о том, что приобрел жену, семью. Она молчала. Наконец он спросил:

— Ты не жалеешь, что вышла за такого беспокойного парня? Не жалей, я тебя очень прошу. Не жалей, маленькая!

Он достал из бельевого шкафа розовый сверток. Там было белье белое, нежно-розовое, голубое. Шелковое трикотажное белье с узеньким цветным шелковым кружевом, так не похожее на ее грубые бязевые рубашки, неумело вышитые на груди цветными нитками.

— Я не надену, — ответила Маша, с восхищением глядя на красивые вещи.

— Почему? Разве не нравится?

— Это не может не нравиться, — сказала она, усмехнувшись его наивности. — Но стыдно мне носить вещи, которых пока еще ни у кого почти нет. У нас сейчас не хватает этого у всех, но мы сознательно так делаем. Наши средства идут на иное.

— Ты у меня очень сознательная девочка! — рассмеялся Курт. — Но ведь мы, коммунисты, стремимся к тому, чтобы это было у всех, чтобы каждая девушка могла надеть шелковую рубашку. И так будет. Сначала здесь, у вас, а потом и повсюду. Что ж плохого, если ты наденешь это белье немножко раньше других?

— А чем я лучше других? Я не надену.

— Но могу я или не могу сделать своей жене подарок? Я хотел бы делать тебе подарки каждый день, и чтобы все они нравились тебе, и чтобы в каждом из них ты становилась бы все лучше и красивей, и так до ста лет!

— Годам к семидесяти я стала бы настоящей красавицей! Только вряд ли мы с тобой доживем до таких лет.

Маша вспомнила, как расспрашивал Курт, что означает ее фамилия — Лоза. Она объяснила. «Значит, виноградная лоза, из которой делают вино! — обрадовался он. — Тебе подходит. Подожди, ты поймешь это позднее».

Он был женат до своего заключения и любил жену, но детей не имел. Когда его осудили пожизненно, жена подождала пять лет, положенных по закону, а потом вышла замуж. «Она была немного отсталая женщина, — объяснял он, — мои партийные дела она только терпела, но не делила со мной тревог».

«А готова ли я к той жизни, которую избрала, став его женой?» — думала не раз Маша. Она торопилась прочесть книги Ленина и Энгельса, брошюры Сталина, но многое не доходило, а Маркс и вовсе казался ей непонятен. Газеты она читала каждый день и все больше тревожилась за ту неведомую страну, откуда приехал он, откуда изредка приходили письма от Фриды, делегатки пионерского слета, гостившей в Ленинграде. Черные тучи клубились над этой страной, и все чаще падали в темных переулках честные люди, настигнутые нулей гитлеровцев. Никто не разыскивал убийц, если убивали коммуниста.

Однажды Курт показал ей пачку немецких газет, присланных ему из Москвы:

— Смотри, что пишут о твоем муже… Оказывается, я русский шпион и провожу здесь дни и ночи в беспробудном пьянстве и разврате.

Маша рассмеялась. Курт не пил никакого вина, — ругая врачей болванами, он все же слушался их, на всякий случай.

— И в социал-демократических листках хватает этой чуши. А вот как изображена моя женитьба…

Маша прочитала первые строки и с омерзением скомкала газету:

— Гадость! Но откуда они вообще знают, что ты женился? И какое им дело?

— Когда имя человека известно, до него всегда есть дело и его друзьям и врагам. А откуда знают? Узнают через своих агентов, шпионов. Ты очень наивна и доверчива, а между тем даже в этом замечательном городе наверняка есть вражеская агентура. Мало ли здесь «бывших» людей! Этого нельзя забывать.

Да, не легко было себе представить, что по родным улицам Ленинграда ходит живой шпион. Если бы знать, какой он, за кого себя выдает, никогда бы слова не сказала при нем, никуда бы не пустила пройти, даже в районный Дом культуры… Но люди не знают. И гадину принимают за человека, жмут ему руку, рассказывают о своих делах… Когда-нибудь его непременно поймают, но кто знает, сколько зла натворит он до тех пор! Какой же он — старый, молодой, мужчина, женщина? Как его зовут? И главное — кто же способен в такой стране предать и продаться врагу?

От этих мыслей заныло в висках. Потом она подумала: лучше сделать практические выводы, больше толку будет. Кто знает, может, поблизости от нее нет и не было таких мерзавцев, но на всякий случай надо поменьше болтать, особенно с малознакомыми людьми.

Цель жизни сияла и звала откуда-то издалека, как звезда, навстречу которой идешь по дороге, не замечая грязи и луж и хлещущего по плечам дождя. Коммунизм — само это слово похоже на огромную высокую гору, вершина которой зовет и сияет. Но если каменные горы увенчаны льдом и снегом, и только внизу, у подножия, веселят глаз зеленые леса и виноградники, — то коммунизм, эта могучая гора, — символ пути снизу вверх, из края холода и льда недоброго, несправедливого общества, по бурелому лесного бездорожья ввысь, все ближе к теплым, заросшим цветами плоскогорьям, к деревьям в золотисто-розовых шарах персиков и яблок, к светлой и богатой жизни людей, живущих большими интересами созидания и постижения тайн природы.

Да, именно так она ощущала. И она хотела как можно скорее сделать что-нибудь во имя этой цели. Она не боялась смерти, она не покинула бы избранного ею друга ни в какой опасности. Она честно готовилась к этому, совершенствуясь в знании языка, стараясь постичь великие ленинские идеи. Казалось, все помогали ей в этом: и тетя Варя, и комсомольский коллектив.

Курт почти не видал приютившей его страны — он собрался в поездку на Магнитострой и в Среднюю Азию. Жизнь питает жаркое слово пропагандиста, рассказ о виденном лично скорее захватит слушателя, чем цитаты из брошюр. Побывать в сказочной стране Советов и не посмотреть на то новое, что ежедневно рождается в ней, — можно ли так!

Курт звал с собой Машу, но она осталась доучиваться, — жаль было терять учебный год. Кто знает, удастся ли учиться потом, там.

Он уехал на три месяца. Маша перебралась к родным. Она затосковала на другой день после его отъезда. Нет, глаза ее не искали красной шторы и по-прежнему она больше любила утро и день, чем вечер и ночь. Но непонятная тревога мешала учиться, не ясное ей самой смятение владело ею, она плакала по вечерам. Если бы спросили ее, что ей нужно, она не нашлась бы ответить.

«Всюду, где тебя нет, очень холодно» — писал Курт с Магнитостроя. Она жалела его, готова была приехать, но он отсоветовал сам. Путешествие шло к концу. Наступала весна, и с первым теплым ветром он собирался прилететь к своей юной женушке, чтобы больше не расставаться.

Однажды она сидела дома над зачетным чертежом, который завтра утром следовало непременно сдать преподавателю. Рейсфедер слушался, тонкие черные линии красиво ложились на снежно-белый ватман, хорошенькие буковки чертежного шрифта были похожи на узкое кружево.

Сева, старший из двух ее братьев, сидел за тем же столом сбоку, изучая географический атлас. Крупный лоб его украшала мягкая прядь светлых волос, всегда спадавшая вниз, как у отца.

Замужество Маши было неожиданным для семьи. Отец услышал о нем, вернувшись из длительной экспедиции. Мать узнала раньше всех. Ей казалось, что следует погодить, что разница в возрасте скажется в дальнейшем, что вообще Маше надо сначала получить образование. Но доказать что-либо дочке она не сумела и поняла, что хотя в девушке ума еще не так много, но самостоятельности — хоть отбавляй. «Я сама» — и конец.

А Сева, еще не принятый в комсомол по малолетству, этот брак одобрял. Курт покорил его в одно из посещений их семьи. Он забрал обоих мальчишек в комнату, где был расстелен ковер, и стал выделывать с ними всякие штуки. Они долго возились на полу — Курт разрешил ребятам связать его крепко веревкой, а потом высвободился как-то из нее, точно фокусник. И руки были связаны, и ноги, но когда они вязали его, он сильно напружинил мускулы. В общем, он был стоящий парень, этот Райнер, недаром о нем писали в газетах. И главное — не воображал, а вел себя попросту, как настоящий человек. А если вдуматься, то ведь он был кем-то вроде немецкого Чапаева…

Про Чапаева Сева читал хорошую книгу, и даже сам нарисовал и приколол над столом портрет Чапаева в высокой смушковой шапке и с усами.

Конечно, Чапаеву было малость лучше — у него имелся замечательный русский комиссар-коммунист. И вообще Чапаев действовал не где-нибудь, а в России, где народ был настроен по-боевому, революционно. Но нельзя же не ценить человека из другой страны только за то, что революция там еще не победила! Он-то был смелый и за себя никогда не дрожал. Нет, Сева очень уважал Машиного мужа.

И вот она сидела за чертежом, и кто-то позвонил. Сева открыл дверь и принял телеграмму. Это сестре, из Ферганы. Почему из Ферганы? Курт, кажется, совсем недавно писал из Магнитогорска. Впрочем, он ведь путешествует, счастливец.

Маша прочитала и нахмурилась. «Что он ей там написал?» — подумал Сева. Она подняла глаза от телеграммы, но ни на что не взглянула, — казалось, Она посмотрела в себя.

— Я уезжаю, — сказала она Севе. — Надо скорее. Он в больнице. Какое-то опасное осложнение после того ранения в голову.

И не дожидаясь, что скажет брат, она пошла одеваться. Сева взглянул на телеграмму. Она была подписана незнакомым именем: главврач Овчаренко.

Как медленно идет поезд! Тук-тук — постукивают колеса на стыках рельс. Мимо летят деревья в снегу, деревянные домики, каменные кубы промышленных зданий. Мимо пролетает родная, все еще мало знакомая земля, — всюду строят, всюду дома в лесах, и снежные пряники на каждом бревне, на каждой досочке.

Интересно? Должно быть. Маше не до этого. Маша торопится — успеть бы. Недаром сердце ее ныло так тоскливо, предчувствовало беду. Откуда это осложнение? Слишком рано он погрузился снова в работу. Эти поездки, выступления на митингах — он же ничего не делает вполовину, он всегда расходует себя до предела. Всякий раз, всходя на трибуну, он ведет себя так, словно это и есть наш последний и решительный бой, словно именно сейчас он и должен найти самые горячие, самые неопровержимые аргументы в защиту коммунизма, в защиту пятилетки, против международного капитала. И он их находит — каждая фраза переводчика заглушается аплодисментами. Понятно — это он готовится к разговору с рабочими своей родной страны, накапливает силы. По здоровье, здоровье…

Тук-тук — стучат колеса. Маша едет день, два, три. В вагоне холодно, а главное — полное отсутствие вестей. Что с ним? Скоро ли она доедет, в самом деле? Зачем, зачем отпустила его одного? При ней бы, наверное, ничего не случилось.

За окном потянулась голая рыжеватая земля, кургузые деревья с толстыми стволами и слишком коротко подстриженными шапками, — это тутовник, с него каждый год срезают зеленые ветви на корм шелкопрядам. Здесь уже тепло, женщины ходят в калошах на босу ногу.

Она сошла в незнакомом городе и бегом, побежала по адресу, указанному в телеграмме. Она не взяла с собой никаких вещей, только портфельчик со сменой белья и полотенцем, — бежать было легко. На улицах попадались огромные величественные верблюды, множество людей в незнакомых восточных одеждах, трусившие мелкой рысцой ослики. Все это было фантастично, неправдоподобно и ни к чему.

Главврач Овчаренко печально взглянул на нее и предложил сесть. Но она стояла прямо против его широкого стола, глядела в упор и спрашивала:

— Где он? Жив? Скажите, жив?

— Вы еще очень молоды, — ответил главврач, выйдя из-за своего огромного стола и взяв ее за руку. — У вас все впереди, хотя какие тут могут быть утешения! Скончался два дня тому назад. Кровоизлияние в мозг. Не хоронили, ждали вас.

Белый халат Овчаренко пахнул папиросами, — Маша плакала, прижавшись к груди главного врача, она вся тряслась от плача и не могла остановиться. Главврач гладил ее по вздрагивавшим плечам и терпеливо ждал, когда этот взрыв утихнет. Он хорошо знал, что после таких слез женщине станет легче, она ослабеет и успокоится хоть немного, а потом постепенно справится с горем. Хуже, когда такое известие встречают молча, не двинув ни одним мускулом лица. За таких людей главврач всегда беспокоился больше.

Это сон. Конечно, сон! Тихо и незаметно жила себе молодая девушка, мечтала о подвигах, только еще мечтала, не совершила ни одного! И вдруг явился герой, замечательный человек, и избрал ее своей женой. Месяц замужества — мгновенный, весь неясный еще, — она только привыкала к этому человеку, — короткая разлука — и вот… Сырые комья земли на холмике да красная звездочка в изголовье. Зачем ты приходил в мою жизнь, милый? Чтобы я узнала и запомнила, как трудно жить на земле одной? А может, затем, чтобы острее, врезалась в сердце одна единственная мысль: служи времени, живи для великой цели, и даже в мелких своих личных обстоятельствах не забывай — ты женщина нового общества.

Разве жизнь состоит только из вечера и ночи? Но в том-то и заключалось Машино несчастье, что Курт за короткое время успел стать другом. И хотя он смеялся, рассказывая своему товарищу из Института Маркса и Энгельса о том, как его жена не пожелала взять его фамилию, — именно после этого он стал уважать Машу еще больше. А она была довольна. Легкое ли бремя — носить знаменитую фамилию, случайно залетевшую в твой паспорт? Больше ли у нее, жены, прав гордиться заслугами мужа, чем у всех остальных, кто знает его жизнь и дела? Разве помогала она ему в те далекие тяжелые годы, когда он сражался против банд Носке — Шейдемана? Нет и нет. И не к лицу ей греться в лучах чужой славы. Она сама существует, какая ни на есть. Сама.

Наверное, поэтому она не рассказывала о своем замужестве и подругам по фабзавучу. Только секретарь заводского партийного комитета откуда-то знал об этом, — он вообще знал все обо всех, такая уж у него была должность, — и, бывало, спрашивал ее, здоров ли Курт, не выступит ли на слете ударников…

Одиночество… Конечно, она попыталась тотчас сравнить себя с Куртом. Он был в заключении, когда узнал, что его жена погибла для него, оставила его, вышла замуж. Он не упал духом, приговоренный к пожизненному заключению, он продолжал жить, заниматься по утрам гимнастикой, петь песни, перестукиваться с товарищами.

А она? Она не видела ужасов, она здорова, окружена друзьями. Если она стала его женой, значит, почувствовала в себе достаточно сил, чтобы идти с ним наравне, чтобы переносить испытания. Первым испытанием стала его смерть. А она должна жить, учиться, работать так, будто все по-прежнему, будто не было никакого несчастья. Должна — значит, сможет.

Так она рассуждала. Но жестокая тоска пригибала ее к земле, преследовала и томила. И вечерами, сидя дома за учебником, Маша часто вдруг начинала плакать, не могла удержаться от слез. Ей казалось, что теперь она всегда будет несчастной и одинокой. Хотя бы ребенок остался, как память о нем, как продолжение его жизни. Но нет, одна!

— Доченька, надо успокоиться. Не терзай себя, отвлекись от своего горя, — говорили отец и мать.

— Тебе надо рассеяться, — говорил ей отец, поглаживая ее кудлатую светло-русую голову. — Сходи в театр, музыку послушай. Что пользы из того, что ты мучаешь себя и плачешь по вечерам? Силы надо беречь, они тебе нужны для учебы, для дела.

В свободную минуту отец веселил ее шутками, рассказами о своих экспедициях. Вспоминал о студенческих увлечениях, о маминых женихах, которых она браковала, не решаясь выйти за них замуж, пока не нашла себе его, нищего студента со слабыми легкими, — что только она увидела в нем! А всякие сватали — был и помещик средней руки, и другие люди с достатком. Да не полюбила она никого из них, хотя знакомые уже называли ее за глаза «перестарком» — было ей двадцать три года.

— У тебя всё впереди! — уверял отец, и голос его в этот момент был очень похож на голос главврача Овчаренко.

Но Маша не искала общества, чуралась знакомых ребят. Они казались ей слишком обыкновенными, неинтересными.

Надо было заняться чем-то сверх обычного, израсходовать побольше сил. Завод уже выпустил два первых линотипа и перешел к их серийному производству, комсомольское шефство над линотипами стало вчерашним днем. Какие же еще найти себе трудные задания, чтобы это было очень нужно для всех? Где же, в чем она, революционная романтика прозаических лет первой пятилетки? Где-то далеко на Амуре ребята строят новый город, но Ленинград-то уже построен. Участвовать в субботниках по уборке строительного мусора возле нового корпуса завода? Можно, но это все не то. Что же делать? Какие трудности преодолевать? Или для нас уже и трудностей не осталось?

Самыми заметными в те годы были продовольственные трудности. Хлеб получали по карточкам, продукты тоже. Великий перелом в деревне, повсеместная перестройка работ на всех полях, лугах и огородах страны, работ, которые испокон веков велись каждым порознь… Это было далеко не простое дело. И не случайно в городах не хватало продуктов, а на рынке ни к чему нельзя было подступиться? Вместо мяса по карточкам получали ржавые селедки. Но какое отношение имело это все к романтике комсомольской работы?

Оказывается, прямое. Узнала об этом Маша после районной партийной конференции, когда, направляясь в райком комсомола, увидела в вестибюле здания стенгазету партийной конференции. В центре газеты был нарисован секретарь райкома партии товарищ Шургин. В одной руке он держал за шкирку белого кролика, в другой — розового поросенка, с торжеством встряхивая их. Под рисунком стояла подпись: «Вот в чем решение вопроса!»

Отсюда все и началось. Заводской комитет комсомола получил наказ от партийного комитета привлечь молодежь к созданию подсобного хозяйства, разведению кроликов и свиней. Маша пренебрежительно фыркнула, услышав, что ей следует прийти на лекцию о выращивании поросят, — тоже, нашли увлекательное занятие! Но дело оказалось действительно стоящим.

Подсобное хозяйство завода размещалось в Новой Деревне. Ездить туда было приятно. Маша вспомнила о том, как она в пионерские годы вела занятия в кролиководческом кружке, пользуясь популярной книжкой по кролиководству. В фабзавуче на общем фоне она оказалась чуть ли не специалистом, — а возни было немало.

Столярный цех изготовил десятки клеток для кроликов, беременных крольчих то и дело отсаживали от остальных, кормов они пожирали тьму-тьмущую. Надо было установить дежурства комсомольцев, прочесть самой и заставить прочесть других в порядке зооминимума несколько брошюр… Хорошего ухода требовали и свиньи. По корм для них привозили с заводской кухни, и они хорошо прибавляли в весе.

Маша не раз дежурила по ночам во время опороса, грела на примусе пойло, следила, чтобы не замерзли поросята. Ладно, проза так проза, если партия требует, — значит, это очень нужно. Еще Курт говорил ей о героизме будней.

Но бывало и так, что сидя на корточках возле привольно раскинувшейся хрюшки и ее многочисленного шевелящегося потомства, Маша чувствовала, как по щеке течет горячая капля. Слезы без мыслей, слезы не от воспоминаний, просто так — слезы, неизвестно от чего. Высыхали они только от забот, от необходимости куда-то спешить, что-то делать, чего-то не упустить.

Во время ночного дежурства, когда любители пения дружно затягивали «Сотня юных бойцов из буденовских войск…», Маша на всякий случай всегда бегала посмотреть, не испугались ли свинки мощного молодежного хора, и просила ребят «орать потише».

Результаты работы сказались быстро. В столовой теперь появились мясные блюда из кроликов и свинины, картошку жарили, накрошив в нее кусочки мелко нарубленного свиного сала. Каждый ударник получал в заводском ларьке раз в месяц два кило отличной свинины. И, спрашивается, кто это сделал? Заводские комсомольцы сделали, в том числе и фабзайчата.

Уже и новый корпус достроили, поставили в нем машины, и даже торжественное открытие состоялось. Маша была в числе приглашенных фабзайчат.

В длинном зале столовой нового корпуса стояло три длиннющих стола, составленных из обычных, небольших. На белых скатертях сверкали красивые ресторанные приборы, одинаковые сервизные тарелки. Возле каждого прибора стояло по две бутылки пива, черного и светлого, — Маша даже и не знала, что пиво бывает разное.

Рядом с Машей сел Соловей, и как только услышал, что она пить все равно не будет, сразу переставил к себе Машино пиво. Обед был торжественный, красивый, вкусный, с куском торта на третье. Фоторепортеры из газет то и дело жгли магний, хотя было и так светло, за поставленным поперек столом произносились речи.

Соловей сказал: «А помнишь, как мы таскали с третьего этажа мусор, поднесем носилки к окну и кинем вниз… Пыль встает, ничего не видно!» Да, они здесь тоже были не гостями, не обошлось и без них, когда строили. Все-таки она попробовала черного пива — Соловей уговорил ее. Горькое, мерзкое, что только в нем находят люди! А в голове зашумело.

Они возвращались с банкета вместе. Сумерки сгущались медленно — было время ленинградских белых ночей. Соловей говорил разную чепуху, насвистывал знакомые мотивы из оперетт, задевал руками каждую веточку, свисавшую над головой. Маши он сторонился, словно боялся чего-то. Соловей то и дело бросал шуточки встречным девушкам, а один раз спросил Машу: «Ты заметила, какая девчонка? Обрати внимание. Нет, ты посмотри, какие девчонки бывают на свете!»

Маша смеялась, тоже что-то говорила, — приятно было, что Соловей зачем-то хочет вызвать к себе интерес. Но когда они дошли до перекрестка, она бросила коротко: «Ты валяй домой, мне тут рядом!» Он кивнул на прощанье, и Маша осталась одна.

Вечер густел, встречные люди становились все красивей, таинственней, прохладный ветерок шелестел над ее плечами. Вон парочка идет навстречу, он держит ее за пояс и нежно-нежно воркует. А Маша одна… А ее милого нет, ее мужа, ее друга…. Так и не узнала по-настоящему, что такое любовь, не успела узнать. Шел рядом Колька Соловьев, парень хороший, веселый, а она все равно была одна. Плохо сердцу, когда не любишь. Отчего это так — рядом славный парень, красивый, добрый, веселый, а сердцу все равно? Не отзывается. Не зажглось. Словно чиркнули спичкой о гладкий металл — искры нет.

Маше казалось, что никогда, никогда не забудет она Курта. Каждого парня она мысленно сравнивала с ним, и никто не выдерживал сравнения. И в короткое время образ Курта стал для нее чем-то вроде иконы, идеалом, стоявшим над простыми человеческими возможностями. Стал судьей — строгим, но и справедливым. Если бы он мог сейчас видеть ее, постоянно заплаканную и одинокую, он, наверное, заставил бы ее быть побольше с людьми, рассеяться, не поддаваться тоске.

* * *

Учеба и комсомольская работа не принесли ей успокоения. Старалась забыться, не жалела себя, честно делала все, что полагается. Но, видно, слишком растревожено сердце или натура несовершенная. Чем бы заняться, куда извести запас своих сил?

Завод перевыполнял свой план, и особенно старались комсомольцы. Областная газета решила использовать их опыт и послала на завод бригаду корреспондентов. Они пригласили заводских ребят, в том числе Машу.

На большой газетной полосе ее заметка заняла совсем незначительное место, но все-таки это была собственная ее заметка, с подписью «М. Лоза». Маша купила в киоске пять штук газет и раздала знакомым. И когда ее пригласили повесткой на областной слет рабкоров и селькоров, Маша поехала туда с нескрываемым интересом.

Узкий длинный зал Дома журналистов был почти полон. Садиться в последних рядах не хотелось, и Маша неуверенно шла вдоль рядов. Мелькнуло пустое кресло, она приблизилась, села и подняла глаза на соседа, одетого, как и она, в юнгштурмовку защитного цвета.

Подняла — и тотчас поспешно опустила. Почему-то он посмотрел на нее очень внимательно. Маша уставилась в блокнот, лежащий на ее коленях, а видела карие, какие-то нарядные, точно в черных кружевах, в длинных ресницах глаза, твердые плавные линии носа, словно врезанные губы, полные, а верхняя, — посередине чуть толще, уголком книзу. А волосы, какие у него волосы?

Она снова подняла глаза на соседа — и опять он тотчас встретил ее взгляд, словно глаза коснулись глаз. И он не улыбнулся игриво, как делали иногда молодые люди, взглядывая на Машу. Он чуть ли не с тревогой посмотрел, словно говорил: «Ты на самом деле существуешь или просто мне показалось? Ты понимаешь, что произошло?»

Уже шел доклад, потом рабкоры выступали в прениях, — но было в зале двое людей, которые не слышали доклада и не следили за прениями. Они тихо переговаривались — он догадался спросить у нее листок бумаги из блокнота, чтобы послать в президиум записку, а когда она дала, он стал держать этот листок в руках, а записки так и не написал. Он начал спрашивать, откуда она, почему здесь.

Маша смотрела на своего неожиданного соседа. Его лицо словно бы говорило: «Вот с чем я пришел к тебе, вот что я припас к часу нашей встречи, — а с чем пришла ты?» И Маша смущенно поправляла платье, волосы, думая о том, что вот жаль, нет у нее таких нарядных ресниц и таких вьющихся черных волос, как у него, и вообще она обезьяна… Но, кажется, сосед думал иначе.

Он оказался инструктором одного сельского райкома комсомола, селькором. Этого Маша никогда бы не угадала. Скорей можно было принять его за молодого поэта или актера. А когда они вышли на улицу и она увидела на своем спутнике кожаное коричневое пальто и кожаную кепку — последнюю неделю, не переставая, лили дожди, — ей подумалось, что ему не хватает только кобуры с наганом у пояса, чтобы сойти за молодого чекиста — до чего картинно!

Но Сергей Жаворонков был работником комсомольского райкома в районе, расположенном на изрядном расстоянии от железной дороги. Его отец, инженер-турбинщик, никак не предполагал увидеть своего сына после средней школы на такой романтической должности. Сергей учился хорошо и хотя не обещал пойти по стопам отца, но, как всякий юноша, имел свои наклонности, интересовался архитектурой и собирался идти в вуз.

А стал он комсомольским работником, и виноват в этом был дядя Дима, отцов брат, человек уже немолодой, посвятивший свою жизнь охране безопасности Родины. Дядя Дима вечно был в разъездах, вечно на коне, вечно при оружии. Возвращаясь в город, он любил прикатить к родичам, попить чайку со всевозможными вареньями и поболтать о таких вещах, о которых он мог болтать только в этой, всегда неизменной и хорошо проверенной аудитории и больше нигде.

С замирающим сердцем слушал Сергей историю какого-то картографа, составлявшего карту одного пограничного района и чуть было не украденного любознательными представителями соседнего государства. В жизни все получалось так, словно это было сплошное нагромождение случайностей. В пограничном селе жила какая-то Дуня, очень гостеприимная и веселая. Эта Дуня совершенно случайно созвала гостей именно в тот вечер, когда картограф со всеми своими картами находился на одном из постов совсем близко от границы. Дуня напоила красноармейцев, потом совершенно случайно двое из них, как раз те, которым полагалось идти дежурить, нагрубили представителю местного сельсовета, а тот решил навести порядок и запер их в сельсовете, и именно в этот момент группа диверсантов попыталась перейти границу, чтобы захватить картографа и его карты. К тому же, совершенно тоже случайно, ночь была темная, безлунная.

Дядя Дима умел разбираться в случайностях, и они превращались в цепочку, которая имела начало и конец. Сергей это видел, но никогда не мог предугадать развязки. Все случайное он чохом рассматривал как преднамеренное, страшно волновался и нетерпеливо спрашивал: «Ну, эту Дуню вы сразу арестовали?» А дядя Дима улыбался и отвечал: «В этом не было никакой необходимости».

Дядя Дима ходил зимой в кожаном пальто — и Сергей упросил отца купить ему такое же. Дядя Дима был коммунист и хорошо разбирался в политике, — Сергея потянуло на комсомольскую работу. Он устраивал экскурсии для пионеров, выступал с докладами о международном положении, проводил беседы о культурной революции. Неожиданно для самого себя он почувствовал отвращение к тихому кабинету отца и пыльным корешкам книг на стеллажах вдоль стен. Ему захотелось коня, — на улицах он всегда останавливался посмотреть на хороших лошадей. Однажды, когда дядя Дима был у них целое воскресенье и уснул в кабинете отца, повесив на спинку стула свою гимнастерку, Сергей тихо подошел, снял ее и отнес к себе. Он рассматривал эту гимнастерку с навинченным орденом боевого Красного Знамени, дышал ее запахом, и ему казалось, что до него доносится цокот подков, что он чувствует, как хлопают по лицу еловые ветки, слышит выстрелы.

Наконец он не выдержал и примерил дядину гимнастерку. Вид у него получился театральный. Сергей поспешил отнести гимнастерку на место.

И все-таки, окончив школу, он пошел не в вуз, а на комсомольскую работу в отдаленный район области. В районе не было электричества, ни одной автомашины — автомобильное нашествие докатилось до этих мест лишь к концу второй пятилетки, когда отечественные автомобили побежали по самым глухим дорогам страны.

Сергей хотел увидеть на практике, что такое классовая борьба. Он попал в сельский район в самое горячее время. Он ходил с представителями местной власти по кулацким домам, требуя спрятанный хлеб, помогал организации колхозов. Он научился ездить на коне, исхудал и загорел, и во время его приездов в город мать только ахала, вытряхивая из чемоданчика рваные остатки белья и носков и вкладывая туда чистую смену.

Все это Маша узнала от него в первый, второй, третий и четвертый вечера, а может быть и в дальнейшие, потому что вечеров, которые они проводили вместе, оказалось много. Сергей был откомандирован в город на трехмесячные курсы пропагандистов. Конечно, он не раскрыл ей душу сразу, первое время он держался немного загадочно, потому что рассказывать о дяде Диме не считал возможным, а без этих рассказов нельзя было по-настоящему понять и остального.

Не было ли это предательством по отношению к памяти Курта? Она рассказала Сергею о своем замужестве Он долго молчал, потом сказал: «Замечательный человек. А ты просто искала чего-нибудь трудного для себя, необыкновенного, вроде подвига. Если бы ты его любила, ты бы не могла ходить так сейчас со мной».

Маша расплакалась. Он смутился, стал утешать. А она бормотала сквозь слезы: «Да, я сама не понимаю, как это можно… Хорошо им, рассудочным умникам, всегда трезвым, им все так легко! Они, наверно, ничего не чувствуют. Лучше я пойду… Прощай».

Но Сергей не дал ей уйти. Сказал, что он не имеет морального права оставить ее сейчас, когда ей так худо. И что человеческие отношения очень сложны. А в жизни ничего не повторяется, ничего. Жизнь никогда не останавливается.

Поздним летним вечером они бродили однажды по улице Красных зорь. Миновав Пушкарскую, не спеша, двигались вперед, к Троицкому мосту.

Впереди, шагом усталых, много поработавших людей шли двое, и Маша сразу узнала одного из них: Киров! Конечно же это он. Сергей Миронович!

— Посмотри, твой тезка… Киров! — шепнула она Сергею. — Давай, обгоним его, а то он скоро дойдет до своей парадной и не увидим, как следует. Не бежать же за ним по лестнице.

Они прибавили шагу. Киров шел не торопясь — видно, устал к концу дня, находился вдоволь. Он разговаривал вполголоса со своим рослым спутником — тот шел без шапки, налегке.

Сергей взял Машу за руку, и они довольно невежливо обогнали Сергея Мироновича. Но они не поспешили вперед, а вместе, разом обернулись на него, чуть не вывихнув шеи. Обернулись и посмотрели такими довольными глазами, что Киров невольно рассмеялся. Он сначала было насупил брови — чего это бегут, потом рассмотрел, что молодой парнишка с девчонкой, и рассмеялся, — до того откровенно радостно таращились на него эти двое! И тогда Маша встретила его взгляд, отцовский, снисходительный, капельку насмешливый, а впрочем, довольный взгляд доброго простого человека.

Эта случайная встреча на улице Красных зорь породнила Сергея и Машу. Киров улыбнулся им обоим вместе, словно напутствовал так и идти дальше по жизни, вперед.

Забудем ли мы дни юности и ее неповторимые нежные вечера? Ежедневный труд, забота о семье, новые привязанности, — разве не заслонят они воспоминаний о днях далеких, затуманенных временем? И надо ли, чтобы человек жил давно прошедшим, жил воспоминаниями?

Пусть так. Но ступи на те камни, по которым ты шел с милой подругой в далекие ранние вечера. Выйди на ту набережную, коснись той садовой решетки, к которой ты невольно прислонил свою подружку, целуя ее, забывая о прохожих. Войди в тот старый парк, где она убегала от тебя прямо по траве, вопреки всем правилам, выписанным на деревянной табличке у входа. Взгляни, наконец, на золотой шпиль старой крепости, пронзивший зеленоватое ночное майское небо, — и все заговорит в твоей душе, и проснутся воспоминания. И тогда ты поймешь, почему тебе дорого это зеленое небо, эти камни и парк, и его заржавевшая решетка. Здесь осталась частица твоей души, твоей юности, которая не может вернуться.

Сергей водил ее по таким местам города, где она никогда еще не была, о которых и не подозревала. Она доверилась ему легко и охотно. В первый раз он поцеловал ее на улице, возле ворот, — окунул обе руки в ее кудлатые светлые волосы, запрокинул голову и поцеловал в губы. Это был отчаянный поступок, Сергей всегда мучительно переживал свою робость и стеснительность.

Женщины и девушки явно замечали его, а в селе, где он жил, одна пропащая девчонка каждый вечер приходила с подругами под его окно, выманивая его на улицу частушками. Особенно она любила затянуть:

Мой миленочек партейный,

А я беспартейная,

Оттого любовь у нас

Такая канительная!

Сергей маскировал свою стеснительность нарочитой грубоватостью. Ему казалось, что интеллигентское его происхождение бросается всем в глаза, и он нарочито посылал кого-нибудь к черту, вытирал нос указательным пальцем, научился курить. По существу же оставался таким, каким был.

Маша тоже не отличалась развязностью. Гуляя с ним по улицам, она держалась свободно и часто напевала что-нибудь, но когда он привел ее домой и попросил спеть что-то при его друзьях, она опозорилась. Уже приятель Сергея сыграл на пианино первый куплет романса «Жаворонок», ожидая, что стоящая рядом Маша запоет, уже он начал второй куплет, а она, красная от стыда, стояла с сомкнутым ртом и не могла запеть. Так и не запела. Все переглядывались, словно говорили друг другу: «бывает», а ока так и не запела…

Сергей познакомил Машу со своими родителями. Машу пригласили пить чай. Она сидела за столом рядом с ним, пунцовая и молчаливая, и ей казалось, что ее внимательно рассматривают. Все — и этот лысый, с мясистым лицом человек в коричневой мягкой домашней куртке, его отец, и маленькая, с крошечными рубиновыми сережками в ушах завитая женщина, его мать, и, наконец, шестилетний мальчишка с хитроватыми глазами, в матросском шерстяном костюме, его брат. Мать Сергея то и дело пододвигала поближе к Маше какие-то вазочки с вареньем и печеньем, что-то рассказывала, приветливо улыбалась, но Маше не становилось от этого легче. Чай ей налили в стакан, янтарный горячий чай, и Маша обжигала пальцы, пытаясь отпить. Варенья она не брала, боясь, что капнет на скатерть. И вообще под обстрелом стольких внимательных глаз она вдруг разучилась есть и сидела, сгорая от смущения.

Ничего этого Сергей не заметил, потому что следил за родителями — как они отнесутся к Маше. Они отнеслись благосклонно.

Вскоре Сергей уехал к себе в район. Письма его Маша вскрывала с трепетом. Почерк его неожиданно оказался сухим, остроугольным, без нажима. Он любил писать «наше поколение», «люди тридцатых годов», он все время подчеркивал суровость своей жизни, а о себе иногда говорил, что по характеру он «человек военного коммунизма». Машу он звал «девчонка» и так и начинал свои письма: «Здравствуй, девчонка!»

Может, Сергей был наивен и прямолинеен, но в одном Маша не сомневалась: он был идейный человек. Это сближало их вопреки всем другим различиям.

* * *

Наступила осень. Второй год учебы в фабзавуче требовал полной отдачи сил. Иногда практические занятия проходили во вторую смену.

Машин станок стоял у окна. Работая, она любила замечать, как далеко, где-то над темными крышами домов, рождается первая зеленая звезда. Еще слабая, бледная, она неуверенно мерцает вдали, за сеткой развесистых березовых ветвей. Минуты идут — и звезда наливается силой и светом, становится ярче, и вслед за нею, самой первой и смелой, загораются другие, множество ярких, горячих звезд. Небо уже загустело, оно больше не голубое, а темно-синее.

Станок тихонько гудит, суппорт медленно движется, и вдруг Маша замечает: все зажгли уже лампы, только она склонилась над станком в темноте. Замечталась…

Сергей считает, что у нее слишком мягкий, интеллигентский характер… Он часто спорит с ней, нападает, и, наверно, ждет контратаки, — а она нередко умолкает, соглашается… «Девушки не способны на обобщения, у них не аналитический ум», — сказал он как-то. Маша не согласилась, вспыхнула, но сказать что-нибудь веское не нашлась. Так бывает нередко. Сергей сильнее в споре, он больше читал всяких умных книг, он бьет своими доказательствами, он всегда нападает, а не защищается. «Ты совершенное дитя, ты не умеешь закусывать губы и рассчитывать свои силы, ты слишком открыта», — говорил он Маше. А она удивлялась: а почему надо быть не, открытой, почему надо хитрить и притворяться?

Ну хорошо, интеллигентский характер, — но в чем? У тех, в буржуазном обществе, характеры были, как правило, не мягкие, напротив. Они грызлись насмерть, но не за общее дело, а за свой кусок, чтоб он был пожирнее и побольше. И женщины — как вели себя их женщины? По-своему воинственно. Девицы разыскивали женихов побогаче, заманивали их в свои сети, хитрили, притворялись, спекулировали на своей красоте. Они тоже были дельцы, эти барышни, и всюду у них на первое место ставился расчет, выгода. Свои чувства они благоразумно скрывали или вовсе теряли к ним способность. Так что же, не у них ли учиться теперь, на пятнадцатом году революции?

Станок тихонько жужжит, а мысли бегут, бегут. Сегодня весь вечер Маше точить ниппеля для парового отопления, целую партию. Работа однообразная, не тяжелая, А мысли бегут…

Кое-что и она читала, конечно. Когда Сергей заговорил о книжке Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства», Маша не оказалась профаном. Книжку эту она нашла дома в библиотеке отца и прочитала ее с карандашом, внимательно. Как ясно все становится после такой книжки! Но «ясно» — вовсе не значит «легко». Когда Маша задумалась о нежных словах, ей стало не по себе. Что такое мы говорим друг другу? «Дорогой…» Но «дорогой» связано с понятием — цена, деньги. Дорогой… Хороший, потому что стоит дорого… Во все поры, во все влезло это проклятое прошлое, даже в язык, в нежные слова. «Ты стоишь мне бессонных ночей», «я богат твоей любовью»… Бред, чертовщина! Следы прошлого. Можно не задумываться, не обращать на них внимания, наделять их новым, своим смыслом, но след остается следом…

Маша рассуждала просто: те, в буржуазном обществе, строили все на личной выгоде, — она будет презирать эту выгоду, будет действовать вопреки ей. Маша была последовательна и постоянно совершала такие поступки, которые со стороны казались неосторожностью. То покритикует завуча или преподавателя, от которого зависят отметки, то возьмет и скажет любимому человеку какую-нибудь горькую правду… Перед Сергеем она то робела, то набиралась такой смелости, что он кривился от обиды.

Сергей не только писал письма, он и приезжал иногда. Он звонил ей, и она прибегала либо к Ботаническому саду, либо к памятнику «Стерегущему». Прибегала счастливая, и он целовал ее сразу, тут же на улице, на глазах у нянь с маленькими детьми и смешливых девушек в пестрых беретиках. Потом они шли куда-нибудь, разговаривая без остановки. Спор начинался со второй фразы…

Сергей бывал в городе редко, но он успевал сводить Машу и в кино, и на концерт известного скрипача. Он читал ей стихи Багрицкого, и особенно часто «ТВС»:

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой…

О мать-революция! Нелегка

Трехгранная откровенность штыка…

А от Багрицкого Сергей переходил к Блоку, к каким-то оставшимся в памяти строчкам неизвестно откуда. Он приносил Маше рассказы Александра Грина и опубликованные в журнале воспоминания о Феликсе Дзержинском. Кружили по городу, по старым паркам, по набережным, а в конце концов, остановившись у ворот ее дома, он снова брал обеими руками ее голову и целовал, не замечая прохожих и дворника с метлой. Усталая от споров и прогулки, Маша доверчиво подчинялась его движениям и никогда не оглядывалась вокруг.

А потом он уезжал снова.

Всякому возрасту — свое. В тридцать лет редко рассуждают о любви, в сорок — не рассуждают вовсе, — уже все определилось, устоялось, люди узнали себя, выработали свои принципы.

Но лет в двадцать или около того человек впервые познает новую для него, еще непонятную и потому страшноватую сторону человеческой жизни, он невольно задумывается, стараясь решить неразрешимый вопрос: что же такое любовь?

— Любовь — это узнавание, — говорил Сергей, прохаживаясь с Машей вдоль берега Невы у Ботанического сада. — Все мы немножко завидуем испанцу Колумбу, открывшему огромный новый материк… Любовь питается узнаванием, она — непрерывные открытия. И если открытий нет — любовь умирает.

— А как же брак? Если люди живут вместе, они в конце концов узнают друг в друге все что ни есть. А потом что — охладеют?

— Ты не понимаешь. Охладеть можно к застывшему, неподвижному явлению. Но ведь человек движется всегда, то есть может двигаться, расти, развиваться. В этом весь секрет. Вот, скажем, ты полюбила человека. Каждый, день и каждый час ты узнаешь в нем все новое и новое, каждая встреча, каждый разговор — это открытие. Потом вы поженились. Новые открытия, их тоже хватит надолго, если люди сошлись не по ошибке. Ну ладно, а дальше? Что же открывать дальше? Думаешь, нечего? А на самом деле есть, что открывать, если — я подчеркиваю — если эти люди не стоячее болото; если они непрерывно живут, то есть двигаются, развиваются, богатеют духовно. Это же интересно — видеть, как любимое твое существо умнеет, становится сильнее, зрелее… Эх, черт побери!

Маша слушала зачарованно. Какой Сережа умный! Но все ли он сказал? Узнавать — да, от этого задыхаешься, как будто вышел на гребень горы, но узнавать — пассивное состояние. А делать? Самой делать что-нибудь, творить?

— А еще любовь это творчество. Мы же не только узнаем друг друга, мы влияем друг на друга, творим человека. Так мне больше нравится.

Сергей рассмеялся:

— Интересно, кто кого творит у нас, ты меня или я тебя?

— Тебя сотворишь, как же… Глина — это женщина, а вы все, представители сильного пола, воображаете только себя творцами, главными фигурами… А на самом деле…

Она не договорила и густо покраснела. Договорить было нельзя, — она подумала о том, что она была уже замужем, она опытнее его, хотя он и любит говорить о «других девушках». Но сказать это не было никакой возможности.

— Сильный пол, слабый пол — чепуха, — сказал Сережа серьезно. — Я, например, очень рад, что земля не заселена вся мужчинами, и не потому, что мне приятно видеть слабых. В наше время женщины не имеют права быть слабыми. В борьбе достается одинаково всем, и женщинам и мужчинам. Мы, комсомольцы, должны быть готовы в любой момент отдать свою жизнь за коммунизм, причем тут — слабые?

— Никто сейчас наших жизней не требует. Время же мирное.

— Ну и что ж! А ты готова к этому? Надо себя воспитать, проверить, приготовить.

Он помолчал, а потом сказал ей, почти по секрету:

— Помнишь, мы сидели в оперном, на галерке. Представь, если внизу торчали бы острые пики — и вдруг обком комсомола постановил: Сергею Жаворонкову броситься вниз, на эти пики… Мучительная смерть. Я должен был ответить себе, смогу ли. Я не сразу ответил. Это же страшно и больно. Но потом я решился… А ты решилась бы?

Маша испуганно взглянула на Сергея:

— Но такого же никто не постановит.

— Неважно. Конечно, такого не потребуется. Вопрос стоит принципиально. Ты решилась бы?

— Да, — ответила она шепотом, холодея от мысли об ужасном мучении. И добавила тихо: — Если можно, с тобой вместе.

Маша рассказывала Сергею обо всех своих тревогах и делах. Если Сергея не было в городе — Маша писала ему. Он помогал ей иногда понять такие вещи, которые поначалу казались и вовсе необъяснимыми.

* * *

Маша очень любила всяких малышей, и грудных и бегающих. И они отвечали ей взаимностью. Незнакомые дети сразу шли к ней, стоило только позвать, ее не дичились, ей улыбались с первого взгляда. Когда она возвращалась домой с занятий, ребятишки во дворе хватали ее за руки и требовали, чтобы она покружила их… Они навешивались ей на руки гроздьями, и она кружилась с ними, изображая живую карусель. «Маша пришла! — кричали они еще издали, увидев ее, — Маша пришла!»

Да… Вот она окончит фабзавуч, будет работать, или в вуз поступит, как требует отец. А когда-нибудь у нее у самой будет маленький. Интересно! Конечно, сейчас об этом рано думать, сейчас она еще не самостоятельная. И — главное — она не замужем.

Она полюбила Сергея, и он говорил ей, что любит. Он это редко говорил, всего дважды. Он понимал, что живут они в разных местах, что оба еще только на пороге жизни, и потому, наверно, никогда не сказал ей «иди за меня замуж». Наверно, потому.

Иногда он казался Маше рассудочным человеком, слишком благоразумным и потому — холодным. Почему он ничего не требует от нее? На улице поцелует — и уйдет. И все. А потом уедет на месяц, а ты тоскуй, бегай из угла в угол, сама не понимая, что с тобой… Сергей был с ней очень неровен. Иногда, вернувшись на два дня в город, он встречал ее, а потом говорил: «Собственно, я не вполне понимаю, что мне от тебя нужно. Без тебя скучал по тебе, а увидел — и уже не уверен, надо ли нам было видеться».

В ответ на такие слова Маша порывалась уйти, обижалась. Но, заметив это, он брал ее за руки и не отпускал. «Ты пойми, есть в жизни вопросы, которые нельзя решать приблизительно, — говорил он, — я миллион раз проверяю себя, но и ты ведь тоже не знаешь точно, что тебе нужно…»

На улице Сергей разыгрывал смелого и почти наглого юношу, но дома, в редкие вечера, когда они оставались наедине, он был стыдлив и стеснителен, как девушка. Однажды Маша пришла и увидела его в рубашке, которая не была застегнута на груди. Сквозь открытый ворот был виден легкий темный пушок волос. Маша заметила это. Он поймал ее взгляд, покраснел и быстро застегнул пуговички рубашки.

— Понимаешь, с тобой я совсем не тот, что с другими девушками, — признался он ей однажды. — В общем, ты не слабей меня, это ясно.

Маша слушала его и думала, что никаких «других девушек» вовсе нет в природе. Просто он не знает, как скрыть свое смущение, и маскирует его, изображая на словах «бывалого парня». Но чем же она так подавляет его? Молчаливая, покорная, она сама чувствует себя скованной, связанной. Сколько раз, глядя на него, она хотела броситься к нему на шею, целовать его и говорить, что любит, любит, любит… Но дикое это желание перебивали всякие страхи, опасения, какая-то неуверенность, стыд. И часто сидела она против него молча и не двигаясь, чувствуя в себе словно бы электрическое гудение, — ей казалось, что это боролись противоречивые чувства и мысли. Она и соображала-то плохо в такие минуты, и на вопросы его отвечала невпопад — если спрашивал он о постороннем чем-нибудь.

Сергей просто не знал, как с ней обращаться, — то грубил ей, то оправдывался и говорил приятные вещи, то целовал при людях, то держался неловко и странно. Маше не приходило в голову, что все это — от сильного неравнодушия, все это — от волнения, от сознания мужской своей ответственности за каждый шаг и поступок. Все это — от восхищения своею подругой и от страха — подчиниться ей в будущем, подпасть под обаяние ее правдивой, сильно чувствующей натуры.

Может быть, все дело было в слишком редких встречах? Они не успевали доспорить, не успевали выговориться как следует — и снова разлучались надолго. Письма — не то. Сказать надо столько, что на письмо не хватило бы и общей тетрадки, не то что тонкой. В разговоре важны подчас не сами слова, а интонации, то, как эти слова произносишь.

Однажды Сергей позвонил и сказал, что был в городе, но повидаться им не удалось, потому что он был занят очень, а сейчас уезжает. Возможно, что через месяц он совсем переедет в город. Почему — об этом он расскажет ей при встрече.

Был в городе и не повидался с ней… Три дня был — так он сказал. Конечно, бывают дни, перенасыщенные делами и заседаниями. Но увидеться хотя бы на десять минут можно, если очень захочется. Хоть постоять в темной парадной и перекинуться двумя словами.

Маша написала ему, но ответа не дождалась. Что там с ним происходит такое? И можно ли так испытывать терпение любимой? Все-таки не хватает чуткости некоторым товарищам, явно не хватает.

В общем, месяц этот пролетел незаметно, потому что в фабзавуче шли опросы, писали контрольные, сдавали на разряд. К тому же комсомольская газета предложила юнкору Лозе написать о работе заводской организации МОПР, о переписке с комсомольцами Саксонии, о соревновании с ними: мы добиваемся успехов в учебе и производстве, они — в борьбе за право работать, за свободу… Интересное соревнование! Показатели совсем разные, а в общем — делаем одно дело: крепим интернациональную солидарность рабочих всех стран, разоблачаем буржуазную ложь, помогаем молодым девушкам и юношам становиться сознательными борцами за дело социализма.

Итак, месяц прошел. Сергей приехал и позвонил Маше. Свидание он откладывал со дня на день. «Что с ним? — думала Маша, — может, влюбился в другую девушку?»

Наконец он пригласил ее к себе. Родители его уехали снимать дачу, и он был один.

— Ты переезжаешь в город? — сразу же спросила Маша.

— Да. Поступаю учиться в школу следователей.

Она обрадовалась, захлопала в ладоши — теперь они будут видеться часто! Но Сергей сидел молчаливый и не выражал никакой радости. Какая-то тень легла на его глаза, какая-то новая скорбная морщинка пересекла его лоб и изменила все выражение лица. Что-то случилось. Но что же? Приставать с вопросами Маша не могла.

Она стала рассказывать ему о себе, об испытаниях, о заводе. Сергей слушал безучастно. Думал он о чем-то другом. Когда Маша умолкла, Сергей сказал:

— Не знаю, во всем ли ты даешь себе отчет. Например, в том, что у меня никогда не будет жены. Я не имею права на это.

Он как-то странно поднял вперед лицо. Его обтянутый худой подбородок выглядел вызывающе, а глаза сощурились. Боже ты мой, да что же с ним такое, наконец?

— Почему?!

— Я даю себе полный отчет в том, что значит — стать мужем. От этого бывают дети и это значит — стать также отцом.

— Ну хорошо, так что же?

Сергей мягко взял ее за обе руки, посмотрел ей в глаза и продолжал:

— Жениться и выходить замуж надо навсегда. Я не испытал, но теоретически представляю себе, как тяжело ломать созданную семью или привыкать к ее гибели, а потом снова искать что-то и пытаться снова строить. Нет, надо немножко побольше мужества, чем обычно мы имеем.

Ничего, ничего нельзя понять! Что он такое говорит!

— Я тебя люблю, ты это знаешь без всяких слов, даже если я тебе не скажу, — продолжал он, глядя ей в лицо. — И потому нам не следует делать последний шаг. Я болен, неизлечимо болен, мне осталось жить полтора-два года.

— Что ты такое говоришь! Как ты можешь говорить это!

— Моя болезнь не заразна, но ее не умеют лечить, — продолжал Сергей, не отпуская Машиных рук. Теперь он держал ее руки так, точно через них шло в него само тепло жизни, словно сердце его получало питание через эти красивые женские руки, тонкие и сильные, а сейчас поникшие в страхе. — Понимаешь, есть девушки, с которыми можно, не думая, не рассуждая, веселиться и заниматься чем угодно. Ты не такая. Для тебя это — все, разве я не вижу? Я знаю, что ты ради меня и жизни бы не пожалела, но за это надо платить тем же. А я, а у меня — нет этой жизни, я перед тобой нищий.

Маша не могла больше слушать. Она прижалась губами к его губам, чтобы он замолчал, чтобы только не смел больше говорить такие ужасные слова. Это неправда! Не может быть! И что это за болезнь — не заразная, но смертельная? И кто определил этот приговор — полтора-два года?

— Ты все это выдумал, — сказала она, отстраняясь от него, чтобы перевести дыхание.

— Это правда.

— Чем ты болен?

— Я никому не говорил этого, не знают даже мать и отец. Какая болезнь — это неважно. Неизлечимая. Но об этом — никому ничего.

Он произносил все эти слова в общем почти так же, как говорил о стихах, о ребятах, о фильмах. В его слова невозможно было поверить, и Маша не поверила. Она не могла понять, зачем он придумал все это, но было много легче примириться с фантастической ложью, чем с мыслью о его обреченности. Что же, Сергей всегда немножко позировал. Наверное, это возрастное, от смущения. Ну, а сегодня он придумал себе болезнь или преувеличил значение какой-нибудь обыкновенной болезни, чтобы показаться еще интереснее.

Но он же всегда был такой прямой, правдивый, резкий… Как же это?

А, может быть, он просто ее не любит?

— Ну хорошо, — сказала Маша, очнувшись от своих путаных мыслей. — Ну хорошо. Ты точно знаешь, что полтора-два года?

— Я заставил врачей сказать мне правду.

— Каких? Хороших?

— Очень хороших. Я же лечусь в обкомовской поликлинике. У доктора Певзнера.

— Ну, ладно. Если ты не хочешь, чтобы у тебя был ребенок, его не будет. Ведь я уже не девочка, я вдова.

— Вполне достаточно овдоветь один раз в жизни, — сказал он резко и встал. Маша замолчала. Как неосторожно она сказала! Над каждым словом теперь надо сто раз подумать. Он не понял… Но как сказать яснее?

Она смутилась, замолчала и уже не знала, как исправить свой промах. А вдруг то, что он сказал, — правда?

— А тебе больно от этого? — спросила она тихо.

— Не всегда. Бывают приступы боли. Перестань спрашивать.

— Мне все равно от тебя трудно отойти… — сказала она шепотом.

— Кому-нибудь надо же соображать: если не обоим, то хоть одному, — сказал он и улыбнулся. — Я всю жизнь воспитывал свою волю. Самый жалкий человек — тот, кто не умеет владеть собой. Ну, чего ты раскисла? Иди-ка сюда, посмотри, какую я книжицу нашел на Литейном у букинистов… Тебе на память. Такие книги, наверно, полагается дарить строптивым женщинам… вроде тебя.

Она доверчиво протянула руку за книгой и прочла заголовок: «О женской покорности и кротости»… И тотчас же, все забыв, забыв о страшной новости, рассказанной Сергеем, Маша со всего размаха бросила книжку через всю комнату куда-то в угол.

Сергей громко рассмеялся:

— Кидай, кидай, я еще заставлю тебя прочитать этот фолиант… С книжками так не обращаются.

— Так то — с книжками.

— И эту кто-то написал, трудился…

— Нельзя насмехаться над самым священным… Какая может быть женская покорность на пятнадцатом году революции…

— А мне казалось, у тебя есть чувство юмора… Пожалуй, без этого драгоценного чувства человек пропал бы. Мне, например, оно помогает.

Маша помрачнела — вспомнила о его болезни.

— Оно многим помогало, — продолжал Сергей. — Потом, я не верю в свою смерть. Когда Кропоткин услышал о своем смертном приговоре, он в тот день начал изучать итальянский язык. Попросил достать ему словарь и учебник.

Он помолчал, — неудобно было сразу от Кропоткина перейти к своей персоне. Помолчав, сказал:

— Я узнал о своей болезни месяц назад, когда приезжал в город и не встретился с тобой. Затаскали меня врачи. И когда узнал — пошел и подал заявление в школу следователей. Увлекательнейшая профессия! Школа двухгодичная. Помнишь, как Маяковский сказал: «Я ассенизатор и водовоз…» Так вот, наша юстиция, все, кто стоит на страже законности и безопасности страны, — они все тоже ассенизаторы и водовозы. Им приходится вычищать из человеческого общества всю грязь, которая досталась в наследство от прошлого, распутывать всякие черные истории, изобличать преступников. Это замечательные люди, и многие из них — герои. Если бы я успел закончить эту двухгодичную школу!

— Надо лечиться! — не выдержала Маша.

— Бесполезно. Не хочу рисковать остатком жизни. С операцией я опоздал. И вообще, разговоры на эту тему запрещены, — резко оборвал ее Сергей. — Пожалуйста, веди себя так, как будто ничего не случилось. Должен же и у тебя быть какой-нибудь характер! Что касается меня, то я, кажется, стал последнее время не только не серьезнее, но даже просто легкомысленней. Один мой приятель познакомил меня с весьма милой девушкой… У нее глаза, как песок, такие желтоватые, кошачьи. Твоя противоположность: к ней подойти ничего не стоит. Понимаешь, такая милая глупенькая девушка, толстенькая, смешная.

— Ну и проводил бы с ней время, чем терять его со мной в пустых спорах.

— Я тебя познакомлю с ней, ты сама увидишь. Не сердись, моя умница…

Маша сердито хлопнула его ладонью по плечу, он поймал ее руки, сжал их и долго смотрел ей в глаза. И снова на лбу, над бровью обозначилась новая тоненькая морщинка, скорбная и неизгладимая.

Болен… Не хочет лечиться… А может, все дело в своевременном лечении? Он даже не сказал, чем болен. Лечится у доктора Певзнера… Врачей Маша совсем не знача, фамилия ей ничего не говорила. Что, если спросить врача? Надо внушить ему, чтоб он заставил Сергея лечиться.

Обкомовская поликлиника… Втайне от Сережи Маша узнала телефон поликлиники, узнала, когда дежурит доктор Певзнер. И вот этот доктор — у телефона, он слушает ее. В чем дело?

— У вас лечится Сергей Жаворонков, — говорит Маша, преодолевая смущение. — Он серьезно болен. Я не знаю, что с ним, но не в этом дело. Я убедительно прошу вас — уговорите его, чтобы он лечился всеми доступными средствами. Это отчаянный человек, он не понимает, как важно поддерживать здоровье.

— Товарищ, никаких справок по телефону мы не даем, — отвечает доктор Певзнер скрипучим неприятным голосом. — Мало ли кто у нас лечится. И с кем, собственно, имею честь говорить? Вы кем ему приходитесь?

— Я… никем. Не надо справок, я просто вас прошу, как человека, как доктора: заставьте его лечиться. На него просто надо повлиять.

— Справок мы по телефону не даем, тем более посторонним, — отвечает доктор Певзнер. — Меня ждут больные, мне некогда.

Трубка повешена.

Ничего не узнала, ничего! А может, Сергей здоров, выдумал всю эту историю… Он любит выдумывать. До чего же смешно она тогда выглядит со своим звонком доктору Певзнеру! Но нет. Не может быть. Слишком это серьезные вещи.

* * *

Если Маше после известия о болезни Сергея стало так тяжело, то каково же было ему самому, ему, скрывшему это от матери и отца, чтобы не огорчать их раньше времени?

Он ничего еще не успел, ничего не узнал в жизни, он только еще собрался в путь… Когда-то жизнь была еще злее и жесточе, люди слепли от оспы, умирали на улицах от чумы… Наука движется вперед, но как медленно! Сергей болен неизлечимо. Когда-нибудь и его болезнь победят, но его лично, Сергея, это уже не коснется. Его просто не будет на свете.

Маша… О ней он думал, как о чем-то загадочном, он не понимал ее до конца и считал, что сама она себя тоже не понимает. Чаще всего он думал о ней, сознавая свое превосходство, — он безусловно, лучше управлял собой и трезвее смотрел в глаза жизни, чем она. С ней случалось так: выдумает себе людей и обстоятельства и живет в своей фантазии, и довольна. Он, Сергей, не позволял себе такой роскоши, он всегда дознавался до истины, хотя бы и идущей вразрез с его мечтами.

Святым он все-таки не был. Жестокая новость, которую он выпытал у врачей, давила его, внутренне он непрерывно протестовал, не желая ее принимать. Горькая гордость от сознания того, что он умеет скрывать свою обреченность и держаться достойно, отступала подчас перед горячими, бесстыдными снами юности, перед каким-то почти мистическим опасением — так и умереть, не изведав любви до конца, — а может, она спасет его, эта любовь, может, она завоюет ему жизнь?

Терзаемый противоречиями, Сергей все же принял решение: летом они должны быть вместе, будь что будет.

У дяди Димы была под Москвой старая дача. Обычно там жили летом его родственники-москвичи, сам он наезжал туда не часто. Нынешним летом эти родственники собрались на Украину, в Киев, дача пустовала.

Сергей предложил Маше поехать туда к началу июля. «Ты ни о чем не будешь заботиться, там есть женщина, которая приготовит тебе еду и прочее. Ты будешь отдыхать, а я, может быть, тоже приеду попозже…» — сказал он Маше. Она смутилась: он хочет, чтобы она жила на чей-то счет? На чей? И почему? В качестве кого? Что скажет она этой женщине, которая будет за ней ухаживать?

Сергей уговаривал ее как-то странно, чего-то он не досказывал, о чем-то умалчивал. Маша обиделась. Не глупо ли ехать одной на чужую незнакомую дачу, чтобы там две недели дожидаться его — может быть, он приедет? А если нет? И зачем вообще такой театр?

— Нет, ты подумай хорошенько и завтра дай мне ответ, — потребовал Сергей.

Дома собирались ехать на лето в Калининскую область. Пришлось сказать маме о предложении Сергея. Мама удивилась еще больше, чем Маша, и всячески отсоветовала ехать. Сергея она знала и относилась к нему неплохо, но она не знала главного — причины, по которой Сергей торопился не потерять свое предпоследнее лето.

Назавтра Маша пришла к Сергею с ответом. Страшная борьба шла в ней, он задал такую трудную задачу! Ей все еще не верилось, что он действительно болен, был он с виду такой же розовощекий и здоровый, как всегда. А если он присочинил в этом, то и его предложение — провести вместе лето — выглядит по-другому.

И все-таки она шла сказать ему, что согласна, что поедет хоть на край света, несмотря на то, что огорчит и взволнует этим родных. Она тревожилась больше всего за материальную сторону — фабзавучная стипендия была небольшой, брать у отца, если поступаешь против его воли, нельзя, а билет до Москвы стоит дорого. Как ни кинь — а материальная зависимость штука плохая!

Она позвонила у двери. Он открыл сам и крикнул кому-то стоявшему или сидевшему в комнате: «Нет, дорогая моя, это Теккерей, а не Филдинг!» А потом только сказал Маше: «Здравствуй, ко мне приятель зашел с той самой девушкой…»

С той самой? В глазах сразу потемнело.

Девушка сидела у маленького круглого столика и громко смеялась. В руке у нее был томик с заглавием «Ярмарка тщеславия». Насмеявшись вдоволь, девушка поздоровалась с Машей, не обратив на нее никакого внимания, и сказала простодушно:

Загрузка...