Маша не понимает, откуда все эти разговоры и чего Лиза боится. Маша давно, уже решила, что ни при каких обстоятельствах она не станет женой Семена. Даже ради Зои. Она не может любить человека с такой червоточиной, а притворяться не сумеет. Надолго ли ее хватило бы? Она привыкла считать и себя человеком, самостоятельным, равноправным, достойным уважения.

Маленькая смешная Зойка сама спасает Машу от одиночества. Она говорит очень потешно, смешно целуется. Маленький Семен Григорьич! Этот — лучше, он невинный, правдивый, чистый. Маша постарается воспитать свою «веточку» так, чтобы она и большая сохранила свою чистоту. И будет новый Маркизов, такой, каким Маша хотела бы его видеть, но каким старый Маркизов быть уже не может, поздно за него браться и не под силу.

С Зойкой Маша отдыхает. Придя после занятий в те дни, когда не надо сидеть в библиотеке, она ухаживает за малышкой, стирает, готовит ей, убирает ее игрушки, вышивает ей платьица, — это похоже на игру. Маша и сама не ходит, а скачет, танцует, не говорит, а постоянно дурачится с Зойкой, изображая то козу, то медведя, то уточку… Ей, возможно, не хватает солидности, Зоя никак не усвоит, что мама это не подруга, а всевышний судия. Зоя слушается, но она же и шалит с мамой, она же возьмет да пригрозит маме пальчиком: «Ты почему не слушаешься?» Вот те на, кто кого слушаться должен?

Быть с этой крохоткой — большое удовольствие. Может, и Семену хотелось бы испытать это удовольствие? Сам он не просит этого, но он просто не знает. И Маша, считая себя человеколюбивой, звонит Семену и предлагает приехать навестить дочку…

Он приехал. Он не умеет, не понимает, не догадался даже купить ей какой-нибудь гостинец или игрушку, как это делают все без исключения Машины товарищи, приходя в этот дом. Ну ладно, простим.

Семен сидит с Зоей на диване. «Она у нас знает всех трех летчиц, — спросите ее, какая — Раскова, какая — Осипенко и Гризодубова», — помогает ему Маша. Семен берет девочку на руки и подходит к вырезанной из газеты фотографии трех летчиц, о которых совсем недавно писали повсюду. Зоя показывает всех, кого спросят. Зоя выскальзывает у него из рук, бежит в угол и приносит своего любимого зайца с оторванным ухом: «Смотри, заинька!» — объясняет она Маркизову.

«Я их стесняю, — догадывается Маша. — Надо оставить их одних, надо уйти за чем-нибудь». Она просит прощения у Семена и уходит в булочную.

Вернувшись, она застает их примерно в том же положении, как и оставила. Семен молчаливо тискает пухленькие ручки и ножки своего ребенка, слушает детский щебет. Она ему нравится, но он не умеет играть с детьми. Ему просто удивительно видеть такие маленькие масштабы человека, маленькие пальчики, маленькие башмачки.

Нет, у него не возникает потребности видеть ее чаще. Притом он испытывает дома давление «в сто атмосфер» — Лиза дает ему понять, что ей больно, одиноко без него, что ребенок этот чужой, растет в чужой семье. И Семен Григорьич не ищет возможностей снова поиграть с маленькой своей наследницей. Она — напоминание его вины перед женой. А у него столько этих «вин», что напоминания о них отнюдь не радуют.

* * *

Однажды, посещая детскую консультацию, Маша встречает мать Сергея. Совсем поседела, хотя лицо еще молодое! Женщина останавливается и с интересом рассматривает Зою.

— Машенька, вы обещали заходить к нам иногда. Приходите с Зоечкой в воскресенье! — просит она. Маша обещает прийти.

И вот она вступила на порог квартиры, такой знакомой, такой дорогой… Мечты юности, наивные надежды, предчувствие любви — все связано с этим домом.

Встречают их приветливо, как старых знакомых. Седоволосая женщина с маленькими сережками в ушах помогает снять с Зоиных ножек ботики. Маша хотела было не дать ей возиться с грязными ботиками, но нечаянно обнаружила в глазах пожилой женщины такую радость, такое виновато-счастливое выражение, что отступила. Эта женщина могла бы стать бабушкой, ведь старший сын был уже взрослым. Ей хочется побыть бабушкой. Наверное, этого хотят не меньше, чем любви и материнства. Это последнее желание женщины из числа ее чисто женских желаний, это последние привязанности и потому — очень сильные.

Зоя ничуть не смущена всеобщим вниманием. Она немного кокетничает, как всякий ребенок, заметивший, что он попал в центр внимания. Зоя смело бегает по незнакомой квартире. Забежав без спроса в кабинет главы семейства, Зоя протягивает к нему ручонку и говорит:

— Дай каладасик!

На столе — каменный резной стаканчик с десятком карандашей, красных, желтых, зеленых. Как не соблазниться!

Почтенный инженер-турбинщик смотрит на нее с улыбкой, встает с кресла и подает ей карандашик. Потом он идет поздороваться с Машей. Зоя бежит за ним следом и что-то щебечет.

— Она совсем не боится, как дома! Хорошая девочка, — говорит мать Сережи, восхищенно рассматривая Зою. — И карандашики любит… Сережа маленький тоже всегда просил карандашик.

Она вздыхает.

Зоя бегает, шалит с Сережиным братом, смеется. Она ласкова от природы, и поседевшая от горя мать совершенно очарована, когда Зоя тащит из прихожей маленькую скамеечку и ставит ей под ноги. «Бабусина скамеечка!» — кричит Зоя, призывая всех воочию убедиться, что она распорядилась правильно, подставив скамеечку бабусе.

Никому не известно, что творится в сердце «бабуси», но вид ее говорит о некотором душевном смятении. Знает она, что Маша два года дружила с Сережей, а потом почему-то поссорились. Сережа никогда не объяснял, почему. Может, он и позже ездил к ней, к Маше? Может, они все-таки виделись?

Отец Сергея садится рядом с ней на невысокий мягкий диванчик и молча наблюдает за игрою детей. Маша ушла в соседнюю комнату, где жил Сережа, и рассматривает его большой портрет. Ей жаль, что у нее не осталось его фотографии.

— Ты не находишь, что в ее глазах есть что-то страшно знакомое, до боли знакомое? — шепотом спрашивает «бабуся» мужа, кивнув на Зою. — Никак не могу отделаться от разных фантастических мыслей.

— Милый ребенок, — говорит муж.

— Сережа так восторженно отзывался о нем…

Садятся пить чай. Хозяйка угощает пирожками, конфетами, печеньем. На тарелочках — сыр, вареная колбаса.

— Чего тебе дать, Зоечка? — спрашивает Маша. Девочка глазками указывает на тарелки.

Маша берет круглое печенье, кладет на него кружечек колбасы и подает дочке. При этом она говорит:

— Просим извинения, но у нас есть свои странности… Любим колбасу с печеньем.

Хозяйка всплескивает руками:

— Но ведь точно так же, точно так же делал Сережик, когда был маленьким!

— Неужели? — почти со страхом спрашивает Маша. Она замечает смятение, взволнованность Сережиной матери и начинает догадываться о причинах.

Зоя устала, она уже капризничает и хнычет — подошло ее время спать. Маша одевает ее, они уходят. У самой двери Сережина мать говорит:

— Я прошу вас, Маша, заходить к нам не только после того, как мы снова встретимся на улице. Зоя доставила нам всем столько радости… Я прошу вас, Маша. Когда вы придете?

— Я сдаю зачет через неделю, а потом, пожалуй, мы придем… Спасибо вам за всё!

Идти или не идти? Как-то неловко волновать людей, поощрять их несбыточные грезы… А, может, они просто рады видеть приятельницу их покойного сына? Может, Маше просто показалось что-то иное? Она же фантазерка, это известно.

А Зоя спрашивает:

— Пойдем в гости?

В гости больше никуда не ходили, кроме как к Жаворонковым. Значит, Зое хочется туда.

— Пойдем!

На этот раз они застают дома только хозяйку с младшим сыном, Сережиного отца дома нет.

Зоя играет, шумит, Сережин брат устраивает ей из стульев поезд. Потом они снова пьют чай.

После чая они остаются вдвоем, Сережина мама усаживает Машу рядом с собой и начинает вспоминать о Сереже, о его детстве, о страшной его болезни.

Зоя бегает в соседней комнате, Лева, Сережин брат, возится с ней и очень доволен.

— В вашем ребенке так много родного, она так располагает к себе, — говорит вдруг Сережина мать. — Маша, я хочу задать вам один вопрос… Я знаю, вы гордая женщина, Сережа всегда это повторял мне… Но скажите, из уважения к моим седым волосам не скрывайте правду… Зоя — не бойтесь, скажите, — это Сережина дочка? Я знаю, вы были близки с ним…

Как ей хочется, чтобы Маша ответила «да»! Стоит солгать, и она, и вся эта семья станут верными Зонными друзьями и защитниками на всю жизнь. Это хорошие люди, их понятия о долге основательны, неколебимы. Они даже к чужому ребенку не придут с пустыми руками. Они сами ищут, куда бы приложить свою любовь, их память о сыне деятельна, они крупнее Семена, который любит прежде всего себя и тех, кто с ним пьет, у которого бедное, нищее сердце. А Сережа умер и никогда, никогда не сможет оспорить Машиных слов, если она солжет, что Зоя — его ребенок.

Солжет… «Ржа ест железо, а лжа — душу», — любит говорить тетя Варя. Ради Зои? Может, это и есть высшее благородство — пожертвовать всем ради другого? Но даже ради Зои Маша не пошла замуж за того, кого не полюбила. Даже ради Зои Маша не изменит своему главному принципу всей жизни — правде. Живет она не для Зои, а для правды, для торжества правды на земле.

— Нет, наши отношения с Сережей были другими. Зоя не его дочь, хотя мне было бы в тысячу раз радостней, если бы она была его ребенком, — отвечает Маша. — Зоин отец хуже Сережи.

Седоволосая женщина печально опускает голову. Скорбная улыбка ложится на ее лицо, печальная улыбка человека, у которого еще раз рухнули надежды, дорогие надежды.

В доме становится тише. Маша собирает Зою и уходит. Ее провожают приветливо, но во взгляде Сережиной матери уже нет того блеска, той сдерживаемой нежности, которые так переполняли ее при виде Зои до этого разговора. До разговора…

А Маша крепко сжимает маленькую ручку в красной варежке. Идем, девочка моя, идем домой. Мы могли бы разжиться на чужой любви и щедрости, но тогда мы перестали бы быть самими собой. А сейчас все осталось по-прежнему, но зато нам с тобой так легко, так хорошо, словно мы взлетели на крыльях, больших и сильных. Мы не по ошибке попали в эту эпоху, мы по праву живем на родной советской земле.

* * *

Сева сидел в Машиной комнате за столом и читал книгу академика Ферсмана о минералах. Маленькая Зойка возилась за его спиной на полу, и он временами оборачивался, чтобы посмотреть, не взбрело ли в голову его племяннице сотворить что-нибудь недозволенное, не подставила ли она стул и не влезла ли на мамин туалетный столик, чтобы разобраться, наконец, что именно насыпано в маленьких хорошеньких коробочках и какого вкуса розовая губная помада, которую мама, пробует иногда.

Сева вырос и возмужал как-то незаметно для семьи. Просто в один прекрасный день он попросил у матери рубль, чтобы побриться, и мать всплеснула руками: уже! Он стоял, рослый, крупный, плечистый паренек, в брюках, которые стали ему явно коротковаты, в какой-то старой рубашке, в починенных ботинках — ботинки у него горели, они составляли главную статью расхода на него. Он виновато улыбался матери, словно понимал, что не следовало задавать ей новые заботы, но что ж поделаешь… Его подбородок и щеки светились в лучах заглянувшего в окно солнца, словно края облаков.

Сева избрал себе профессию геолога и готовился к этой профессии. Готовиться он начал еще будучи школьником: ходил в геологический кружок при геолого-разведочном институте, читал, собирал коллекцию камней.

Он очень любил деревья, цветы, камни, маленьких детей, птиц, поющих в глубине зеленых веток, реки, вечно бегущие вперед, вечно торопящиеся. Он любил родителей, но и незнакомые люди в трамваях, автобусах, на улицах вызывали у него интерес и симпатию — среди них так много было необыкновенных людей! Ведь каждый повидал что-то на своем веку, каждый видел разное, каждый пережил что-то такое, чего не переживал другой. Каждый человек неповторим и потому очень интересен. Каждый, кому было более тридцати, помнил годы революции и уже по одному этому привлекал. Конечно, разные люди в разной степени умели видеть и замечать походку времени, великие события, которые не объявляли о себе заранее, что они — великие, а хотели, чтобы люди сами догадывались; участвуя в тех или иных делах, что они участвуют в великих делах и событиях. Сева видел много людей, которые прожили жизнь вслепую, ощупью и прозевали все главное, чему были свидетелями. О девятнадцатом годе в Петрограде они говорили: «А-а, это когда хлеба не было и мы пекли лепешки из кофейной гущи», или: «Я тогда старалась поменьше выходить на улицу, у меня было запасено пшена да картошки, я и не высовывала носа, а замки у меня на двери хорошие…»

Этих людей Сева жалел, иногда — презирал, если они упорствовали в своей слепоте. Если бы он был взрослым в те времена, он выходил бы почаще, он не стоял бы в стороне в те дни, когда добро боролось со злом на каждом перекрестке, когда революция еще не надела лаврового венка, а была перепоясана ремнями и пулеметными лентами.

Но были и другие люди, тоже простые, обыкновенные, евшие в тяжелые дни лепешки из кофейной гущи. Они умели забыть о еде и о собственной безопасности, они очень хотели, чтобы стало лучше жить всему народу, чтобы революция победила, чтобы нечисть, которую только по недоразумению называли белой, черная нечисть сгинула, исчезла с пути трудового народа, чтобы победили Советы. Эти люди не торопились нацарапать свои имена на скрижалях истории, они были чернорабочими революции и гордились этим высоким званием.

Сева находил их всюду, где угодно. В соседнем доме жил литейщик с «Красного выборжца», который ездил на красном бронепоезде вместе с рабочим Путиловского завода товарищем Газа. Сын его играл в футбол, Сева тоже был непрочь «покикать» мяч, случалось забегать за товарищем к нему домой. Сева слушал рассказы пожилого человека, расспрашивал его. В школе он подружился с дворником, который тоже рассказывал всякие интересные вещи об Обуховской обороне и других далеких событиях. Сева умел молчать, умел слушать, не перебивая, и ему всегда охотно рассказывали.

Он решил стать геологом, потому что ему нравилась эта область, но он не сузил круг своих пристрастий и интересов. Иногда ему казалось, что впоследствии, когда он вырастет, когда подготовится хорошенько, он сядет и напишет роман о замечательных людях. Он копил свои богатства, он впитывал в себя эти рассказы, запоминал словечки, меткие выражения своих замечательных собеседников и готовился к будущему подвигу.

Сева любил сестру. Было совершенно непонятно, как это она, такая умная и честная, все делает неудачно, наоборот, всегда остается в накладе. Ей чего-то не хватает, определенно, она не умеет драться как следует. Слишком доверчива. Ее ведь очень легко обмануть, так что она даже не догадается и сама поможет обманщику.

Сестра все рассказывала Севе, секретов от него у нее не было. Она очень старалась быть независимой и самостоятельной, но Сева прекрасно понял, что ей нужна защита. Конечно, она не глупая женщина, но все-таки дурочка. Нужна мужская защита.

И Сева возглавил эту защиту.

Маленькая комната, в которой он жил вместе с младшим братом, оказалась способной вместить еще одну койку. Это была койка их двоюродного брата Валентина Лозы, приехавшего с Украины в Ленинград учиться. Валентин был старше Севы на несколько лет, он поступил вначале на рабфак Политехнического института, а потом и в институт.

В Политехническом институте Валентин познакомился с какой-то необыкновенной, по его словам, девчонкой и все свободное время проводил с ней. В квартире родственников он прожил года три, после чего стал искать себе отдельную комнатенку: необыкновенная девушка обнаружила полное понимание его надежд и планов и готова была разделить с ним все трудности жизненного пути.

Но пока еще Валентин жил в маленькой комнате. В порядке солидарности с Севой он готов был внести свою лепту в дело защиты двоюродной сестры от всяческих «искусителей».

Сева создал «братство лощей». Маленькая комната называлась отныне лощиной, а ее обитатели — лощами. Сева сочинил даже песню лощей:

Заросла лощина, лен и хвощ,

Лен и хвощ в виде запятой,

А в лощине той жил дикий лощ,

Дикий лощ жил в лощине той!

В задачу лощей входило — оберегать Машу от «злодеев».

Каждый Машин поклонник получал прозвище, под которым и фигурировал в опере «Лощина». Опера писалась на манер дневника и непрерывно пополнялась новыми сценами и действиями.

Сева вовсе не считал свою сестру такой слабенькой и беззащитной. Важно было другое. «Злодеи» знали, что она одинока, с маленьким ребенком, они строили свой расчет именно на ее одиночестве, на потребности в человеческом внимании и заботе. Надо было с самого начала дать им понять, что она не так уж одинока, как это кажется, что живет она в большой дружной семье и у нее много защитников. Эту защиту и олицетворяли лощи. В конце концов, она сама обрадовалась их предложению. Эта игра помогала ей справляться со своим одиночеством.

Женя Воронов никогда бы не догадался, что в опере «Лошина» он фигурирует в образе Муция Сцеволыча. Узнав от Маши все подробности его поведения и услышав, что Женя одновременно завоевывает два сердца, Сева очень возмутился. Видимое благородство маскировало невидимую подлость — и лощи, чтобы не ругаться прямо, прозвали Женю Муцием Сцеволычем. Он ни разу не появлялся в их квартире, но несколько раз звонил Маше по телефону. С того момента, как Маша обнаружила коварство в поведении Муция, она разрешила лощам «гасить» его телефонные звонки. Вскоре он перестал их беспокоить.

Другого «поклонника» Маше навязали заботливые подруги по университету. Они очень огорчались тем, что такая милая, такая приятная Маша остается в одиночестве. Маша не была близка с этими девушками так, как с Лидой, она никогда не бывала у них дома. И вот однажды ее пригласили, таинственно намекнув, что некто, по профессии физиолог растений, желает с ней познакомиться. Это был знакомый одной из девчат, он охотно разрешил им заняться устройством своего семейного счастья. Бояться ему было нечего, потому что он был почти вдвое старше своих «добрых фей» и его жизненный опыт был соразмерно более весом.

Биолог? Лощи дали ему прозвище — Чарлз Дарьин.

С Дарьиным Маша познакомилась на вечеринке у студентки из Машиной группы — Лили Гурьевой. Сначала все было нормально, гости рассматривали альбомы и иллюстрированные журналы, слушали радио, говорили о том, о сем. Их было порядочно, гостей, и Маша не сразу поняла, кого ей прочат в женихи. Признаться, она подумала совсем на другого, на долговязого лохматого молодого человека, развлекавшего всех испанскими стихами в собственном переводе. Сразу видно было, что он безмятежно предан своему занятию, что знает он во много раз больше, чем говорит, что есть у него свои собственные мысли о многом, свои собственные суждения. Маше он понравился, но очень скоро она поняла, что он чей-то муж и жена его придет сегодня непременно, только не раньше одиннадцати часов вечера, потому что занята на работе.

«Жених» обнаружился, как только уселись за стол, — Лиля усадила его, конечно же, рядом с Машей. Он оказался скучным, уставшим от жизни человеком лет сорока, любителем пульки. Он знал, зачем его посадили рядом с миловидной блондинкой в закрытом клетчатом платьице, он ухаживал за ней и следил, чтобы рюмка ее не была пуста, а на тарелке появлялись бы новые и новые закуски.

После застолья Лиля пригласила гостей на танцы в другую комнату. Она ввернула зачем-то синюю лампочку — стало полутемно. Муж ее занимался патефоном, то и дело ставя пластинки с джазовой танцевальной музыкой.

Далее началось что-то странное. Устав от танца, Лиля присела на колени к кому-то из гостей, невинно улыбаясь. Маша удивленно рассматривала парочки, сидящие по углам, танцующих. Скука адская! Странный способ развлечения. Садиться на колени к постороннему, да еще при всем честном, народе… Нет, больше она сюда не ходок!

Протанцевав с «женихом» какой-то танец, Маша собралась уезжать — она жила в отдаленном отсюда районе, был предлог. Да и Зоя, спасительная Зоя! На нее всегда можно свалить внезапный отъезд.

Флегматичный Чарлз Дарьин увязался ее провожать. Он взял такси, несмотря на Машино сопротивление, и всю дорогу повторял, что у нее восхитительная чуткая спина! Особенно хороша шея, линия от затылка к лопаткам. Ему следует верить, он знаток женской красоты… Вообще, в женщине главное — ноги, но спина тоже не пустяк.

Дарьин долго целовал ей ручку в парадной, еле-еле ушла. Он попросил разрешения звонить, Маша не сумела воспротивиться.

Чарлз Дарьин звонил, приглашал в театр, в кино, в музеи. Чем небрежней и неохотней она отвечала, тем он был настойчивей. Однажды она согласилась пойти с ним в филармонию на концерт симфонической музыки, и он снова проводил ее до самого дома, даже до дверец. Открывал Сева. Лицезрение Чарлза Дарьина в натуральном виде подтвердило его опасения — никому этот дяденька не был здесь нужен, и меньше всего Маше. С тех пор Дарьин натыкался на неодолимые препятствия, пытаясь застать Машу дома, — ее никогда не было, если звонил он. А в опере «Лощина» возник новый акт с ариозо Чарлза Дарьина на тему о нервной спине…

Партию баритона в опере исполнял некто Икар Дедалыч. Под этим именем в оперу вошел студент исторического факультета Сандро Гузишвили. Горы, выси — пусть будет Икар. Все равно, разобьется при падении, — так себя ведет с самого начала.

Сандро приходил несколько раз к Маше домой. Он был довольно приятен собой, узкая талия и широкие плечи делали его фигуру похожей, на иллюстрации к «Витязю в тигровой шкуре», на Тариеля и Автандила одновременно. Сандро учился отлично, но вместе с благами общечеловеческой культуры он очень быстро впитал также и некоторые продукты ее распада. Светловолосые девушки доводили его до исступления, он не мог скрывать свою страсть и искренне удивлялся Машиной холодности.

Когда в конце лета он возвратился из Грузии, он еще с вокзала позвонил ей: «Первая моя мысль в этом городе — о тебе, тебе я привез из Грузии букет цветов… Я должен зайти к тебе…» Маша выслушала эти пламенные слова и предложила встретиться на улице, подойти к ее окнам. Лощи насторожились, они уселись возле окон и заняли наблюдательные пункты.

Маша вышла на улицу. Был вечер, смеркалось, но еще не стемнело. Икар не заставил себя ждать. В руках он нес букет, яркий даже в полутьме, букет из георгин, алых, оранжевых, розовых…

Маша взяла цветы, поговорила с ним минут десять и вернулась домой.

— Как долго! — мрачно заметил ей старший лощ, то есть Сева.

— Нельзя было меньше. Видно, он давно страдает от одиночества, не меньше трех дней — на дорогу ведь требуется три дня, а?

— Умолкни, Машка! Мягкое женское сердце уже подкуплено этими цветами, — строго сказал Валентин, присутствовавший в этот вечер дома. — А хочешь, мы разобьем твои иллюзии?

— Успокойтесь, никаких иллюзий у меня нет.

— Спорю, что цветы не из Грузии, — сказал Сева. Он понял Валентина без слов.

— Анализ — и синтез! — воскликнул Валентин. — Берется букет…

Цветы рассыпались по зеленой клеенке обеденного стола. Сева и Валентин, смеясь и отпуская шуточки, откладывали в сторону зеленую картофельную ботву, добавленную в букет «для зелени». Георгины откладывались в другой стороне стола. Некоторые из них были воткнуты на прутья, — видно, свой стебелек был короток и продавец хотел удлинить его.

— Анализ показывает, что букет куплен в Любани, в двух часах езды от Ленинграда. Именно в Любани букеты уснащают весьма неприхотливой зеленью, от картофельной ботвы до веток тополя, — заявил Валентин с видом знатока. — В синтезе мы имеем весьма скромный букетик настоящих цветов, — и он поднял над головой несколько цветков, державшихся на собственных, не поддельных стеблях.

— Анализ позволяет сделать важные заключения, — продолжал Сева, — а именно: Икар Дедалыч — страшный врун и ради красного словца не пожалеет родного отца. Какая тут Грузия, если это Любань? Внимай, бедная лощиха, и наматывай себе на ус. Все мужчины гадкие обманщики, и верить им нельзя.

— Присутствующих это не касается, — добавил Валентин, — потому что мы представляем собой необычную разновидность мужчин: мы — лощи, а лощи существуют для целей исключительно благородных. Братство лощей борется против одной из разновидностей обмана, против обмана слабой половины рода человеческого, следовательно…

— В общем, твой Икар шлепнулся с этим букетом. Аминь.

Икар не оставлял своих попыток овладеть Машиным сердцем. Приходя к Маше как будто бы по учебным делам, он ласково заговаривал с тринадцатилетним Володей давал ему два билета в кино и говорил: «Знаешь, сходи в кино, сейчас такая хорошая картина идет…» Володя тоже был лощ, младший лощ, и потому был неподкупен. Икар мог всучить ему билеты насильно, но заставить уйти не мог. Если дома был старший лощ, Володя объяснял ему ситуацию и бежал продавать билеты, чтобы купить потом в бакалейной лавочке рахат-лукум, который почему-то стал известен в лощине, как традиционное любимое блюдо лощей. Рахат-лукум благополучно съедался, но усыпить бдительность лощей Икару не удавалось. Через несколько минут гость слышал либо робкий стук в дверь и просьбу «можно взять чернила?», либо воинственные звуки песен за стеной, означавшие, что стража не спит и всегда готова вступиться за беззащитную сестру.

Икар был настойчив, он извел на младшего лоща немало денег, надеясь воспитать в нем дух смирения. Но не тут-то было. Лощи держались беспощадно.

Было бы очень несправедливо причислить к «злодеям» Геню Миронова: этот славный парень никогда не пытался ухаживать за Машей, хотя изредка бывал у нее. Но лощи почему-то заподозрили опасность и в этом худощавом близоруком юноше, носившем очки. Машины объяснения не помогли. «Он тихий, но он, может быть, самый опасный», — настаивали они. Геня получил отвратительное прозвище — Рахитоид и был высмеян в очередном акте оперы «Лощина». По близорукости он, якобы, вместо двери открывал дверцу буфета, входил туда и никак не мог найти выхода. Но так как Маша никакой опасности в Гене Миронове не видела и так как она глубоко верила в присущее ему чувство юмора, она стащила однажды у братьев тетрадку с «оперой» и показала Гене. Оба хохотали как ненормальные. «Я тоже хочу быть лощом», — заявил Генька. Но просьба его так и не была доведена до старшего лоща, потому что тетрадка была взята без спроса.

Одного только человека не причислили к «злодеям» — это Осю Райкина. Ему доверяли, он был верный друг. Несмотря на новое увлечение, Ося не перестал бывать у Лоз. Он читал «Лощину», играл с лотами в шахматы, возился с маленькой Зойкой и, уходя, непременно целовал Машу в лобик. Больше он не делал ей никаких предложений, но перестать ходить сюда он был не в состоянии. Он привязался к этой семье точно так же, как эта семья привязалась к нему.

Обыкновенно Маша возвращалась домой поздно. Не только лекции и семинары, но и комсомольские собрания, научный кружок, заседания редколлегии факультетской стенной газеты — все требовало времени.

Комсомольские собрания на факультете, когда их вел член партбюро факультета Антон Рауде, принимали странный характер. Неожиданно для всех вдруг оказывалось, что член факультетского бюро Петров скрыл, что он дворянин. Петров уверял, что понятия не имеет о своем дворянском происхождении, отец его — бухгалтер строительного треста, дед был мелким чиновником. Антон Рауде обвинял Петрова во лжи, намекал на какие-то темные обстоятельства жизни его отца, и собрание недружным большинством голосовало за исключение.

Выступая с обличениями нескольких студентов, Рауде умел подо все подвести основательный политический фундамент, и комсомольцы терялись, чувствуя себя наивными простаками и растяпами. Иногда удавалось отстоять выговор вместо исключения, но Рауде брал на заметку каждого, кто решался с ним спорить. Конечно, он был опытнее и производил впечатление сугубо принципиального человека. С ним нельзя было не считаться.

О своих комсомольских делах Маша всегда рассказывала Севе, — ей трудно было молчать и таить в себе то, что ее волновало. К тому же, Сева тоже был комсомолец.

Все шло своим чередом. Маша училась хорошо. В свободное время «лощи» развлекались, сочиняя новые акты оперы «Лощина».

Но одиночество — ненормальное состояние для взрослой женщины. В Маше сидело несколько разных Маш, и не все они были загружены присущим им занятием. Маша-работник, Маша-общественник делали свое дело в полную силу. Маша-мать тоже не могла пожаловаться, — она была нужна, ей не давали покою. Но никто не призывал Машу-возлюбленную, Машу-жену, — о ней забыли. Ей словно бы говорили: «не до тебя, иди, помогай Маше-студентке». Но это был временный выход.

Те, которыми с ее разрешения забавлялись ее братья, на самом деле не нуждались именно в ней, именно в этой единственной женщине. Видя ее равнодушие, они довольно быстро успокаивались и оставляли ее в покое. А кто-то единственный, дорогой, не звал, не откликался, и Маше-возлюбленной было от этого очень тяжко и тоскливо, очень одиноко, несмотря на друзей и родных. Но поторопиться, принять голос какого-нибудь Икара Дедалыча или Чарлза Дарьина за тот драгоценный, еще не известный голос она не должна была, не могла, не смела. И не хотела — у нее было уже достаточно сил, чтобы не хотеть этого.

* * *

Деньги от Семена поступали с каждым разом все с большим опозданием. Маша стала подумывать о том, что следовало бы переоформить его обязательство, через суд, чтобы получать по исполнительному листу. Отвлекаться от учебы для заработков было очень трудно, все Машины доходы ограничивались стипендией. А напоминать каждый месяц очень уж унизительно. Словно Зоя не свое получает, а выпрашивает.

Однажды Лиза привезла деньги в снежную, метельную погоду. Уже приближалась весна, это были последние вьюги, словно зима решила кутнуть напоследок во всю свою силу. Лиза вошла и стала стряхивать с черной котиковой шубки хлопья белого снега.

Маша пригласила ее в комнату, но Лиза отказалась. Лицо ее сияло, несмотря на метель и холод. Расстегнув шубку, она оправила платье и Маша увидела живот, круглый, обтянутый платьем живот беременной женщины. Лиза хотела похвалиться, она с любопытством смотрела, какое впечатление окажет на Машу эта новость.

На Машиной лице было приятное удивление. Она не ждала увидеть это, и обрадовалась за Лизу, вспомнив ее слезы, ее мечты.

— Вам, кажется, скоро? — спросила она участливо.

— Совсем скоро, — тихо ответила Лиза, и на этот раз в ее голосе не было ни ехидства, ни злорадства, не было ничего скверного, так унижавшего ее в Машиных глазах. — Совсем скоро. Я делаю все, что приказывают врачи. Я ведь лечилась, Маша, ездила на курорты… Мне так хочется ребенка! Сына бы мне.

— Будет! Непременно будет сын, — сказала Маша. Будущее Лизино материнство сразу смягчило Машу, заставило забыть о задержке денег, обо всех недобрых поступках по отношению к ней и Зое. Чувство женской солидарности, воспоминание о тяжелом труде роженицы сделали Машу мягче и покладистей.

— Еще два с половиной месяца, — доверительно сказала Лиза. — Сеня, конечно, не понимает всего того, что понимаем мы с вами. Он мужчина. Но он сам хотел этого…

И она ушла. А Маша вспомнила себя: и с ней он тоже сам хотел этого… Неужели сейчас, когда ребенка ожидает его законная, им избранная на веки вечные жена, неужели и теперь он не проявляет к ней должного внимания? Нет, на этот раз дело обстоит, наверное, иначе.

Спустя две недели Маша пошла в театр. Пошла она с Осей, пошла в тот самый театр, где работал Семен, на пьесу, к которой он когда-то так тщательно готовился еще при ней.

— Мы с тобой словно молодожены, — сказал Ося, галантно подавая ей в антракте порцию мороженого. — Сидим, курлычем… Ты не находишь?

— Ты просто декоративный мальчик, — ответила Маша, как всегда, бесцеремонно и прямо. — Ты же красивый, нежно-белобрысый, кучерявый, с томным телячьим взглядом… Ты замечаешь, что на тебя таращатся сразу два десятка девушек, — из соседних рядов в партере, из лож, с бельэтажа… Чудо какой красавчик!

— Я приветствую вас, Машенька! — раздался чей-то голос над самым Машиным ухом. Она обернулась: перед ней стоял Сенин приятель, актер этого театра, тот самый, что объяснял ей ситуацию в связи с отъездом Лизы.

Маша поздоровалась, не представляя ему Осю.

— Супруг? — спросил развязно Сенин приятель, улыбаясь Осе.

— Двоюродный брат, — обрезала Маша и представила их друг другу.

— Вы похорошели, расцвели! — запел Сенин приятель. — А у нас новости, вы не слыхали? Такие неприятности!

— Что случилось?

— Бедняжка Лиза родила преждевременно. Мальчик жив, но он такой слабенький, такой несчастный…

— Ничего, выходят, — сказала Маша. — Семимесячные дети живут, вот если восьмимесячные, тогда хуже. Семен Григорьич счастлив? Сын все-таки.

— В том-то и горе наше, Машенька, — продолжал Сенин приятель, усаживаясь на соседнее свободное кресло. — Вы же знаете нашего Семена. Он сейчас… у нас новая актриса, Званцева, вы ее сегодня увидите во втором акте, и, конечно, он влюблен. Бегает за ней по пятам, развел с мужем. Короче говоря, дома он не ночует, и Лиза плачет целые дни. Уж я ему говорил: кормящую женщину нельзя расстраивать, молоко пропадет. Она из больницы-то недавно… В общем, дела не важнец.

— Скотина ваш Семен, извините за грубое выражение, — отрезала Маша. — Хоть бы вы повлияли на приятеля! Выбрал себе беззащитное существо и издевается…

— По-разному бывало, Маша, по-разному. Но сейчас она, действительно, беззащитная и слабая. Хоть бы вы зашли… Дали бы ей что-нибудь от вашего мужества… Я преклоняюсь перед вами, говорю это при вашем… двоюродном брате.

И Маша приехала к Лизе.

Лиза открыла ей дверь, и Маша увидела заплаканные глаза, байковую синюю кофту, располневшую талию.

— Ну, как вы? Как ребёнок? — спросила Маша. — Покажите мне его!

— Он такой несчастный, Маша, такой жалкий, сморщенный старичок, — Лиза заплакала, — Сеня не хочет смотреть на него. Сеня… совсем изменился. Его уже неделю дома не было, Машенька.

И Лиза стала вытирать глаза батистовым платком.

Маша шагнула в маленькую комнату, где она не раз сиживала за праздничным столом.

В плетеной кроватке лежал запеленатый младенец со скорбным выражением крошечного личика. Его красная кожица была покрыта испариной, в комнате было сильно натоплено. Младенец был так худ и мал, словно его не кормили.

— Он умрет, Машенька, он не выживет, — сказала Лиза сквозь слезы. — Такой слабенький, такой беззащитный…

— Чудный парень, — строго ответила Маша, глядя Лизе прямо в глаза. — Прекрасный мальчишка. Были бы кости, мясо нарастет. Но вы не должны так распускаться. Будете плакать, молоко пропадет. Наплюйте вы на Семена.

— Вы думаете, выживет?

— Я ручаюсь, — безапелляционно повторила Маша. — Смотрите, не простудите грудь, а то придется лечь под нож, как мне пришлось…

Воспоминание о перенесенных страданиях, о «завещании» охладило Машину нежность по отношению к Лизе. «Она и не поинтересовалась мной, когда я была между жизнью и смертью, — подумала Маша. — Но это потому, что она беднее. А сейчас ее надо поддержать».

— Сеня и прежде… — не унималась Лиза, — вы знаете… У него уж такая натура, он человек искусства. А сейчас… Он не захотел даже взять мальчика на руки. Он сказал: «Противно, ободранный кролик…»

Лиза снова расплакалась.

Маша рассердилась:

— Если вы будете все время думать об этом несчастном беспутнике, от этого пострадает ребенок. Вы же хотели его, вы его произвели на свет, так будьте любезны думать о нем, а не о Сене. Милая, нельзя так распускаться. Не смейте плакать, стыдно вам! Такого парня произвела на свет и ревет!

Машино лицо горело вдохновением. Говорила она с такой убежденностью, с такой напористостью, что Лиза подчинилась. Она перестала плакать. Она посмотрела на своего маленького старичка в пеленках и подумала, что, пожалуй, он не так уж и плох. Хотя и худой, зато жилистый, не рыхлый. Пожалуй, он выживет.

Маша ехала домой и, сидя в трамвае, думала о Семене, о его детях, о женщинах. Почему она бессильна сразу изменить это все, исправить? Сколько их, таких мужчин, которые неплохо работают и слывут хорошими товарищами, а с детьми поступают вот так?

«Хорошо, что я не стала его женой», — подумала Маша. Но от этой правильной мысли стало горько и душно. Вот уже тебе двадцать третий, моя дорогая, а ты все живешь начерно, словно потом сможешь переписать все набело. А эта жизнь со всеми ее несчастьями и бедами и есть твоя жизнь, твоя молодость. Другой не будет, как ни проси. Где же та, настоящая, единственная, подлинная любовь? Где тот человек, с которым тебе пройти по жизни, разделить свою и его ношу, растить детей? Где он? Что же он не откликается, разве не слышит, как громко его зовут?

* * *

Изо всех четырех дверей актового зала в коридор выходили студенты: закончилась лекция по диамату, общая для нескольких групп.

— Маргарита, могу я с вами поговорить? — спросил Машу Геня, выходя с ней вместе в коридор.

— О чем? О случайности и необходимости? Целых два часа слушал, и все мало, — ответила Маша. Она привыкла, что Геня чуть ли не после каждой лекции по философии обсуждал очередную проблему, 6 которой лектор, по его мнению, рассказал не так, не ясно, не совсем правильно.

— О случайности и необходимости, применительно к нашей студенческой жизни, — сказал Геня. Он был настроен серьезно.

— Я вся внимание.

— Благодаря своему божественному материнству ты немного оторвалась, — сказал Геня, переходя на серьезный тон. Если он переставал называть ее «Маргарита» и обращался нормально на ты, это означало, что ему не до шуток. — Ты оторвалась и ничего не знаешь. А между тем далеко не все спокойно в королевстве датском.

И он стал рассказывать об одном странном вечере, вернее, об одной странной ночи, которая выпала ему на долю совсем недавно.

Студенты группы, в которой учились Геня и Маша, посещали на выбор один из научных семинаров, — это было обязательно. Но кроме обязательного, можно было посещать еще один из дополнительных семинаров, так сказать, в порядке расширения кругозора. Таких семинаров было два — по истории искусства и по истории литературы.

Геня посещал семинар по искусству.

Семинар вел профессор Елагин — маленький веселый человечек, острослов и балагур. Многие считали, что Елагина куда интереснее слушать в перерывы между часами занятий, чем во время самих занятий, — с него спадала официальная личина лектора, связанного программой; и тогда перед студентами появлялся знаток исторических курьезов и любопытных деталей из жизни известных личностей.

Семинар совсем недавно закончил свою работу, и студенты решили устроить прощальную вечеринку вместе с профессором. Из Машиной группы в этом семинаре занимался один Геня. Он тоже присутствовал на вечеринке, которая происходила на квартире одной из замужних студенток. Вечеринка устраивалась в складчину.

Вот об этой вечеринке и стал рассказывать Геня своему товарищу Маше Лозе. Рассказывать потому, что многое ему очень не понравилось, многого он вовсе не мог понять и оправдать.

Профессор Елагин был фрондером и скептиком в вопросах развития искусства. Он тяготел к абстрактной живописи, любил кубистов, считал Сезанна недостаточно левым, а Бродского — безыдейным фотографом. В приближении советской живописи к реализму профессор Елагин видел измену революционным принципам искусства, которое еще долго будет призвано ломать привычные понятия, отрицать прошлое. Он очень резко разграничивал сферы искусства и науки, считая, что искусство само по себе вовсе не средство познания жизни, оно — часть этой жизни, и потому совсем не обязано изображать реальность. Высшее существо в искусстве — сам творец, художник, его прихоть — важнее и дороже всякой плоской действительности.

Несмотря на свою «революционность», профессор был поклонником стихов Ходасевича. На вечеринке он пояснил, что поэт Ходасевич по сути дела рисует настроения, типичные и для русской интеллигенции послереволюционного периода.

— Ну, это положим, — сказал тогда Геня Миронов, намереваясь вступить в спор хотя бы с самим профессором Елагиным. — Ходасевич декадент, оттого у него и тоска в стихах.

Профессор Елагин не обернулся к дерзкому студенту, не стал возражать, он просто его не заметил, как слон не замечает моську. Но зато преданный поклонник профессора студент младшего курса Игорь Курочкин сказал Миронову довольно громко:

— Прибереги свою эрудицию для другого раза. И научись вести себя в обществе.

Геня мог бы ответить Игорю, как полагается. Но он не знал, много ли здесь его единомышленников, после изрядного возлияния у всех шумели головы, и устраивать серьезную дискуссию не имело смысла.

Что же именно ранило сердце Машиного товарища? Неправильные высказывания профессора?

Нет, ошибки профессора Елагина не были неожиданными для Гени, прочитавшего годом раньше многие ранние работы, заметки и статьи профессора, которые были знакомы далеко не всем студентам. Неприятно, что старик добивается популярности таким странным способом, что он вбивает студентам в головы ложные понятия и представления. Но гораздо сильнее огорчил Миронова тот факт, что никто из присутствовавших на вечеринке ребят не дал старику отпора. Никто, — а ведь в состав семинара входили нормальные ребята, вовсе не отпетые объективисты или путаники. Допустим, не все прислушивались к этому разговору, но те, кто слушал, почему они почтительно молчали?

А еще больше разозлило Геню поведение Игоря Курочкина. Этот вел себя откровенно подхалимски. Геня привык считать его комсомольским активистом. Геня не раз слышал выступления Игоря на собраниях, читал его заметки в областной комсомольской газете, и вдруг этот Игорь…

Выслушав Геню, Маша стала на его сторону. Натура ее требовала тотчас предпринять что-нибудь, дать отпор фальшивому парню Игорю Курочкину. Но ни она, ни Геня не могли придумать, что же все-таки сделать. Геня не хотел ставить вопрос в комсомольской организации, — ведь именно его оборвали и не поддержали на вечеринке у Ольги, так кто же засвидетельствует, что все происходило так, а не иначе? Игорь всегда найдет объяснения, да и сам факт, что присутствовавшие находились в состоянии подпития, не способствует выяснению истины, а затрудняет это.

Нет, предпринимать ничего не следует. Надо просто учесть этот случай, чтобы подобные поступки Игоря Курочкина не стали в будущем неожиданностью.

Маша не привыкла разговаривать шепотом, голос ее был слышен не только в укромном углу коридора возле запертого книжного шкафа, где они стояли с Мироновым. Трудно было скрыть возмущение аморальным поведением своего товарища-студента, а поведение Игоря Курочкина казалось и Маше и Гене чуждым морали советского молодого человека. Подхалимство, из-за которого люди поступаются своим самым дорогим — идеями, — так определил это Геня Миронов, и он был прав.

— О чем это вы так бурно спорите? — раздался голос откуда-то из-за Машиного плеча. Маша обернулась — возле них стоял член бюро партийной организации факультета Антон Рауде. Рыжеволосый, в роговых очках, он смотрел на студентов с любопытством, улыбаясь им. Он был аспирантом последнего курса.

— Мы, собственно, не спорим. Мы так, беседуем, — ответил Геня. Рауде ему не нравился, хотя и был активистом.

— А все-таки? Я слышал, вы о Курочкине упоминали…

Маша рассказала о сути дела. Она не расписывала всех деталей, она сказала только, что возмущена, как и Миронов, подхалимским поведением Курочкина по отношению к неуместным рассуждениям профессора Елагина.

— Курочкин? Он, как будто, до сих пор вел себя, как принципиальный комсомолец, — сказал Рауде. — Да, нехорошо, нехорошо. Вы не распространяйтесь пока об этом факте, я сам займусь и выясню. Может, Миронов его не так понял, а может, и наоборот. Ты тоже был выпивши?

— Странно присутствовать на вечеринке и не быть хотя бы немного выпивши, — недовольно ответил Миронов.

— Нет, я понимаю, что суть разговора от этого не меняется, — поспешил объяснить Рауде. — Дело только в том, можно ли, например, выносить такой факт на обсуждение, если тебе придется ответить на вопрос о выпивке положительно. Знаешь, народ у нас разный, могут тебя же и поставить в неудобное положение.

— Никто и не предлагает обсуждать это, — мрачно сказал Геня. — А знать это, мне кажется, надо, мы еще очень плохо знаем друг друга. Формально знаем.

— Вот это правильно, — сказал Рауде, хлопнув Миронова большой красной рукой по худенькому плечу. — О бдительности помните, ребята, это сейчас на повестке дня. Враги маскируются, враги не такие простаки, как некоторые думают!

И он улыбнулся, обнажив свежие розовые десны.

Прошли две недели, две ничем не примечательные недели.

Приближался срок Лидиного доклада на научном кружке. Маша должна была непременно присутствовать. Лида собиралась позвать даже Ивана Сошникова — она вложила много души в эту работу, это было первое ее самостоятельное выступление на научном кружке. И хотя крестьянское революционное движение в сороковые годы прошлого столетия не казалось Ивану темой злободневной, он все же решил прийти на Лидин доклад, хотя бы уже потому, что это был доклад Лиды Медведевой.

Однажды во время семинарских занятий на Машин стол упала записка: писал комсорг Гриша Козаков, она сразу узнала его бисерный почерк:

«Я узнал от одного надежного парня, что тебе хотят подложить свинью. Через прессу… После занятия надо поговорить. — Григорий».

В перерыв Гриша рассказал ей, что против нее написана статья для комсомольской областной газеты, он узнал случайно. Статья клеветническая. Надо предотвратить ее появление, пока не поздно.

— Что ты такое сделала Игорю Курочкину? — спросил Гриша, когда Маша стала гадать, кто же мог написать против нее статью.

— Ничего не сделала… А впрочем… — Она вспомнила разговор с Геней и тотчас рассказала о нем Козакову.

После занятий Маша поехала в редакцию. Увидела на двери вывеску «Отдел учащейся молодежи» и вошла.

— У вас подготовлена к печати одна статья, которая может очень подвести газету, — сказала Маша заведующей отделом, молодой женщине с подстриженными под горшок прямыми светлыми волосами. — Придется вскоре давать опровержение, если напечатаете.

— Я не понимаю, о чем вы говорите, — сказала заведующая отделом. — Мало ли какие статьи подготовлены к печати, докладывать вам о них я не имею права.

— Вы не докладывайте, я сама расскажу вам, о чем может быть эта статья и кто ее автор, — поспешно сказала Маша.

И она рассказала о том, что узнала от Гриши Козакова. А после рассказала, за что злится на нее Игорь Курочкин, который и знать-то ее хорошенько не знает. Маша умолчала только об одном — о своих догадках по поводу того, откуда узнал Курочкин о ее разговоре с членом партбюро.

— Хорошо, мы еще раз проверим эти факты, — сказала заведующая отделом.

Курочкин имел в редакции добрых знакомых, он сам не раз выступал в газете. Узнав, что на его пути возникла какая-то преграда, Курочкин начал «воспитывать» сотрудников редакции, уговаривать, разъяснять. Он делал всё, чтобы статья увидела свет.

И все-таки статья не была напечатана.

Но слишком рано радовалась Маша Лоза. Не такой человек был Игорь Курочкин, чтобы прощать кровные обиды, а «болтовню» Миронова и Лозы он рассматривал именно так.

Лидин доклад на кружке прошел успешно. В обсуждении участвовали многие студенты, аспирант Антон Рауде и двое преподавателей. Лида изучила материалы министерства земледелия и лесных угодий того периода, архивов Третьего отделения. При небольшой дополнительной работе доклад мог превратиться в интересную статью для «Ученых записок» университета. И руководитель кружка сказал об этом в заключительном слове.

Сошников в течение всего доклада и затем пока шло обсуждение сидел неподвижно. Он смотрел то на Лиду, то на сидевшего рядом с преподавателем Антона Рауде, смотрел и молчал. Когда обсуждение закончилось и они все трое — Лида, Маша и Иван — вышли на набережную Невы, Лида спросила:

— Ты что, Ваня, плохо себя чувствуешь? Вид у тебя какой-то…

— Понимаете, девушки, — сказал Иван, глядя куда-то далеко через Неву, — странное бывает у меня ощущение: вдруг заболят, заноют пальцы на правой руке, которой нет. Видимо, это какие-то нервные окончания хулиганят, не знаю, но ощущение очень неприятное. Хочется почесать пальцы, а их-то и нет!

— И надо же, чтобы это случилось на моем докладе, — грустно сказала Лида. — Наверно, такой был доклад, что от него все ноет.

— Нет, твой доклад тут не повинен, — поспешил перебить ее Иван. — Тут причина совсем не в докладе, дорогие вы мои девчата. Тут причина во внутренней борьбе между юристом и фантазером, между приверженцем точных улик и просто человеком, который чувствует истину, вовсе не имея ее доказательств.

— О чем ты говоришь, Ваня?

Вместо того чтобы отвечать, Сошников обнял за плечи обеих девушек, шедших справа и слева от него, обнял остатками своих искалеченных рук и сказал:

— Лидин доклад безусловно интересен и перерастет в научную статью. Но давайте отвлечемся немного. Предлагаю сходить в кино, посмотрим еще раз «Чапаева».

* * *

— Мария, тебя вызывают на бюро факультета, — сообщил Гриша Козаков.

— Зачем?

— Видимо, продолжение той истории со статьей, которая не пошла. Я пойду с тобой как комсорг.

И вот они на бюро. Знакомые лица — всё свои студенты с разных курсов. Многие из них знают Машу, они аплодировали известию о том, что у нее дочка родилась. Сейчас они все сидят серьезные, без улыбок. А секретарь бюро просто мрачен.

Бюро заседает вечером, а вешалка закрывается в восемь часов. На всякий случай Лоза и Козаков пришли в верхнем. Маша расстегивает пальто, снимает резиновые ботики и ставит их под свой стул. Сейчас начнется заседание.

— К нам поступили сигналы о недостойном поведении комсомолки Марии Лозы, — говорит секретарь, открывая заседание. — В основном ради этого вопроса я и собрал внеочередное бюро. Лоза приносила в университет и показывала ребятам белогвардейскую литературу. Была близко связана с врагами народа и получала от них ценные подарки. Распространяла аморальную теорию безотцовщины. Все эти поступки заставляют нас ставить вопрос об исключении Марии Лозы из рядов комсомола.

— С ума сошли! — бормочет Гриша Козаков.

— Это все неправда! — выпаливает Лоза, не дождавшись, когда ей дадут слово.

— Давай не устраивай дезорганизации, — мрачно говорит секретарь. — И прошу вас, товарищи члены бюро, подойти к этому вопросу безо всякого лишнего либерализма. Прошу приступить к обсуждению.

— Может, вы дадите мне слово? — спрашивает Маша.

— Слово имеет Лоза.

Маша говорит бурно, сбивчиво. Какая ерунда — обвинить ее в распространении белогвардейской литературы! Ничего подобного она никогда в руках не держала.

Еще глупее обвинение в безотцовщине. Они хотят осудить ее за то, что с ней приключилось несчастье, что плохой человек обманул ее? Что касается «врагов народа» и «ценных подарков», то тут, видимо, речь идет о подаренной ей книжке стихов. Книжку подарил автор, поставив сверху свой автограф. Видела она этого автора на квартире у отца своей дочки, всего два раза. Откуда она знала, что он окажется врагом народа? Ничего вражеского он при ней не говорил. Обвинение высосано из пальца.

— Постой, постой, — перебивает ее секретарь. — Как это ты не распространяла белогвардейской литературы? А поэма про последнее свидание? Кто ее автор?

— Автор ее действительно живет в эмиграции. Это стихи не о политике.

— Не имеет значения. Откуда ты достала их?

— Переписала у отца своей дочки режиссера молодежного театра Семена Григорьича Маркизова.

— Итак, ты не отрицаешь, что приносила в университет переписанную поэму этой белоэмигрантки. И книги с надписями от врага народа получала, не отрицаешь. А насчет безотцовства — вот если б ты вышла замуж за эти два года, мы бы не обвиняли тебя. Ты же могла выйти, а не вышла. Значит, не хочешь семью иметь. В общем, заявление было правильное. Хорошо, что нас вовремя предупредили.

— Заявление писали клеветники; Кто его автор? — Этого мы тебе не имеем права говорить.

— Ну так я сама скажу: автор его Курочкин или кто-нибудь из его приятелей.

— Слово имеет комсорг группы Козаков. Дай характеристику Лозы.

Гриша очень взволнован. Веснушчатое лицо его покраснело и стало почти одного цвета с огненными волосами.

Он начинает свою речь с того, что называет Лозу лучшей комсомолкой их группы, наиболее принципиальной, честной, порядочной, хорошим товарищем и прилежной студенткой. Гриша категорически против исключения Лозы из комсомола, он не видит для этого никаких оснований.

— Ты не видишь, а кое-кто постарше тебя видит, — замечает секретарь. Он, видимо, тоже взволнован не меньше Лозы и Козакова. Он — честный комсомолец, а вчера услышал от Антона Рауде в свой адрес такие обвинения, что просто испугался. Видимо, он плохо знает своих комсомольцев. Но теперь он будет непримирим.

— Кто хочет высказаться, товарищи члены бюро? — спрашивает секретарь. Но члены бюро молчат.

— Вы можете идти, обсуждать без вас будем, — говорит секретарь Лозе и Козакову. И они выходят.

— Идиоты, дискредитируют такой серьезный партийный лозунг, как повышение бдительности, — возмущенно говорит Гриша. — Если так рассуждать, то у кого хочешь наберется всяких пустяков. Кто-то его настращал, секретаря нашего, сам он не стал бы так. Он же тебя тоже знает. Он выбрал легкий путь, формальный. А чтобы настоящих врагов разоблачить, работать надо, изучать людей, проверять их на поручениях, на всем. Да и разве скажешь вперед, сколько их окажется?

Маша слушает Гришу безучастно. Что-то упало в ней и оборвалось — ее исключают из комсомола! Ее, которая готова умереть за революцию. Как страшно, когда подозревают свои же! Враги на то и враги, чтобы причинять нам зло, но свои…

Они ходят по коридору час, ходят другой. Дверь в комнату, где заседает бюро, закрыта, оттуда доносится гул голосов — видно, кричат, спорят, не соглашаются. Неужели исключат?

Дверь открывается, и потный от крика секретарь приглашает их зайти. Они заходят. Секретарь зачитывает решение бюро: исключить.

— Это неправильно. Это стыдно вам! — говорит Маша. Она совсем растерялась, даже слов не подобрать. — Все равно, вам придется отменить.

Никто не смотрит на нее, ребятам действительно стыдно. Но они не отменяют своего решения.

Маша торопливо натягивает ботики. Резина туго задевает за туфли, нога не лезет в ботик. Как долго, как мучительно долго она одевается! Скорее бы выйти.

— Дай твой комсомольский билет! — говорит секретарь бюро.

— Раньше я умру, чем его отдам, — отвечает Маша, глядя на секретаря с ненавистью. — Ты сам демократию нарушил, побоялся, что на группе меня не захотят исключать. Загибщик несчастный. Не отдам билета.

И она уходит, застегивая пуговицы на пальто.

— Ты смотри, не поддавайся, — говорит ей Гриша, когда они дошли до его общежития. — Это решение еще утверждаться будет. Его отменят, я не сомневаюсь. Ты только не поддавайся.

— Я не из таких, чтобы поддаваться, — отвечает Маша совсем тихо. Ей сейчас так горько на душе, так нехорошо. Скорее домой, к Зоечке, к братьям!

Сева встречает ее у дверей. Он ошеломлен известием. Услышав, что Маша исключена, он берет ее за руку и ведет за собой в комнату. Он не отступает от сестры ни на шаг.

Маша рассказывает все, как было. Дико, глупо, нелепо. Ребята — члены бюро — долго не хотели голосовать за ее исключение. Неизвестно, как они голосовали, с каким большинством. Но решение принято…

Ничто не может успокоить Машу, никакие рассуждения. Зоечка трется у ее ног, хочет спать. Маша идет в свою комнату и стелет своему ребенку. Безотцовщина… Что же можно придумать нелепей! Разве не мучается Маша оттого, что девочке её некого назвать отцом? Но выходить замуж за кого придется, только для того, чтобы люди не говорили гадостей, — нет! Этого Маша не сделает. Выйти замуж без любви — значит солгать, обманывать того, с кем живешь. Нет, правде Маша не изменит, никогда, ни даже ради Зои.

Маша уложила девочку, сидит над ее постелькой и плачет.

— Не надо плакать, мама, нельзя плакать, — говорит Зоя. Она встает в кроватке и вытирает руками мамины слезы. — Не плачь, а то будет лужа…

Зойка повторяет то, что слышала сама. Маша смеется сквозь слезы.

«Нельзя плакать, а то будет лужа». Правильно! Подтяни гайки, заверни потуже винты, Маша Лоза, — не впервой тебе переживать обиду. А ты переживи, перемучайся, но не перестань любить людей и жизнь, не только не перестань, а сумей любить людей еще больше, еще непримиримей!

В комнату вваливается Ося. Он уже все знает. Пока Маша укладывала Зою, он позвонил по телефону и узнал всё от Севы. И, конечно, тотчас прилетел.

Чтобы не разбудить заснувшую малышку, они выходят в соседнюю комнату, в «лощину».

— У Шолом-Алейхема есть рассказ «Три вдовы». Ты не читала? — спрашивает Ося.

— Нет, не помню.

— А я прочитал сегодня и подумал: что-то очень знакомое, до того знакомое, словно этот рассказ про меня написан… Ты у меня вдова номер один.

— Ося, ты знаешь, что меня исключили из комсомола? — спрашивает Маша тоскливо.

— Господи боже мой, эта женщина хочет меня свести с ума: я специально настроился говорить о всяком постороннем, отвлекать тебя от тяжелых мыслей, а ты опять. Ну, конечно же, знаю, всё знаю, и не сомневаюсь, что восстановят тебя на следующей неделе. Идиотская история. Откуда только берутся перестраховщики!

— Знаешь, у ребят в бюро был какой-то напуганный вид. Может, и мне надо чего-нибудь бояться? Не я почему-то страха не испытываю, одну обиду, сильную обиду!

— Милая, хорошая, умная Маша, перестань ты думать на эту тему. Всё равно, тебе надо ждать, когда будут утверждать решение вашего бюро. Побереги силы.

И Оська начинает рассказывать о своей Рыжей. Его соперник, мальчик с хорошей зарплатой, стал что-то часто бывать в доме Рыжей. Хитрюга, он все крутится возле папы-часовщика, все угождает ему. А над Рыжей подшучивает. Словно не сомневается, что когда яблочко созреет, оно само упадет ему в руки.

— Машка, я шью себе костюм, — сообщает шепотом Ося. — Я понял, что эти потрепанные лыжные брюки снизили мои акции у ее папы. Я еще стихи сочиняю, но стихов он совершенно не понимает и в расчет не берет, Он понимает только то, что дает деньги.

— Но ведь не папа же решает вопрос, а она, — перебивает Маша. — Она-то к тебе хорошо относится?

— Рыжая? Как тебе сказать… Целоваться со мной она любит, когда папы дома нет, но она такая капризная… А отца слушается, не в пример тебе. У нее семь пятниц на неделе.

— Ося, а кто утверждает решение факультетского бюро, сразу райком или сначала университетский комитет комсомола?

— Конечно, сначала комитет. Ты снова переходишь на эту тему. До чего трудно воспитывать женщин! Абсолютно неблагодарное занятие.

Наивный Оська! Неужели он думает, что Маше пойдет в голову что-либо, кроме исключения? Она будет томиться весь этот вечер, весь следующий день и так далее, пока бюро не отменит свое решение. Завтра суббота — день свободного расписания, можно не идти в университет, — она не представляет себе, как она посмотрит в глаза ребятам, такая униженная, оскорбленная, затоптанная… Лучше бы вовсе не появляться в университете, пока не отменят решение. Но это невозможно, в понедельник придется идти.

Оська сидит долго, всё не уходит. Братья кончили делать уроки, достали карты и начали резаться в подкидного. Оська, ясно, с ними.

Маша не стала играть в карты, но и занятия не шли в голову. Взялась распарывать свое старое платье, — можно будет перешить Зое.

Зоя давно уже спала, по радио передали бой часов с кремлевской башни, началась передача легкой музыки. Маша сидела в «лощине», искоса наблюдая за картежниками.

Раздался звонок, продолжительный и незнакомый. Маша положила работу на стул и поднялась.

— Кто бы это мог прийти так поздно? — лениво сказала она, намереваясь пойти открыть.

Оська взглянул на нее, бросил карты и пошел следом. Странные глаза были у него в этот момент. Маша не могла прочитать в них, что он думает, чем встревожен. Она подошла к двери первой и спросила:

— Кто там?

— Телеграмма, откройте, — ответил мужской голос.

Ося схватил ее за руку, — он явно захотел открыть сам. Но замешкался. И, обернувшись, вдруг посмотрел на Машу с такой тоской, словно прощался.

Он открывал дверь, будто делал тяжелую, страшную работу. Наконец, дверь распахнулась.

На пороге стоял мальчуган в синеньком пиджачке, с телеграммой и разносной книжкой в руке:

— Распишитесь…

Увидев парня, Оська просиял и засветился. Парень ему очень понравился. Маша расписалась, Оська, сунул ему рубль «за доставку» и закрыл за ним дверь с таким видом, словно только что получил подарок.

Телеграмма была адресована маме, кто-то из старших сестер поздравлял с днем рождения. Мама уже спала, телеграмму положили на буфет, никаких причин для ликования не было. Разобраться во всех переменах Осиного настроения Маше было не под силу.

— Ты чего сияешь? — спросила она между прочим.

— Потому что идиот… А почему бы мне и не сиять? Завтра воскресенье, можно спать хоть до обеда… Местечко на Севкином диванчике закреплено за мной на неопределенное время… Отчего бы и не сиять?

И он сел за карты.

Маша даже не слыхала, когда Ося уехал утром, — она спала до одиннадцати. Воскресный день пролетел, — она не разлучалась с Зоей.

А в понедельник рано утром раздался телефонный звонок: это Оська. Он кричит, как на базаре, понять его невозможно. Наконец она начинает разбирать, что он говорит:

— Машка, ура! ЦК партии выпустило про тебя специальное постановление! Я не смеюсь и не издеваюсь, это правда. Про тебя и таких, как ты, которых исключают на основании клеветы! Да слушай же ты, дурочка, это тебя касается! Постановление о борьбе против клеветников! Неужели ты не читаешь газеты! В центральной «Правде», в сегодняшнем номере! Ленинградская сегодня выходная, я знаю, я всегда выписываю центральную! В общем, с тебя приходится! Можешь больше не переживать. Теперь будет переживать твой Курочкин или Петушков, не помню точно его фамилию!

На следующий день утром, когда Маша шла в актовый зал, ее еще на лестнице встретил секретарь факультетского бюро. Он стоял и высматривал, словно специально ждал ее:

— Лоза, ты нас извини, мы сделали ошибку, исключив тебя. Мы уже отменили свое решение. Если ты хочешь, мы можем специально выступить в стенгазете с разъяснением этого дела. Хочешь, напиши сама про этого клеветника, ты все факты лучше знаешь, а кто-нибудь из нас подпишет.

Что было ответить Маше? Что сказать? Она не считала секретаря бюро глупым или нечестным человеком. Он был умен и честен. Однако чего-то ему не хватало, чтобы воспротивиться этому нажиму, явно неправильному. Он не мог не поверить члену бюро партийной организации факультета, потому что подчинялся не думая, механически. И трудно было ему что-нибудь понять после того, как Антон Рауде сам посоветовал ему вчера извиниться перед Лозой и отменить необоснованное решение.

В группе, где Маша училась, никто не знал о ее исключении, кроме комсорга Козакова. Она не видела необходимости в том, чтобы ребята писали о ней в газете. Но простить Курочкину его клевету Маша, разумеется, не хотела. Узнав, что вопрос о нем будет разбираться на общем комсомольском собрании факультета, Маша успокоилась. И все же она сходила на консультацию к юристу и узнала, по какой статье осуждают за клевету. Юрист объяснил ей, что осуждают по статье 161-й Уголовного кодекса и дают наказание в виде шести месяцев принудительных работ.

* * *

Комсомольское собрание с разбором дела Курочкина должно было состояться в конце месяца. Его отложили, потому что все готовились к перевыборам профкома университета. Актовый зал университета не мог вместить всех студентов, и перевыборное собрание должно было происходить в районном Доме культуры.

Антон Рауде намечался в председатели профкома университета. Маша услышала об этом от Гриши Козакова. Рауде непрерывно подымался по лестнице общественных должностей: поступив в вуз, он был выбран сначала парторгом группы, потом членом партбюро, а теперь метил в председатели профкома. Это была платная должность, предстояло быть освобожденным работником, но Рауде шел на это в ущерб своим аспирантским занятиям. Возможно, он рассчитывал в дальнейшем расширить масштабы своей деятельности до обкома союза?

Маша не испытывала большого интереса к перевыборному собранию, но пошла на него потому, что нельзя было не пойти — нужен был кворум, и комсомольцы заботились об этом.

Собрание началось. Так как выбирали профком университета и не все знали кандидатов с других факультетов, каждый рассказывал свою биографию. На факультете это правило не всегда соблюдалось при выборах, потому что все хорошо знали друг друга.

Слушали длинный, подробный отчет секретаря профкома прошлого созыва, потом обсуждали, принимали оценку. Завтра — семинар по истории СССР, и Маша, вместо того, чтобы слушать выступавших, нарочно устроилась в конце зала и тихонько читала книгу, готовясь к семинару. Никто не обращал на нее внимания. Она не сошла со своего места и в перерыв, когда ребята ринулись к буфету. Маша, всегда носила с собой кусок булки или дешевые конфеты, она могла «заморить червячка», оставаясь на месте.

Профком работал хорошо, и доклад нареканий не вызвал. После перерыва приступили к выдвижению кандидатов. Старый председатель профкома уезжал куда-то на Урал преподавать в педагогическом институте.

Список кандидатов был длинный. Приступили к обсуждению. Каждый кандидат выходил на трибуну и рассказывал свою биографию. Первым вышел паренек с филологического факультета. Биография его была очень короткая и простая: школа, два года на авторемонтном заводе одновременно с рабфаком, потом институт.

Его сменил Антон Рауде. Он поднялся на трибуну, улыбнулся сидящим в зале и сказал:

— Значит, надо рассказать биографию. Я родился в девятьсот девятом году…

— Знаем! Не надо рассказывать! — закричали приятели Рауде. Но председатель остановил, их:

— Будем придерживаться общего порядка. Рауде — член партбюро факультета, и историки его хорошо знают, но и другим тоже интересно.

— Я родился в Латвии, в Риге, отец мой был членом партии большевиков. В двадцатом году он умер в тюрьме. Мы с матерью еще в те годы переехали в Россию, где я учился в семилетке, а потом пошел на завод, потому что мать умерла…

Рауде Маша слушала. Его биография была типичной биографией рабочего парня, для которого учеба была заветной мечтой. Он должен был сам зарабатывать себе на кусок хлеба, и потому поступил учиться не молодым. Не так-то много было членов партии среди студентов, — Рауде был одним из них.

— Есть ли вопросы к товарищу Рауде? — спросил председатель, когда Рауде кончил рассказывать о себе.

— Нет вопросов! Все ясно! — крикнули снова из первых рядов.

— Есть вопрос! — послышался чей-то голос. Знакомый голос — Маша внимательно посмотрела вперед: к трибуне шел Иван Сошников.

Увидев Сошникова, Рауде взялся двумя руками за края трибуны и так продолжал стоять. Он стоял твердо, не уступая своего места, и Сошников должен был говорить снизу, стоя перед трибуной.

— Ответьте, пожалуйста, когда вы уехали из села Рощино? — спросил Сошников, глядя на Рауде в упор.

— Товарищ… не знаю с какого факультета, товарищ ошибается, — сказал Рауде твердо. — Я никогда не был в Рощине и даже не знаю, в какой это области.

— А это ты знаешь? — спросил вдруг Иван, подняв кверху обе руки. Рукава съехали до локтя, и все увидели обрубки рук, смугловатые и раздвоенные, как клешни.

Рауде качнулся. Казалось, ему стало нехорошо. Через мгновение он совладал с собой и оказал, обращаясь к залу:

— Товарищ инвалид что-то путает… Я вижу его первый раз.

— Первый раз после той ночи, когда ты помогал отрубить мне руки, — сказал Сошников, собрав все свое хладнокровие. — Ты обманул всех, родом ты не из Латвии, а из Рощина. И не латыш ты, а русский. Выкрасил волосы и надел очки, думаешь, не узнают? Я заметил тебя не сегодня. Вы после расправы со мной и отцом моим взломали замки в райкоме и выкрали чистые бланки да партийные билеты. Думал, не отыщут тебя? Отыскали! Номера-то документов известны.

— Я протестую, — сказал Рауде, но сказал так тихо, что его расслышали только в президиуме. Голос изменил ему, громко у него больше не получалось.

Председатель переговаривался с товарищами в президиуме. Случилось непредусмотренное.

— Ввиду того что биография Антона Рауде требует дополнительного выяснения, предлагаю вопрос о его кандидатуре временно отложить, — сказал он наконец. — А сейчас устроим перерыв и свяжемся с партийными организациями района.

Рауде сходил с трибуны. Крупный пот усыпал его лоб и щеки, но он не вытирал лица. Он шел, стараясь не смотреть на Сошникова.

* * *

Когда на комсомольском собрании разбирали дело Курочкина, секретарь бюро факультета боялся, что ребята побьют Игоря, — так зло и горячо говорили они о его поступках. Клеветник, подхалим, он следовал не комсомольским принципам, а грубому расчету, он не задумывался ни перед чем, заботясь о своей карьере.

Курочкин оправдывался и все валил на ныне разоблаченного Рауде. Это Рауде научил его написать заявление на Лозу. Он расспросил, кто такие Миронов и Лоза, нет ли за ними чего. За Мироновым ничего не нашли, стали думать о Лозе. «Не безупречна же она, может, что-нибудь знаешь за ней?» — спрашивал он Игоря, и Курочкин вспоминал, что же можно инкриминировать этой сверхсознательной особе. Рауде советовал очернить Машу, объясняя это необходимостью бороться со сплетнями. «Она только панику наводит среди студентов своими сплетнями», — подогревал он Игоря.

Студента Курочкина исключили из рядов комсомола. Решение было принято единогласно.

Справедливость была восстановлена, новые страшные неожиданности предупреждены. Маша вспоминала тетю Варю: когда-то тетя Варя рассказывала, как Дзержинский обнаружил мерзавца в собственной канцелярии. Выгнал его с особенной горечью и болью, — мерзавец имел хорошую биографию. И Феликс Эдмундович, железный Феликс, как звали его современники, до самого утра просидел в тяжелой задумчивости, переживая эту историю. Но история отошла в прошлое, а жизнь продолжалась. Да, пора уже было понять: люди встречаются всякие, немало и плохих людей на нашей земле, в разной степени плохих. Но что же делать? А делать надо то, что и до сих пор делали: строить социализм, продолжать начатое человеком великой отваги и великой веры в будущее — начатое Лениным. Ленин верил в успех, нашего дела еще тогда, когда плохих людей, когда живых врагов в натуральную величину было куда больше, чем нынче. И, конечно, враги не отличались никогда скромностью и редко довольствовались положением людей рядовых. Они искали власти и полномочий.

На факультетском партийном собрании был избран новый член партийного бюро — Лебедев Коля, аспирант второго курса. И по-прежнему со всеми трудными вопросами студенты обращались в свое партийное бюро, — это выработала сама жизнь, и никакие враги не могли тут ничего поделать. Маша возненавидела бывшего Рауде еще острее, потому что поняла: у людей более слабых, более впечатлительных и менее склонных к размышлениям этот мерзавец мог подорвать веру в силу и чистоту партийной организации и ее реальных представителей.

* * *

К Маше пришла Лида. Пока в комнате вертелись Машины братья, Лида была молчалива, почти танственна. Как только они ушли, Лида выпалила:

— Знаешь, куда меня вчера вызывали? Это, конечно, секрет, но тебе можно.

— Вызывали? Зачем?

— Спрашивали насчет Гриневского. Хорошо мы с тобой тогда сделали, что не пошли по льду. У нас с тобой не хватило бы даже фантазии представить, кто он такой. Меня вызывали только с одной целью: пробовали выяснить, кому он передал пакет, — помнишь, на набережной? Мне показали несколько фотографий, — но это все был не он. Следователь такой молодой, терпеливый. Все время предостерегал меня: «Не торопитесь, не волнуйтесь. Вспомните хорошенько: похож на этого?» Но представляешь, всё карточки каких-то других людей. Не удивляйся, если и тебя вызовут. Я сказала, что мы были вместе и ты тоже видела того дяденьку в черном.

— А откуда они узнали, что мы заметили все это?

— От меня, — сказала Лида спокойно. — Я сама им написала. Мне все это показалось подозрительным. Да еще от тебя я слыхала, что он ходил в управление, в Испанию просился… Ведь если ходил, там знают. А он, оказывается, никуда не ходил. Выспрашивал вас. Он ведь уже давно арестован. А вот партнера, видимо, еще ищут.

Маша слушала, совершенно потрясенная.

— Все существует на самом деле, — сказала она, тогда Лида кончила, — все: шпионы, враги, диверсанты. Ловить их трудно. А мерзавцы вроде Рауде стараются очернить честных людей. Знаешь, как в деревне говорят: «отвел глаза». Значит, отвлек все внимание в сторону, чтоб человек не заметил самого главного.

Что бы в жизни ни происходило, надо быть чистым перед своей совестью, тогда только сможешь честно смотреть людям в глаза.

* * *

Что ты будешь делать, когда весна наступает на город, опрокидывая в лужи почерневшие сугробы снега, дымясь над проталинами скверов и парков, стреляя первыми душистыми листьями из набухших почек! Что ты будешь делать, ты, крохотная песчинка, в безостановочном, бурном водовороте жизни, ничтожный атом человеческого общества, молодая женщина Маша Лоза!

Она ходила по улицам, мурлыча песенки, останавливалась возле Невы, пропуская трамваи, мечтала: Иногда ей казалось, — вот этот расчищенный дворниками асфальт ленинградских улиц сейчас пронзят тоненькие стрелки подснежников, — вот так пробьют тяжелую кору асфальта и вылезут, невинные, настойчивые, непобедимые. Так и будут стоять, словно в чашечках, отогревая своим нежным теплом промерзшую, заспавшуюся землю.

Она ходила по набережным, так остро чувствуя наступление весны, что нисколько не удивилась бы, если б навстречу ей пробежало стадо лосей или молодых косуль. Она даже видела их, видела над собою в небе кружащиеся стаи журавлей и мелких птах, которые радовались тому, что снег стаял, что маленькие глотки не устают славить весну, весну, весну!

В такие весенние дни Геня Миронов сообщил ей, что в филармонии завтра состоится концерт симфонического оркестра, в программе Бетховен.

Места были в последних рядах партера. Маша слушала, и у нее кружилась голова: музыка бушевала и неистовствовала, она властно распоряжалась чуткой Машиной душой, и Маша не спорила, не раздумывала, а только слушала и подчинялась действию музыки.

В антракте она стала рассматривать соседей. Неподалеку сидела веселая компания каких-то научных работников — филологов, судя по разговору. Некоторых из них Маша видела прежде в библиотеке. Две женщины и двое молодых мужчин, немногим старше Маши. Они перебрасывались шутками, обменивались впечатлениями. Потом они стали говорить какими-то не понятными Маше намеками, разыгрывая одного из мужчин — темноволосого, с грустными большими серыми глазами. Он виновато улыбался и отмалчивался. Ему нравилось, что его стараются расшевелить, но вместе с тем улыбался он как-то безнадежно, словно сожалея, что на него расходуют время понапрасну.

Маша видела его и прежде, встречала в библиотеке в период знакомства с Женей Вороновым. Всегда, когда Женя подходил к ее столу и шепотом заговаривал с ней, этот гражданин подымал свои грустные глаза и поглядывал на них так, что Маша спешила поскорей уйти. «Наверно, мешаем своей болтовней», — думала она. У него не было любимого места в библиотеке, и бывал он здесь не часто, но если бывал, всегда подымал глаза в сторону Маши и всегда замечал, кто с ней разговаривает.

— Геня, кто это? — спросила тихо Маша, кивнув на человека, которого дружески вышучивали его друзья.

— Совершенно точно: Константин Матвеевич Добров, китаист. Год рождения двенадцатый. Аспирант второго курса, через год кандидат наук. Но уже сейчас преподает, большая умница. Холост.

— Он мне нравится почему-то, — сказала Маша.

— Достоин вполне. Хочешь, я познакомлю вас? Сам я с ним знаком шапочно, но он бывал в доме моей приятельницы. Хочешь?

— Ни в коем случае! — воскликнула Маша. Голос ее прозвучал слишком громко, несколько человек обернулось к ним. Обернулся и тот, которого звали Константин Матвеич.

— А мне кажется, это обоюдное желание, — сказал Геня, ничуть не понижая голоса.

— Замолчи, Генька, а то я убегу сейчас же!

Пойми этих женщин! Ладно, он замолчал. Но понравившийся Маше человек уже обратил на нее внимание. Изредка он оборачивался к ней и Миронову, поглядывая на них как-то лениво, без особой живости.

А Маша слушала теперь концерт с новым волнением, она слушала его вдвоем с тем человеком, вдвоем. То, что зал был, как всегда, набит людьми, не имело никакого значения: они делали что-то уже вместе, вдвоем, они слушали Бетховена.

Она снова обернулась, чтобы взглянуть на него. И увидела, как он приподнял левую руку и обнял за плечи сидевшую рядом с ним женщину. При всех! Женщина была маленького роста, голова ее доставала ему до плеча, и вид у него был в этот момент весьма покровительственный. Он ласково улыбнулся, нагнувшись чуть-чуть к своей соседке, что-то сказал ей шепотом.

— Откуда ты знаешь, что он холостой? — спросила Маша Геню Миронова.

— Однако… Тебя это стало интересовать всерьез? — Геня насмешливо улыбнулся. — Не бойся, холост, это точно.

— А это что за тетка с ним рядом?

Геня принялся рассматривать. «Тетка» видна была сбоку, не очень-то хорошо. Она была старше Константина Матвеича, это Геня заметил.

— Никогда не видел эту особу прежде, — сказал он встревоженно. — Какая-то старая выдра. Рада, что за ней молодой парень приударяет. Отвратительная карга.

Геня был настоящим товарищем, верным другом Маши Лозы, и из чувства солидарности к ней тотчас ожесточился против «карги». Геня уже не хотел видеть, что это далеко не объятия, что Константин Матвеич просто положил руку на спинку кресла этой дамы, может, ему так удобней сидеть… Геня кипел заодно с Машей.

Концерт кончился, зрители толпились у вешалки. Все почему-то торопились и мешали друг другу. Маша тоже спешила, не догадавшись отдать номерок Гене и обождать в стороне.

Хлынувшая толпа придавила ее к барьеру, ограждавшему вешалку. Кто-то позади нее старался ослабить этот напор, принимая его на себя.

Маша оглянулась — это был тот самый китаист.

Наверное, можно было сказать ему что-нибудь насчет давки, заговорить, познакомиться. Но могла ли это сделать Маша, у которой тотчас перехватило дыхание? Она вся еще была под впечатлением музыки, она наслаждалась всем, что дал ей неожиданно этот вечер. Заговорить она не могла. А сам он тоже не попытался.

Но, подавая своей даме пальто, он снова мягко обнял ее за плечи и вдруг произнес слово, которое вмиг сняло тяжелые чары, вмиг освободило Машу от мрачных сомнений. Подавая ей пальто, он сказал ласково:

— Поехали домой, мамуся!

Генька этого не слышал, и Маша не выдержала, шепнула ему абсолютно счастливым голосом:

— Это его мама! Здорово, а!

Именно о нем, именно об этом человеке продумала Маша все то время, пока сон летел от нее, не торопясь успокоить и дать отдых.

Было в нем что-то печальное и что-то детское, наивное, несмотря на возраст. Когда друзья шутили над ним, он улыбался совершенно беспомощно, он не нашелся ничего ответить, он был похож на большого младенца.

Если можно сравнить человека и радиостанцию, то этот человек, Константин Матвеич Добров был такой радиостанцией, позывные который очень слабы, еле слышны. Но Маша легко уловила эти очень слабые, затухающие сигналы, уловила их в его взгляде, в его беспомощном повороте головы. Она почувствовала, что именно она нужна здесь, именно ее зовут и ждут.

…В справочном бюро она узнала адрес Доброва и написала ему письмо. Написала сразу, без черновиков и исправлений. Она чувствовала, что обязана написать такое письмо, хотя и не совсем понимала, почему:


«Константин Матвеевич!

Я пишу Вам, хотя мы и не знакомы и связаны только тем, что слушали Бетховена вместе. Но и это немало в моих глазах.

Нам необходимо увидеться и говорить. В моем лице Вы не найдете чересчур счастливого и удачливого человека, но именно поэтому нам необходимо увидеться. Может быть, и Вы не станете жалеть об этом. Буду ждать Вашего телефонного звонка, прилагаю номер телефона. Звоните после трех.

Мария Лоза».


На следующий день он позвонил. Сразу после трех. В первый раз слышала она этот голос по телефону, — он показался ей необычайно красивым. Сейчас ей трудно было оценить объективно его красоту или голос, всё в нем нравилось ей.

Но и сейчас она шла в Ленинский парк на свидание с незнакомым человеком, не будучи слепой и оглохшей. Напротив, страх перед тем, что суждено ей увидеть в этом человеке, каков он именно как человек, по своим нравственным свойствам, по своему характеру, — этот страх делал ее строже, придирчивей, злее. Ах, не напрасно ли… Кто он такой, каков он? Скорей бы увидеть, скорей бы начать длинный, как можно более длинный и обстоятельный разговор о чем угодно, обо всем на свете.

Он ждал ее, прохаживаясь возле куста сирени, еще не распустившейся, еще сквозной. Он был в сером легком пальто, без головного убора. Темные волнистые волосы красиво блестели.

Увидев ее, он виновато улыбнулся, словно сейчас должен был держать ответ за какой-то свой промах. Эта улыбка делала его особенно милым.

— Здравствуйте, — первой сказала Маша, протягивая ему руку.

— Здравствуйте… Я получил ваше письмо… Вот оно. Я считаю своим долгом возвратить его вам. Такое письмо не должно попасть в руки посторонних, — и он передал Маше ее письмо.

— Я не думала об этом… Спасибо! Мы можем его тотчас порвать на мелкие клочки, — и она быстро порвала письмо. Крошечные кусочки белой бумаги медленно опускались на землю, словно мотыльки.

— Я не знаю, что вы подумали обо мне, прочитав это письмо, но мне казалось, что всякое ошибочное мнение можно исправить при личной встрече и разговоре.

— Я не подумал ничего плохого, — поспешил сказать Добров. — Я был вам благодарен, получив это письмо. Вы облегчили мне то, что я и сам хотел сделать.

Так начался разговор. А продолжался он долго-долго. Он рассказывал о своей профессии, о своем детстве, о городе Владивостоке, где прожил несколько лет, о китайской поэзии, о Маяковском, о разведении кактусов, об аэронавтах, о героях Заполярья, о Бетховене, о Ромен Роллане… Он читал стихи Блока и каких-то совсем незнакомых поэтов. Он читал стихи Киплинга о Маугли:

Неужели я женщиной был рожден и ел из отцовской руки?

Мне снилось, что окружали меня сверкающие клыки…

Неужели я женщиной был рожден и знал материнскую грудь…

В первый же вечер он с какой-то тревожной поспешностью рассказал Маше о том, что семь лет назад был исключен из комсомола за потерю бдительности. Это было еще в школе. Он дружил с пареньком, отец которого оказался каким-то мерзавцем, бывшим троцкистом или эсером.

— А вы не подавали снова в комсомол? — спросила Маша печально.

— А разве приняли бы? Нет, мне не пришло в голову.

На лице его не было растерянности. Видимо, он гордился тем, что раньше всего рассказал о себе всё плохое, сам рассказал, чтобы она знала. Не скрыл ничего. И если уж это должно ее оттолкнуть, так пускай сразу.

Ей было неприятно услышать такое о нем. Исключенный… Когда такая угроза нависла по недоразумению над ней, она активно воспротивилась, она решила бороться. Если бы пришлось, она дошла бы до ЦК. А этот: «а разве приняли бы?» Да, может, тебя и исключили-то напрасно? А ты смирился…

Но ведь жизнь впереди. Может, он проживет свою жизнь так, что его и в партию примут, и спасибо он услышит за свои труды. Его и сейчас считают способным и дельным человеком, он уже преподает даже…

Он был очень честен, — следовало ответить тем же. Маша рассказала о своей судьбе, о Зое. «У меня очень хорошие братья, они очень берегут меня», — сказала она, не распространяясь подробно о братстве лощей и «Лощине».

Он слушал как будто не очень внимательно. Со счастливой улыбкой поглядывал на нее, словно любовался, словно хотел похвастаться перед прохожими. Читал стихи и просил ее почитать тоже.

Весь вечер они ходили по парку, не касаясь друг друга, — он ни разу не взял ее под руку. Что-то отроческое было в его жестах, в его стеснительности, в том, что он держался на некотором расстоянии.

…Дома на окнах у Маши были цветы. Один куст герани ей принесли знакомые со старой дачи. Куст был засохший, увядший, жалкий. «Он уже не цветет, — объяснили Маше, — его только ради зелени можно сохранить… И то, если есть охота возиться».

Охота возиться была. Маша обрезала сухие ветки, отломила засохшие листики, достала цветочного удобрения и старательно поливала цветок. Летом он зацвел пышными розовыми шапками, зацвел так, что прохожие останавливались под окнами и просили отводков.

Что если и этот человек заброшен, придавлен, одинок? Дело же не только в том, что его уважают за его работу и способности. Но, может быть, он замкнулся когда-то и настоящих-то друзей не имеет?

— В филармонии были ваши друзья? — спросила Маша.

— Мама и сослуживцы… Они тоже работают в институте востоковедения. Просто товарищи.

— А мне показалось — близкие друзья.

— Нет, это не совсем так.

Шел уже первый час ночи, когда оба вспомнили, что завтра идти рано утром — ему на работу, ей на занятия. Прощаясь, он сказал:

— Вы сами видите, Маша, что мы ни о чем не успели поговорить. Можем мы встретиться завтра? Там же?

— Конечно!

Так и пошли вечер за вечером. Говорили, говорили, говорили, а к концу суток выяснялось, что ни о чем не успели поговорить, как следует. Нельзя сказать, что это не отражалось на занятиях, — приходилось вставать пораньше, да и по возвращении с лекций тотчас садиться за книги. Но не пойти вечером на встречу с Костей Добровым Маша не могла.

Он был влюблен в свое дело, в свои иероглифы, в китайскую литературу. Маше казалось, что всё это — какая-то древность, старина, далекая от современности. Однажды она так и сказала Косте.

— Вы просто не в курсе, — ответил он мягко. — Это огромный народ, огромный не только количественно, но и по своим возможностям. Очень талантливый, трудолюбивый народ. Только нынешнее колониальное, зависимое положение этой страны задерживает рост ее культуры, тормозит его. Вернее, мешает распространению культуры. Но они борются. Вы знакомы с историей Китая?

— Нет еще… Я буду слушать такой курс.

— Революционное движение в Китае имеет свою историю. У них сильная коммунистическая партия. Вы, наверное, знаете, у них и сейчас есть свободные районы, управляемые народной революционной властью. Нет, это не древности. Там столько нового, там идет такая борьба против империалистического гнета, против помещичьего землевладения… Мы с вами еще побываем в свободном Китае.

— Хорошо бы… Но история движется так медленно, так неторопливо. Разные страны приходят к свободе и социализму в разное время. Товарищ Сталин тоже верит в Китай. Хорошо бы…

— Вот увидите, Маша! Мое знание иероглифов еще сослужит свою службу.

Он жил только своим делом, своим китайским языком. У него был брат-инженер, женатый, добрый человек и хороший работник, была мать. И все-таки он был одинок и замкнут. А с Машей разговорился, стал живее, подвижней.

— Вы не были женаты? — спросила его Маша однажды. Ей хотелось спросить о другом, о сокровенных чувствах, но она не знала, как к этому подступить.

Костя рассказал а себе. Нет, он не был женат. В шестнадцать лет он был сильно влюблен в одну девушку, без памяти влюблен. Но вот случилась эта история с исключением из комсомола, все пошло прахом. Да если бы и не случилась, все равно жениться в шестнадцать лет рано.

— Я все это перенес один, в себе, — сказал он коротко. — И с тех пор мне стало казаться, что я… Мне с тех пор долго никто не нравился. Я зарылся в книги. Я даже просто поставил крест на… всех этих приятных вещах.

— Зачем вы так… поспешили? — строго спросила Маша. Он рассмеялся, за ним рассмеялась и она.

— Вы знаете, что такое ревность? — спросила она минутой позже.

— Не знаю. Никогда не испытывал.

— Это хорошо, — наивно обрадовалась она. — А то бывают такие тяжелые люди… Я всегда думаю об этом применительно к себе: вот я была замужем, потом имела ребенка. Я могу полюбить человека навсегда, крепко, так неужели мое прошлое может помешать этому, может привести к ссорам, ревности?

— Я не знаю, — ответил он беспомощно. Он был, видно, очень честен и не мог уверять ее в том, в чем не был сам уверен. — Мне думается, что все это не играет никакой роли.

Прогулки продолжались. Они не наскучили ни ему, ни ей, и все же Маша чувствовала, что ее одолевает нетерпение: скажет ли он ей когда-нибудь хоть одно ласковое слово, скажет ли, наконец, что она ему хотя бы нравится?

Но он не сказал ничего такого. На пятнадцатый день их знакомства, сидя с ней рядом на деревянной скамье Парка культурны и отдыха, он вдруг произнес дрожащим голосом:

— Маша, я прошу вас быть моей женой и завтра же отправиться в загс…

При этих словах он побледнел, решительно протянул к ней руки и, приблизив ее к себе, поцеловал холодными губами, словно принимал обет или давал смертную клятву.

Ей сделалось так жалко его! Захотелось успокоить, приласкать, убаюкать, как Зою. Она обняла его и поцеловала сама, неторопливо, нежно, без страсти, почти по-матерински.

— Что ты такое говоришь? — сказала она после этого. — Разве это возможно так вдруг?

— А почему невозможно? — спросил он, все еще бледный и вовсе не успокоенный ее лаской.

— Ты слишком хороший. Что если тебе только показалось, что ты меня любишь!

— Нет, я знаю это твердо, — повторил он. — Ты должна стать моей женой.

— Но как же… Говорят, теперь непременно надо брать одну общую фамилию… А мне не хочется расставаться со своей, — придумывала она отговорки. Ей было страшно поверить в свое счастье, и она испытывала его. Неужели это оно? А если он пожалеет о своей поспешности?

— Тогда я приму твою фамилию, — сказал он, не улыбнувшись.

— Но ведь мы с тобой не равны. Ты неопытен, ты не знаешь себя как следует. Я хочу быть твоей женой, но… Я стану ею в том случае, если ты повторишь мне это через некоторое время. Через месяц, или два, или три…

— Сейчас, теперь, а не после, — сказал он снова совершенно серьезно.

— Но сразу же в загс… Самое страшное для меня было бы, если б ты когда-нибудь потом пожалел о поспешности своих действий.

— Почему? — спросил он, ничего не понимая, — Я не пожалею. Я люблю тебя. Я много лет ни в кого не влюблялся, ни о ком не думал. Ты меня вернула к жизни. Я от тебя не отступлю.

И еще что-то он говорил, и еще что-то. И после каждой фразы сердце ее пело все звонче.

Сторож подошел к скамейке и многозначительно кашлянул. Парк закрывался на ночь, уже отзвонили все звонки.

Они встали и пошли из парка.

— Но ты не видел моей Зои? — встрепенулась Маша. — Она должна тебе понравиться, она даже немного похожа на тебя, но ты ее все еще не видел. Однако я не хочу говорить своим так сразу…

— Мой брат уезжает на месяц в дальнюю командировку, — сказал Костя. — Я скажу ему, что женюсь. Я познакомлю тебя с ним и его женой, они хорошие люди. Он предлагал мне на этот месяц распоряжаться его комнатой.

Они шли, разговаривая, и незаметно дошли до ее дома. Пора было расставаться.

— Уже? — спросил Костя с тоской. — Мне так трудно уходить от тебя, если бы ты знала!

— Завтра мы увидимся снова.

— Завтра мы увидимся у моего брата.

И поцеловавшись еще раз, они расстались.

Маша не спала всю ночь. Права на ошибку она больше не имеет. Как это быстро… Хорошо ли, что так быстро? Он не боится ничего, потому что он еще ни разу не сделал ошибки, а она… Ей нельзя не бояться.

И все-таки она не боялась. Как она нужна этому человеку, и как он нужен ей! Конечно, ей казалось, что он ей нужнее, чем она ему. Да, она не все узнала в нем, в его характере, да, лучше было бы оставаться добрыми знакомыми года два…

За те дни, пока они встречались в парках и на Островах, кусты сирени зазеленели, на улицах появились букетики фиалок и подснежников. Город был полон птиц, щебечущих, поющих птиц.

Встретившись с Костей на старом месте, она взглянула на него с волнением: что он? Он ликовал и волновался. Но, несмотря на волнение и страх, он уже по-мужски твердо взял ее руку в свою и держал, не отпуская.

По мере того как они подходили к дому, где жил его брат, щеки Маши становились пунцовыми. Кто она и куда идет? Что подумают о ней эти люди, его родственники?

Она жалобно взглянула на него.

— А ты не волнуйся, — сказал он ей, улыбнувшись. — Они любят меня, они и тебя полюбят.

Трудно было сохранять спокойствие или видимость равнодушия. Костя представил ее брату и невестке: «Моя жена Маша, прошу любить и жаловать». Они не удивились, они были приветливы. Маша растерялась, краснела, отвечала невпопад.

— Мы едем в одиннадцать тридцать, Костюшка, — сказала невестка. — Машина уже вызвана. Я провожу Петра и вернусь, вы не ждите, у меня ключи. Ужин для вас на столе в твоей комнате.

Вскоре они остались одни. Но вдвоем стало не только не свободней, а вроде как даже хуже, скованней.

Ни веселья, ни шуток, ни радости. Первая ночь новобрачных? В комнате было так тихо, что тиканье часов казалось ударами молота по наковальне.

Маша забыла обо всем на свете и видела только дорогого ей человека. Не все ли равно, был ли он муж ей или сын? Он нуждался в человеческой поддержке.

— Я обещаю тебе: никогда, никогда тебя не покину. Ты самый хороший, самый дорогой человек на свете, — бормотала она.

— Почему ты так говоришь? Почему? — спросил он с мучительным выражением лица. — Ты должна рассердиться на меня, должна прогнать.

— Если бы не любила. А я люблю тебя и никому на свете не отдам, никому, никогда!

У него на глазах появились слезы:

— Мне стыдно перед тобой…

Но она не позволила ему говорить. Она ощутила свою вину перед ним: слишком сильной, слишком непокорной по природе была она сама, чтобы этот человек мог легко почувствовать себя победителем. Женская сила видна во всем, в повадке, в самоуверенности движений, она не радует на первых порах, она пугает. Но если в этой силе живет духовное начало, она же и выручит из любой беды.

Утром он был совсем другой: спокойный, умиротворенный. Он рассказал ей все, что было с ним до сих пор. Одиночество не приводит к добру, оно мстит за себя.

* * *

Месяц пролетел мгновенно. Костя бывал уже у нее в семье, познакомился с ее родителями, братьями. Зоя завоевала его сердце неожиданно легко, и он, человек по природе рассеянный, сосредоточенный только на своем деле, не забывал всякий раз приносить ей конфеты, шоколад, картинки. Он брал ее на руки и с удивлением слушал ее лепет — смешная девчонка! А она, почувствовав симпатию к себе, первая смело обняла его за шею, прижалась к лацкану пиджака.

— Кто это держит на руках нашу Зоеньку? — спрашивала, улыбаясь, Маша…

— Костя… Папа-Костя, — отвечала Зоя и прятала лицо от смущения. А Костя улыбался во все лицо и тихонько прижимал к себе теплый шевелящийся нежный комочек. Вместе с Машей он обрел сразу столько полюбивших его существ! Лощи признали его тоже, и в опере «Лощина» был, наконец, написан заключительный акт.

Они записались в загсе, и Костя переехал в Машину комнату. Всё было непривычно и ему и ей. Жизнь вдвоем — это совсем не то, что ходить вместе по скверам и паркам. Общий быт, общие заботы об уборке, о стирке белья, об обеде… Маша сразу насторожилась: как бы не испортить то дорогое, то поэтическое, что с такой силой окрасило их отношения. Как бы это получше справиться со всеми новыми обязанностями и вместе с тем не отстать в учебе.

Костя не привык ни к каким домашним делам. Дома он жил под опекой матери, жил в одной комнате с ней. Он ничего не знал, откуда-то сами собой появлялись чистые рубашки и трусики, заштопанные носки и вовремя приготовленные завтрак, обед и ужин. Костя работал много, кроме аспирантской стипендии он получал за свою работу преподавателя. Деньги он совал в средний ящик стола, никогда точно не зная, сколько их у него. Распоряжалась мама, и он никогда не был в накладе.

Не слишком-то много занималась своим бытом и Маша. Только забота о Зое лежала всецело на ней. Это же новое поколение растет, а что может быть увлекательней работы скульптора, который лепит не статую, а человека, его душу, характер? Конечно, в этой работе было много чернового, простого, — надо было приучить Зоеньку умываться, самой держать ложку и кушать, складывать вещи на стульчике перед сном, полоскать, а потом и чистить зубы. Конечно, в этом Маше помогали все хотя бы уже тем, что сами проделывали эти несложные процедуры на глазах у Зои. Но основная забота о ней лежала на Маше.

Обедом Маша до сих пор не занималась, она питалась вместе с родителями. А теперь в доме появился новый человек, да еще мужчина.

Навести порядок с деньгами оказалось много легче, чем справиться с новым объемом всяких хозяйственных забот. Домашней работницы в семье не было. Мама была занята в школе, сама Маша училась.

Маше не раз приходил на память сменщик тети Вари по проходной, вахтер Елисеев. Он вечно подшучивал над тетей Варей, что она занимается мужским делом. Маша не раз заставала их за очень потешным спором. «А вот не должна баба работать, не должна, — настаивал Елисеев, топорща сивые усы. — Была бы ты моя женка, никогда не пустил бы тебя сюда. Кто обед-то у вас варит? Кошка?» Тетя Варя смеялась, говорила, что у него старорежимные понятия, что вот и здесь она, женщина, работает и справляется не хуже его. А он снова повторял: «А обед у вас варит кошка? Должен же кто-то дома сидеть и хозяйство вести? Это, знаешь, тоже работа. Конечно, если развести всюду грязищу да ходить обедать в забегаловки…» Тетя Варя приглашала его зайти попробовать ее обед, но он сердито отмахивался и твердил свое: «Кошка у вас обед варит, я и пробовать не стану…»

Костя привык к уходу. И когда он переехал к Маше, познакомив ее перед этим со своей матерью, Маша стала каждый день ждать телефонного звонка свекрови. Свекровь спрашивала о здоровье ее и Костеньки и напоминала, что у него болезненный желудок и фарш для котлеток ему надо перемалывать два раза, непременно два раза.

Маша обещала все делать именно так, как надо, а сама нетерпеливо мотала головой, как лошадь, которой надели слишком тугой хомут. Перемалывать мясо два раза? Еще чего недоставало! Она и один-то раз не любила перемалывать, а старалась купить в магазине готовый фарш. А свекровь каждый день давала все новые и новые инструкции, все новые и новые советы. Она еще не имела внуков, и вся ее любовь сосредоточилась на младшем сыне.

Если Костя был дома и не сидел за письменным столом, он никогда не отказывался пойти в магазин и купить чего-нибудь. Но он так безбожно путал все поручения, так часто приносил крупы вместо сахара и дорогой копченой колбасы салями вместо вареной закусочной, что Маша стала избегать его услуг. В крайнем случае, его можно было послать в булочную.

Помогать по дому Костя тоже не мог. Он не отказывался, он просто не умел. Постель он стелил плохо, криво. Когда Маша просила его подмести щеткой комнату, он начинал, но тут же отвлекался, подняв с пола какую-нибудь Зоину книжку с картинками: «Смотри, Маша, какие халтурщики! Что изготовили для детей!» Он мог полчаса рассуждать о книжке, совершенно забыв, зачем он держит в руках щетку на длинной палке. Костя никогда не отказывался помочь принести дров из сарая, он даже умел держать топор в руках. Но думать об этих хозяйственных делах он не мог, голова его была раз и навсегда забита иероглифами и книгами о китайской литературе.

Какие там хозяйственные заботы! Маша наплакалась с ним, как только он стал посещать баню. В первый же раз, вскоре после переезда к Маше, он собрался в баню, взяв маленький чемоданчик. Маша уложила ему туда все, что было необходимо, и просила долго не задерживаться.

Прошел час, два, прошло три часа. Костя не возвращался. Прошло четыре часа, и Маша решила, что с ним что-то случилось, может, обморок от угара… Она стала надевать пальто, чтобы идти выручать своего дорогого супруга, как вдруг раздался звонок. Она открыла и увидела Костю. Он был целый, невредимый, розовый после бани.

— Где ты был так долго? Что случилось с тобой?

— Мылся в бане. А что такое? Отчего ты взволнована? — И Костя нежно поцеловал свою встревоженную жену.

— Но тебя не было целых четыре часа. Может, там была очередь?

— Почему очередь? Нет, ее не было. Я просто не заметил, как идет время. Это тайпины виноваты. Знаешь, малыш, какую книгу я читаю эти дни? Не знаешь? А я способен день и ночь думать над этим грандиозным событием. Сейчас ты все поймешь: книга называется «Тайпин Тяньго еши», то есть «Неофициальная история Тайпинского государства».

— Ну и что? — недоумевала Маша.

— Святая простота! Тайпинское восстание — это событие вроде нашего Пугачевского восстания, только более успешное поначалу. Они свое государство создали и несколько лет оно держалось. Это ожившая крестьянская утопия о свободном государстве, о равенстве людей, о справедливости. Это было в середине прошлого века. У меня это все перед глазами. Несколько лет так жили, потом там всякое перерождение началось, — социализм без рабочего класса не построишь, как-никак. Но сам полет мечты, сила организованности народа… Это великое событие. Таких на длительное время успешных массовых крестьянских восстаний Европа не знает.

Маша слушала с интересом. Только в первые минуты она улыбалась, а потом тоже увлеклась. Они, тайпины, уничтожили все антинародные учреждения монархической власти, отменили пытки, ввели гласный суд. Они ввели уравнительность в распределении имущества и земли, роздали беднякам вещи и одежду богатеев, сделали женщину равноправной, запретили проституцию, боролись против употребления опиума и вина.

— Понимаешь, ни о чем другом думать я сейчас не могу, — говорил Костя. — Это целая поэма, это удивительно. И Маркс восхищался тайпинами. Он иронизировал над европейскими реакционерами, которые доберутся когда-нибудь до китайской стены, этой консервативной твердыни, и вдруг прочтут на ее воротах: «Китайская республика. Свобода, равенство, братство!» Вообще, если бы ты познакомилась получше с историей китайского народа, ты пришла бы в восхищение, — какие среди них были люди! Я не говорю уже о Сун Ят-сене, я имею в виду и тайпинов — Хун Сю-цюаня и Ян Сю-ци-на. И ты бы возненавидела этих чудовищ — торговцев опиумом, англичан и американцев. Разлагали народ, сказать по-нашему — как бы спаивали, и наживались. Какие зверства были во время опиумных войн! Накалывали младенцев на штыки, жгли людей живьем. Изучи историю Китая, и ты поймешь, что такое империализм. Знаешь, как об этом писали китайцы? «Державы считали Китай куском мяса, лежащим на кухонном столе, приготовленным к порубке…» У них из поколения в поколение копится ненависть к колонизаторам! Наверно, каждый китаец может сказать: моего деда сожгли или убили англичане…

— Ты дай мне почитать эту книгу! — попросила Маша.

— Почитать! Она же на китайском языке. Я тебе расскажу потом подробнее, только не сейчас, — я совсем забыл, что у нас сегодня заседание сектора. Сегодня в семь часов.

Маша раскрыла его чемоданчик, но не обнаружила там ни мыльницы, ни мочалки: Костя забыл их в бане.

Через неделю он забыл в бане другую мыльницу и нижнюю рубашку, а еще через неделю оставил там весь чемоданчик, но вовремя спохватился, обнаружив на вешалке, что нечем заплатить гардеробщику.

Вот какой был Машин муж Костя Добров. Можно ли было рассчитывать на его серьезную помощь в хозяйстве? Конечно, нет.

Пришлось заниматься хозяйством самой. Конечно, Маша не перемалывала фарш по два раза. Напротив, она умудрялась в одной кастрюле варить сразу три блюда. Она варила кусок мяса, приготавливала овощи, нужные для супа, и бросала их туда одновременно с несколькими целыми картофелинами и головкой цветной капусты. Потом вынимала по очереди цветную капусту, картофель и мясо, а в кастрюле оставался суп. Жаль, что компот приходилось все-таки варить отдельно…

Она приспособилась и справлялась со своими обязанностями удовлетворительно. Если Костя, вспоминая мамины разносолы, капризничал и отказывался от какой-нибудь еды, Маша демонстративно покупала себе дешевого студня и садилась есть рядом с Костей. Костя волновался, просил ее обедать с ним вместе, но Маша отказывалась. Она сумела объяснить ему, что всякие его капризы она рассматривает как подчеркивание его финансового превосходства, а это не может не обидеть ее. Постепенно он перестал капризничать с едой, потому что вовсе не хотел расстраивать свою жену.

Все напряжение дня, все заботы вознаграждались встречами в тот поздний час, когда Зоя уже спала в своей плетеной колыбельке. Можно ли говорить об этом словами? Может быть, музыка способна рассказать о том счастье, какое испытывают двое влюбленных. Они понимали друг друга с полуслова, без слов, они оба чувствовали малейшие колебания в настроениях друг друга, угадывали взаимные желания. Казалось, они перестали быть отдельными существами и поняли сокровенный смысл выражения, которое часто употреблялось в случайных обывательских разговорах. «Как ваша половина?» Да, каждый из них был половиной другого, и никакая сила не смогла бы разбить этого единства.

Никакая сила… Но почему же все пожилые говорят, что со временем люди надоедают друг другу? Почему бывают измены, почему люди расходятся, перестают любить друг друга? Ведь любят не в силу сознания своего долга, любят потому, что любят.

Когда Маша говорила об этом с Костей, он отвечал: «Не всем же так везет, как повезло нам с тобой. Мы сошлись по любви, мы не ошиблись друг в друге, значит, мы никогда не охладеем друг к другу. Я, например, знаю наверняка. Мне всю жизнь никого не будет надо, кроме тебя. Я живу для своего любимого дела, и единственное, что нарушало мое равновесие, это сознание моего одиночества. Теперь я нашел тебя или ты нашла меня, все равно, и теперь мне ничего больше не нужно. У меня есть такой дядька, брат отца, на которого я похож. Он всю жизнь любил только свою жену, никогда не изменял ей»

Маша училась уму-разуму у героини романа Чернышевского Веры Павловны. Правда, что нельзя показываться мужу растрепанной, неряшливой, грязной. Конечно, на первых порах он не заметит этого или простит. Но так ли берегут драгоценное чувство, делающее людей счастливыми и уверенными в себе? Почему перед чужими мы прихорашиваемся и приодеваемся, а дома готовы ходить бог знает в чем? Почему, ожидая гостей, мы чисто прибираем в доме и ставим на стол цветы, а в своей семье, в будни, можем не заметить пыли под шкафом, голый стол нас не огорчает? Не сами ли мы разрушаем то дорогое, что достается нам в годы беспечной юности?

Одежда никогда не занимала Машиного внимания. В университет она ходила в какой-то юбчонке и сереньком свитере или в не новом темно-синем суконном платье. Нарядной одежды у нее просто не было, и она не замечала этого. Чтобы выглядеть аккуратно дома, она сшила себе халатик из дешевого розового ситца, разрисованного кольцами.

Костя обратил внимание на ее наряды, когда ему пришлось показаться с ней на людях, — он взял билеты в театр и знал, что сидеть будет рядом с сослуживцами. Маша надела свое синее платье, и он остался недоволен. Надела юбку со свитером, и Костя забраковал снова. Он остановился на юбке с шерстяной светло-розовой блузкой, и то только потому, что выбирать было не из чего.

— Завтра я поведу тебя покупать платье, — сказал он ультимативно. — Я давно тебе говорил, надо позаботиться, наконец, и о тряпках.

Он не забыл своих слов, и на другой день они уже ходили по мануфактурным магазинам. Маша оказалась полным профаном: она даже не знала, сколько шерсти нужно на платье! Она никогда не шила себе из нового, а довольствовалась перешитыми вещами. Она была выше этих тряпичных страстей. И сегодня в магазинах все показалось ей страшно дорого.

Костя настоял, и они купили ей на платье. Пришло время, когда он повел ее на какой-то вечер в свой институт. Он водил ее, одетую в новое платье, горделиво, словно показывал всему институту. Ему казалось, что прелестнее женщины нет в целом городе, не стоит и искать.

Еще когда они были в театре, возникло обстоятельство, ставшее поводом к первой ссоре.

Они взяли билеты не в молодежный театр, — Маше вовсе не хотелось встретить случайно Семена или его болтливого приятеля. Они пошли в театр оперы и балета, названный недавно именем Кирова. Давали «Хованщину».

Но надо же было так случиться, что именно в этот день, именно в этот театр заявился не кто иной, как сам Семен с какой-то своей новой знакомой. Он сидел в первых рядах партера, а Маша с Костей сидели в бельэтаже и не видели их. Но во время антракта они столкнулись в фойе, нос к носу.

Семен кивнул Маше, она ответила тоже небрежным кивком. Семен остановил изучающий взгляд на Косте, и Костя, конечно, не мог не заметить этого.

— Кто это такой? — спросил он Машу вполголоса, когда они отошли в сторону.

— Это отец Зои, — ответила она, виновато взглянув на мужа.

Константин изменился в лице. Брезгливая гримаса, потом глаза сощурились, а губы крепко сжались. Отец Зои… А он, Костя, пытается разыгрывать роль Зонного отца, разрешает называть себя папой… Напрасные старания! Этот женский угодник с масляными глазами может прийти в любой день и потребовать ребенка. Человек, который обнимал Машу, который раздевал ее и говорил ей тысячу ласковых слов. Может быть, тех самых, какие сейчас говорит ей он, Костя…

Загрузка...