Дома Машу ожидал сюрприз. В ее комнате стояла детская кроватка, покрытая красным сатиновым одеяльцем. Это принесли студенты, товарищи по группе. На письменном столе в тоненькой вазе стояло несколько белых хризантем. В комнате было чисто-чисто, хорошо проветрено, уютно.

Дома не было никого, кроме младшего братишки. Увидев ребенка, он очень взволновался. Долго ходил вокруг, ожидая, что девочку будут пеленать и тогда он увидит ее всю-всю, неправдоподобно-маленькую, но настоящую. Охотно приносил и уносил все, что требовалось. Он ушел из Машиной комнаты только тогда, когда мать сказала: «Машенька устала с дороги, ей надо поспать, пока девочка тоже спит».

Через несколько дней пришли ребята из университета. Они сообщили, что профком дает Маше путевку на два месяца в дом отдыха «Мать и дитя». Дом отдыха близко, на Островах. Путевка бесплатная. Кроме того, как только Маша зарегистрирует дочку, ей выдадут единовременное пособие на приданое для младенца.

У Маши на сберегательной книжке было пятьсот пятьдесят рублей. Пособие можно прибавить к этим деньгам, будет шестьсот пятьдесят. А приданое приготовлено домашними средствами, можно прикупить еще метров пять бязи, и достаточно. Маша просто капиталистка, до того у нее много денег!

Девочка будет Зоей — дома все согласились. В загсе Маша зарегистрировала дочку на свою фамилию. «Маркизов Семен Григорьевич» — значилось в графе «отец», но девочка взяла только отчество. Прежде Маша часто размышляла над тем, почему детям всегда дают фамилию отца. Считают отца главнее… Почему? Это просто для того, чтобы было какое-то единое правило, какой-то порядок. Может, для того, чтобы малосознательные отцы помнили лучше о своем долге? Мать дитя свое не бросит, отец бросит скорей — вот и закрепляют фамилию на всякий случай.

Маша не хотела признавать того, что в семьях отец является, как правило, главным добытчиком. Ни ее мать, ни она сама не были иждивенками, зависимыми и ограничившими себя заботами о доме и семье. «Я могу делать ту же работу, что и мои товарищи-мужчины, — рассуждала Маша, — я могу и хочу, потому что мне это интересно не меньше, чем им. Лишить себя любимой работы и переключиться на кухню! Но я не хочу становиться подсобным, вспомогательным существом».

Лиза была подсобным существом, и это ее вполне устраивало. Значит, женщин держат на таких ролях не силой, сами женщины часто предпочитают эту урезанную, обедненную жизнь — жизни с самостоятельным трудом, трудом любимым и вдохновляющим. Жаль их!

Итак, новенькая девочка получила свой первый в жизни документ — метрическое свидетельство. Маша спрятала документ подальше, оформив необходимые справки для пособия. Получила путевку и поехала в дом отдыха «Мать и дитя».

В доме отдыха Зоеньку у нее забрали в детскую. Там за малышами смотрели специальные няни, чтобы матери могли хорошо отдохнуть и набраться сил. Не без трепета отдала она девочку в руки няни, — а как еще будут ухаживать там за ней, не дадут ли плакать? Дома она плакала редко. Но, встретившись со своим драгоценным младенцем через три часа, Маша увидела Зою чистенькой, спокойной и довольной.

Мамы отдыхали в других палатах. Они гуляли по парку, ели, спали, занимались специальной физкультурой, слушали лекции и концерты. Каждые три часа они надевали белые халаты, мыли руки, повязывали голову белыми косынками и шли в комнату, которая была столовой для детей. Здесь они кормили своих маленьких, любовались ими, а потом снова шли отдыхать и развлекаться.

В палате Маши была молодая белокурая женщина, работавшая на стройке. У нее был сын, крупный, с васильковыми глазами. Женщина рассказывала соседкам по палате, что муж бросил ее несколько месяцев тому назад, — не хотел ребенка. Теперь она подала в суд на алименты. Суд должен был состояться на днях.

— Что же с сыночком будет, если задержусь на суде? — спросила женщина у соседок. — Ему кушать время придет, а меня нет…

— Хотите, я покормлю? — предложила Маша. — У меня молока много, хватит на двоих вполне.

— Вот спасибо! Я постараюсь успеть, но если он плакать будет, вы покормите…

Эта женщина нравилась Маше. Судьба ее была нелегкой, хотя и очень простой. Выросла она в бедняцкой семье, подростком поехала в город поступать в прислуги. Хозяйка досталась ей скупая, прятала от нее еду, хлеб, довела до истощения. Уходила она от хозяйки с ненавистью и злобой. Пожила у другой, познакомилась с девушками, работавшими на стройке, и ушла из прислуг. Здесь она освоила грамоту, приучилась читать газеты, узнала о своих правах. Жила в общежитии, работала. А срок пришел — полюбила и замуж вышла. За такого же, как сама, строителя, каменщика, своего сверстника.

Жили хорошо. Но когда забеременела, муж приказал делать аборт, а денег в ту пору не случилось, пятидесяти рублей. Хотела продать мужнин пиджак, — он не позволил. А своего что продать не было. И вот пришло время — родился сын. Молодой отец не казал носа, где-то пропадал по вечерам, выпивал с друзьями. Повестку на суд она вручила ему сама на стройке, при людях, пристыдила и ушла, не больно-то упрашивала вернуться.

Все женщины в палате хором осуждали ее мужа. А сама она, виновато улыбаясь, говорила: «Дурак он, по глупости это сделал, ему же хуже будет с алиментами». Ей, видимо, было и жалко его, дурака, но отступиться от своих прав она не хотела — недаром грамота открыла ей глаза на права женщин, на новую жизнь.

Наступил день суда. Покормив сына, она уехала — ехать надо было далеко, жила она совсем в другом районе. Подошло время, и матерей пригласили кормить.

Синеглазого мальчика тоже принесли и, в ожидании прихода матери, положили на столике для пеленания. Маша покормила свою Зою, отдала ее няне и взяла мальчика, Другая грудь была полна молока, малышу хватит без сомнения.

Дитя прильнуло к груди. Жадно тискало грудь мягкими розовыми деснами, смешно захлебывалось сладким молоком. Насытившись, малыш закрыл свои васильковые глазки и мирно заснул.

Маша с удивлением ловила себя на том, что на взрослых мужчин она тоже смотрит теперь материнскими глазами. Конечно, ее дитя еще мало, но придет время — и Зоя тоже будет матерью, и даже матерью взрослых женщин и мужчин. Не от женщины ли вся жизнь? Разве не повезло Маше в том, что она родилась женщиной? Конечно, еще не все это понимают, еще не все уважают женщину так, как она того заслужила. Но поймут, поймут, и придет время, когда на больших площадях самых красивых городов поставят памятник женщине-матери. Вот и на иконах, чтобы легче обмануть людей, рисуют мать с ребенком, хотят привлечь верующих, — материнство трогает.

Мать синеглазого мальчика пришла из суда веселая. Маша рассказала ей о сыне, а женщина торжествующе доложила соседкам по палате, что ее «дурак» покаялся, помирился, просит ее снова жить с ним вместе. «Да он без меня обносился весь, знала бы, приехала вчера, выстирала б ему рубашку, чтоб на суд не приходил таким замурзанным», — сказала улыбаясь женщина. В голосе ее слышались материнские нотки, — взрослый мужчина, давший жизнь ее сыну, сам казался ей временами вторым ее ребенком, большим, неразумным, но тоже своим, нуждавшимся в ее заботе.

— Послезавтра, в день посещений, он приедет… Вы посмотрите на него, он собой ничего, не плох… — закончила она свой рассказ.

Посещения… А кто посетит Машу? Мама. Надо позвонить маме по телефону, она придет. А больше некому. Ося понял, что его заботы тяготят Машу, он приезжал к ней домой, пошумел, похвалил девочку и уехал очень печальный. Да и кто такой Ося? Посещения разрешены родным.

Маркизов не приедет. Он в городе, но ни разу не позвонил, — она же сама запретила в последнем, в единственном письме ему! И не надо! После рождения девочки Маша почувствовала, как слабеет тоска по этому человеку, как тоску эту сменяет постепенно негодование, негодование и обида, не только за себя, но вообще за женщин, с которыми так поступают. Что-то недостойное было в его поведении, в его поступках. Маша стыда не ощущала, ведь она никого не обманула, она не сжульничала, не обворовала. Она пострадала, — но этого стыдиться не надо, ведь плохое она сделала не другим, а самой себе!

Ладно, пускай придет мама. Кто же у Маши ближе!

Мама приехала. Поговорила, посмотрела на Машу, передала ей какой-то гостинец. Хотела посмотреть на внучку, но выносить детей из комнаты, где кормят, не разрешалось. Дома маму ждали разнообразные бесконечные дела, для которых, как известно, и существовал выходной день. И попрощавшись наскоро, мама ушла.

Маша ходила по гостиной и разглядывала гостей. Кое-кто привел старших детей — и они скучали по мамам. Маша отошла в сторонку, к столу, на котором лежали журналы, и стала перебирать их.

— Лоза, к вам пришли! — позвала нянечка.

Кто же?

Она вышла к вешалке и увидела Сергея. Он стоял и улыбался ей, худой-прехудой, а щеки — как алые розы. Его большие глаза стали еще больше. Он был в каком-то сером костюме, висевшем мешком, в светло-голубой шелковой рубашечке.

— Сережа! — сказала Маша растерянно, — ты пришел? Откуда ты узнал?

— Я все узнал, я звонил твоей маме, и она рассказала мне, где ты. Я хочу непременно видеть твою дочку. Непременно. И ты… ты такая стала, какая-то… другая. Красивая, но по-другому.

— А ты похудел, Сережа. Только цвет лица хороший, — неосторожно сказала Маша.

— Цвет лица… Это мне впрыснули кое-что, наркотик. Чтобы боли не чувствовать… Я ведь болею, девчонка. Впрочем, ты знаешь, не будем на эту тему.

«Болеет? Значит, он не врал? Болеет! И в такой момент я сама отступилась от него! Случилось что-то непоправимое», — подумала Маша. Но зачем же он сам оттолкнул ее?

— А что же у тебя все-таки? Ну, скажи, не мучай.

— Какая разница! Ну, допустим, рак. Не стоит об этом. Покажи лучше дочку.

— Не разрешают. Но я покажу! — решительно сказала Маша. — Через сорок минут мы все пойдем вон в ту комнату, за стеклянной дверью. Нам дадут детей, все сядут кормить, а я на минутку вынесу ее и покажу тебе… Не может быть. Объясни мне, объясни, Сережа, почему у нас всё так вышло.

Сергей посмотрел на Машу. Он смотрел долго, словно мерил что-то, словно прикидывал, можно ли, нужно ли рассказывать ей. А потом рассказал.

Рассказ его был печален, он был ужасен, неумолим по силе той неизбежности, с какой надвигалась беда.

Полтора года назад Сергей принял решение — не мучить любимую девушку картиной своего медленного умирания. Он подумал, что у него хватит силы порвать с нею, пока не поздно, пока еще они не связали себя близкими отношениями. Он не посмел вести себя с ней легкомысленно, — ведь она смотрела на все так серьезно, она любила его так беспрекословно, так преданно. А сильная любовь тяготит, если знаешь, что тебе нечем на нее ответить.

Сергей подумал, что Маша, отвыкнув от него и обидевшись на него, остынет, найдет свою судьбу в любви к другому человеку. Он желал ей счастья, он боялся, что лишит ее этого, привязав на несколько лет к себе — больному и обреченному. Он хотел лучшего.

Он словно кинул с высокого склона бочку, дал ей разгон, а потом захотел, чтобы она снова стала катиться тихо и неторопливо. Но бочка покатилась всё быстрей и быстрей, прыгая по камням, разбиваясь об острые булыжники и пни. Остановиться она не могла.

Именно так понял теперь Сергей историю Маши. Снова он винил себя, винил в своей дурацкой рассудочности, в том, что оставил Машу одну и не уберег от беды. Машина девочка вырастет без отца — чем это лучше, нежели если бы у Маши рос его ребенок?

Маша рассказала ему о своей жизни, ничего не скрывая. Конечно, она все так же любила больше всего на свете свою Зою, но Сережа снова вернулся в ее сердце. Он вернулся не по-прежнему, вернулся почти как сын, как существо, которому крайне необходима ее женская чуткость, ее мягкость, ее забота и тепло.

«Неужели он должен скоро умереть?» — думала она, слушая Сергея и рассматривала глаза в нарядных длинных ресницах. Нельзя было это представить, нельзя. Да что же это такое, в самом деле, живем в эпоху науки, изобретений, и не можем справиться с болезнью! И молодой двадцатитрехлетний юноша приговорен! А вдобавок он знает это, знает уже давно! О таком прочитаешь в книжке — не поверишь, а в жизни — пожалуйста! Как же быть? Как же справляться с этими несчастьями?

Звонок известил о том, что жители детской проголодались. Маша встала и быстро прошла в свою палату, чтобы одеться и умыться к кормлению. Сергей подошел к стеклянной двери. За дверью торопливо двигались сестры с запеленатыми младенцами на руках.

Но вот и она! И на руках у нее маленькое существо. Существо с большими, словно удивленными, голубиными глазами.

Маша раскрыла стеклянную дверь, нарушая все правилами поднесла девочку Сергею.

— Какая хорошенькая! — воскликнул он непроизвольно. Казалось, девочка смотрит совершенно сознательно, и даже мысли какие-то ощутимы в ее взгляде. А мать еще придерживает ее за спинку — девочка только-только учится держать голову…

— Какая красивая она, твоя веточка, — повторил Сережа. — Когда смотрю на нее, забываю о своих бедах. А ведь дома меня заждались… Я пойду теперь. Пойду, чтобы мама зря не расстраивалась. Если разрешат, приеду еще!

И, сделав полшага к Маше, он взял ее руками за обе щеки и поцеловал на прощанье. Поцеловал точно так же, как он делал это прежде, до их ссоры, и — тоже на людях.

Маша ответила ему, плохо понимая, можно это или нельзя — так открыто целоваться с посторонним человеком… Посторонним? Так ли? Разве ее не связывает с Сергеем другая, человеческая близость, близость по сходству сокровенных чувств и идей, убеждений и надежд? Да Сережа куда ближе ей, чем отец ее маленькой Зои. И почему это в жизни столько противоречий!

В комнату, где кормили детей, она вошла позже всех. Женщины видели, ее, видели и слышали все, что происходило у стеклянной двери. И сестричка тоже видела. Хотела было сделать замечание недисциплинированной мамаше, но в это время мужчина, разговаривавший с этой мамашей, повернулся к сестричке лицом. И она увидела, как засияли большие карие глаза, как засветилось все его лицо при взгляде на ребенка, жилистое худощавое лицо больного человека…

Маша кормила девочку, женщины поглядывали на нее исподволь.

— А девочка вся в отца, — сказала, наконец, мать мальчика с васильковыми глазами.

— Да… Но это был не отец, — осторожно поправила Маша.

— Как не отец? Сразу видно. Он так смотрел на ребенка…

— Честное слово, он не отец, — повторила Маша. Но ей не поверили. Так нежно смотреть на младенца, в красоте которого в этом возрасте разбираются обычно только матери! Так горячо поцеловать молодую мать! Какие же еще признаки отцовства требуются? И личиком ребенок схож…

Маша умолкла, и женщины замолчали тоже. Не хочет признаваться, не надо. Молодая, стесняется. Видно, что-то у них не совсем благополучно было. Ну и ладно. Успокоится, и сама расскажет, вечера в доме отдыха длинные…

В палате было восемь женщин — и каждая рассказывала свою историю. Маша тоже рассказала, — там, где все откровенны, трудно оставаться скрытной. Ее слушали с интересом и сочувствием.

— Не та мать, которая родит, а та, которая воспитает, — сказала, выслушав ее, одна из соседок по палате. — И отец так же. Если ты выйдешь замуж за такого человека, который твою Зою любить будет не хуже, чем тебя, если выйдешь еще пока Зоя маленькая и не понимает, — то будет ей неплохо.

— А все же родного отца никто не заменит, — печально добавила женщина, у которой был синеглазый сын. Говоря, она думала о себе. Встретившись с мужем на суде она посмотрела на него как бы со стороны. Она видела: есть мужчины умнее, выдержанней, собранней, культурней… Но этот растрепа с синими глазами, этот неряха, не сообразивший постирать рубаху перед судом, этот грубиян, бросивший ее во время беременности, когда она была слабой, когда нуждалась в защите, — этот дурак малоразвитый и не стремившийся к развитию был все-таки ее мужем, был отцом ее сына. И, выслушав на суде его неловкое бормотанье о том, что он хочет, чтоб все было по-старому, она не стала вспоминать прежние обиды, простила его и протянула руку. А сама думала о том, что вперед и она будет умнее, вперед и она тверже будет.

* * *

Отдых в Доме матери и ребенка Маше пришлось прервать: у нее началась грудница. Врачи испробовали все средства, чтобы вылечить ее. Болезнь усиливалась, Маша температурила, и оставаться в доме отдыха стало невозможно.

Дальше все промелькнуло быстро-быстро: Маша дома, отец провожает ее к известному хирургу. Кабинет, заставленный книгами, заваленный иностранными журналами, живые альпийские фиалки на окне… А потом операционная и громкий голос женщины, властный и недобрый голос: «Считайте: один, два, три, четыре… Считайте, считайте все время! Считайте…» Она еще требовала — «считайте» и Маша хорошо это слышала, но язык уже не подчинялся. «Тринадцать, четырнадцать…» — она проваливалась в темноту, в небытие, и страстно сопротивлялась этому, но наркоз все-таки пересилил.

— Ну, шевелитесь, больная, просыпайтесь, двигайте руками! — послышался уже другой женский голос. В этот миг Маша почувствовала острую боль в груди, забинтованной белой марлей. Да, все сделали, что надо… Хорошо, теперь будет легче: боль эта другая, простая боль от раны, которой еще долго придется заживать.

Ее вынесли на носилках в другую комнату и велели отдохнуть часа два. «А девочка моя давно уже хочет кушать», — тоскливо думала Маша. Какой там отдых, скорее бы домой!

В положенное время она вернулась домой, покормила младенца и уснула. Во сне она пригрелась, отдохнула, но боль не утихла. Температура к вечеру повысилась.

«Придете завтра утром, если температура не спадет», — сказал ей врач. Похоже, что придется идти. Сколько волнений для родных! Лучше не говорить им ничего, все равно, здоровье зависит не от них.

Утром Маша почувствовала себя хуже, по смолчала. Довольно, что мать стирала за нее пеленки и меняла их Зое, пока была дома. А сейчас она ушла на работу, и братья ушли, и отец… Как же идти к врачу, если Зою не с кем оставить? Или не идти?

Нет, пойти надо было, это Маша чувствовала. Она постучала в стенку соседке-портнихе. Это был условный знак, который означал просьбу зайти на минуту.

Соседка быстро пришла. Увидев Машу и услышав о ее состоянии, женщина все поняла.

— Идите и не беспокойтесь: я возьму Зоеньку к себе, а если она будет плакать, дам сладкого чаю, — сказала соседка.

— Я ведь недолго, Нина Ивановна, скоро вернусь…

— Идите и не волнуйтесь: не на улице дочку бросили.

И Маша пошла. А когда врачи, размотав бинты, взглянули на рану, женщина-хирург с грубым голосом изменилась в лице и сказала что-то по-латыни. И несколько голов нагнулись к Машиной груди.

— Останетесь в больнице, — твердо сказала женщина-хирург.

— Нельзя, у меня ребенок один дома.

— Останетесь без разговоров. Я не могу отпустить вас, — повторила врач и, отвернувшись, стала давать распоряжения своим помощницам.

Что это такое? Ее уложили в отдельной палате, маленькой, всего на две койки. Дежурный врач приказала сестре заходить сюда каждые пять минут и не гасить ночью свет. Дали какое-то лекарство… Легче не стало. Мысли вертелись вокруг младенца: милая, ты-то при чем, за что тебя наказываю — лежишь в чужой квартире голодная, а то и мокрая… А мать и подойти не может.

Откуда-то идет музыка. Бурная, тяжелая, тревожная музыка. Хоть бы остановили ее, человек болен, а она гремит, напирает, давит. Ах, это радио — над постелью висят наушники. Скорее бы кончилась эта назойливая музыка. Если б Маша была здоровой, догадалась бы выключить их, а сейчас ей не под силу догадаться, и она томится вдвойне — от жара, от музыки…

Часы бегут… Что с тобой, как ты там, человек мой новенький? Голодная, один чай дают…

Часы бегут… Да что они там, дома, не догадаются, что ли: ее, Маши, дома нет, ребенка тоже, а никто не побеспокоится…

И вдруг знакомый голос в коридоре: это соседка, Нина Ивановна!

Нина Ивановна, в белом халате с чужого плеча, входит в палату с Зоенькой на руках. Пока Маша кормит девочку, соседка рассказывает, как она ждала-ждала и надумала пойти узнать, отчего Миши нет так долго. А уйти от ребенка нельзя. Она послала дочку. Та узнала, что больная Лоза лежит в такой-то палате. У нее…

И тут соседка умолкла. А Маша попросила сказать, что у нее. Нина Ивановна смутилась, покраснела, она была не из вруш, ей трудно было выкрутиться. Она сказала полуправду: во время операции попала какая-то инфекция, теперь началось воспаление… Может быть, рожа, но врачи сами не уверены. Ничего, это не очень страшно, у Маши организм сильный, переборет.

Маша поблагодарила соседку, перепеленала ребенка и попросила, чтобы через четыре часа принесли бутылочку для молока. Мама уже дома, должно быть, Зою надо отнести домой.

Через четыре часа пришел младший брат с бутылочкой. Он был очень встревожен. Спросил, какая температура. Маша ответила — сорок и шесть десятых. Володя покачал головой, сказал: «Ты смотри, поправляйся поскорее», — и ушел.

«Со мной что-то нехорошее, — соображала Маша, — видно, какое-то заражение… А что если… Нет, этого не может быть, но все-таки… Нужен карандаш и бумага. Надо написать свои распоряжения насчет Зои на всякий случай…» Если станет хуже, она писать не сможет.

— Принесите карандаш и бумагу, — попросила она отца, когда через четыре часа с бутылочкой явился он. Все они — и Нина Ивановна, и братишка, и отец — все появлялись в дверях на мгновение, как в театре — все в белых халатах, все с ненатуральными улыбками… Особенно отец — он, видимо, хотел рассмешить, развеселить чем-нибудь Машу, но это ему не удавалось: Маша не имела силы даже улыбнуться ему в ответ, хотя понимала, что его обрадовала бы ее улыбка. Откуда взяться улыбке, когда вся палата занялась пожаром, когда подушка подобна горячему костру и собственные руки так горячи, что крошечный обрезок твердого сливочного масла, упавший на них с поданной на ужин каши, растаял мгновенно и, сбежав прозрачной полоскою по руке, капнул на простыню.

Карандашик бы… Ничего они не понимают, не несут и все! А уже ночь наступила, часы в коридоре ударили двенадцать раз. Теперь до утра ждать. На термометре уже сорок один градус и одна десятая. Что если… Нет, надо получить карандашик, не дожидаясь утра!

— Сестричка… — зовет Маша тихо-тихо. Громче не может. Но сестричка слышит и тотчас появляется в дверях.

— Принесите мне карандашик… Какой-нибудь, — просит Маша. И сестра не спорит, не отговаривает, не удивляется, зачем больной нужен ночью карандаш. Принесла и положила на стул. И еще принесла какого-то кисленького питья, догадалась сама, умница.

А на стуле лежит белая мятая бумажка, в ней была завернута бутылочка для молока. Маша распрямляет бумажку руками, разглаживает. Как тяжело, уже устала! Но, отдохнув минуту, она кладет бумажку перед собой на стуле и пишет:


«В случае моей смерти девочку ни за что отцу не отдавайте! Воспитайте ее в нашей семье. Это моя к вам последняя просьба.

Ваша дочь Мария Лоза».


Сложенная вдвое бумажка спрятана под подушкой. Вот и легче стало. Ему не отдадут. Девочка вырастет честным человеком, как все в Машиной семье. Человеком, а не вещью, вроде Лизы, хитренькой, безвольной, податливой. Теперь и болеть легче будет. А я постараюсь обмануть их надежды и не умереть. Чьи надежды? Лизины, хотя бы. Если б я умерла, она бы наверное попыталась взять Зою и вырастить ее по-своему. Маркизов же не чурбан, оценил бы ее благородство.

И ночь миновала, и снова приходили доктора, рассматривали красные пятна на Машиной груди и шее… Стрептококк! С ним еще не умеют бороться, хотя пытаются, пытаются изо всех сил! Болезнь ведь не спрашивает, научились уже с ней бороться или нет еще, она приходит, и всё.

Долго ли можно жить с температурой в сорок один градус? Это смотря кому. Маше врач сказал, что у нее здоровый организм. Вот и хорошо. Маша сильная, она не согласна умереть. А уж если придется, то завещание написано.

Снова приносят Зою. Она простудилась от этих вынужденных прогулок, дышать ей стало труднее. Конечно: кто же, кроме матери, позаботится о младенце так чутко, кто угадает самую возможность его огорчений и постарается отвести ее? Нельзя болеть! Нельзя долго болеть, Зоя ждет.

В эту больницу посетителей не пускают, но к Маше проходят Зоины ходатаи с бутылочками. Все перебывали: и мать с отцом, и оба брата, и соседка. Но вот еще два часа до следующего кормления, а кто-то ломится к ней… Кто-то вежливо, но настойчиво спорит в коридоре. И его пропускают.

Сережа! Он вошел к ней, свежий с мороза, с алыми щеками, — она снова забыла, отчего так алеют его щеки! Он в белом халате, на ногах знакомые кожаные краги. Сережа пришел!

— Как тебя пропустили? — спрашивает Маша.

— Я принял загадочный вид и спросил, где ответственный дежурный… Наверно, в каждом учреждении может быть ответственный дежурный! В общем, наговорил чего-то там, и пропустили.

Сережа принес подарок: книжку в сафьяновом переплете — о приключениях Жиль Блаза, и плитку шоколада.

Нянечка вносит завтрак — жидкую гречневую кашу.

— Я не хочу, — вяло говорит Маша, отодвигая тарелку.

— Ты должна набраться сил! Я тебя сам покормлю. Что там в банке? Земляничное варенье? Будешь кушать ложечку каши, ложечку варенья. Как в анекдоте: один рябчик на одну лошадь.

Есть не хочется, но раз он сам будет кормить… Ладно, ради его удовольствия разве…

Сережа кормит ее с ложечки. Движения его терпеливы, медленны, он не суетится, дает ей слизать с ложечки всю кашу и все варенье. И при этом рассказывает ей какие-то анекдоты — откуда он их только набирается! На лице Маши мелькнула улыбка, — а он того пуще старается развеселить ее.

— Ты… не воображай, что я какая-нибудь умирающая, — говорит Маша. — Это пустяки. Когда Зоя на свет появлялась, тяжелее было. И, знаешь, мне в трудную минуту вспомнилось: «свобода — это осознанная необходимость».

— Больно-то все равно было?

— А все же с мыслями веселей, чем один на один с болью. А как ты… как твое здоровье?

— А я по-прежнему. За первый год обучения я экзамены уже сдал. Теперь дальше двигаюсь. На лекции ходить медицина не пускает, лежу дома, читаю конспектирую.

— А сейчас как же? Ко мне-то?

— Я удрал, — признается Сережа. — Наших дома нет никого, я позвонил твоим, узнал, и вот… Это пустяки. Я оделся по-зимнему, тепло.

Нет, он не выглядит больным, слабеньким! Только худой очень. Может, все это подозрения? Может, нет болезни? Или сна отступает?

— Я должен уходить, — говорит он, наконец, — не то к тебе не пустят никого. Долго ты не залеживайся. Я говорил с врачами; самое опасное уже миновало, они боялись за тебя первые двое суток. А теперь температура начнет падать. Ты же у нас могучая, девчонка!

Сережа врет. Он ни с кем не говорил, он понятия не имеет, каков будет ход ее болезни. Зато он знает другое, более важное: он знает, что у Маши впечатлительная натура и она легко поддается внушению. Это помогает так часто! Жаль, что не всегда.

И, приветливо подняв вверх правую руку, он уходит, поцеловав на прощание ее пунцовые щеки и лоб. Он уходит, еле сдерживая щемящую боль, которая возрастает от каждого шага, каждого движения. Ладно, со своей болью он как-нибудь сладит. Жаль, что не пришлось применить силу воли для чего-нибудь более существенного. Если он умеет сдерживать боль и скрывать свои страдания ради спокойствия родных, то неужели он не сумел бы вынести что угодно ради идеи? Жаль, что не пришлось.

* * *

Вот Маша и дома, — но как переменилась она! Худая, бледная, с забинтованной грудью… Под глазами темные круги от недосыпания, — Зоечка спит не дольше шести часов подряд, и то хорошо… А дел — не оберешься, — стирка, молочная кухня, Зоечке не хватает материнского молока, его приходится покупать. А студенческие дела… Маша решила твердо — года терять она не будет. Сессия близко, все товарищи просиживают целые вечера в читальнях, а днем слушают лекции. Маша лекции не посещает, кроме немногих, у нее свободное расписание. Но ведь знать-то надо, что там такое рассказывают лекторы, ведь спрашивать-то на экзаменах будут, с этим приходится считаться. Часть лекций для Маши законспектировали товарищи по группе, потом перестали, не вечно же. И вот мечется Маша Лоза менаду домом и университетом, между библиотекой и молочной кухней… А до чего деньги летят! На одно грудное молоко уходит в месяц сотня. Что же дальше будет? Студенческая стипендия невелика.

Забот столько, что и не заметила, как подошел Новый год. Наверное, пропустила бы встречу Нового года, если б мама не спросила: «На Новый год ты, конечно, с нами будешь? Дома?»

Ясно, дома! Но вдруг вспомнился Сережа. Как-то он? Вот было ей очень плохо, он пришел, все запреты нарушил, только чтобы ее поддержать. Теперь он знает, что она поправилась, и не звонит. А, может, быть, ей следует позвонить самой?

— С наступающим тебя! — говорит она, услышав в трубке знакомый голос. — Как ты себя чувствуешь, дружище?

— Ты где собираешься Новый год встречать? — спрашивает Сергей вместо того, чтобы ответить на ее вопрос.

— Дома. Покормлю Зоеньку в одиннадцать часов и включусь в семейное торжество.

— Маша, приезжай встречать со мной. Приезжай, Маша. Мне это до такой степени нужно! У меня тихо будет, человека три-четыре.

— Ладно, приеду. Только ненадолго, чтобы дома тоже не обижались.

Тридцать первое декабря… Она уже переоделась — ничего не натянешь «а себя, пока грудь закручена толстым слоем марлевых бинтов! Маша надела какой-то жакетик темненький поверх свежей блузочки. Дома всё знают, дома поняли, не обиделись. Она скоро вернется.

И вот знакомый дом, знакомая лестница… Становится страшно: что он каков, лежит или сидит? Сильно ли изменился?

Трудно в молодости свыкнуться с мыслью, что смерть неизбежна. Не хочется думать об этом. Сережа Жаворонков в самом начале пути! А может все-таки он преувеличивает. Засекретил свою болезнь, не позволяет расспрашивать.

Но стоит только Маше войти в комнату, где находится ее друг, как все сомнения рассыпаются. Он на диване, полулежит-полусидит, эта поза, видимо, удобна ему… Сверху наброшен клетчатый шерстяной плед. А рядом на стульях и кресле — друзья: тот неразговорчивый паренек, что знакомил его с «Пышкой», еще один приятель, строгая высокая девушка с густой косой, — сейчас мало кто и носит одну косу, у нее вид курсистки девяностых годов.

— Салют, товарищи! — говорит Маша, останавливаясь в дверях. Сейчас, когда в далекой Испании идет борьба за свободу, против фашизма, слово «салют» стало повсеместно принятым приветствием.

Сергей отвечает ей радостно, незнакомые гости знакомятся.

— Как дела? — спрашивает Сергей.

— Дела неплохи. Республиканцы отбили у мятежников восемь домов по карабанчельской дороге. Под Мадридом — усиленный оружейный и пулеметный огонь на участке Монклоа и в третьем секторе. К западу от Мадрида заняли Вильянуэва де ля Канада.

Сергей следит по карте, повешенной над его диваном.

— В общем, ты догадываешься. Франко зря приезжал на мадридский фронт. Наступление провалилось.

— А немцев у них всё больше участвует.

— Да, на южном фронте обнаружено четыре батальона германской пехоты. А сколько марокканцев и итальянцев! Репетируют мировую войну.

— Перейдем к внутренним вопросам, — предлагает Сергей.

— Сегодня — мой первый выход на свободу из тихой домашней кабалы! — говорит Маша Сергею. Пусть он не думает, что с ее стороны это жертва. — Начинаю понимать, как это молодые матери-комсомолки отрываются от коллектива и становятся домохозяйками…

— Ты мне смотри! — грозит Сергей. — Забыла, как я дарил тебе книгу «О женской кротости и послушании»? Она цела, начнешь отрываться — я всучу ее тебе торжественно, на людях…

— Непохоже на Машу, чтобы она могла от комсомола оторваться, — усмехается приятель «Пышки».

— Товарищи, товарищи, осталось три минуты! — восклицает девушка с пышной косой. — Мальчики, давайте пододвинем стол.

Новая подробность: стол надо пододвигать к Сергею… Все бросаются помогать. Маша преодолевает желание тоже заняться столом, она беседует с Сергеем, как ни в чем не бывало.

И вот — новогоднее застолье и возгласы «с Новым годом, друзья! С новым счастьем!» Сергей отвечает на все пожелания и сам поздравляет друзей и желает каждому что-нибудь хорошее. Если правду сказали врачи, это — его последний Новый год. Да что там думать и терзать себя, не стоит много размышлять за новогодним столом. Для этого останутся длинные вечера и томительные ночи, полные страданий. Длинные вечера — хоть бы они были еще подлиннее!

Янтарное вино искрится в бокалах. Сережа пьет совсем немножко, и никто не замечает этого вопреки обычаю. Кто-то сказал смешное — все дружно хохочут, Сергей подначивает приятеля, дразнит.

— Споем что-нибудь! — просит Сергей. И гости охотно поют песню за песней.

— А теперь студенческую старую: «Быстры, как волны»…

Зачем он попросил эту песню? Зачем! Но спорить с ним нельзя. И молодые голоса затягивают:

Быстры, как волны, все дни нашей жизни,

Что день, то короче к могиле наш путь.

Налей, налей, товарищ,

Заздравную чару,

Кто знает, что с нами

Случится впереди!

Эту песню поет и Сергей. Он и прежде любил эту песню — он рассказывал Маше, что явственно представляет себе, как поют такую песню студенты царской России, революционная молодежь, которой грозит ссылка, тюрьмы. Оттого и слова эти: «Кто знает, что с нами случится впереди!»

Он поет, захватив в свою руку Машину левую ладонь, которая оказалась рядом. Он поет, пожимая ее руку, словно заземляя в нее всю боль, которая не оставляет его и сейчас, и в эти часы, и которую он умеет так хорошо скрывать.

Спустя несколько минут, когда песня спета и каждый занялся снова ужином, Маша тихо говорит Сергею:

— Сережа, я должна отбыть. Ты большой и умный, а там у меня осталась маленькая и совсем-совсем еще глупая… Ты не ревнуешь?

— Зое я уступаю беспрекословно. Но ты будешь мне звонить, девчонка? Обещай!

— Само собой разумеется.

— Счастли́во! — говорит Сережа, слабо пожимая Машину руку.

* * *

Машу навестила тетя Варя. Посмотрела на Зоеньку, на обстановку Машиной комнаты — скромная обстановочка! Посмотрела на Машеньку, худую, измученную, серолицую. Посмотрела, ничего не сказала, обняла Машу и прижала к груди. И до того получилось это горестно, что у обеих в горле запершило. Маша проводила тетю Варю в коридор, помогла пальто надеть, а тетя Варя все молчала. И уже у самой двери сказала: «От алиментов ты отказываться права не имеешь. Не тебе это нужно, ребенку». Сказала и ушла.

Алименты… Дожили, уже алименты получать собираемся! Маша вспомнила карикатуру в юмористическом журнале: «Алиментщица-миллионерша». Гуляет пышно разодетая толстая тетка, а за нею хвост из мальчиков и девочек.

Нет, нет! Машу втопчут в грязь, причислят к разряду таких дамочек… Нет! Но что же делать, если деньги кончаются? На кого переложить свои расходы, на отца и мать? У них лишнего нет. Спасибо, ее, студентку, содержат. Как же быть, откуда деньги взять? Детский врач, осматривая Зоеньку, сказал: с трех месяцев ленинградским детям надо давать соки, чтобы не было рахита. Сначала морковный (этот пустяки стоит), а потом апельсинный. Как раз апельсинов много в продаже, испанских…

Мучается Маша, прикидывает и так и сяк. Если б имела время, нашла бы приработок — учеников нашла бы, школьников. На будущий год она так и сделает, а сейчас — впору справиться с учебой. Да и болезнь нагрянула, силы отняла. Трудно!

Мучается Маша, но ни на одну секунду не приходит ей в голову пожалеть, что не вышла замуж за Осю, — Ося, хотя и студент, но одновременно работает на полной ставке, помогает матери. Нет, без любви никогда она не пойдет на это. Главное — достоинства не потерять, главное — не входить никому в подчинение. Уж лучше брать алименты.

Маркизов… В глубине души она, конечно, уверена: стоит только ему увидеть дочь, как он растает. Такая необыкновенная, такая красивая, такая умная, — ах, боже мой! Конечно, растает. А дальше что? Ну, он растает и скажет: «Маша, прости меня, давай жить вместе». И она согласится?

Никто не просил Машу «давай жить вместе», но она поняла: не сможет она простить ему все, что он сделал. Нет, слишком много полыни выросло в душе. Как странно: если сравнить людей с прежними, видно, что стали люди лучше, сознательней, поняли, что такое человеческое достоинство, горделивее стали, независимей. Это так. Но когда видишь перспективу, — сегодняшнее не кажется таким уж совершенством. Требования, понятия о лучшем растут вместе с достижениями. То, что вчера было в человеке отметиной нового, — завтра покажемся недостаточным, бедным знаком. Да, люди уже не волки друг другу: но приходит пора научиться отдавать другому не только избыточное, но и самое дорогое. Как далек от этого Маркизов!

Нет, выше голову, женщина. Держись, не пропадешь и одна. Сама решай свою судьбу, сама!

А с деньгами как же быть все-таки?

Закон — на ее стороне и на стороне ребенка. Да и сам Маркизов, без помощи закона, не откажет… в чем? В помощи? Кому? Ей, что ли? А разве не себе будет он помогать, если станет давать деньги на воспитание своей собственной дочки? И почему это до сих пор называют — «помогать матери»? Как будто мать вообще-то обязана растить детей одна, а вот добрые мужчины иногда помогают…

Как не хочется первой звонить Маркизову! Можно, конечно, сразу обратиться в суд, тогда не надо будет звонить ему. Но ведь он не отказывался от своих обязанностей, можно и без суда все оформить. Только надо самой позвонить ему.

Маша откладывает это до того дня, пока у нее в кошельке остаются последние десять рублей. Дальше рисковать нельзя, это уже значит — рисковать Зоей. Надо звонить.

Она набирает знакомый номер телефона, дрожа от волнения, от стыда, — вот уж и просить приходится! Дома Маркизова нет, подходит Лиза.

— Передайте Семену Григоричу, чтобы он позвонил на Введенскую, — говорит она четко и поспешно вешает трубку. Сама же, сама писала ему, чтобы не звонил, не искал, не писал! И вот теперь…

Он звонит на следующее утро.

— У вас родилась дочь. К сожалению, нельзя обойтись без расходов, которые я не предвидела. Приезжайте условиться обо всем, — говорит она по возможности твердо. По возможности… Он отвечает быстро, послушно, с готовностью. Он может приехать завтра утром. Конечно, расходы, а как же она думала? Он готов выполнить свой долг.

Что надеть к его приходу? Все равно не изменить жалкого своего вида. Рана на груди болит, заживает она очень медленно. Утомленные бессонницей глаза… Только поведением своим, только душевным своим состоянием можно внушить ему, что перед ним не просительница, а снисходительный противник. В их поединке Маркизов побежден — он оказался хуже, эгоистичней, он причинил страдания. В нашем обществе не тот победитель, кто больнее ударит. В наше время выигрывает тот, кто дает другим людям радость, счастье, кто помогает им не клониться к земле, а держать голову выше. Значит, он проиграл, он не победитель! Ему должно быть стыдно.

— Здравствуйте! — он стоит на пороге ее комнаты, дверь открыл ему Машин старший брат. Маркизов смущен и не знает, что сказать дальше.

— Здравствуйте, — отвечает ему Маша спокойно и холодно. Она так старается быть спокойной! — Вот наша девочка. Зоя. Она спит.

На лице Маркизова появляется глупая, растерянная улыбка. Он подходит к кроватке и смотрит на ребенка. Смотрит с любопытством и некоторым недоверием.

— Какая большая… — говорит он растерянно. — Я думал, она меньше.

— Она уже выросла, — строго объясняет Маша. — Когда родилась, она весила четыре килограмма. А сейчас ей четвертый месяц.

Они молчат. Зоя спит и не подозревает, что к ней в гости пришел отец.

Тишина становится томительной, Надо что-то сказать.

Первой набирается храбрости Маша:

— Я серьезно болела. Была операция. Поэтому мне приходится поступать вопреки собственному желанию….

— Что вы! — торопливо подхватывает Маркизов. — Какой может быть разговор. А в комнате сыро, по-моему. Надо отремонтировать пол, здесь дует.

— Разве? — Маша и не замечала, что дует.

— Я готов. Сколько нужно в месяц?

— Не знаю… — теряется Маша. Обо всем подумала, а вот сколько надо денег для Зои — не подсчитала. Шляпа!

— Ну как же? Вы учтите, что и ремонт надо будет сделать, и дров купить побольше… Чтобы она не простудилась.

Последние слова чуть не испортили все дело, чуть не разрушили твердую Машину позицию, так удачно выбранную. Чтобы она не простудилась… Значит, ты думаешь о ней, человек? Значит, не безразлична тебе эта маленькая девочка? И вот уже она почти готова все простить, все забыть… И вот уже все новое, что добыто и создано в себе такой дорогой ценою, — все готово полететь в пропасть.

Но женское достоинство, сознание своего превосходства просыпаются в Маше с новой силой. Да. Что же удивительного, что в отце обнаруживаются некоторые элементы отцовской заботы? Еще от души ли эти слова?

— Конечно, расходов будет много. Их и сейчас немало — ей требуется грудное молоко, фрукты для соков. И я ей требуюсь, не такая, как сейчас, а здоровая, спокойная, сильная физически. Нужна няня. Мало ли что.

— Конечно, — соглашается Маркизов. — Вы скажите, сколько, и я буду присылать…

— У нотариуса надо оформить ваше обязательство перед ней, — твердо говорит Маша.

— Хорошо… Вы скажете, когда мы пойдем к нотариусу? А пока… Завтра я пришлю денег.

Зоя начинает вертеться, — наверное, пеленка мокрая. Проснулась, мое солнышко! Маркизов забыт, Маша достает из постельки теплое свое сокровище, развертывает пеленки.

Он боится двинуться с места, боится подойти поближе. Он смотрит издали на шевелящееся смуглое существо, на эти маленькие, но совершенно настоящие руки, ноги.

Маша уложила ее на свежие, чистые пеленки и готова запеленать. Но вдруг она вспомнила о Маркизове. Что-то подобное улыбке освещает ее исхудавшее лицо. Круто повернув маленькую на бочок, она открывает ее грудку:

— Смотрите: поставили ей печать — ваше! — грубо говорит сна Маркизову. Он видит на груди младенца крупную коричневую родинку, такую же, как у него, под левым соском. Такую же точно!

Ничего, ни черта не отвечает он на эти слова. И что скажешь: стоит, как болван, и смотрит на своего первенца. Свой, да не свой! Кто же мог думать, что эта сумасшедшая женщина не понимает шуток, не знает компромиссов, не сообразуется с элементарным расчетом! Будь она такая, как все, и ничего бы не было. Разве мало потратил он времени на изучение женской психологии? Кажись, хорошо изучил. И расчет был точный: оскорбленная внезапной переменой отношения, она не захочет иметь дитя от такого недостойного, от такого гадкого, злого… Не захочет, освободится. А там видно будет. Он вовсе не хотел порывать с ней, он с удовольствием продолжал бы эту связь еще некоторое время — ей же всего-то двадцать один год…

Маркизов насупился. Ему неловко. Он не театральный злодей. И ему жалко сейчас эту исхудавшую упрямицу, жалко, немного неловко перед ней, что так случилось. Но именно сейчас он внутренне убеждается, как правилен его выбор, — с Лизой жить много легче! Она ловит каждое его слово, угадывает каждое желание. С ней и не захочешь, да помиришься. Она живет для него. А эта все делает по-своему…

…Через некоторое время они встречаются у нотариуса. Составив бумагу, нотариус передает ее в машинописное бюро, а клиентов просит подождать, погулять в садике.

Маркизов что-то рассказывает ей, рассказывает о гастролях театра на юге, о том, как шофер-лихач чуть-чуть не сбросил их машину в пропасть. Он смотрит на гуляющих в садике детей:

— Забавно: если у нашего поэта Петухова родятся дети, они все будут маленькие Петуховы, такие же кургузенькие, с таким же курносым носом… — говорит он, улыбаясь. — Забавно…

Очень забавно. Такие же. И твоя дочь тоже взяла от тебя не одну только родинку под левым соском. Но так ли забавно будет ее детство, если вместо отца она будет иметь только отцову долю денег? Наверное, потребуется ей все, что нужно растущим людям, — ничем незаменимая любовь и матери и отца.

Маркизову тридцать лет, и он чувствует себя совсем еще мальчишкой. Беззаботным добрым мальчишкой, которому все интересно, который намеренно никого не обижает, но себя, дорогого, помнит прежде всего. И не приучен он думать много о других, не приучен! Он же необыкновенный, женщины прожужжали ему уши. И эта что-то такое бормотала, за что-то благодарила, чему-то радовалась. Он живет, не загадывая, по вдохновению, живет в свое удовольствие. Он порядочный — деньги он даст на ребенка. А чего вы еще хотите?

Все готово. Нотариус подает им документ в двух экземплярах: «Я, Мария Борисовна Лоза, с одной стороны, и я, Семен Григорьевич Маркизов, с другой, приняли по обоюдному согласию решение…»

Бумажечка. Ну ладно, без нее тоже нельзя обойтись.

И вот Маша дома, снова со своей малявкой. А на столе навалены горой книжки, конспекты, тетрадки… Сессия, сессия подошла. Как-то ты справишься, Маша Лоза?

* * *

В театры и кино ходить перестала — некогда. Няню еще не нашла, летом будет отдыхать в деревне, найдет. Да ведь не хочется доверять Зою кому попало. Дома помогают — братишки ходят в молочную кухню за Зонными бутылочками. Смешные бутылочки, одинаковые, с делениями, чтобы знать, сколько налито — сто двадцать граммов, сто пятьдесят. Мать помогает стирать пеленки. Но Зое надо много гулять, каждый день надо гулять часа четыре, так сказал доктор. Ленинградские дети склонны ко всяким болезням, им нужно много гулять. В любую погоду, и в дождь, и в снег.

Маша выполняет приказ врачей неукоснительно. Еще ожидая ребенка, она купила коляску, и теперь в этой коляске возит Зою. Из красного сатинового одеяльца в кружевном пододеяльнике торчит крохотный розовый нос, смотрят голубиные глаза. У подбородочка — чистый носовой платочек. Если снег, то над Зоиным личиком воздвигается коленкоровый навес, но гулянье продолжается. Льет дождь, все одеяло промокло, а мы гуляем. Хотим удивить мир своим здоровьем и красотой, вот вам!

Мы гуляем, а наша мама в это время пытается заниматься. Она взяла с собой книгу — «О материалистическом понимании истории» Плеханова, и пытается читать. Остановится в садике, сядет на скамейку и читает. Строк десять прочтет, а голова начинает клониться все ниже и ниже. Встряхнет головой, возьмет в руки комочек снега, разотрет его, и снова читает. Отчего так невыносимо клонит ко сну? Прежде этого не было. А сейчас — ничего не хочу, ничего не надо, только бы поспать лишний часок!

Маша злится на себя, но продолжает читать. Она должна. Она ни за что не потеряет год, ни за что.

Зоя хороший ребенок, она кричит только тогда, когда ей явно плохо и требуется помощь. Она легко засыпает под Машины колыбельные песни: «У котика, у кота была мачеха лиха…» Эту песню мать пела Маше, потом Севе, Володе, а теперь Маша поет ее Зое. Зоя ждет песенки и, услышав, покорно заводит глаза. Они сами закрываются под эту песенку, а рыжая соска выскакивает изо рта. Умная девочка у Маши, чудо. Ее особенно смешно пеленать. Маша раскрывает ее и встречает прищуренный веселый взгляд Семена. Это она Семена пеленает, маленького, беспомощного. Она и разговаривает с дочкой так: «Ну, Семен Григорьич, какая же ты замарашка! Опять тебя мыть, опять мне с тобой морока. Что, хорошо чистому? То-то».

Сессию Маша не завалила. Философия была сдана на отлично, два оставшихся экзамена принесли хорошо и удовлетворительно. Но отдыхать не было никакой возможности, весенняя сессия надвигалась с быстротой лавины.

Рана зажила через три месяца. Маша попробовала кормить Зою выздоровевшей грудью — и молоко появилось. А красота… Почему женщины теряют красоту, становясь матерями? Разве это обязательно?

Ей только еще недоставало думать о красоте, мало было забот и без того. И все же она стала делать все от нее зависящее, чтобы оставаться привлекательной.

Ее очень раздражала одна из молодых соседок по дому, Муся, с которой она когда-то вместе откапывала кирпичи ради заработка. Муся вышла замуж года два назад, но ее уже нельзя было узнать: из веселой длинноногой девушки, нос башмачком, она превратилась в нечто бесформенное, расплывчатое. Родив первого ребенка, Муся стала неряшливой: «Мне теперь все равно: замуж вышла, соблазнять некого!» — отшучивалась она, когда Маша упрекала ее в безразличии к своей внешности.

— Смотри, начнет твой в стороны на других заглядываться! — предупреждали Мусю бывшие подружки, но она только смеялась в ответ, уверяя, что мужу нравится ее бесформенная полнота.

Маше очень хотелось перебороть этот всеми признанный взгляд, что женщины теряют свою юную красоту, став матерями, и она продолжала следить за собой. Только бессонница сказывалась, печать усталости по-прежнему лежала на лице. Но это пройдет, дайте только выспаться когда-нибудь как следует!

Учебный год закончился благополучно. Маша даже не ожидала, что в весеннюю сессию она сдаст экзамены не ниже, чем на хорошо. Преодолев тяжелую болезнь, Маша как бы переродилась. Она была уже не то суматошное, несколько взбалмошное, несобранное существо, как до Зои. Теперь она ощутила, что в жизни ее перейдена новая важная грань: она стала зрелой женщиной, стала матерью. Из-за интересов Зои она стала рассудительней, расчетливей, стала несколько тверже. И еще в ней созрела какая-то новая гордость: я дала жизнь такому милому новому существу, всеми признанному отличному ребенку. Значит, я чего-то стою. А линия моя в жизни — правильная, новая, и я докажу это всем, кто не верит.

* * *

Сергею Маша звонила несколько раз. Но его почему-то не вызывали к телефону, подходила его мать и на вопрос о его здоровье отвечала: «Все по-прежнему». Видно, было ему плохо, если так отвечали. И не разрешали зайти.

С наступлением лета Сергея перевезли на дачу, во Всеволожскую. Маша уехала с семьей в деревню, а к осени стала искать няню. Зою можно было отнимать от груди.

В один из августовских дней Маше позвонили. Незнакомый женский голос спросил студентку Машу Лозу.

— Да, это я, — ответила Маша.

— Жаворонковы просили сообщить — Сережа умер. Завтра похороны в три часа дня. Если хотите проститься, приезжайте на кладбище.

— Умер!

Все ходит в паре — рождение и смерть, смех и слезы, свидание и разлука. Все ходит в паре, добро со злом впересыпочку, — и нечего морщиться и закрывать глаза.

Она приехала на кладбище. Она взглянула на него в последний раз — он совсем высох, словно снова из взрослого превратился в подростка. Он не сдал только одного экзамена в школе следователей, — сил не хватило, отложил на осень. С железным упорством продолжал он трудиться, пока дышал.

Заплаканный младший брат не сводил глаз с Сережи. Маша не сумела сдержаться, она отошла в сторону, вытирая слезы. Нет, лучше уйти, если нет сил успокоить других. И так тяжело, и без нее.

Сережина мать заметила, что Маша сделала шаг в сторону, и подошла к ней.

— Маша, вы были его другом, не забывайте нас! — сказала она сквозь слезы. — Приходите к нам с дочкой. С Зоей. Мы о ней много слышали от Сережи, он часто рассказывал, какая она…

Маша обещала. Сейчас она понимала горе матери, сама стала матерью. Потерять ребенка!

Сережи больше не было. И вспоминая три года их знакомства, их дружбы, размолвки и отчуждения, Маша со страхом чувствовала: это и была она, это была любовь, настоящая, неискоренимая! Какой-то другой человек стал отцом ее ребенка, но он не завоевал все ее помыслы, как завоевал их Сережа, стыдливый, наивный Сережа. Его не забыть, никогда не забыть. Да, он жил мечтой, он был романтик, но как чисты и светлы были его сокровенные желания! Пусть он был наивен, — но он никогда не был смешон, никогда не запятнал высокое звание человека.

Надо жить дальше, потеряв самого верного друга. Что же делать, надо жить, учиться, работать, растить дочку. Надо стараться, чтоб от жизни твоей людям становилось теплее.

* * *

С осени у Зои появилась няня — маленькая старушонка, подвижная как мышь. Зоя уже ходила, говорила первые слова.

Теперь Маша взялась за учебу еще злее. Она подолгу сидела в библиотеке. Но не под зеленой лампой в любимом уголке — это место за время ее отсутствия облюбовал какой-то студент-физик. Машу страшно огорчало, что ее место всегда почти занято. Она не хотела сама заговорить с незнакомым человеком, но ей казалось, что он поступает бестактно и недружелюбно по отношению к ней. Тем более, что лицо его и прежде мелькало в этой библиотеке, Маше оно было немного знакомо.

Однажды они пришли одновременно, но Маша успела первой бросить свою тетрадь на любимое место. Заняла! Не умея скрыть торжествующей улыбки, она подняла глаза на незнакомого «агрессора», что, опоздал?

— Любимое мое место! — сказал студент, скорчив комическую гримасу.

— Я на этом месте второй год сижу, — возразила Маша.

— Что-то я вас совсем не видел последние полгода. Вы с какого факультета?

— Историк…

Это не было знакомством, парень даже не назвал себя. Только объяснил, что он приехал с Украины и готовится сдать экзамены за последний курс. Оттого и торчит здесь дни и ночи, пока не начнут свет гасить.

С тех пор они здоровались кивком головы. Студент ввинчивал свой взгляд в книги с такой силой, что, казалось, его хоть краном подымай — не оторвешь от стола. Видно, он умел работать.

Да, действительно, Маша долгое время была оторвана от библиотеки. Зато теперь, когда она перестала кормить дочку, поручила ее няне, — Маша не упускала ни одной минуты. В библиотеку она приходила и в воскресенье, к самому открытию, чтобы занять свое любимое место. Уйти можно было когда угодно, в зависимости от обстановки дома.

К «агрессору» несколько раз подходила молодая женщина. Это была не студентка, она работала в библиографическом отделе и давала справки. «Агрессор» ей явно нравился, она любила постоять, опершись рукой о его стол, поговорить с ним шёпотом. Два или три раза они вышли из библиотеки вдвоем.

Маша почему-то заметила это. Она тоже умела не отвлекаться от книги или конспекта, но помехи были спрятаны где-то в ней самой. Фантазия ее постоянно работала с непрошеной силой, размывая все перегородки и заборы, словно река в половодье. А что, если он подойдет к ней однажды и спросит… Что он может спросить? Ну, спросит хотя бы, как ее зовут и не хочет ли она пойти в кино?

И он изредка поглядывал на Машу. Высокий, плотный, широкоплечий парень, черты лица мелкие, немного жесткие, а глаза черные-пречерные. Он был одессит, как выяснилось позднее, и, при всей собранности и серьезности его характера, в глазах его мелькала иногда задиристая улыбка, словно он спрашивал себя и всех окружающих: «И долго мы еще сможем вести этот благочестивый образ жизни и существовать на одной духовной пище?» Обычно он посматривал так перед тем, как пойти перекусить в буфет.

В один из зимних вечеров он окончил работу раньше обычного и подошел к Маше:

— Скажите, вам сегодня непременно надо сидеть до двенадцати или же допустимо отклонение? Хочу похвастаться: сегодня днем я сдал один из самых трудных экзаменов, притом на пятерку. Приглашаю вас выйти подышать свежим воздухом. Насколько я заметил, вы тоже довольно-таки безжалостны к себе…

Неужели же она не имеет права дать себе маленькую передышку? Совсем одичала без посторонних людей, пожалуй, и говорить разучилась.

— Кажется, я уже достаточно устала, чтобы передохнуть, — ответила она, и оба пошли сдавать книги.

«Агрессор» помог Маше надеть пальто, вышел с ней из библиотеки и заявил:

— Познакомимся как следует, заполним анкету: Воронов Евгений Александрович, год рождения тысяча девятьсот двенадцатый, место рождения Одесса, родители служащие, член ВЛКСМ, разведен, детей нет, выговоров в личном деле тоже нет…

«Такой молодой и уже разведен, — подумала Маша и вдруг вспомнила: — а я-то чем лучше…»

Она «заполнила» свою анкету. Женя внимательно слушал, как она говорила: «не замужем, есть дочка». Выслушал спокойно и заметил:

— Что у тебя есть ребенок, я знаю, только хотел вот услышать, кто — сын или дочка.

«Он видел меня накануне рождения Зои», — догадалась Маша.

— Ничего, что я говорю тебе ты? Мы же оба комсомольцы, — начал Женя и, получив одобрение Маши, продолжал: — Теперь, когда мы отдали дань формализму, потому что это формализм и узнать человека по анкете трудно, — хочу попросить тебя помочь мне отыскать Дом учителя. Я год всего в Ленинграде. Мне рассказывали, что это красивый дворец… Сегодня там концерт и выступление литературного кружка, и в числе прочих молодых гениев значится один мой земляк… Свихнулся человек, роман пишет. Он неплохой парень, учитель-географ, кончал Герценовский три года назад. Ты не возражаешь, Маша?

— Я не смогу быть на концерте до конца, потому что Зоя — превыше всего, — ответила Маша.

— Ну, это конечно, это правильно. Послушаем кружковцев, а там посмотрим… Сядем где-нибудь у прохода.

Женя разговаривал учтиво, вежливо, — сразу видно, что он старше Маши, в нем нет никакой угловатости и излишней порывистости. Умный парень. А рассказывает про свою Одессу и про своих умерших уже давно родителей так, что слушать интересно, хотя все это и далеко.

Маша хорошо знала Дом учителя, она там часто бывала в школьные годы. Она водила Женю по лестницам и коридорам Дома, показала библиотеку, привела в зал.

Публика уже собралась. Литкружковцы сидели кучкой — тут были люди разного возраста, пожилые и молодые, женщины и мужчины. Все они пытались писать что-нибудь, стихи или рассказы, некоторые даже печатались. С ними сидел руководитель кружка, литературный критик, имя которого Маша встречала иногда в газетах. Он был очень подвижен, востронос, в очках, и то и дело смешил чем-то старушку с черепаховыми гребнями в прическе, тоже, видно, начинающую поэтессу.

Женин товарищ сразу увидел их и подошел. Он был совсем маленького роста, в пиджачке с торчавшей из карманчика ручкой, очень изящный, тоненький, изысканный. Он притащил с собой за руку и познакомил с Женей и Машей какого-то поэта с длинными прямыми волосами, угрюмого и странного на вид. Женин товарищ, рекомендуя поэта, рассказал, что он пишет замечательные стихи о природе Бразилии и Аргентины. Такие стихи, словно видит сам все, что изображает: огромные кактусы, араукарии, пальмы.

— Не пройдет года, как и ты будешь писать об этом не хуже… если захочешь, — мрачновато ответил поэт. — Надо только обратиться к источникам, я дам тебе книги. Правда, они у меня многие на английском языке…

— Я забыл сказать: Гриневский у нас — знаток английского, преподает языки в военной академии… — объяснил Женин приятель.

Вечер открыл руководитель кружка. Сначала шли выступления кружковцев со своими стихами и рассказами, во втором отделении должен был состояться концерт силами самодеятельности Дома учителя.

Не слишком-то блестящими были стихи и рассказы, прочитанные в этот вечер, но скучно Маше не было: руководитель кружка оказался выдумщиком и врагом всякой официальности, о каждом выступавшем он говорил несколько слов в таком дружески-домашнем духе, что всем становилось веселей, все сочувствовали расхрабрившемуся автору, который хорошо понимал, как далеко ему до Маяковского и даже до Кирсанова. Понимал, а все же читал, вверяя свою судьбу слушателям.

Длинноволосый поэт тоже читал. Он читал о восстании пеонов, он так здорово рассказывал о саваннах, о гигантском дереве сумаума и о «башнях кактусов огромных», что Маша прониклась к нему чувством, в котором удивление смешалось с восхищением. Вот это фантазия — не видеть, а так здорово описать! Он, наверно, очень талантливый. Он читал стихи и о нашей природе, но они не удивляли, они были похожи на сотни других.

Восторженный друг Жени Воронова не мог расстаться с длинноволосым и тогда, когда был объявлен перерыв, после которого состоялся концерт. Маша должна была уходить, и маленький Женин друг увязался с длинноволосым проводить их до памятника Петру, — видно, он жил где-то неподалеку на набережной.

Поэт проявил интерес к Маше. Ему, видимо, понравилось, что Маша учится в университете. Он расспрашивал ее о профессорах, о преподавании языка, о том, что интересует сейчас студентов.

Он шел рядом, одетый в теплое короткое полупальто и теплую кепку спортивного типа. Только теперь Маша разглядела, что он не молод, хотя и смущался на сцене, как юнец. Ему не меньше сорока или лет тридцать пять, глаза усталые, всегда полуприкрытые пухлыми веками, — может, он пьет? Вином от него не пахло.

Услышав, что Женя по окончании университета собирается поступить в одну из лабораторий Института точной механики и оптики, длинноволосый поэт проникся к нему необычайным уважением. Он стал рассуждать, что настоящей областью поэтических поисков должна стать наука, что поэты стоят вне интересов современной физики и химии, а между тем все это так любопытно и перспективно. Жене нравились эти разговоры, поэту явно удалось расположить его к себе, нащупать чувствительную жилку.

— Здесь мы покинем вас, — сказал Женин приятель, когда дошли до «Медного всадника». — Я — домой, а мой друг должен навестить кого-то, какого-то очень больного и очень интересного человека, эмигрировавшего из Англии.

— Это коммунист, политэмигрант, — поспешил уточнить поэт. — Когда-то он отсидел четыре года за организацию забастовки портовых рабочих, в тюрьме схватил злейший ревматизм, а может, и что-то похуже. Он почти не встает. Учит русский язык, я помогаю ему. Хотите, познакомлю?

— Поздно уже, — заметила Маша.

— Не сейчас, когда-нибудь после, конечно! Чрезвычайно интересный человек! Он знает испанский, слушает Мадрид — у него хороший приемник — и сейчас в курсе всех горячих событий, которые происходят в Испании… Потрясающе интересно!

— Женя, чуть не забыл: в субботу я праздную день рождения — приходите непременно с Машей! — сказал на прощание Женин приятель, и они расстались.

«Вот еще: идти к незнакомому человеку… Не слишком ли много для начала?» — подумала Маша. Приглашение насторожило: правильно ли относятся к ней Женины друзья? Так уж она и пойдет неизвестно куда…

— Я, разумеется, не считаю возможным для себя принять приглашение твоего друга. Просто не стала на улице объясняться, — сказала Маша, когда они двинулись дальше по направлению к Петроградской.

— Ты можешь быть совершенно спокойна: друг мой женат, у него маленькая дочь, это очень приличный семейный дом, — начал было Женя, но Маша остановила его и попросила переменить тему.

Воронов подчинился. Весь путь до самого Машиного дома прошел в непринужденной беседе о чем угодно, начиная от событий в Испании и кончая ленинградской погодой. Простившись вежливо и сдержанно, Женя зашагал обратно. Он ни разу не обернулся, — Маша смотрела на него, стоя в заснеженной парадной.

Культпоход в Дом учителя не сбил Воронова с рабочего ритма. Он по-прежнему отсиживал в библиотеке всё свободное от лекций время, а такого времени у него было больше, чем у Маши, ведь он уже заканчивал университет. Но теперь в те дни, когда Маша приходила в библиотеку после трех, Женя, сидевший на ее любимом месте, тотчас перекладывал свои книги и тетрадки на другой стол, куда-нибудь подальше, а место уступал Маше. Он узнал от нее, как она разозлилась поначалу, как прозвала его мысленно «агрессором». Он очень смеялся, услышав об этом, и обещал доказать обратное.

— То есть, что значит — обратное? — переспросила она.

— Значит — не агрессор, а угнетенный, готовый к любому угнетению, почти раб, — ответил Женя, самодовольно улыбаясь.

— Похож на раба, как же!

Он очень рассмешил Машу этими словами. Раб… комсомолец — раб. Что значит — одессит: скажет, так скажет. А приятно все-таки беседовать с человеком, который наделен юмором.

Подошла суббота. Чтобы не вступать в новые объяснения, Маша не пошла в этот день в библиотеку. Достаточно воскресенья, и так забросила свою крохотку!

Зою полюбили все в доме — и молодой дед, не имевший еще ни одного седого волоса, и бабушка, и оба дяди… Их любовь была особенно трогательна. Старший дядя учил ее говорить, начиная почему-то с таких слов, как «Арктика», «Челюскин»… Зоя мило коверкала трудные слова, но не отказывалась повторять их.

Младший дядя, с облегчением вздохнувший после того, как молочная кухня стала ненужной, занялся физическим воспитанием племянницы. Он переживал тот мучительный период своей мальчишеской жизни, когда приходилось признать со всей прямотой, что родители воспитывали его совершенно неправильно. Они не закаляли его, они пичкали всяческим рыбьим жиром, зимой натягивали меховой треух чуть ли не до самой шеи и завязывали шею шарфом, так что рот сам открывался от напряжения. Они почему-то упустили из виду, что он мальчик, мальчик, а не девчонка, что он не намерен прослыть «гогочкой» и маменькиным сынком, что трудности ему даже интересны, даже нужны.

Материнскую опеку Володя сбрасывал постепенно, со все возрастающей настойчивостью. Прошлой зимой обнаружилось, что вязаный шерстяной Володин шарф пропал. Мама искала его напрасно, она все равно не догадалась бы заглянуть в коробку с елочными игрушками, куда Володя самолично запихнул злосчастный шарф. Купить новый сразу не могли из-за денег, а когда деньги появились, мама уже настолько привыкла к новому виду Володи без шарфа, что уговорить ее не тратить деньги зря было совсем легко.

В нынешнюю зиму Володя долго не надевал зимнего пальто. Он пользовался материнской занятостью, тянул и откладывал и добегал в осеннем до самого декабря. Больше не удалось, но и это было достижением. Он вовсе не собирался портить матери здоровье крутыми реформами, он добивался своего постепенно.

Племянницу он учил физкультуре. Она выполняла все его приказания, делала зарядку, вытягивала ножки, как ласточка, когда он подымал ее над головой, держа обеими руками за маленькое туловище. Пусть приучается с детства, по крайней мере не будет конфузиться перед товарищами в школе во время лыжных вылазок и физкультурных игр!

Все полюбили маленькую Зою. Но Маша прекрасно знала, что девочке хорошо, пока она маленькая, пока не понимает, что у всех должны быть отцы.

* * *

Женя Воронов нравился Маше. Нравился волевым характером, юмором, еще чем-то. Но это было пассивное состояние — Маша ничего не собиралась предпринимать, просто было приятно видеть и знать: а я ему нравлюсь.

Придя однажды в библиотеку и заняв место, с которого ради нее поднялся Женя, Маша обратила внимание, что он не садится за соседний свободный стол, а хочет идти дальше. «Садись!» — кивнула она на соседний стол, думая, что он просто не заметил места. Он покачал головой. Потом, нагнувшись к ней, сказал шепотом: «Ты мне мешать будешь» и ушел в другой конец читального зала, откуда Маша не была даже видна.

Они стали частенько уходить из библиотеки вместе — Женя не раз оправдывался тем, что совсем не бывает на воздухе, а прогулки необходимы. Он все делал обоснованно, разумно.

Рассказывая о дне рождения своего приятеля, Женя посетовал, что Маша не пришла: «Без тебя было скучновато. И не только мне — о тебе не однажды вспоминал тот лохматый поэт. Скоро он тебе стихи посвящать начнет».

Только этого еще не хватало! Нет, длинноволосый привлекал не больше, чем диковинная музейная штучка. Странный человек! Восторженность сочетается с интересом к отвлеченным наукам, любовь к декадентским стихам — с искренними волнениями по поводу Испании… Какой-то винегретный человек, очень уж многоплановый, не понять.

— Он не кажется тебе странным, этот певец прерий? — спросила Маша однажды. — Очень у него необычные интересы, словно он составлен из совершенно разных кусочков.

— Откровенно говоря, я не обращаю внимания на то, что мне не нужно, — ответил Женя. — Стараюсь не засорять голову лишними впечатлениями. Он чудак, мало ли чудаков на свете? А когда я с тобой, я вижу в основном тебя… И даже когда тебя нет рядом, тоже вижу тебя… Тогда уж ты становишься помехой.

— Может, нам перестать видеться? — спросила Маша серьезно. — В городе библиотек много…

— Обиделась? Ты не обижайся, я не хотел этого сказать. Понимаешь, в двадцать четыре года человеку несвойственно быть постоянно одному…

— Даже когда у человека сессия на носу, государственные экзамены?

— Нет, сессия остается на своем месте, — сказал Женя серьезно. — Но ведь не одной сессией жив человек… «И надо же как-нибудь жить», как пишет Асеев, надо о своей личной жизни побеспокоиться. Молодость уходит… И даже сейчас… Не обязательно же позволять себе излишества, можно все делать разумно.

— Я не понимаю тебя, — сказала она, глядя в сторону.

— Не понимаешь потому, что мы на улице. Зайдем ко мне в общежитие, там я объяснил бы лучше. И ты бы поняла.

— Нет! — рассмеялась Маша, и в смехе ее послышались совсем не веселые нотки. — Спасибо за чуткость… За заботу…

И Маша умолкла.

— У меня что-то рука заболела, — сказала она ни с того ни с сего, чтобы прервать молчание. Они проходили мимо наметенного дворниками снежного сугроба, и Женя на время отпустил ее руку.

— Рука? И у меня сегодня заболела. Хочешь, покажу где? Здесь, выше локтя. Левая, — сказал он с неожиданной готовностью.

— И у меня — левая, выше локтя… — Маша уставилась прямо ему в глаза. — Откуда ты узнал?

— Я не узнал, я просто почувствовал, — сказал он тихим голосом и снова осторожно взял ее под руку. — Мы с тобой ближе, чем ты думаешь.

Они шли над Невой, спустились пониже к воде и остановились внизу, недалеко от моста. Вечер покрывал их пушистой полутьмой, силуэты прохожих на мосту расплывались, — шел редкий снег, словно растушевывая и без того расплывчатую картину.

Женя притянул ее к себе и поцеловал. Они стояли так, обнявшись, забыв о городе, о светившем возле моста электрическом фонаре, забыв о бредущих по мосту людях.

— Придешь… придешь ко мне завтра днем… приходи. Не бойся ничего, приходи! — бормотал он.

Она не могла его оттолкнуть тотчас, но уже поняла, что сил у нее хватит. И когда он отпустил ее руки и оба поднялись наверх, на гранитную набережную, Маша сказала:

— Ты не сердись на меня, но я не приду, не приду ни за что! Я уже один раз стала причиной чужого несчастья… Зонного несчастья, и теперь мне запрещено всё, всё на свете!

— Но никакого несчастья от меня никогда тебе не будет… Я же разумный парень.

— Я знаю. Все равно. Я теперь бесправная в этом… Не провожай меня!

И она вскочила в подошедший трамвай, хотя до ее дома было всего две остановки.

Вечером она плохо соображала, усталая за день и измученная происшедшим. Зато утром, когда мысли снова вернули ее к Жене Воронову, она стала вспоминать все, что знала о нем, каждое его слово.

Такой разумный, рассудительный, и вот… Но он и здесь поступает рассудительно, то есть хотел бы поступить. Значит, это у него не любовь? Он ни разу даже не сказал этого слова. Это просто увлечение, дань возрасту… «Молодость проходит…» Подальше, подальше, пока не поздно! Именно потому подальше, что несовершенная, примитивная, грубая Машина натура уже готова идти навстречу этой страсти, этому увлечению. А мы не дадим! Не допустим. Это и было бы тем страшным делом, которое тетя Варя назвала очень просто: «пойти по рукам».

Прийти в библиотеку на следующий день Маша не смогла. Когда пришла днем позже, все, казалось, было по-старому: Женя уступил ей место, пересев в конец зала, она занималась. И вдруг почувствовала на себе взгляд: кто-то смотрел на нее неотрывно, упорно.

Маша подняла глаза. На нее смотрела выходившая из-за барьера библиотеки сотрудница, которая прежде часто останавливалась возле Жени. Смотрела с ненавистью и в то же время жалобно.

«Что я ей сделала? — подумала Маша. — Отчего она сердится? Нет сомнения, сердится».

Маша вот уже месяц не встречала этой сотрудницы. Оказалось, она была в отпуске. И вот теперь, отдохнувшая и похорошевшая, она смотрела на другую женщину злыми и вместе жалобными глазами.

Маша вскоре забыла этот взгляд. Она сидела до конца работы библиотеки, и Женя ни разу не подошел к ней. Собирая книги, он прошел мимо и по пути коснулся ее руки, лежавшей на книге. Коснулся нарочно, в знак привета.

Они вышли вместе. Но сегодня Маша уже не была так безоружна, так беспомощна. Они разговаривали на какие угодно темы, не касаясь того, что произошло на берегу Невы. Они прошли мимо этого места на набережной, как будто бы ничего не случилось. Женя проводил ее до дому, сказал «доброй ночи» и ушел, не оглядываясь.

«Это он нарочно… Выдерживает характер. Ничего, и я не без характера, — подумала Маша. — Оно и к лучшему».

Дни бежали, снова подошло воскресенье. Сотрудница библиографического отдела уже приступила к работе и сидела на своем обычном месте. Проходя с книгами мимо нее, Маша увидела на ее лице слезы. Это были настоящие слезы, катившиеся из глаз, и женщина не торопилась вытереть их платком. На Машу она взглянула почти с ненавистью.

На следующий день, придя рано утром, Маша поспешила на свое место. Посреди стола перед чернильницей жирным черным карандашом было написано: «Дрянь!»

Закрыв надпись книгами, Маша встала и подошла к сотруднице библиографического отдела:

— Извините, вы не можете дать мне резинку? Там на столе кто-то оставил мне свой автограф…

Женщина вмиг покраснела до ушей. Все, что она говорила потом, притворяясь, что не понимает, не имело значения. Да, это написала она, написала в порыве возмущения, ревности, написала оттого, что Маша причинила ей боль. Но разве Маша хотела этого? А может, эта женщина строила все свое счастье на чувстве к этому парню…

Маша ушла из библиотеки раньше обычного, одна. Надо было получше выяснить, что же такое для нее Женя, не влюблена ли она, не занял ли он в ее сердце какое-нибудь важное место. Надо было разобраться самой, без его помощи.

Трудно разобраться, когда мало знаешь человека. Ну, побыть бы с ним вместе, скажем, в какой-нибудь поездке, на субботнике, на тяжелой работе — сразу бы приоткрылось еще несколько сторон характера. А что видно сейчас? Рассудителен, расчетлив. Выдержан, умеет работать, раз это нужно. Нужно для него же. Как он сказал об этом длинноволосом: «Не обращаю внимания на то, что мне не нужно, стараюсь не засорять голову лишними впечатлениями…» Это плохо. Плохо, потому что нельзя проходить равнодушно мимо того, что хотя и не касается тебя прямо, но может представлять общественный интерес. Тот длинноволосый чудак, с которым они встречались в Доме учителя еще раза два, производит странное впечатление. Над этим задумываешься невольно. А Женя занят собой, знает свои экзамены и старается «не засорять себе голову». Позвать Машу к себе в общежитие — это он не забыл, на это времени не жалко.

Во время совместных прогулок Маша узнала вкратце и его семейную историю. Но рассказал он о причинах развода с женой очень бегло, скороговоркой: «Мы разные люди… Она привыкла прежде всего думать о себе, о своих интересах, о своей работе». Бывшая его жена была учительницей, училась вместе с его другом в институте Герцена, а теперь работала на Украине. Что ж плохого, если она прежде всего думает о своей работе?

Пожалуй, так и Маша могла бы попасть в разряд эгоисток? Когда о своей работе, о своей учебе думает он, это хорошо, это не эгоизм. А женщине нельзя, женщина должна дополнять кого-то… Нет, такая философия нам знакома, она нас не устраивает.

Маша спросила его о библиографе: «Ты знаком с этой женщиной?» Воронов сразу насторожился, лицо его сделалось напряженным, и он ответил вопросом на вопрос: «А что?» Нет, расспрашивать Маша его не стала. Он потом буркнул — «знаком» и поспешно перевел разговор на другое.

Да, Маше следовало сторониться этого плечистого черноглазого парня. Пожалуй, больнее всего было ощутить по отношению к себе незаслуженную злобу со стороны другой женщины. Тяжело быть причиной чужого горя, чужой обиды, чужого огорчения даже!

Перейти заниматься в другую библиотеку из университетской Маше не хотелось, эта была ближе к дому, в ней было так привычно, так удобно! Приходилось отстранять возможность всяких встреч и разговоров с Женей. Очень трудно врать, но объяснять ему всё не стоит кто его знает, каков он, как повернет это все. Пока надо отговариваться Зоей, спешкой…

Долго отговариваться Маше не пришлось. К ее удивлению, Женя, как только заметил нежелание общаться с ним, оставил ее в покое. Он снова стал беседовать с библиографом, которая сразу повеселела и расцвела, он не изменил своей привычке работать много и настойчиво. И только Машиного места в уголке под зеленой лампой он больше не занимал ни в будни, ни в воскресенье, никогда.

И напрасно Маша искала знакомую сотрудницу осенью, после летних каникул: больше ее в библиотеке не было. Жени Воронова тоже не было — его послали не в оптический, а совсем в другое место, в другом городе, на преподавательскую работу в педагогическом институте. С ним вместе уехала и сотрудница библиотеки, ставшая его женой.

Все это выяснилось к осени. А в течение всей весны Маша ходила на лекции, занималась в библиотеке, возилась с Зоей и, несмотря на занятость, остро чувствовала свое одиночество.

* * *

Ося, наконец-то, отошел немного от Маши: в один прекрасный вечер он явился к ней и открыл, что внял ее советам, влюбился. Девочка очень хорошая, студентка медицинского института. У нее очень расчетливый папа-часовщик, и возле Рыжей, как Ося назвал свою новую любовь, уже вертятся двое красавчиков, которым гораздо лучше было бы сидеть дома. Рыжая их презирает, Ося ей понравился, но у нее семь пятниц на неделе и она капризуля, как и ее предшественница в Осином сердце…

Ося показал Маше фотографию Рыжей: девушка Маше понравилась. На карточке она смеялась, смеялась открыто, хорошо, — Маше казалось, что человека лучше всего можно понять, видя, как он смеется. Ося спрятал карточку, продекламировал стихи: «Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет», рассмешил Машу и ушел, все-таки поцеловав ее в лоб, — от этой привычки он никак не мог избавиться.

Да, у нее был студенческий коллектив, и заботы этого коллектива не проходили мимо нее. На лекциях она всегда норовила сесть рядом с Геней Мироновым — с ним было интересно, его едкие, меткие характеристики всегда возбуждали мысль. Геня особенно не терпел одного лектора, любителя пошловатых острот и анекдотцев. Однажды во время лекции Геня рассвирепел настолько, что сказал вполголоса сидящей с ним рядом Маше: «Держи меня за руки, или я запущу чернильницей в этого пошляка!» Маша рассмеялась и отодвинула от него чернильницу. Лектор, действительно, излишне увлекался рассказом о любовницах какого-то из королей, рассказывал о них со смаком и с подробностями, явно рассчитывая понравиться молодым слушателям. Двум-трем он действительно нравился.

С Геней Маша дружила по-прежнему. Однажды, когда он заболел и в течение недели не появлялся в институте, Маша заехала к нему домой — надо было передать ему конспекты, по которым готовились к коллоквиуму.

Геня открыл ей сам. Он был в своем обычном свитере, только слишком блестящие глаза да горячие руки свидетельствовали о том, что парень болен. Простудился, к тому же у него, кажется, слабые легкие.

Геня ввел ее в комнату, в которой жила его семья, состоявшая из четырех человек. Комната была разгорожена мебелью на четыре отдельных уголка, для каждого члена семьи, сообразно с его профессией и возрастом. У двух окон располагались территории Гени и его сестры-школьницы, нечто вроде детской. Генина «комната» была отгорожена стеллажом с книгами, который просматривался насквозь, так как задней стенки не имел, и книжным шкафом. Еще был там маленький стол и кушетка, на которой лежала измятая большая подушка — он спал перед ее приходом, наверно.

Очень много книг! И он любил их, он их знал, думал над каждой и к каждой имел свое собственное отношение. Он и конспекты-то взял у Маши без особого восторга: только чтобы прочесть один раз. Готовиться по конспектам он все равно не будет. Он готовится по литературе, по книгам, притом ко многим книгам подходит критически.

Не все лекторы ценили это качество студента Миронова. Не каждому из них нравилась самостоятельность его оценок, иногда парадоксальных на первый взгляд, но всегда обоснованных так или иначе. Были и такие преподаватели, которые покрывались приятным румянцем, услышав цитаты из своих работ, может быть даже раскритикованных. Заметив это, некоторые студенты норовили угодить лектору на экзамене, блеснув знанием его работ, его высказываний, его мнений.

Машу это бесило. Ей казалось, что будь она сама лектором, она не поощряла бы подхалимов, она снижала бы им отметки. Знать труды своего преподавателя — это не грех, это даже полезно, но строить свое благополучие на такой осведомленности подловато.

У Гени были разнообразные интересы. Кроме истории, его привлекала литература. Он даже обсуждал с Машей, не сдавать ли ему сразу за два факультета — исторический и литературный? Маша отсоветовала — здоровье у него было не ахти какое, чтобы перегружаться.

Случилось, что Маша пошла вместе с Мироновым в Дом учителя на лекцию об Уолте Уитмене.

На лекции было немноголюдно. Собрались в основном учителя старших классов да некоторые члены литературного кружка. Среди собравшихся оказался и Гриневский, длинноволосый поэт.

После лекции он подошел к Маше, поздоровался, познакомился с Геней и увязался их провожать.

Он принялся рассказывать об Уолте Уитмене, намекая на какие-то непонятные стороны его личной жизни, потом перешел на современных американских поэтов, — он хорошо владел языком и регулярно просматривал в Публичной библиотеке иностранные журналы и газеты. Геня вставил было какое-то свое замечание об Уитмене, он тоже был не лыком шит и прочитал у Лависса и Рамбо все главы, посвященные Америке, — но Гриневский его забил. Он стал называть такие имена современных поэтов-американцев, каких Маша и Геня просто не слыхали.

Геня сразу умолк и принялся разглядывать странного собеседника. Длинноволосый перешел уже на Испанию — он внимательно следил за всеми газетными сводками, а может быть, и не только за сводками — он же слушал радио вместе с каким-то своим знакомцем, радио из Испании!

— Отчаянно смелый народ! Я представляю себе эти сражения в горах, под знойным солнцем! Но все-таки они обречены: противник лучше вооружен, всем обеспечен… Удивительный народ! Защищая свободу, они ходят по острию бритвы — не могу не преклоняться! — торопливо говорил Гриневский, поглядывая то на Машу, то на Миронова.

— Вооружение — да, зато моральное превосходство на их стороне, — возразил Геня. — Им же народ симпатизирует, во Франции, в Англии, в Америке. В интернациональной бригаде кого только нет!

— Интересно, а мы им тоже помогаем? — опросил Гриневский.

— Сие мне не известно, — ответил Геня, улыбнувшись.

— Хотел бы я попасть туда! В интернациональную бригаду! У вас в университете нет, случайно, такого пункта, куда бы могли прийти такие добровольцы?

Маша насторожилась. Такого пункта в университете не было. Но были лингвисты, изучавшие испанский язык. Почему ему так не терпится узнать об этом?

— Нет, в университете у нас учатся, — ответила она, подумав. — Вы дайте объявление в газету!

Все рассмеялись. Но Гриневского не устроил такой ответ:

— Я уже пытался, — сказал он, подмигнув заговорщически. — Знаете, что я сделал? Только это по секрету… Я пошел вчера в управление милиции, и… предложил, так мол и так, хочу ехать в Испанию…

— А они что?

— Ну, ответственный дежурный выслушал меня и сказал: «идите-ка вы, гражданин, домой…» Я, конечно, ушел.

— Ну, ясно… — подтвердил Геня. — Так и следовало ожидать.

Гриневский не умолкал, он всё говорил об Испании, об увлекательных опасностях. Потом перешел на разговор о лекции — она оказалась на редкость академичной и неинтересной.

Он много знал, но как собеседник был чем-то неприятен. То ли заискивающая улыбка, спрятанная в припухших глазах, то ли что-то другое делали его определенно неприятным.

Он снова повторил свое предложение — познакомить Машу с политэмигрантом, очень интересным человеком. Он предложил это и Гене.

— Конечно, интересно, — мы воспитаны на Интернационале, как-никак, — сказал Геня. — Но сейчас не выйдет. Вы были когда-нибудь студентом? Да? Ну, тогда вы поймете нас. У нас скоро весенняя сессия. А мы с ней, — он кивнул на Машу, — отчаянные люди: мы еще ходим на лекции, не предусмотренные в программе.

Они расстались.

Маша не могла не задуматься над этой встречей, над рассказом этого длинноволосого поэта. Вот мечтатель! Сердце у него все же хорошее — так переживает за Испанию! Сам пошел в управление…


Однажды Маша бродила после лекций с Лидой по Университетской набережной. Стоял зимний молочный туман и казалось, что за набережной ничего нет, там край света, там все обрывается — туман закрывал противоположный берег реки, и даже Исаакий не угадывался в белой бесплотности.

Говорили о жизни. Говорили о книгах. А минутами — не говорили ни о чем, просто молчали, глядя в молочную пустоту за гранитным барьером набережной.

Впереди развинченной, ленивой походкой шел человек в зимнем пальто-куртке, в теплой кепке спортивного типа. Гриневский? Маша хотела окликнуть его, но в эту минуту Гриневский подошел к тому месту набережной, где устроен покатый спуск к Неве. Он взглянул вниз неохотно, словно ему уже надоело, словно он смотрел туда сотый раз. Внизу была тропка, пролегавшая по засыпанному снегом льду.

Лида продолжала идти, но Маша тихо сжала ее руку: «Погоди!» — шепнула она, и обе остановились.

Из молочной мглы выступила какая-то фигура. В этом не было ничего удивительного, зимой многие сокращали путь, пересекая застывшую Неву по узким тропинкам.

Гриневский тотчас спустился вниз. Он подошел к выступившей из мглы фигуре в черном пальто, взял у нее из рук белый сверток и двинулся по тропке через Неву.

Человек в черном пальто, передавший Гриневскому сверток, исподлобья взглянул на Машу и Лиду, поднялся наверх и пошел по Менделеевской линии.

— Как таинственно: ни словом не обмолвились! — сказала Маша Лиде, приходя в себя.

— Ты тоже видела: он передал тому, в куртке, белый сверток? И ничего не сказал.

— Я же знаю того, который взял: это Гриневский, поэт, — торопливо сказала Маша. Хочешь, пойдем за ним, заговорим, спросим?

— Пойдем!

Но прежде чем сделать шаг, Лида оглянулась на Менделеевскую линию: человек в черном пальто остановился у стенда со свежей газетой и читал ее. Туман мешал рассмотреть его, но было заметно, как он быстро повернул голову к набережной, а потом снова уставился в газету.

— Нельзя, — сказала Лида, хватая за руку Машу, уже спускавшуюся вниз. — Нельзя идти следом, тот, видишь, наблюдает. Он может спуститься за нами, а там, на середине Невы, в тумане что хочешь можно сделать. И никто не узнает.

Машу пробрал озноб. Что все это значит? Кто этот Гриневский? Любой человек может передать другому пакет, тетрадь, что угодно, но при этом он поговорит, что-нибудь скажет, задержится хоть на минуту. Гриневский не хотел задерживаться. Кто он такой?

— Идем по набережной дальше, — сказала Лида, и они пошли, пошли той же ровной походкой.

Волнуясь и спеша, Маша рассказала Лиде про Гриневского.

— Не может быть, чтобы он был какой-нибудь враг, — закончила она. — Тогда бы он сам не полез в пекло, — а этот ходил в управление милиции, просил послать его в интернациональную бригаду…

— Откуда ты знаешь, что он ходил?

— Он сам рассказывал.

— Рассказывал — еще не значит, что ходил. Может, он просто хотел узнать, нет ли в университете организации, которая оказывает помощь революционной Испании. Он же понимал, что студенты не побегут проверять его слова, да никто им и не скажет, если бы побежали.

— А на самом деле можно проверить? — спросила Маша.

— Не только можно. Обязательно нужно. А идти за ним по Неве… Год назад у отца пропал один сослуживец. Пропал без вести, нигде никаких следов. Летом выловили тело возле моста лейтенанта Шмидта, опознали. Дело было в морозы, не сам же он полез в полынью. Шел с дежурства, абсолютно трезвый. И кошелек с деньгами оказался в кармане, цел. Он всегда сокращал путь, говорил: «мосты — сооружение летнее…»

— Жутко! Неужели и нас кто-нибудь мог…

Лида ласково сжала Машин локоть:

— Цела, и не волнуйся. Эх ты, интеллигентка, побледнела даже. Жизнь — штука, весьма суровая. Ведь не выдуманы же враги, они существуют на самом деле.

* * *

— Машка! Кажется, мне сильно понравился один парень, — сказала ей Лида однажды. — Но только об этом никто, никто не знает. Это величайшая тайна.

— Конечно, тайна, если ты так хочешь. Он кто?

— Он тоже студент. Из юридического института. Конечно, человек он необыкновенный и незаурядный, но у него есть маленький недостаток…

— Какой?

— Он очень красивый, Маша. И мне кажется, что он знает о том впечатлении, какое способен произвести на девушек.

— Красивые большей частью дураки, — разочарованно сказала Маша. — Я не о нем, а вообще. Я тоже знала красивого, и не дурака, но, по-моему, красота часто приводит к самодовольству. Он нравится — и вот уже одной заботой меньше, человек доволен и воображает себя лучше других… До чего я не люблю самодовольных, ужас! А девушка если красивая, так непременно дуреха за очень редким исключением.

— Ты что же, себя считаешь дурнушкой?

— А то красавица? Я просто обыкновенная.

— Он, к сожалению, не дурак, — сказала Лида, мечтательно разглаживая рукой скатерть. — Он большая умница. У него, знаешь, такие светлые волнистые волосы, очень приятные, льняные… Мне почему-то очень хочется тихонько потаскать его за волосы, так, не больно… И собой он статный такой. Что-то независимое есть у него в осанке. Какое-то сознание превосходства даже…

— Ну вот, я так и знала. Сознание превосходства — это первый признак недалекого ума, всегда связанный с необыкновенными качествами, например красотой…

— Нет, дело не в том! — махнула рукой Лида. — Я не сказала тебе одной важной подробности… Но это лучше не говорить. Я понимаю, почему он держится так гордо. И ты, когда увидишь его, тоже поймешь… Я не хочу говорить, ты увидишь сама…

— Что увижу? — недоумевала Маша.

— Увидишь причину всего. Мне кажется, он мне не просто нравится. И мне так страшно: что, если он не чувствует того же? Мы видимся часто, но я ни в чем не уверена. Он, наверное, нравится многим.

Она даже слова «любовь» избегала и больше ничего не захотела рассказывать. Ей не терпелось узнать, какое впечатление произведет он на Машу. Условились увидеться в субботу, снова здесь же, у Лиды.

«Сдержанная она, ничего не рассказала. Я бы все-все выболтала подруге, — думала Маша. — А она о каких-то эффектах заботится, одно рассказала, другое нет. Наверное, так и надо. Наверно, так и поступают люди разумные, рассудительные…»

Когда в субботу она сняла пальто в передней квартиры Медведевых и, поправляя платье, сделала шаг в комнату, — первое, что она увидела, была странная помятая сумка-портфельчик, лежавшая в прихожей на столике. Из сумки торчала круглая полированная деревяшка.

В комнате у входа в Лидин уголок стоял молодой человек в темно-синем пиджаке, то и дело резким встряхиванием головы откидывавший назад прядь волнистых светлых волос. Он стоял, некрасиво опустив руки по сторонам.

— Знакомьтесь: Маша, Иван! — сказала Лида, показав одному на другого.

Маша шагнула вперед, собираясь протянуть Ивану руку, но на полушаге остановилась. Только сейчас она заметила, что обшлага его пиджака пустые.

Так вот о чем не могла сказать Лида! Это жестоко все-таки, подвергать подругу такому испытанию. Больше всего Машу встревожила мысль о том, что Иван заметил ее желание протянуть ему руку, и затем — невольное замешательство. Заметил и почувствовал боль, вспомнив о своем увечье.

В осанке Сошникова, действительно, было что-то надменное, словно он подчеркивал нежелание принимать милости и признавать свою постоянную зависимость от других.

Да, к такому надо найти подход… Где же он потерял обе руки?

Спрашивать сейчас не было возможности. Маша посидела недолго и ушла, оправдываясь тем, что Зоечка ждет. Лида тут же объяснила Ивану, что у Маши — дочка, уже говорит, уже понимает, уже даже песенки поет. Иван слушал, изображая участие, а Маша думала: какое ему дело до чьей-то дочки? Слушает только потому, что рассказывает об этом Лида, — ему, наверное, нравится ее голосок, глуховатый, бархатистый такой, уютный…

Его историю Маша узнала от Лиды на другой день, допросив ее с пристрастием в перерывы между лекциями.

Иван Сошников пережил трагедию не так давно. В самом начале коллективизации отец его, партизан гражданской войны, коммунист и инициатор создания колхозов в их районе, пал от руки кулачья. Он был человек прямой, не боялся угроз и намеков, сколачивал наиболее сознательных крестьян для борьбы за колхоз, и местные кулаки решили, что если убрать Сошникова, то не бывать колхозам в районе. Коммунисту Сошникову во всем помогал его сын комсомолец Иван.

Отца застрелили на глазах девятнадцатилетнего сына, в собственной избе. Но этого кулакам показалось мало. Выведя парня на середину избы к широкой деревянной лавке, они заставили его протянуть обе руки и отрубили их пониже локтя. Иван навсегда запомнил чернобородого палача, жителя соседнего села, который, прежде чем жахнуть топором по юношеским смуглым тонким рукам, сказал: «Будут у тебя руки коротки, чтобы не повадно было соваться в чужие дела, чтоб ходил бы ты нищим бездомным и даже руки не смог бы протянуть за подаянием: к поясу кружечку пристегнешь и будешь позвякивать копейками».

Мать Ивана, присутствовавшая при расправе, умерла на другой день — не пережила такого ужаса. А Иван, молодой, светлоглазый «партизанов сын», остался жить, остался беречь в памяти события той звериной ночи. Долго валялся он в больнице, залечивая окровавленные обрубки: хирурги сделали ему культи, раздвоив лучевую и локтевую кости наподобие двух пальцев. Боль, обида, неизгладимое горе закалили его ненависть до такой степени, что, наверное, он согласился бы сам застрелить убийц отца, как ни трудно это было сделать теперь, искалеченными руками. Он запомнил всех присутствовавших в их избе в ту темную ночь, — палачу помогал парень лет двадцати пяти — белые-белые волосы, светлые ресницы, веснушки и обнаженные при смехе десны, какие-то сырые красные десны. Парень этот помогал удерживать трепещущее, протестующее тело Ивана, когда кулаки стали выполнять свой зверский замысел.

Преступников судили, но тот, молодой, потерялся из виду. Иван узнал об этом позднее — во время суда он лежал в больнице. Участвовать в розысках он, понятно, не мог, — осваивал новую нелегкую жизнь, жизнь инвалида. Учился одеваться, есть, писать с помощью остатков рук. Нет, не милостыньку просить, — он пойдет учиться, он окончит институт. Не только же руками можно будет преданно служить тому делу, за которое погиб его отец.

И все-таки он очень нуждался в помощи. Снимал угол у отцовых друзей, ходила за ним бабушка, да вскоре померла. А найдется ли человек, чтобы ухаживать за безруким, убирать за ним, помогать ему всегда быть аккуратным, чистым, помогать учиться…

Но сила ненависти к врагам партии, озверевшим людям, суетившимся в тот страшный вечер в полутемной избе Сошниковых, была так велика, напор ее был так безудержен, что Иван Сошников переборол все свои беды. И прежде самостоятельный, любивший независимость, он старался заново научиться всему, что умел прежде. Он привыкал к новому положению, задавал своим новым рукам труднейшие задачи, и в конце концов стал жить и учиться, почти не отличаясь от своих товарищей. Писал он разборчиво, надевая на культю деревянный наконечник с ручкой.

Черты его лица не отличались особой красотой, — красавцем он мог показаться из-за своей осанки, манеры держать голову подчеркнуто вызывающе, гордо неся вперед подбородок и постоянно откидывая грациозным движением назад мягкие светлые волосы. Несмотря на свою инвалидность, Иван держался так, словно знал: девушки ему покоя не дадут, не он будет бегать за ними, а они станут сохнуть и объясняться в нежных чувствах. Он сознавал, как нелегка его участь, он научился справляться с бедой, и все это наполняло его гордостью. А сознание того, что он остался единственный из семьи и теперь всей жизнью своей должен отомстить за отца, доказать бесплодность жестокого напутствия «будешь милостыньку просить», — это сознание придавало ему силы. Он посвятит жизнь той самой большой правде, за которую боролся и погиб его отец.

Вот какой был Иван Сошников, которого полюбила Лида Медведева.

Интересы Лиды Медведевой были серьезны и многообразны. Ее отчасти даже коробило, что ближайшая подруга ее Маша отдает столько душевных сил любви, сердечным переживаниям. Лиде это казалось несовершенством человеческой натуры, данью природе, прошлому, когда женщине больше делать было нечего, как только заниматься любовью. Да и какой женщине! Те, которые трудились, тем не до любви было. И они, конечно, в молодости влюблялись, если это было возможно, и они переживали весну, расцвет всех своих сил, но это было раз в жизни, в юности. А потом все обрывалось: дети, изнуряющая работа. Не до чепухи.

Сама Лида уделяла своей учебе куда больше времени и внимания, чем Маша. Она не сделала еще никакие глупостей и знала, что и впредь сумеет вести себя достаточно разумно и твердо. Маше она сочувствовала, любила ее за правдивый характер, но за слабость осуждала.

Узнав подробно об истории с Женей Вороновым, Лида обрадовалась: наконец-то Машка научилась кой-чему. Правильно поступила. Что ж, трудно ей одной теперь, но пусть потерпит. Злее будет, в другой раз не ошибется — ей теперь ошибаться нельзя больше.

А сама Лида не ошибалась. Она поняла, что этот парень с простецким именем вошел в ее сердце, в сознание, в жизнь. Необыкновенный характер — столько мужества, выдержки! Какой сильный — он держится так, словно ему можно завидовать, а не сочувствовать! Конечно, он уже знает себя, проверил. Он вынес такое и не сломился, не сдался.

Сильный характер светился в светлых, мягких глазах, смотревших подчас так проницательно, что под этим взглядом человек начинал поеживаться, словно его придавили к стенке. И эти же глаза искрились в улыбке, когда кто-нибудь рассказывал смешное. Иван обычно не смеялся громко, а начинал щуриться и улыбаться во все лицо, словно сдерживая хохот. Он вообще хорошо управлял собой.

Лида познакомилась с ним совершенно случайно. Однажды в период когда отец был занят каким-то сложным, запутанным делом и три дня не приходил домой ночевать; Лида поехала к отцу, чтобы взять у него зарплату, — он позвонил домой и попросил приехать.

Пропуск был для нее приготовлен, она поднялась к отцу на четвертый этаж и постучала в дверь его кабинета.

— Войдите! — послышался голос отца.

Лида вошла и увидела его вдвоем с каким-то молодым парнем. Оба склонились над пухлыми папками, светлый чуб незнакомого парня почти касался бумаг.

Отец представил ей светловолосого — это был студент, проходивший здесь практику; студент-юрист, будущий страж закона. Лида протянула ему руку и тогда только обнаружила, что ответить на рукопожатие он не сможет. Он ничего не сказал ей, только виновато улыбнулся, словно хотел извиниться, что вот не может поздороваться. А она, провинившись перед ним с первого же знакомства, провинившись на самом деле, реально, — сразу как-то отдала себя мысленно в его власть. Ничего она не сказала, и он тоже, но знакомство не прошло бесследно.

Вскоре отец сообщил, что Сошников спрашивал о ней, что парень определенно хотел бы познакомиться поближе. «Глупости какие! — отвечала разумная Лида. — Заниматься надо, а не валять дурака».

— Конечно, он инвалид, — заметил однажды отец, внимательно посмотрев на Лиду. — Но юрист из него получится отменный, — хорошо голова работает у человека. Интересные соображения высказывает… Всего месяц он у меня, а толк уже виден.

— На мое мнение о человеке инвалидность его повлиять не может, — с достоинством ответила Лида. — Просто я не имею привычки первая искать знакомства и встреч. Если я его интересую, может позвонить или зайти.

Отец не взял на себя функцию устного почтальона, а срок практики закончился, и Сошников ушел из поля зрения Лиды. Она вспоминала его не раз. Иногда она злилась на себя за то, что упустила возможность познакомиться поближе с этим интересным человеком. Вот уж кто интересен, так это Сошников! Он вроде Николая Островского по характеру. Может, нет такого таланта, но характер в том же роде. А таланты раскрываются не сразу. Сошников только начинает жить по-настоящему.

Но если двое разъединенных людей станут постоянно и настойчиво вспоминать друг о друге, они непременно встретятся.

А Сошников думал о Лиде не меньше, чем она о нем. Конечно, он совсем не знал ее. Но, поработав месяц под руководством ее отца, он полюбил Медведева, привязался к нему, как к отцу. Конечно, родной его отец был рядовой человек, он был простодушней и доверчивей, не было у него опыта, нажитого Медведевым еще в гражданскую. Старший Сошников тогда примкнул к красным партизанам, а Медведев был комиссаром, да еще каким — комиссаром агитпоезда фронта! И, не изменяя памяти отца, Иван почувствовал к руководителю своей студенческой практики нечто большее, чем просто уважение.

О том, что у Медведева есть дочь, Сошников не знал. А когда увидел маленькую чернявую девушку, вдруг понял: здесь соединится все — и уважение, и симпатия, и возможность самому оказаться нужным, сильнейшим, — ведь она моложе, она еще студентка второго курса, девчонка, в сущности говоря. Но в этой девчонке есть и нечто медведевское, — такой же твердый рот, сходная походка, неторопливая, словно человек идет и в это время думает.

Одним словом, Сошникову Лида очень понравилась, она заинтересовала его. Медведев, видно, не заметил этого, хотя Иван дал понять, как будто. Не заметил, ну и что ж. Может быть, дело в руках? Кому нужен такой муж?

Очень горько становилось от этих обидных мыслей. «Я им всем докажу, — думал Иван, — они пожалеют. И учебу окончу с лучшими показателями, какие только возможны, и работать стану без пощады для себя. Я их всех пройму, не мытьем, так катаньем!»

Иван ошибался: ни Лида, ни ее отец никогда не исходили в оценке людей из того, насколько легко и удобно с тем или иным человеком в обычном житейском обиходе.

Конечно, они встретились снова. Встретились на демонстрации. Колонна, в которой шла Лида со своими товарищами, то и дело останавливалась — в нее вливались группы демонстрантов с других улиц. Сначала стояли несколько минут, потом бежали, прибавляя шаг. Во время такой остановки Лида подбежала к грузовику, с которого женщина в белом фартуке продавала яблоки и пирожки. Лида решила взять три яблока — она шла под руку с Машей и студенткой из своей группы.

Грузовик стоял недалеко от поворота на Дворцовую площадь. Пока Лида дожидалась очереди, пока получила яблоки и сдачу, колонна ее прошла. Догонять было уже неудобно — вдоль колонн, у самой площади и на пути к ней стояли курсанты морского училища с флажками в руках, они следили за порядком и за «трассой» каждой колонны.

Лида решила пройти через площадь с первым попавшимся учреждением, а потом нагнать Машу и подругу. Но когда она подошла к группе незнакомых демонстрантов, шагавших уже стройно, четко на подступах к площади, она увидела Сошникова. Шел он вторым от края, оживленно разговаривая с товарищами.

— Сошников, — сказала негромко Лида, и он тотчас обернулся и увидел ее. — Я отстала от своих…

— Идите к нам, к нам! — позвал он ее. Казалось, если б у него были руки, он взял бы ее за плечи и вдвинул в свой ряд, чтоб только не упустить, не потерять.

Лида не заставила себя просить. Она подошла к нему и вклинилась между ним и его товарищем, который тут же перешел в задний ряд, где не хватало человека.

Лида чувствовала себя очень неловко с яблоками. Хотелось угостить его, но он же не мог взять! А есть самой неудобно. И она шла с яблоками в руках, слушая его веселый голос и изредка поглядывая искоса на его оживленное лицо.

Она так и не догнала Машу — до того ли было! По окончании демонстрации они долго ходили по городу, сидели на скамеечке на Марсовом поле. Разговаривать они сразу стали на ты, но Лида долго не могла преодолеть тягостное смущение от мысли о необычности его привычек. Было жарко, хотелось пить, а как он справился бы с этим? Она с удовольствием напоила бы его, поддержав стакан, но вдруг он не захотел бы? Такой независимый…

Во время их беседы, когда они сидели на скамеечке, какая-то девушка из группы проходившей мимо них молодежи крикнула ему:

— Ванечка, с праздником тебя! Приходи вечером к нам в общежитие!

— С праздником, Вера! — ответил он, не вставая с места.

Лида успела заметить, что девушка хорошенькая, веселая. И как запросто пригласила. Видно, он бывал уже там у них в общежитии…

«А не навязываюсь ли я ему? Еще подумает… Не пора ли расстаться», — решила она и стала собираться домой. Сошников не отстал от нее до самого дома. И она, сама не зная, как это случилось, пригласила его к себе.

Сошников отказался почему-то, но так, что они условились о встрече на другой день. В день праздника Лида, наверное, вздумала бы его угощать, а он боялся испугать ее своими необычными приемами держать ложку или стакан. Он боялся оттолкнуть ее этим — ведь сегодня они встретились, по существу, впервые…

А Лида подумала другое. Она почувствовала вдруг беспричинную неприязнь к хорошенькой Вере, приглашавшей его в общежитие. Она попрощалась холодно. Никуда не пошла, легла на диван и протосковала весь вечер.

Потом они встретились, и Сошников стал бывать у них в доме. В институте у него было много друзей, но ему так не хватало этой домашней обстановки, домашней тишины, уюта. В Лидиной семье к нему привыкли, и он не раз ужинал с ними вместе, надевая на остаток руки наконечник с ложкой или вилкой. Иногда Иван приходил и неуклюже совал ей в руки свой портфельчик: «Вынь там… к чаю». И Лида торопливо выкладывала на стол кулечек с конфетами или бежала на кухню мыть принесенные Ваней яблоки.

Они держались, как товарищи по учебе, хотя учились не вместе. Всегда было о чем разговаривать, оба увлекались историей, оба посещали всевозможные научные сессии, где бы они ни были — в институтах Академии наук, в университете или еще где.

А отношения все еще были не выяснены. Что он думает — было неизвестно. Может, у него там, в институтском общежитии, бог знает как далеко зашло… Хотя не похож он на шалопая, думающий человек, серьезный, — а в глазах иной раз такой черт мелькнет — спасайся, кто может. Лиде прямо так и казалось: если бы у него были руки в порядке, он бы ни одной девчонки не пропустил, чтоб не поволочиться… Почему же он тут молчит и ведет себя так пассивно? Не нравится она ему, наверное.

А ей он не просто нравится. Такого чувства она вообще еще не испытывала ни к кому. Ей уже ясно, что с этим человеком она готова «разрешать все противоречия» своей жизни.

* * *

В Машином столе лежит бумага за подписями и печатями, на которой значится: «Я, Маркизов Семен Григорьевич, обязуюсь выплачивать ей, Лозе Марии Борисовне, на содержание дочери нашей Зои по двести (200) рублей ежемесячно…»

Бумага лежит, а денег нет. Маше приходится ежемесячно напоминать, звонить, — ведь няня спрашивает зарплату вовремя, и Зое надо есть каждый день. А Машина стипендия маленькая.

Всё в Маше протестует против этой необходимости напоминать. Попрошайкой стала какой-то! А он забывает, он швыряет деньгами на прихоти, а дочке посылает остатки. Хорош!

Деньги все-таки приходят, хотя и с опозданием. Они приходят не по почте, и не сам он приносит их. Деньги привозит Лиза, его жена. Больше всего на свете она боится, чтобы он не сделал этого сам и не привязался к ребенку. Лиза не жалеет себя ни в дождь, ни в метель. Когда приходит время послать Зое деньги, Лиза предлагает свои услуги.

Маша встречает ее в коридоре. Они разговаривают спокойно, вежливо. Маша не подает виду, но мысленно осуждает ее. Женщина, отставшая от своего времени, готовая быть рабыней, вспомогательным человеком, казначеем и ключницей своего мужа. Что получает она за это? Сытую жизнь, необходимые вещи, время от времени ласку своего мужа, которого она любит. Ей больше ничего и не надо. Ей не хочется быть никем другим, как такой женой.

Лиза постоянно намекает Маше на то, что Семен ей рассказал всё-всё, что она знает всю интимную сторону его жизни, даже и ту, что проходила без ее участия… Маше неприятно, она закрывает дверь за Лизой и вздыхает с облегчением. Она не понимает сознательного желания — причинить другому человеку зло. Лиза так защищается, — она ведь всего боится, она же только вспомогательный человек, что она будет делать, если Сеня бросит ее?

Если в коридор выбегает маленькая Зоя, Лиза рассматривает ее, иногда даже улыбается. Все-таки Лиза — женщина, в ней тоже должно быть материнское начало, не может же она возненавидеть ребенка. Но иногда она посматривает на Зою таким холодным изучающим взглядом, что Маше становится не по себе. Страшные сказки приходят на ум, и Маша невольно загораживает собой девочку. Это уже от слепоты, от материнского страха, — конечно, Лиза никогда не ударила бы Зоечку. Она совсем не злая женщина, пожалуй, даже слишком добрая и мягкая… по отношению к Семену — во всяком случае.

Но сделать больно Маше она старается. И каждый раз, принося алименты, она успевает сказать Маше что-нибудь «приятное».

— Сеня говорит, что хорошо бы нам завести своего ребенка, чтобы наш собственный был, — говорит она Маше улыбаясь. — Он так любит детей… Он меня постоянно просит: «заведем себе маленького! Нашего родного…»

Маша выслушивает молча эти рассказы — не выгонишь же ее за дверь, она пришла с мороза, ей холодно. В комнату ее не приглашают, долго не задержится.

Лиза недаром рассказывает об этом: она лечится, она надеется иметь ребенка.

Загрузка...