Маша сразу почувствовала возникшее отчуждение. Он ни о чем не хотел больше говорить, он забыл об опере. И даже во время спектакля, сидя рядом с ней, он думал только об этом противном Семене, испортившем весь вечер.
Весь следующий антракт они молчали. Маша пыталась разговорить Костю, отвлечь от досадных мыслей, но не тут-то было! Он заморозил свое лицо, он не улыбался, он не слушал ее. Он ходил или сидел рядом, но это была одна видимость: вероятно, ему было бы приятнее сейчас оказаться где-нибудь в другом месте и одному.
Домой ехали молча. Но самое страшное заключалось в том, что, придя домой, Костя тоже не пожелал разговаривать ни о чем и тотчас лег спать, даже не поцеловав ее и не пожелав спокойной ночи.
Что же делать в таком случае? Подождать, потерпеть? Это было не в Машиной характере, Ей хотелось тотчас все выяснить, все понять и ликвидировать конфликт. Но заговаривать об этом первой она не хотела. Что она, виновата, что ли, в чем-нибудь? Он же знал, что у нее ребенок, знал, что отец этого ребенка жив и здоров и находится в Ленинграде. За что же он сердится?
Она ворочалась в постели, не находя себе места. Уснуть было невозможно. Все рушилось, все падало в пропасть. Он ее больше не любит.
От одной этой мысли Маше стало так страшно, так тоскливо, что на глазах выступили слезы. С таким терпением, так долго она дожидалась именно его, именно этого человека, дождалась, он полюбил ее, и вот… Злится, ненавидит только за то, что кто-то другой обнимал ее до него. А где же он был прежде?
Одеяло съехало набок и совсем было упало на пол, да Маша подняла. Ее возня на постели, заглушённые слезы вместо ровного, спокойного дыхания, — все это не могло не дойти до его ушей, если он не спал. А может он спит себе и даже не замечает, как обидел человека ни за что, ни про что…
Маша всхлипнула от жалости к самой себе. Вот тебе и друг, и спутник жизни… Самый обыкновенный эгоист.
— Ну, чего ты не спишь? — спросил он, очутившись неожиданно рядом с нею.
Она не ответила. Что было отвечать? Сам знает. Она отвернулась от него, чтобы он не видел печальной гримасы на ее лице.
— Ну, не надо! — сказал он ей беспомощно. Он понятия не имел, как утешают плачущих женщин. И так как она продолжала молчать, отвернув заплаканное лицо, Костя тихонько повернул ее лицо к себе обеими руками и принялся целовать ее. Он боялся, что она не захочет, оттолкнет, отвернется снова, но она послушалась, подчинилась.
— Пойми, я не могу не ненавидеть это гнусное животное, — начал он, когда порыв нежности прошел. — У него все похабное — и нос, и губы, и глаза, мокрые, масляные глаза. Я готов был ударить его, когда узнал, что это он… Пойми, мне очень больно знать, что ты принадлежала ему. Ведь не силой же он действовал!
— Не силой…
Костя замолчал. До этого вечера он просто не знал, что такое ревность. Никогда не испытывал. Сейчас ревность мучила его, доводила до неистовства.
— Но ведь это прошлое, — сказала Маша, присев на постели. — Я не скрыла от тебя ничего. Если ты будешь всегда так возмущаться, увидев его… Ну, положим, мы постараемся не видеть его, он не нужен ни мне, ни тебе. Сам он вовсе не претендует на встречи с Зоей…
— Я привязался к твоей девчонке, я не хочу знать, что у нее есть какой-то отец! Разве он отец! Он, который и о денежных-то своих обязательствах не помнит, не то что о моральных!
— Он не будет мешать, он лишен всяких родительских чувств, — успокаивала Костю Маша. — Пока я учусь, я не могу отказываться от алиментов, а потом откажусь. Ему не напомни, он и не пришлет.
— Я люблю тебя, Машенька, я не могу делить тебя с кем-нибудь… даже в прошлом! — воскликнул Костя.
— Но ведь и у меня нет никого, кроме тебя… Ты же видишь, ты знаешь…
Они уснули обнявшись. Только под утро он тихонько встал и перебрался к себе, на свой узенький диванчик.
Казалось, гроза миновала. Но это было только первое испытание.
Придя однажды домой раньше Маши, Костя услышал телефонный звонок и снял трубку.
— Можно Машеньку? — спрашивал мягкий, высокий мужской голос.
— Марии Борисовны нет дома. Кто спрашивает?
Но ответа не последовало, трубку повесили.
Поклонники! Конечно, у такой женщины не могло не быть поклонников. И ему, Косте, всю жизнь придется прожить с опасениями, с тревогой в душе.
Вечером он снова встретил ее злой и молчаливый. Он ничего не сказал ей, он просто молчал, сжав губы. Маша уже знала, — так он сердится. Вот за что только сердится — не угадать. А он не скажет.
Маша приготовила ужин, уложила Зоеньку. Сели за стол. Костя молчал, играя желваками щек. Еда ему не нравилась.
Раздался телефонный звонок. Маша встала и подошла к телефону.
— Здравствуй, Осенька! Второй раз? Мне никто не говорил, что ты звонил. Как твои успехи? Еще не женился? Да, меня можешь поздравить, но свадьбы мы не праздновали. Сейчас мы оба очень заняты, отпразднуем позже, когда свободнее будем. Приезжай в воскресенье вечером, я тебя познакомлю.
Напряженная гримаса исчезла с Костяного лица, он понял, что звонил Ося, а про Осю Маша рассказывала ему не раз. Впрочем, кто там знает, так ли все было невинно в их отношениях… Надо посмотреть еще, каков этот Ося с виду.
Во всяком случае, с этой минуты Костя обрел дар речи.
В воскресенье вечером, перед приходом Оси, Маша попросила Костю сходить в булочную купить ситного с изюмом и какого-нибудь печенья. Костя ушел.
Именно в этот момент приехал Оська Райкин. Дверь ему открыл Сева. Маша не слышала звонка, наводя порядок у себя в дальней комнате.
Она стояла в глубине комнаты, как вдруг дверь распахнулась и Ося, перемахнув комнату двумя шагами, оказался рядом с Машей. Он быстро обнял ее и запечатлел на лбу такой необычайно нежный и долгий поцелуй, каких прежде за ним и не водилось.
Оторвавшись от Маши, Оська торжествующе оглянулся: в комнате никого не было. Вызов, который он хотел бросить новому неожиданному сопернику-победителю, пропал втуне.
— Ты в своем уме? Кто тебе позволил? — спросила Маша возмущенно. — А что, если бы муж мой стоял вот тут рядом? Видно, на это ты и рассчитывал… И не стыдно?
— А что же мне остается? — спросил Ося тихо и печально. — Если бог не дал тебе сердца и глаз и если ты так бесцеремонно поступаешь со мной в течение вот уже пяти лет, что же мне остается?
— Я прошу тебя больше не позволять себе такой наглости. Ты можешь доставить мне столько слез, такие огорчения, что ужас. Ведь он вообразил бы, что у нас с тобой черт знает что… А за что мучить его?
Оська сел на диван, поглаживая свои кудлатые светлые волосы.
— А меня мучить льзя? Его нельзя, а меня льзя?
— Ося, у тебя есть Рыжая, и не разыгрывай влюбленного. Того и гляди, женишься, а делаешь вид, что неравнодушен и ко мне.
— Извини меня, Маша, но ты — дура, — ответил он печально и растерянно.
Он поник и сидел молча. Всё в этой комнате было знакомо ему. Особенно хорошо была знакома детская металлическая кроватка Зои: какой-нибудь год тому назад, когда Маша решила, что Зоя выросла и может вылететь из подаренной студентами деревянной плетушки, встала проблема новой кровати. Получив очередную сумму от Семена, Маша решила тут же купить новую кровать. Но денег хватало в обрез только на покупку, а никак уж не на доставку.
Выручили Сева и Ося. Они пошли с Машей в ближайший мебельный магазин и втроем принесли покупку. Кровать оказалась страшно тяжелой. Сева нес ее вдвоем с Осей, а Маша тащила то, что было ей под силу — два железных прута и сетки, которые нужно было натянуть на эти прутья.
И цветок этот Ося знал хорошо, этот лапчатый филодендрон с воздушными корнями. Ося помогал нести его домой, Маша купила цветок на улице, у какой-то женщины, неожиданно для самой себя. К счастью, Ося оказался под рукой…
Костя вернулся из булочной, и Маша познакомила его с гостем. Познакомившись и поговорив о том о сем, Ося вдруг смягчился, подобрел. Видно, Костя понравился ему. И Костя тоже успокоился, он поверил Машиным рассказам об этом ее преданном друге.
Но разве Маше звонил только Ося? Конечно, нет. Звонили ее товарищи по институту, звонил все еще не образумившийся как следует Икар Дедалыч, звонил даже Чарлз Дарьин, неизвестно с чего. И если телефонную трубку в это время снимал Костя, вечер для Маши оказывался испорченным. Костя просто не знал себя прежде с этой стороны, а узнал только теперь: он был очень ревнив, он по-новому ощутил переживания венецианского мавра, воспетого Шекспиром.
Учеба Маши и Костины занятия не позволяли молодым супругам часто выбираться вдвоем за пределы своего дома, некогда было. Да и не было в этом большой потребности, — оба они очень любили избранные ими специальности, оба были несколько честолюбивы и считали, что кое-как могут учиться какие-нибудь другие люди, только не они. И однако иногда хотелось послушать музыку или сходить в кино.
На одном из концертов в филармонии они встретились с приятелем Семена Григорьича, непрошенным Машиным опекуном и информатором. Если сам Семен Григорьич, встреченный ими в театре, благоразумно ограничился кивком головы, то друг его был слишком любопытен и словоохотлив, чтобы не подсесть к ним и не завести разговора.
Этот помятый жизнью, любивший выпить человек, весьма, доброжелательно настроенный к человечеству, был поражен Машиным видом: женщина похорошела, глаза ее светились, в осанке появилось какое-то величественное спокойствие. И в прошлый раз он встретил ее с приятным молодым человеком, а на этот раз спутник ее был просто весьма, весьма приятен. Неудивительно, что, встретив Машу в буфете филармонии, где они сидели за столиком вдвоем, приятель Маркизова почти набожно поцеловал ее руку и постоял с полминуты молча, в нерешительности, не зная, что же дальше делать.
— Это место свободно? — спросил он, указывая на соседний стул, и, не дожидаясь приглашения, уселся.
Вот еще забота! У Маши не было никакой охоты знакомить его с Костей, она торопливо допила свой лимонад, и они ушли, оставив приятеля Маркизова пить свое пиво в одиночестве. Он успел все-таки сказать Маше несколько комплиментов.
А Костя снова окаменел. Какой-то пьянчужка целует руку его жены! Значит, что-то было между ними, значит, ей это приятно. Узнав, чей это Дружок, Костя закипел еще сильнее.
Нельзя ли перевоспитать Костю?
Слово «перевоспитать» Маша слышала часто, это было ходовое, привычное слово. В детских колониях Макаренко перевоспитывал беспризорников. На строительстве Беломорско-Балтийского канала перевоспиталось множество бывших воров и других преступников. Все граждане всей Советской страны постепенно перевоспитывались, изживая пережитки капиталистического прошлого и культивируя в себе черты нового, социалистического человека.
Но перевоспитать Костю Доброва так, чтобы он перестал быть венецианским мавром, перестал ревновать Машу к прошлому и настоящему, оказалось фантастически трудно. Она уж все продумала, она старалась устранить все, что так возбуждало и расстраивало его. Она попросила всех товарищей, кто только мог ей звонить, — делать это пореже и всегда называть свое имя. Она обходила за сто верст молодежный театр и тот квартал города, где жил Маркизов, — избегала встреч. А главное, она ждала, когда же наконец Костя узнает ее настолько близко, что уверится в ней, как в самом себе? Она посвятила свою жизнь правде, — от нее ли ждать обмана, хоть в малом, хоть в большом? А если нет, то чего же ему бояться?
Но печальные минуты, вспышки беспричинной ревности всегда заслонялись другим, приятным и радующим — бесконечным состоянием счастливого удивления — это правда, что он любит меня и я его! Не словами, не рассуждениями спешила она доказать свою любовь и преданность, не логикой, нет! Логика сильна против логики же, бороться и победить какое-нибудь чувство легче таким же самым оружием — чувством, которое может пересилить, одержать верх.
Любовь — это цветение человека, и плоды этого цветения разнообразны. Прежде всего это — труды обоих людей, получившие новую окраску, запечатлевшие на себе следы беспредельной уверенности в своей правде, следы восторга и любви к жизни, любви ко всему человечеству, которому, — человек верит, — он и послужил, делая свою работу. Любовь ведет на подвиг, толкает на замечательные дела, она делает нас умнее, лучше, чище.
Костя уже видел плоды этого чувства, с которым он мысленно распрощался несколько лет назад, думая, что весна приходит не для него. Несмотря на новые заботы и на Новый строй своей жизни, Костя почувствовал, что диссертация его почти готова, а то, что еще не написано, уже сложилось в законченные ясные положения, отлилось в нужные формы. Он просиживал за письменным столом дни и ночи, — за столом в научной библиотеке и за Машиным столом в их небольшой комнате. Работать дома можно было только после девяти вечера, когда Зоя засыпала. Но сколько бы ни просиживал он за столом, все равно находилось время и для Маши.
А Маша?
И она была счастлива, и она стала сильнее во всех отношениях. Стала уверенней. В ее матрикуле с каждым зачетом и экзаменом становилось всё меньше четверок. Для будущей работы выгодней всего получать пятерки, выгодней в том смысле, что на своей работе ты будешь чувствовать себя более подкованным, более знающим, — она поняла это, и даже не столько поняла, сколько почувствовала теперь. Она похудела, ей стало еще легче двигаться и взбегать по лестницам, она отлично спала, крепко и спокойно, она, как всегда, отличалась хорошим аппетитом. Зоя, к счастью, тоже была здорова.
Вот только письменного стола Маша лишилась. Костя, разложив однажды на нем свои бумаги, конспекты и словари, больше не убирал их. Да и куда же было их убрать: все книжные вместилища — и шкаф и полки были забиты до отказа. Сначала Маша пристраивалась сбоку собственного стола, но сидеть там было неудобно. Да и работать за одним столом с любимым человеком оказалось невозможно, — каждая линия его смугловатого худощавого лица возбуждала желание приблизиться. Нет, работать, сидя с ним за одним столом, было невозможно. Сам он не знал, как выйти из этого положения, с неосознанным эгоизмом ребенка он продолжал работать за Машиным столом, не задумываясь, — а как же обходится она.
Стол купить нетрудно, куда только его поставить? И это тоже Маша решила одна. Просто в один из вечеров, вернувшись домой, Костя увидел жену сидящей за маленьким столиком где-то между печкой и Зоиной кроваткой. Он был приятно удивлен, но ни о чем не спросил и только обнял ее, подойдя к спинке стула, обнял сзади, приподнял за подбородок ее лицо и поцеловал как-то сверху, так что вместо глаз она увидела его смуглый бритый подбородок.
Маша вспоминала фабзавуч, сопромат, — сплавы всегда имеют новые качества, это не просто соединение качеств двух металлов. Не так ли и в браке, в любви? Вдвоем люди сильнее не вдвое, а больше, вдвоем возникает какая-то вообще новая сила, новые качества. Качества уже не его и ее, качества этого крохотного коллектива, состоящего из двух людей. Это и на пустяках видно, — одно дело обдумать что-нибудь самой, другое — посоветоваться с мужем. Уже коллективный разум…
Но самым заметным, вещественным, общепризнанным плодом любви мог бы быть младенец, ребенок. Разве они не хотели его?
Как можно не хотеть ребенка от любимого человека, от любимой женщины! Конечно, они оба хотели этого. Но, думая о потомке, оба мечтали, чтобы все это началось уже не в студенческой обстановке, а немножко позднее, совсем немножко позднее — ведь скоро Маша окончит университет, а он — аспирантуру. Дело даже не в заработке, хотя и заработок играет известную роль. Учеба требует очень много сил, особенно последний год учебы, госэкзамены и прочее. Беременность и первые месяцы материнства выбили бы Машу из колеи.
Но не только это останавливало Машу. Она уже доказала однажды, что и в этом положении может учиться и сдавать экзамены не хуже, чем прежде. Останавливало другое.
Маша помнила брошенные когда-то Лизой слова: «Сеня хочет, чтоб у нас был свой ребенок»… Свой, потому что Зоя чужая. А своя ли Зоя для Кости?
Маша попыталась проверить. Она проверяла это со страхом — каким-то окажется Костя? Она спросила его однажды, не хочется ли ему своего ребенка. И Костя удивился: а разве Зоя не своя? За что обижать ее противопоставлением — свой, не свой? Разве он не доказал, что полюбил ее, как свою? Он даже сказал какой-то своей дальней родственнице, что был знаком с Машей уже давно, лет пять назад, и Зоя — его дочка, а женился он только теперь… Мало ли, как бывает в жизни?
Маша вздохнула с облегчением, выслушав это объяснение. Да, он любит ее, а с ней любит и маленькую Зойку. Поэтому у него и нет такого острого желания — завести «своего» ребенка, он боится обидеть маленькую девчонку, которая ни в чем не виновата, которая не выбирала себе отца, в конце концов. А когда у них все-таки будет ребенок, Костя не станет любить его больше, чем Зою. В это можно поверить. И Зое от появления сестры или брата должно стать только лучше, но никак не хуже.
Жизнь… Когда-то очень давно Маша составила себе идеал, своего семейного счастья. Он был красив, но бесплотен, абстрактен.
Познакомившись с жизнью, с окружавшими ее людьми, она вначале немного растерялась. Идеал был ясен, прост и великолепен, но жизнь развивалась прихотливо. Было в ней и что-то от Машиного идеала. Но встречавшиеся ей люди имели свои особенные, индивидуальные свойства, кровь в их жилах обращалась с различной быстротой, степень их сознательности тоже была неодинакова. Казалось бы, чего проще: ближе всех других к Машиному идеалу спутника жизни был Ося Райкин, и он любил ее. Однако она не стала его женой, не могла стать.
Косте не хватало многого до того, чтобы приблизиться к Машиному идеалу, не хватало активности в натуре, но в нем было главное — нравственная чистота, преданность своему делу. Он тоже жил ради правды, партия тоже могла располагать им, как своим солдатом. Костя подтверждал это пока только учебой и научной работой, и люди не могли еще знать, так ли это. Но Маша, жена его, знала.
А все остальное, все его смешные или печальные недостатки, его ревность, неумение разделить Машины заботы, наивный его эгоизм, — все это, конечно, отдаляло его от идеала, но что же поделаешь! Со временем Маша стала думать, что ей именно и нужен такой человек, что ей именно и интересен не всемогущий, готовый и всепонимающий спутник жизни, а человек, которого еще можно творить, который находится еще в становлении.
Маша оканчивала университет. Еще весной, до экзаменов, состоялось распределение студентов на работу. Маше предложили работу в Музее революции, и она с удовольствием приняла это назначение. Но предстояло еще сдать государственные экзамены.
Она любила трудные испытания, любила брать препятствия, и все же очень волновалась. Хотелось получить диплом с отличием, для этого были все основания. Но человек — не машина, действующая безотказно, что-то может вылететь из памяти. Последние экзамены — самые страшные.
Зоечка была уже отправлена на дачу с детским садиком, куда она ходила с прошлого лета. Садик выехал на дачу, как только потеплело. Мама тоже поехала с Володей в деревню. Дома оставались Маша с Костей да отец, — Сева уехал в геологическую экспедицию еще раньше. Обедали все в столовых, готовить Маше было некогда. Она погрузилась в конспекты, в книги.
Утомившись за день, Маша не раз засыпала у Кости на руках, и он боялся пошевелиться, боялся нарушить ее сон неловким движением. Глядя на эту усталую, похудевшую женщину, он подолгу молчал и думал, думал о своем и ее прошлом, настоящем и будущем. Что было бы, если б она не отважилась написать ему первая? В городе — несколько миллионов людей, а найти нужно одного единственного. Находят не все, не каждый. Есть, правда, такие, так сказать, многовалентные люди, склонные к множеству контактов, к серии увлечений. Они не ищут единственную или единственного. Костя им не завидовал. Кому как! Он не мог отдавать жар своего сердца кому придется, он искал одну, свою. И вот она с ним.
Все экзамены были сданы, и она получила диплом с отличием. Когда возвратилась домой с последнего экзамена, дома на ее маленьком столике обнаружилась корзина цветов, красных огромных пионов. Рядом лежала большая коробка шоколада с белым листочком бумаги, засунутым за голубую ленточку. На бумаге было написано: «Поздравляю милую доченьку с окончанием университета. Папа». Цветы были от Кости, хотя самого его дома не оказалось.
Маша с удовольствием понюхала цветы и, не открыв коробки с шоколадом, бухнулась в постель и тотчас заснула.
Проснулась, услышав чей-то смех. Смеялись Костя и Оська, расставляя на Костином столе бутылки, раскладывая какие-то свертки. Маша прищурила глаза и, не вставая, последила, как они суетятся. Пусть повозятся, пусть! Ося окончил институт в прошлом году, он знает, каково после экзаменов. Костя тоже знает; конечно. Но он ничего не умеет поставить на столе, сыр он подаст с корочками…
Долго притворяться спящей она не смогла. Пришлось все переставлять, застилать стол скатертью, переливать вино в графины. Пирушка удалась на славу. Маша охмелела с первой рюмки, она забыла сегодня пообедать. Целый вечер они пели песни.
Маша стала работать в Музее революции. Музей помещался в Зимнем дворце. Маша и прежде любила бывать здесь, и Эрмитаж рядом — в Эрмитаже она когда-то назначала свидания Сереже Жаворонкову. Дворец напоминал и о тете Варе: Маша представила себе молодую тетю Варю, бегающую по нетопленым комнатам дворца и выбирающую себе комнату потеплее.
Обязанности Маши в Музее революции заключались в хранении фондов, в подготовке музейных экспозиций, водила она и экскурсии. Эта работа особенно нравилась ей — Маша могла делиться с людьми всем, что успела узнать, могла рассказывать простыми словами о великих событиях, и это доставляло ей большую радость. В свободные от этих занятий часы Маша садилась в свой уголок за большим письменным столом, раскладывала книги и делала всевозможные выписки: свою дипломную работу, посвященную красногвардейским отрядам Питера, она не забросила, напротив, старалась углубить ее и дополнить новыми интересными фактами.
Во время одной из экскурсий Маша познакомилась с людьми, которые неожиданно стали ее помощниками. В толпе экскурсантов выделялись двое солидных, но не старых еще рабочих, пришедших сюда с женами и дочерьми. Один — высокий, коренастый дядька с красным лицом и неторопливыми движениями, другой — небольшого роста, лысый, очень подвижный, с прищуренными в улыбке глазами. Подойдя к фотографии, изображающей обмен знаменами между рабочими-путиловцами и солдатами революционного Павловского полка, маленький улыбнулся и сказал высокому:
— Гляди, третий с краю — Гурьев Васька, я сразу узнал.
— Да не Васька это, Васька уже на заводе работал, а этот в шинели.
— Он еще спорить будет! Я же был там, на Марсовом поле в этот день, как снимали. Только меня не видно, я сзади стоял. Васька, я сразу узнал.
— А я говорю — нет.
— Спросим его самого! — загорелся маленький. — Завтра же в цехе спросим. Что ты споришь, у меня дома такая же карточка есть, только поменьше размером, с открытку. Они тут увеличили для музея.
— Тише вы, — остановила их жена маленького, степенная женщина, державшая за руку девочку лет двенадцати. — Людям слушать мешаете.
Маша краем уха слышала спор своих экскурсантов. Она подошла к ним по окончании экскурсии и спросила, откуда они знают эту фотографию и тех, кто на ней изображен.
Экскурсанты оказались рабочими Кировского завода, старыми большевиками. Один из них сам участвовал в организации боевых рабочих отрядов на своем заводе весной 1917 года, другой оказался другом Ивана Газа, тоже прошедшим славный боевой путь.
Маша попросила разрешения встретиться с ними. Высокий назначил день и час, маленький предложил хоть сейчас побеседовать, — он готов был рассказывать сколько угодно. Но так как оба были здесь с семьями, Маша предложила приехать к ним в подходящее время, чтобы не нарушать воскресного праздника.
И вот она за Нарвской заставой. Справа и слева — целые кварталы новых домов, двух — или трехэтажных коттеджей кремового или светло-розового цвета. Возле них — худенькие, недавно посаженные деревца. Ничего, вырастут, окрепнут. Здесь все новое: и дома, и деревья, и асфальтированные гладкие улицы.
Семья нового Машиного знакомца занимала второй этаж небольшого коттеджа. На чисто выметенной лестничной площадке лежал полосатый половичок и стояло большое закрытое крышкой ведро. На двери, обитой веселой желтой клеенкой поверх войлока, был укреплен белый ящик для писем и газет. Чья-то аккуратная рука для облегчения работы почтальона наклеила на ящик вырезанные заголовки тех газет и журналов, на которые подписалась семья. Маша мельком оглядела этот список: «Правда», «Комсомольская правда», «Учительская газета», «Ленинские искры», «Огонек», «Современник», «Химия в школе». В семье, несомненно, есть учитель.
Хозяйка встретила Машу приветливо, помогла раздеться и провела ее в комнаты. В глаза бросилось обилие живых цветов — несколько пальм, лапчатые филодендроны, олеандры…
На стене висела мужская фотография, портрет Ильича и морской пейзаж в рамке в виде маленького спасательного круга. В углу на столике лежали чертежная доска и рейсшина, на стене висели лекала из прозрачной пластмассы.
— Здравствуйте! — Навстречу Маше шагнул плечистый седоватый человек. Он пересек комнату тремя шагами и, к Машиному удивлению, не задел ни одной кадки с цветами. — Располагайтесь тут, за круглым столом, садитесь поудобнее.
— Сколько у вас зелени! — восхитилась Маша.
— Это жинка. С ней и в ботанический сад ходить не надо, развела растительность… Ей уже ставить цветы негде, так она подвешивает, — и он кивнул на горшочки, с которых на красноватых тонких стебельках свешивались круглые — копеечками — листики камнеломки.
— А чего же не разводить, если окна на юг? — спросила жена, появившись в дверях.
— Красота! — подтвердила Маша.
— Ботанический сад, — повторил хозяин и выразительно посмотрел на жену. — Пожалуй, приступим к делу. Вот альбом наш семейный, есть и старинные фотографии… Имеются и семнадцатого года..
Маша раскрыла альбом в темно-зеленом картонном переплете. Молодая пара в подвенечных нарядах, он и жена. Демонстрация на Исаакиевской площади, многие в котелках, в руках знамена. На одном знамени — изображение кузнеца возле наковальни и надпись: «Да здравствует интернационал трудящихся всего мира!» А вот группа рабочих в мастерской; возле строгального станка, видимо, поставили скамейки, кто сел, кто стал позади, специально снимались. Внизу подпись: «1918 год».
— А этого товарища я знаю он у нас во дворе живет, — сказала Маша, с удивлением разглядывая фотографию. Это был тот самый рабочий с «Красного выборжца», к которому частенько заглядывал Сева, чтобы послушать его рассказы о революции.
— Коля-то? Друг мой. В те года на Путиловце работал, с нами вместе. Николай Захарович Тимофеев. Он вам тоже много может рассказать о Красной гвардии.
— У вас дома клад под боком, а вы за Нарвскую заставу подались, — вставила с улыбкой хозяйка, она и не думала уходить из комнаты.
— Ничего, я жадная, и у вас все выспрошу, и его не обойду.
С первых же слов своего собеседника Маша поняла, что напала на золотую жилу. Живой участник исторических событий помогал ей в том, чтобы ее научное изыскание стало полнокровнее, глубже и богаче фактами.
— На нашем Путиловском заводе красногвардейские отряды были организованы еще в апреле, — рассказывал Маше ее новый помощник. — Руководили ими тогда машинисты нашего завода — члены заводского комитета Войцеховский и Сурков. Они были старые солдаты, опытные, участники войны. Сначала у нас человек тысяча двести — тысяча триста обучалось примерно, а потом меньшевики и эсеры отсеялись. Наши цеховые комитеты поручались за тех, кого оставляли, остался отряд человек в восемьсот. Винтовки у нас были, ручные гранаты, три пулемета и три полевые пушки.
— А откуда вы брали оружие?
— Оружие мы доставали со своего завода и с Арсенала. Хорошие ребята подобрались в отряде. Завод тогда еще буржуазии принадлежал, директором был Дубницкий такой, он требовал, чтобы в рабочее время мы учебных занятий в отряде не проводили, чтобы только после работы. А мы настояли, чтобы оплачивались эти часы, Антон Васильев за нас воевал с директором. Согласился директор в конце концов. Мы регулярно занимались. Отряд наш во всех демонстрациях участвовал. Потом райком партии большевиков дал нам указание — перейти на казарменное положение при заводе. В своем Путиловском театре сделали мы козлы для винтовок, достали подсумки, патронташи, стали нам доверять патроны, гранаты, пулеметные ленты. Отобрали у дирекции два грузовика в распоряжение красногвардейского отряда, ездили за город, за Красненькое, пулеметной стрельбе учились. К октябрю было нас шестьсот пятьдесят человек — отборный выученный отряд, готовый к боевому крещению…
Ма́шины глаза блестели, рука устала писать, едва только успевала поворачивать страницы в блокноте. Живой герой тех событий, простой человек, сидел перед ней и рассказывал такие подробности, о которых она не догадалась бы и спросить. Теперь она знает, откуда черпать материал. Надо браться за дело серьезно, надо писать большую работу. Может, из этого вырастет диссертация?
Беседуя с другими старыми путиловцами, Маша все больше увлекалась их рассказами. Не посвятить ли диссертацию истории Путиловского завода, точнее, революционного движения на Путиловском заводе? Надо было ограничить себя, чтобы не утонуть в интересном материале. Но Маша записывала все подряд, — разве могла она остановить рассказывающего ей человека, указав: «То, что не относится к организации красногвардейских отрядов, меня не интересует». Нет, она записывала все подряд. Потом она разберется, выберет нужное.
Эта осень была тяжелой, холодной и беспокойной. Газеты то и дело сообщали о том, что под самым Ленинградом, на границе Финляндии сосредоточиваются войсковые соединения, снаряженные английским и другим оружием. Оттуда до Ленинграда самолету лететь всего шесть минут…
Граница обложена, — это вызывало приток армейских частей и с нашей стороны. Тревога поселилась в домах ленинградцев. В городе ввели затемнение, проводились тренировки противовоздушной обороны. Жизнь только налаживалась после двух первых пятилеток, после всевозможных добровольных ограничений и лишений, люди только начинали обживаться в новом социалистическом доме, и вдруг…
— Силы наши хотят прощупать… Мы для международного империализма — настоящее бельмо в глазу, — говорил отец за вечерним чаем, когда семья собиралась вместе. — Когда на границу с обеих ее сторон стянуты военные силы, это пахнет порохом. Какой-нибудь шальной случайный выстрел может решить дело.
И вот прозвучал первый нетерпеливый выстрел. И самые неискушенные в политике люди поняли, что тот, другой мир, рядом с которым существует наше молодое государство, устраивает кровавую репетицию общечеловеческой драмы, которая скоро начнется.
Крупные школьные здания оборудовались под госпитали. Все чаще по заснеженным улицам Ленинграда проходили войска, проезжали грузовые машины с солдатами и орудием на прицепе, громыхали танки.
Танки… В новой войне многое будет зависеть от самолетов и танков, говорили ветераны первой войны. А у обывателей сжимались сердца: самолеты — это длинные руки врага, которым непременно хочется достать до мирных домов, до тихих квартир, до детских колыбелек и плетеных кроваток…
Сева уже вернулся из экспедиции. Он привез не только красивые образцы минералов для своей коллекции, которую хранил в одинаковых картонных коробочках, сложенных в деревянный невысокий ящик. Он привез еще и толстые исписанные карандашом блокноты. Что записывал он там, в предгорьях Памира, в далеком Таджикистане? Оказалось, он записывал сказки, легенды, которые слышал от местных жителей, говоривших по-русски.
Маша была очень привязана к старшему из братьев. Он нуждался в опеке, определенно нуждался. Из экспедиции он привез пятьсот рублей, а у него как раз не было приличного костюма. Деньги эти разлетелись бы по мелочам, если бы не Маша. Она съездила в универмаг Кировского района, где было легче купить шерстяной костюмный материал. Потом нашла портного, потом надо было напоминать Севе о примерке. В конце концов Сева предстал пред светлые очи отца, матери, сестры и брата в новом костюме, в крепких новых ботинках, подстриженный, побритый — просто блеск! Он был очень доволен, поцеловал сестру и побежал в кино со своей соученицей Галкой, девушкой строгих правил, которую не так-то просто было уговорить пойти вдвоем в кино, — Галка предпочитала ходить «гамузом», то есть, группой человек в пять-шесть.
Маша любила родителей, — но они вырастили ее, они тратили на нее свои силы и средства. Она была обязана им, проявляя о них заботу, она выполняла дочерний долг.
Маша любила Костю, — но и Костя был ей нужен. Она полюбила его по сердечному влечению, но жить замужем легче, чем одной. Значит, и тут корысть.
И Зоечку свою она любила, не думая, что когда-нибудь Зоя будет поддерживать ее в старости. Любила маленького несмышленыша, беззащитное существо, из которого со временем получится человек, — эта любовь была возвышенней всякой другой. Но чувство материнства знакомо не только людям.
А вот любовь к Севке, к брату, была совсем свободна от расчета. Это было чисто человеческое чувство, не знакомое животным, чувство, характерное для свободного общества. Сева был ее лучший товарищ и друг. Он ничем не был ей обязан, как и она ему, их забота друг о друге была добровольной, не обязательной. Сева ухаживал за своей Галкой, на которой со временем мечтал жениться, Маша имела мужа. Но товарищеская привязанность друг к другу была так сильна, что оба они были способны сделать друг ради друга многое. Маша любила брата, ей нравилась и его Галка, и если Сева испытывал на себе излишнюю Галкину суровость и непримиримость, — Маша дулась на эту девушку, считая, что она просто не знает, какой клад сам идет к ней в руки. И Сева, охранявший вместе с другими «лощами» Машу в «период междуцарствия», или «смутное время», тоже сильно злился на всех этих мерзавцев, пытавшихся сыграть на одиночестве его сестры. Будучи ее братом, прожив с нею бок о бок всю свою недлинную жизнь, он считал, что Маша была бы находкой для каждого настоящего человека: верная жена, добрая, незлопамятная женщина.
Эта любовь была наиболее человеческой. Маша не обошлась бы в жизни и без материнства, и без любви к родителям и мужу, но привязанность к брату, дружба с ним наполняли ее сознанием своего высокого человеческого достоинства. Она вспоминала «Тараса Бульбу» Гоголя: наверно, это похоже на дружбу казаков, на боевую дружбу мужчин, которые делят вместе тревоги походов, вместе отступают и побеждают, а если придется, — закрывают друг другу очи при последнем прощании. Товарищи держатся друг за друга, защищают друг друга, потому что вместе они — народ, вместе они — сила. Именно о таких человеческих отношениях мечтал Гоголь, именно этого не хватало ему в людях его времени.
Сева был очень сильный, и немудрено: зимой он занимался лыжным спортом, даже прыгал с трамплина, летом играл в футбол, если была возможность. Рослый, широкогрудый, с сильными большими руками, большеголовый и крепкий, он любил подшутить над сестренкой: сидит она за своим столиком, читает что-то, а он подкрадется тихонько сзади да и подымет ее вместе со стулом, возьмет стул снизу за задние ножки и подымет. Ему недолго! Маша запищит — «Севка, я упаду, пусти!», а он подымет ее да и держит наверху, а сам смеется. И Володька смеется, — это развлечение для него и делается, Сева с ним только что поспорил, что подымет сестру таким манером…
Ну, как не любить таких братьев! Ведь она старшая, старшая, ее слушаться надо, а они озорничают… Но именно это озорство и делает их особенно милыми.
Морозы пришли в этом году рано. Снег окаменел, заблистал ледяными искрами, мороз щипал лицо, руки прилипали к металлическим дверным ручкам.
Маша пришла сегодня из музея раньше обычного и занималась разбором своих книг. Надо было отобрать, все, что может оказаться ей необходимым для работы над темой Октябрьского восстания. Книги стояли на полках бессистемно, учебники рядом с классикой, брошюры и толстые справочники — вместе.
Зоя была в садике, мальчики — на учебе, отец на работе. Мама стирала в прачечной.
Позвонили. Вошел Сева. Время было необычно раннее для его прихода, он приходил всегда после трех.
Он разделся в коридоре и прошел к Маше. Постоял молча у ее дверей, посмотрел, как она перекладывает книги.
Маша обернулась. Сева что-то хотел сказать, она почувствовала это.
— Маша… Я ухожу на войну. Добровольцем. Организован батальон студентов-лыжников, — сказал он наконец.
— Ты?
В первый момент в ней заговорила родная кровь — жалко брата. Почему он? Он такой способный, такой талантливый, вдруг его убьют… Почему, в самом деле, должен идти он, а не кто-нибудь другой?
Она не посмела сказать это вслух. И все же, помолчав немного, спросила:
— А это обязательно было, чтобы в этот батальон непременно пошел ты?
Сева скромно опустил глаза.
— Видишь ли, сестренка, я не мог не пойти в него… Я его организовал.
— Севка… — сказала она, беспомощно опустив руки.
— Ничего особенного. Посоветовался с ребятами, пошли в комитет комсомола. Был митинг, мне пришлось выступить первым. Я выступать не умею, ты знаешь, я люблю говорить в маленьком кругу. В общем, много не распространялся, Сказал, что записываюсь в батальон студентов-лыжников и призываю всех ребят… Записалось порядочно. Интересно, что кое-кто записался неожиданно для меня, а кое-кто отмолчался, хотя я ждал, что запишется… В общем, выявляются люди.
— Когда же ехать? — спросила Маша дрогнувшим голосом.
— Послезавтра проводишь меня. Надо бы рукавицы, у меня перчатки все драные.
— Севочка, братик, — сказала Маша, прижимаясь лицом к его широкому плечу.
— Ну, чего ты? Чего ты? — бормотал Сева, поглаживая ее по голове большой своею рукой. — Нас для этого и воспитывали. Кому же, как не нам. Не всё же на словах доказывать свою преданность Родине. Ты же это понимаешь.
Она смотрела на его высокий выпуклый лоб, прикрытый, как и у отца, прядью светлых волос, на глубоко посаженные добрые глаза, на мягкие губы, словно у девчонки. Сердце его билось совсем неподалеку, рядом с ней, сильное большое сердце самого верного друга. Война — опасность для родной земли. Кому же и защищать Родину, как не ее сыновьям?
— Как ты маме скажешь? — испуганно спросила Маша.
— Придется сказать, — мрачно ответил Сева. — Вечером скажу, когда отец придет.
Вечером он сказал. Маме стало нехорошо, она потеряла сознание, и он вместе с отцом отнес ее на диван. Она вскоре пришла в чувство, постаралась взять себя в руки.
Маша поняла: она здесь самая здоровая и сильная. Ей нельзя ни плакать, ни переживать. Надо собрать брата в путь, приготовить ему теплое белье, варежки, шерстяные носки. И гостинца — сахара, украинского сала, чтобы грелся на морозе.
Отец принес свой теплый шерстяной пуловер.
— Морозы сильные, а это чистая шерсть, — сказал он безапелляционно. — Хотя в армии строгости, форма и прочее, но ваш батальон спортивного типа. Вам должны разрешить. Возьми.
И он положил Севе на колени пуловер, который только что снял с себя, — он был еще теплый. Положил и ласково провел рукой по голове, по плечу, по груди сына, словно проверял наощупь: смотри, какой ты вырос у меня, большой, сильный, крепкий.
Шерстяные носки Маша купила брату сама, теплое белье сшила соседка Нина Ивановна. Она, которая шила до сих пор только верхние дамские вещи, которая мучила своих заказчиц постоянными отказами и отсрочками, она не сказала ни слова, когда Маша принесла ей теплой фланели. Она шила весь день. Из старого шерстяного башлыка выкроила две пары варежек. Все было готово к вечеру. Кроме заказанного Машей, Нина Ивановна принесла еще пару теплого нижнего белья для Севы от себя.
— Что вы, Нина Ивановна! — смутилась Маша. — Зачем!
— Это от меня. Он — наш защитник, — сказала женщина и вытерла слезы.
Последний вечер Сева провел с Галкой. Как выяснилось позже, под невероятным нажимом Галка согласилась сфотографироваться вместе с Севой. Он просто сказал, что без такой фотографии он не будет уверен за сохранность своей жизни… Конечно, это было слишком, но иначе он не умел заставить ее сняться с ним вдвоем. А так как Галка была человек искренний, то на фотографии она и получилась недовольной, сердитой, потому что никогда еще никому она не разрешала заставлять ее сделать что-нибудь, а Севке почему-то разрешила.
Добровольцы должны были собраться на следующий день в одном из клубов Васильевского острова. Маша провожала брата.
Мороз стоял такой, что вылетавший изо рта пар тотчас побелил Маше и Севе брови и пряди волос, торчавшие из-под шапок. Маша держала брата за руку, слушая его рассказ о том, что первый месяц они еще будут проходить учебу в полевых условиях и только потом попадут на самый фронт. Маша плохо понимала, что он говорит. Она только повторяла одно и тоже: «Ты, смотри, не проявляй отчаянной храбрости, будь человеком трезвым и осторожным. Говорят, там каждый квадратный метр земли начинен минами, мины находят в лесу, в домах, в ящиках столов, возле брошенного велосипеда, где угодно».
Военное начальство просмотрело вещи, принесенные каждым с собой, возвратило лишнее. Будущие солдаты построились и зашагали в казарму, откуда им предстояло выехать на запад от Ленинграда.
Маша сначала шла за ними, напряженно махая рукой. Но вот они скрылись за поворотом улицы, молодые ребята, ленинградские студенты-добровольцы. Скрылись из глаз, не раздумывая, не зная, кому из них не придется вернуться.
А она махала рукой в шерстяной перчатке, все еще махала, уже неизвестно кому, словно ее прощальное приветствие могло помочь им избежать смертельной опасности.
Отец сразу постарел после отъезда сына. Он старался не подавать вида, шутил, чтобы поддержать мать. Но первые седые волоски на висках выдавали его волнение. По вечерам он заходил иногда в комнату дочери и, спросив, нет ли письма от Севы, рассказывал:
— Приснился он мне сегодня… Будто сидит за кустом, стреляет… Больно уж сам он — хорошая мишень, мальчик наш. Грудь широкая, рост слава богу.
Маша успокаивала и отца. Сева еще не на фронте, он сказал, что месяц уйдет на подготовку. Их еще обучить надо.
Каждую неделю Севе отправляли посылки. В городе исчез шоколад, — все скупали его для посылок на фронт. Сева не курил, сладкое ему было необходимо, — и Маша носилась по городу в поисках хороших конфет и шоколада. Варежки и носки посылали в каждой посылке, — а вдруг он потерял или порвал старые? Если окажутся лишними — отдаст кому-нибудь из товарищей, тоже польза фронту.
Женщины — сотрудницы Музея революции организовали бригаду для работы в госпиталях. Маша тотчас записалась. Хотелось прикоснуться к этому неведомому труду, взглянуть на защитников, вернувшихся в город ранеными, помочь им как-нибудь.
В госпитале дежурили по суткам. Первое дежурство совершило в Машиной душе целый переворот. Она не представляла себе и малой доли того, что увидела.
Она пришла в госпиталь к восьми часам утра. Надела белый халат с завязками на спине, повязала голову белой косынкой.
— Вот ваша палата, — показала ей дежурная сестра. — Будете помогать мне и санитаркам, будете кормить раненых, письма им писать… и вообще помогать им.
Кормить? Разве они такие слабые, что не могут сами держать ложку? Маша слышала негромкие мужские голоса. Особенно тяжелых в палате как будто бы не было.
— Нянечка, дайте воды! — попросил кто-то с крайней койки. Маша принесла. Подойдя к койке, она увидела молодое мужское лицо, а рядом по бокам, чуть пониже подушки — два круглых белых клубка из марли.
Это были руки. Обмороженные руки солдата, который шел в атаку, нет, полз, полз по снегу, не замечая, что потерял перчатки, сначала одну, потом другую. Он правильно сделал свое дело, за ним двигались остальные. Но когда несколько метров земли были заняты, как это предписывалось приказом, солдат увидел, что вместо рук у него висят тяжелые камни. Морозы стояли жестокие, а в поле на ветру они становились еще злее.
И вот теперь этот молодой парень был беспомощен. Он не мог держать ложку или написать письмо, он не мог в одиночку справиться ни с чем.
— Помогите мне сменить белье больному! — послышался голос сестры.
Этот больной имел два ранения — легкое ранение в плечо и простреленное бедро. Раны кровоточили, особенно нижняя. Белье ему меняли чаще обычного.
Темноволосый мужчина с тонкими чертами лица, с крупными серыми глазами и родинкой возле уха покорно подчинялся рукам сестрички и Маши. Он не стонал, но губы сжимал крепко, — видно, ему было больно.
Обе женщины старались двигать его осторожно, мягко, избегали быстрых резких движений. Крупный, сильный мужчина был беспомощен и слаб, как ребенок.
«Бедный! Как ему больно. Все время больно, давно уже больно», — подумала Маша. Она почувствовала вдруг неизъяснимую нежность, материнскую нежность ко всем этим лежащим на койках людям, молодым и пожилым, красивым и некрасивым. Они же за нас получили эти ранения, они заслонили нас, выступив против врага.
Обмороженных и подорвавшихся на минах было много. Познакомившись с лежавшими в своей палате, Маша узнала, какую настойчивую борьбу ведут врачи за каждый палец, за каждый сустав человека. Обмороженные руки… Бывало и так, что надежда покидала врачей и приходилось ампутировать, но чаще удавалось сохранить несколько пальцев.
Один раненый сразу привлек внимание Маши. Красивое строгое лицо, черные волосы, синие глаза. Фамилия его была Измаилов, он был татарин. У него было легкое ранение в руку, кость не была повреждена. Казалось, положение его было самым выгодным из всех. Однако он выглядел хуже всех: бледный, без кровинки в лице, он говорил тихо-тихо и ничего не просил. Он был очень слаб.
Когда разносили обед, Маша первым делом покормила тех, у которых были забинтованы кисти рук, — таких в палате было двое. Потом она взглянула на Измаилова: он не прикоснулся к еде.
— Почему вы не кушаете? — спросила она мягко. — Может, не нравится? Хотите, я принесу с кухни чего-нибудь другого?
— Мне нельзя другого, — тихо ответил Измаилов. — У меня язва. Кровотечение. Диета. Я не хочу…
Он был очень слаб, черные волосы еще резче подчеркивали бледность лица.
Нянечка, обслуживавшая палату, рассказала Маше, что этот солдат давно уже болен язвой желудка, но сам не знал об этом. В армии он не придерживался, конечно, никакой диеты, болезнь его обострилась. А обнаружили ее только в госпитале, куда он попал, получив ранение. Положение его тяжелое.
Маша с грустью поглядывала на Измаилова: красивое, благородное лицо. Волосы черные, а глаза синие. Они — от русских. Если в пору татарского нашествия некоторые черты татарской наружности навсегда закрепились в какой-то части россиян, то и татары, в свою очередь, многое приобрели от своих русских полонянок.
В первые сутки пребывания в госпитале Маша замечала больше внешнее, она еще не знала биографий своих больных, еще не познакомилась с ними ближе. Но в первое же дежурство она приняла свою долю горечи, печали, без которой еще не обходятся живущие на земле.
Ночью Измаилову стало совсем плохо. Маша позвала сестру. Осмотрев больного, прикоснувшись к его проваленному животу, сестра спешно вызвала хирурга. Не дожидаясь его, сестра сказала Маше:
— Нужен лед, а под рукой нет. Принесите в миске снега.
Маша побежала на кухню, схватила алюминиевую мисочку и ринулась вниз по лестнице, — ее палата находилась на пятом этаже. Она выбежала из двери госпиталя во двор, как была, в халате, и поспешно зачерпнула снега мигом остывшей миской. Измаилову плохо, нужен холод! Надо поскорей.
Она и наверх взбежала бегом, сердце чуть не выскочило из груди. Набила снегом резиновый круглый баллон и отдала сестре. Сестра положила холод на живот больному.
Подошел доктор. Он долго сидел возле больного, осмотрел его, что-то сказал сестре. Больному сделали укол, но это не помогло. Измаилов стал, казалось, еще бледнее. Он уже не говорил, не отвечал на вопросы.
Врач вышел, сказал о чем-то сестре, и через минуту нянечка внесла в палату небольшую ширму. Ширмой койку Измаилова отгородили от остальных.
— Зачем? — спросила Маша няню, ничего не понимая.
— Умирает, — ответила няня шепотом и поспешно вышла из палаты.
Маша взглянула на Измаилова с тоской и страхом, подойдя к самой ширме. Он лежал, открыв глаза, он ничего не хотел, ничего не просил. Она вспомнила его взгляд: еще утром, когда она пришла в палату, он посмотрел на нее как-то виновато, с чуть заметной улыбкой. Так смотрят сильные люди, если они ослабели и обессилели после болезни и прекрасно понимают, что стали в тягость окружающим.
Другие больные тоже не спали, за исключением двух, лежавших в стороне у самого окна. Они слышали всё, они догадывались. Ширма, внесенная нянечкой, объяснила настоящее положение вещей. Трудно было уснуть, зная, что рядом умирает человек, такой же, как ты.
От Маши ничего не требовалось. Она должна была сидеть на стуле и дежурить, молча ожидая, не позовет ли кто. Но сидеть неподвижно она не могла. Видя, что многие не спят, она тихонько подходила то к одному, то к другому, спрашивала, не нужно ли чего, укрывала получше одеялом. Один раненый, самый старший из всех, кто лежал здесь, попросил Машу присесть на его койку и начал рассказывать об Измаилове. Они оба попали сюда из одной части, он знал от Измаилова все обстоятельства его жизни. Измаилов по профессии кожевник, работал на кожевенной фабрике в Казани. Есть семья, двое мальчиков-школьников и дочка трех лет. Жену Измаилов очень любит, она у них на фабрике председатель фабкома, что ли.
Ночь прошла тяжело. Посидев у больного и послушав его, Маша снова встала и попробовала усесться на своем стуле. Но это не удавалось. Она заглянула за ширму Измаилова. Дежурная сестра держала руку больного, чтобы нащупать пульс. Пульса не было.
— Попробуйте вы, — попросила она Машу.
Маша взяла тонкую мужскую руку с темным, чуть заметным пушком волос на верхней части пальцев. Пульса не было. Рука была мертвой.
На Машины глаза навернулись слезы.
— Что поделаешь, сказала сестра, обняв ее за плечи и уводя из палаты. — Все это очень просто, каждый день происходит. Рождаются, умирают. Жаль, он еще молодой был.
Маша вернулась с дежурства рано утром, было еще темно. Зимняя улица встретила ее ледяным ветром, морозной мглой. И только из репродуктора на углу звучал по-прежнему звонкий женский голос:
Страна встает со славою
Навстречу дня!
Общественницы дежурили в госпитале не часто, раз в три-четыре недели. Придя в назначенный день, Маша решила, что она будет дежурить почаще. Дежурство падало на воскресенье. Какая малость — сутки посидеть с больными, в то время, как Сева лежит где-нибудь на снегу со взведенным курком винтовки. Не обморозился бы! В каждом письме она писала ему все, что узнавала о мерах предосторожности, в каждую посылку вкладывала всё новые и новые рукавицы.
Во второе дежурство Маша застала в своей палате новых больных. На месте умершего Измаилова лежал человек, нижняя половина туловища которого была почти вся в гипсе. У него были раздроблены кости в четырех местах, оба бедра и нижняя кость левой ноги, была повреждена тазовая кость.
Фамилия раненого была Столяров, но врачи и сестры звали его по имени — Коля. Больной очень мучился. Лет ему было не более тридцати, и характер, как выяснилось, бог дал весьма самостоятельный. Коля всю жизнь все делал сам, он был одним из первых трактористов своего района, хорошо знал свою машину, выручал нередко товарищей, когда у них не ладилось. Он со школьных лет проявил себя своевольным, но своеволие это расходовал на правильные дела, умел переспорить неграмотного отца, умел настоять на своем.
Сейчас он лежал, как камень, и ничего не мог сделать сам. Постоянное лежание на спине превратилось в пытку, все тело болело и ныло. Жизнь опротивела, она стала в тягость, когда он увидел, что всякую малость должен делать с помощью кого-то, да еще с помощью баб. Он презирал себя за это, он ненавидел этих суетящихся вокруг женщин в белых халатах, весь белый свет был ему не мил.
Другие больные чувствовали себя лучше, забота о них была ограничена обычными процедурами. Коля требовал больше внимания.
Увидев Колю в первый раз, Маша тотчас прониклась к нему чувством огромной жалости. Под байковым больничным одеялом неизменно вырисовывались жесткие контуры гипса, в который был запакован человек. Поправляя одеяло, Маша увидела, что из одной гипсовой трубы виднелась ступня, из другой — вся нога от колена.
— Коля, что тебе сделать? Может, надо что? — спросила робко Маша, подсев на стул возле больного.
— Идите вы все к дьяволу. Ног не чувствую. Замлели ко всем чертям, — зло бормотал Коля.
— А если помассировать? Дай я поглажу.
Она принялась массировать белую теплую ступню. Столярову, наверное, было приятно, он не бранился больше, что-то вроде успокоения легло на его лицо.
Маша не имела никакого медицинского образования, ей помогало чувство сострадания. Казалось, сев рядом с этим измученным человеком, она почувствовала его боль, собственные ее руки и ноги на какое-то мгновение заныли так, будто ранена была она сама.
Перед нею было чужое, беспомощное белокожее тело, тело человека, которого она никогда не видела раньше и, наверное, никогда не увидит потом. Почему же так больно за него, почему так хочется чем-нибудь помочь?
Отодвинувшись к спинке стула, Маша села отдохнуть. Коля взглянул на нее без злобы и пробормотал:
— Крошки под спиной… От гипса.
Маша прошла в умывальную, чтобы охладить руки под ледяной водою. Когда все горит от каменного трущего ребра, приятно, наверное, почувствовать прохладу.
Вернувшись, она отвернула одеяло и руки ее, как бы обнимая человека за талию, нырнули под низ, к жесткому гипсовому ребру. Она убрала крошки гипса, приложила свои прохладные руки к натертому телу. Как бы раны не образовались, пролежни. Ведь этот гипс трет и трет. Она обложила ватой весь край гипса.
— Хорошо? — спрашивала она, проводя рукой по ребрам и позвоночнику раненого.
— Да… — ответил он чуть слышно.
Казалось, больному стало немножко легче. Маша укрыла его, оставила в покое и занялась другими.
Подошла ночь. Маша сидела, чутко прислушиваясь к дыханию раненых. Не позовет ли кто, не застонет ли? Но стоило ей только встать и пройти на цыпочках мимо Колиной ковки, как Столяров капризно бормотал:
— Чего топаешь, вся палата трясется! Черти, вы того не видали, что мы видали.
Маша снова подсела к нему, снова массировала его ступни. Но даже после массажа они не делались розовыми, неприятная белизна по-прежнему оставалась.
Он стонал и капризничал всю ночь. Его оскорбляло, что он не может обойтись без этих чертовых баб ни в чем, за всяким пустяком он должен звать их, во всем он зависим. Это удручало его не меньше, чем боль. А боль оставалась мучительной. Немудрено, что любое движение не только в палате, но даже и на верхнем этаже или в соседней комнате отдавалось в каждом его суставе.
Маша осталась покормить его завтраком. Биточки с кашей он не захотел, принесла порцию сосисок с тушеной капустой. Коля откусил кусочек и отказался.
— Чего ты хочешь? Скажи, я достану на кухне, — уговаривала Маша.
— Сметаны хочу…
Она принесла сметаны, приготовленной для заправки борща. Коля съел две чайные ложки и больше не захотел. Гримаса страдания не сходила с его лица.
Когда Маша пришла снова на дежурство, прежде всего она подошла к койке Столярова.
Он лежал, сильно похудевший, бледный. Он молчал, и было непонятно, отчего он молчит: вряд ли оттого, что боль исчезла, вернее потому, что ослабел.
Когда принесли завтрак, Маша подсела к нему первому. Но он отрицательно повел глазами, — покачать головой ему было уже трудно, — и сказал:
— Ничего не надо. Не буду.
Машины уговоры и расспросы не помогли. Он ничего не хотел.
— Да он вот уже вторые сутки ничего в рот не берет, — сказала дежурная няня, остановив Машу в коридоре. — Видно, мучается сильно, решил, чем скорее, тем лучше.
Что? Примириться с этим Маша не могла.
Она принесла ему винограда, зеленого прозрачного винограда, привезенного в госпиталь с солнечного Кавказа, и терпеливо уговаривала Колю съесть ягодку, другую. Коля молчал. Он уже не ругался больше и ничего не просил. Он был своевольным с начала и до конца. Теперь он решил, что жить изуродованным калекой ему ни к чему, а переносить такую зверскую боль просто немыслимо. Он перестал принимать пищу.
Можно ли было отступиться! Она поняла, что навязывать еду бессмысленно. И однако время от времени Маша снова предлагала ему то сметаны, то винограда, то яблока. Он молчал и отказывался.
— Коля, у тебя есть семья? — спросила она, присев рядом на стул. — Я напишу твоим письмо, хочешь?
— Нет семьи. Не надо, — ответил он чуть слышно. Маша печально умолкла.
— Коленька, милый, если б ты съел что-нибудь, у тебя было бы больше сил, твои кости скорее срослись бы, — уговаривала Маша. — Ты им помогать должен, твоим ногам. Ты поправишься, будешь ходить не хуже других, ты молодой еще, а у молодых срастается лучше. Вон какие были в госпитале, еще хуже твоих ранения, а вышли и ходят. Не надо отчаиваться.
Коля посмотрел на нее, как бы примеряясь, сказать или нет.
— Уйди, сестра, и ничего больше не приноси. Мне не жить. Не мучьте меня, дайте умереть спокойно.
— Будешь жить! — сказала она, посмотрев на него без всякого сочувствия, скорее даже зло. — Никто не даст тебе умереть. Тебе плохо, тяжело, и ты раскис. А потом вспомнишь, как хотел умереть, и сам себя облаешь. Тебе жить надо, а не сдыхать. Ты людям нужен.
Она не давала пощады. Мог ли он спорить, ослабевший, голодавший уже более суток! Конечно, он был несогласен. Скорей бы ушла. Он устало закрыл глаза и не видел, как на глаза Маши набежали слезы. Только какой-то всхлип уловил он, прислушиваясь к тому, как она встала и вышла из палаты. Разревелась? Ну и леший с ней. Попробовала бы сама.
Маша побежала к дежурному врачу. Она рассказала ему все, что услыхала от Столярова. Измучен и решил умереть, пищи не принимает. Ноги белые, даже после массажа не розовеют.
— Умереть мы ему не дадим, — сказал врач, — будем делать ему переливание крови. Глюкозу вводить будем. Человек он здоровый, сердце хорошее. Дадим питание через кровь.
Братья! Сева был там, в снегах, под огнем. Маша по-прежнему болела душой за судьбу брата. Но эти, в палатах, эти разного возраста и вида мужчины тоже были ее братьями, они нуждались в ней и звали ее «сестричка». И она делала для них все, что могла, не брезгуя самым черным трудом. Она заглядывала и в другие палаты — и замирала от страха: лежит человек, нога приподнята, перекинута через низкую спинку кровати. Где-то между коленом и ступней с двух сторон в нее вколоты какие-то спицы, а на них висит груз — тяжелая гиря или просто кирпич… Похоже на средневековую пытку. А на самом деле это — помощь, чтобы кость не укоротилась во время срастания, чтобы человек не хромал. Но сколько же надо вытерпеть! Терпением обычно славятся женщины, — но какое немыслимое терпение проявляют эти Машины братья на пути к излечению! И как настойчиво борются за них врачи.
Когда Маша пришла в следующий раз, Коля выглядел лучше. Он уже не отказывался от еды. Он был упрям, а врачи оказались еще упрямее и не позволили ему распорядиться своей жизнью. Мало ли что решил человек в минуту слабости! Никто не напоминал ему о его голодовке, улучшению его здоровья радовались все.
И когда уже в самый последний раз, уже после окончания войны, Маша прибежала в госпиталь, чтобы узнать о его здоровье, Коля встретил ее в палате для выздоравливающих.
Он лежал на животе, — пролежни на спине заставили переменить позу. Кости его срослись, раны почти зажили, и в первый раз встретил он Машу улыбкой. Он улыбался, увидев ее, улыбался, лежа подбородком на мягкой белой подушке, чисто выбритый госпитальным парикмахером, русоволосый. На щеках его просвечивал легкий румянец.
— Здравствуй! А ты, оказывается, улыбаться можешь! — сказала Маша, пожимая его протянутую руку. — В первый раз вижу, чтобы ты улыбался! В первый раз за четыре месяца.
— Поправляюсь я, — буркнул довольно Коля.
Маша села рядом, с удовольствием разглядывая Столярова.
— Вот теперь возьми бумагу, сестра, — сказал Коля с заговорщическим видом. — Садись, пиши письмо.
— Давай, давай! Я готова. Кому пишем?
— Жене…
— Да ты же говорил…
— Жена у меня и четверо ребят, — сказал Коля, и Маша раскрыла рот от удивления.
— Четверо! И ничего о тебе не знают! Ты хоть писал им?
— А что было писать? Думал, помру, такое писать нечего. Теперь вот жить думаю, так, пожалуй, надо и написать.
Трудно было понять его. Человек хотел умереть, а у него четверо… Женщина бы не посмела и подумать о смерти. Гордость ему мешала, что ли, или не привык думать, как там жене без писем. Хоть какую-нибудь весточку дал бы, — нет! Ничего. Она и не знала что он, где он, — жив, нет.
Он диктовал, а Маша добавляла нежности его словам, он сообщал скупые факты, а она вписывала подробности, только не печальные. Последние слова приветов и поцелуев с перечислением имен всех четырех ребят вышли особенно ласковыми.
— Ну, прочитай, что вышло, — попросил Коля.
Маша прочитала.
— А здорово, — сказал Коля. — Хорошо ты написала. Все, что у меня на сердце, все чисто написала. Это правильно. Ей там тоже солоно пришлось без весточки. Извинения просишь, что я писем не слал, — это хорошо. Правильно, я ее расстраивать не хотел. Теперь ты еще приписку сделай: «А письмо это, милая Шура, пишет тебе сестрица, которая ходила за мной все время, хотя она в госпитале не служит, а просто общественница, как многие ленинградки. И вся наша палата очень ее уважает…»
— Сама себе рекламу пишу, — сказала Маша, покраснев. — Неудобно как-то.
— А ты пиши, тут не твоя воля, — сказал Столяров. — Тут не в том дело, как твоя фамилия. Да Я твоей фамилии и не знаю, знаю — Маша, и все. Тут дело в другом. Пусть моя жена знает, что нас народ жалеет, что ленинградцы за нами ухаживают, потому что мы защитники Родины. Не на гулянке я ноги свои переломал и ранения получил. У меня два сынка растут, пусть они тоже понимать учатся, что к чему.
Уходя в лыжный батальон, Сева не делал никаких распоряжений, некогда было. Но свои блокноты с записями, набросанными во время экспедиции, он оставил Маше. Отдал их ей прямо в руки и сказал: «Будет время, посмотри, сестренка. Любопытные истории рассказывает народ».
Маша очень скучала по брату. Он писал домой, писал аккуратно, и все же ей казалось, что он где-то далеко-далеко, что именно его, именно этого широкогрудого плечистого русского парня хотят убить белофинны, именно в него они метят. При этих мыслях сердце наполнялось тоской.
В свободные минуты перед сном Маша доставала потрепанные блокноты в дешевеньких картонных обложках и читала Севины записи. Его неказистый почерк, скругляющиеся уголки букв, его лаконичность, нелюбовь к завитушкам, к петелькам в буквах «д» и «у», его скромные маленькие заглавные буковки — все нравилось ей, все напоминало брата. Как много понимал он, как умело находил ключ даже и к непростым характерам!
Во дворе дома, где жила их семья, часто появлялся один паренек, отпетый картежник и пьянчужка. Лерка его звали. На него давно уже махнули рукой и родители, и соседи, в школе он не учился, водился бог знает с кем, — кто бы взялся его воспитывать!
Сева взялся. Он не доложил никому об этом, он вышел во двор с футбольным мячом и стал «кикать», приглашая всех желающих. Конечно, подметки летели, башмаки разваливались с быстротой неимоверной, но скоро во дворе образовались две футбольные команды. Сева был вратарем, он надевал черный свитер и прыгал, ловя мячи, как и полагается вратарю. Это было так захватывающе, что Лера не вытерпел и, преодолевая гордость и приготовившись к отказу, попросил принять и его в игру. Сева принял без колебаний и поучений, только посмотрел критически на Леркины башмаки и принял. И вскоре Лерка стал вратарем, стараясь не только усвоить все Севины приемы, но и забить его всякими штучками, смотреть и перенимать которые он ходил на футбольные матчи. Бросил карты и водку, то есть не то, чтобы совсем бросил, просто очень увлекся футболом, а к вину стал много равнодушней. Тихо и незаметно Сева решил педагогическую задачу, с которой не могли справиться взрослые люди. Футболисты их двора никогда и ни в каком случае не упрекали Леру за его приводы в милицию, не допускали никакого чистоплюйства. Осенью Лера поступил работать на фабрику «Светоч» и стал заниматься в лыжной секции фабричного коллектива, потому что Сева сказал, что футболисту прямой расчет — заниматься зимой лыжами, чтобы не терять форму.
И вот теперь, в душные морозные дни, когда ребята не часто выходили во двор поиграть, потому что от холода захватывало дыхание, Лера старался увидеть во дворе Володьку Лозу, чтобы бросить ему небрежно: «Брат пишет?» Он стеснялся спрашивать Машу, а Володька, как назло, не появлялся после пяти, когда Лера возвращался с работы. Наконец, не выдержав, Лера остановил у ворот Машу и спросил ее негромко: «Брат пишет что-нибудь?» И Маша рассказала ему на ходу, что пишет Сева. Рассказала и дальше пошла, а сама думала: «Лера назвал его братом, подразумевая, что это мой брат. Но и для Леры Севка оказался вроде брата, и этот бывший хулиган и воришка чувствует к Севке нечто такое, что заставляет его волноваться, тревожиться за Севину жизнь. Брат… Слово коротенькое, простое, а сколько в нем скрыто!»
Последнее письмо от него пришло дней десять назад. Пора было уже получить новое. Каково ему там, в снегах, под ледяным ветром, когда птицы падают замертво, и если не будешь упорно, непрерывно двигаться, то непременно обморозишься. А он лежит где-нибудь в сугробах, на берегу одного из бесчисленных финских озер… Лежит или ползет по снегу, встречаемый свистом пуль…
Маша взяла один из его блокнотов. Раскрыла наугад.
Страница была заполнена цифрами слева и короткими записями справа. Маша прочитала:
«1734 — кремнистый роговик с тонкими прослоями песчаника.
1735 — кварцит, подстилается основным туфом.
1736 — основной туф.
1737 — ороговикованный глинистый сланец, перекрывает кварцит».
Это были его геологические записи, сделанные в экспедиции, в них Маша ничего не понимала. Она перелистала несколько страниц блокнота и наткнулась на стихи. Ого, он не бросил школьных своих чудачеств! Тогда он сочинял напропалую, заполняя страницы многочисленных рукописных журналов микроскопического формата, выходивших в его классе. Это не прошло, оказывается. О чем он пишет тут, в стихах, сочиненных на одном из отрогов горы Облакетки?
Это скоро пройдет,
как всегда — окунешься в работу
И не станешь вздыхать
из-за двух неприветливых глаз.
Черт их знает, людей —
вот иные живут по расчету,
А клянутся в любви
каждый день,
а иной — каждый час.
Мы не ценим слова.
Мало слов, а в словах — мало смысла!
Говоришь полчаса,
а глядишь — ничего не сказал.
Нет, не могут слова
передать сокровенные мысли,
И с задачею этой
могут справиться только глаза.
Я не сдался ему,
мыслей каверзных водовороту,
Но взгрустнул я тогда,
да невесело мне и сейчас.
… Это скоро пройдет,
как всегда — окунешься в работу
И не станешь вздыхать
из-за двух неприветливых глаз.
Это Галкины глаза, Маша хорошо знает. Удивительно нечуткая девушка эта Галка Голикова. Упросил ее сфотографироваться вместе, так она надулась, рассердилась, такая и вышла на карточке. А он эту карточку у самого сердца держит.
Дальше блокнот был исписан сплошь, без полей, это были уже не стихи. Маша с интересом прочитала заголовок: «История Заводинского рудника». Чем только ни интересовался ее брат! Родился он на Украине, детство провел среди русских лесов, полей, на улицах большого, замечательного города. А сердце у него так велико, так просторно, что вместило и залитые солнцем таджикские селения, и склоны Памира, и Алтайские отроги. Все ему интересно, все он хочет знать, все любит.
«Больше ста лет назад, — читала Маша, — когда маралов на Бухтарме водилось больше, чем коров, в Заводинке жили еще первые Заводины. Пришли они на поселение в горы не по доброй воле, сослали их сюда за строптивый нрав. Забросил их Сашка первый на Алтай, чтоб не мутили они умы односельчан вольными словами. И зажили Заводины в Бухтарме, там, где она с ревом прорывается через отроги Облакетки. Отвоевали они у колючих кустов и полыни несколько десятков десятин и зажили, как дома. Лучшим охотником в то время был Герасим Заводин. Бил он и медведя, и лису, а больше всего пристрастился к маралам. Любил эту охоту, — как уйдет из дому, так не вернется без добычи.
Как-то летом застрял Герасим на Облакетке, загоняли его маралы. Оглянулся охотник и видит — солнце уже за самую Серебрянуху лезет. Дотемна домой не вернуться. Стал Герасим спускаться. Колючка высокая, за ноги цепляется, армяк рвет. Деревня вроде как и недалеко, да ноги что-то не идут. Много верст за день-то отмахали, а последняя верста хуже первых ста.
И заночевал Заводин в логу у ключа. Сломал сухую черемуху, развел костер, вроде как теплее стало. Огонь с дремотой дружит. Обнял Герасим ружьишко свое и заснул.
Проснулся он рано. Загас костер, и росы кругом много. Сыро, ветер холодный, и небо серое-серое, ни просвета на нем.
Повернулся Герасим к костру и обомлел: ни дать ни взять — свинец в патронах расплавился! Да как же меня мой порох не взорвал? Посмотрел на пояс — нет, на месте патроны. Двадцать заряженых, пять стреляных. А свинец-то расплавленный откуда? Лихорадочно стал Заводин разгребать костер. И нашел под ним камень. Стукнул его о другой, отломился кусок. И заблестел камень ярко-ярко, будто и не облака были на небе, а солнце.
Сломя голову кинулся Заводин домой. Как буря, влетел, даже Полкашка не узнал его и залаял, как на чужого. А Герасим схватил молоток да топор и был таков. Опять в свой лог убежал.
Через неделю заявил он в Горную контору новый рудник, свинцом богатый необычайно. Стал ждать ответа.
Сельчане стали завидовать Герасиму:
— Ну, теперь будешь попудные получать, заживешь на славу! — Уже вся деревня побывала на Заводинской жиле, хвалили руду: тяжелая, богатая, три четверти чистого свинца.
А Герасим не унялся, стал он следить, куда жила девается. Всю Облакетку облазил и опять свинец нашел. Опять в Горную контору помчался. Вторая жила помогла Герасиму: заявку на первую жилу уже успели забыть, вторая подтолкнула чиновников, и отправили они в Заводинку штейгеров. На сто пудов породы давала Заводинка четыре фунта серебра, а свинца — так просто без счета. Закипела работа на руднике, выросла Заводина.
Герасим каждый год приходил получать свои попудные. Платили ему по пятаку с пуда руды, а деньги эти были по тем временам большие. На другой день после получки Заводин являлся в деревню под мухой, в новом армяке, козловых сапогах, новой шапке и Плисовых штанах. Пил он без просыпу, а через месяц уже пропивал армяк, шапку, сапоги и надевал свои старые лохмотья, И бродил весь год по Заводинке, попрошайничал. Заходил он на рудник. Штейгера его любили, много дельного он им посоветовал: и как штольни вести, и как пласт разыскивать, посоветовал копать на восточном отроге Облакетки, там медь наружу выступала.
Прошли годы. Спился Герасим Заводин, забыли про него. Отгремела Турецкая война, ослабла Российская империя, и решил новый царь забросить Заводинку. Обрушилась шахта, заплыли водой штольни, и только желтели, как вывернутые внутренности, отвалы на склонах Облакетки. Ходили вокруг Заводинки купцы, хотели поднять дело, да нашла коса на камень: запретил омский губернатор русским людям инородцев на работу брать. Ненавидел он казахов и ойротов, а русских на Алтае мало было, никто на работу не шел. И забросили купцы безнадежное дело.
А рудник гремел. Знаменитый Гумбольдт нашел там какой-то особенный свинцовый блеск. В Европе знаменитый Розе исследовал эти минералы и доказал, что это не свинцовый блеск, а минералы совсем новые — алтаит и гессит. Больше нигде в мире не встречали таких минералов. Все академии, университеты, все музеи мира пополняли свои коллекции заводинской рудой. Во всех горных институтах говорили о Заводинке, и только русскому царю не было никакого дела до рудника.
И вот пришли наши времена. Группа геологов Зыряновского рудника приехала на Заводинку по приглашению полевой партии, работавшей в районе Облакетки и снова наткнувшейся на богатую полосчатую руду. Грустные штольни, заплывшие песком, истекали белой водой. На камни ручья осаждались хлопья цинкового гидрата.
Все в один голос одобрили заключение о руднике, которое должно было быть послано в Москву. Советские люди возвращали Заводинку к жизни».
Маша отодвинула блокнот в сторону. Перед ней раскрылась еще одна сторона внутренней жизни ее брата. Дома он так мало рассказывал! Может, он станет писателем. Профессия геолога дает ему возможность сталкиваться с очень разными людьми, наблюдать жизнь и притом не со стороны, а с позиции ее участника. Хоть бы только поскорее закончилась эта война! Хоть бы он уцелел, этот дорогой парень с горячим сердцем и с большой, чистой совестью.
В Машину палату привезли раненого финна. Пленный? Нет, это был перебежчик. Комиссар госпиталя рассказывал сестре, что финн этот сам перешел к ним, был не согласен с этой войной. Но переходя, он задел спрятанную в снегу проволоку, соединенную с миной, — белофинны начинили такими минами все леса, все берега многочисленных озер, — и осколок мины перебил ему берцовую кость. Наши вынесли его осторожно и отправили в госпиталь.
Комиссар не сказал о финне ничего определенного, кроме того, что перебежчик назвал себя лесником. Чей лесник: государственный служащий или помещичий слуга? Маша поглядывала на руки раненого финна, они казались ей слишком белыми и нежными, без мозолей. Лесник ли? Как узнать? Неизвестно. Пока человека лечили, как и всех своих.
Финн лежал целые дни молча, не улыбаясь, но что же странного, — он тяжело ранен, не до улыбок. Маше пришлось менять ему нижнее белье, ей помогала санитарка. Бережно, осторожно двигались женские руки — перед ними был человек, которому требовалась помощь. Человек — главная ценность на земле, человек всего дороже, и если даже раненый оказался бы не перебежчиком, а просто пленным, все равно, сейчас он имел право на помощь, на сострадание. Это был человек с продырявленным телом, с перебитой костью, — и ему помогали выздороветь.
Хуже нет, как носить в душе невысказанное подозрение! Во всяком случае, Машу это мучало. Если бы она знала финский язык, она заговорила бы с ним и поняла бы, кто он. Русского финн не знал. Маша смотрела на незнакомца доброжелательно, она хотела расположить его к себе, но он оставался непроницаемым. Во взгляде его нельзя было уловить даже любопытства, он весь был сосредоточен в себе, он все время напряженно думал о чем-то.
Наступила ночь. Постепенно уснули все, лежавшие в палате, все, кроме финна. Он лежал неподвижно, чуть прищурив светлые глаза. Наверно, хотел тоже заснуть, да не мог. Наверно, рана болела, доктор при обходе сказал, что ранение у него тяжелое, лежать будет долго.
Ночью некоторые санитарки уходили в коридор или на кухню, норовили прилечь, отдохнуть немного, пока в палатах тихо. Дежурство длилось сутки, а за сутки устать нехитро. Уставала и Маша. Но так как она никогда не забывала, что Сева на фронте, где-нибудь в снегу, начеку, может, под обстрелом, то, сравнивая свое положение с Севиным, она не могла позволить себе еще и спать улечься где-нибудь в укромном уголке. И так несправедливо — одному жизнью рисковать, мерзнуть на сорокаградусном морозе, а другому сидеть в тепле и холе. Ведь они были товарищами с Севой, и из товарищеской солидарности она не ложилась спать, не сходила с поста. Конечно, Сева никогда не смог бы проверить, как оно было, но в отношениях верных товарищей ложь просто исключена. Самый строгий судья всегда был тут, при себе — это была своя собственная, комсомольская совесть.
К ночи голова тяжелеет, она сама клонится набок, и человек невольно «клюет носом». Чтобы выглядеть не слишком смешно, Маша уселась на стул боком и положила голову на спинку стула. Жесткая деревянная спинка больно терла о скулу, и заснуть в таком положении было трудно. Легкая дремота не могла перейти в крепкий сон, потому что сидеть было неудобно.
Маша сидела шагах в десяти от раненого финна. Прошел час или два, время ползло очень медленно — не отдых и не работа. В палате стояла тишина, тихо посапывали спящие люди, Машин слух невольно становился обостренным.
И вдруг раненый финн запел. Он запел очень тихо, совсем тихонько. Маша даже не подозревала, что можно петь так тихо и все-таки слышно. Он пел какую-то песню на финском языке, мотив был простой, однообразный. Похоже, народная песня, чем-то она смахивает на наши деревенские песни.
Он пел, не шевелясь, и Маша слушала его, сидя тоже неподвижно. Она не понимала слов, но заунывный напев рисовал ее мысленному взору избушку в лесу, окруженную огромными деревьями и круглыми валунами. Ветки высоких деревьев раскачиваются от ветра, из этого и получается музыка.
Песня кончилась. Финн полежал с минуту молча. Он взглянул в сторону Маши, она заметила это из-под руки, которой прикрыла свое лицо, опершись на спинку стула. Наверно, она казалась спящей, — он запел снова. Новая песня была побыстрее в темпе, но она тоже не походила на марш или модные романсы. Она тоже рассказывала о лесе, только весеннем лесе, когда ручейки торопятся, обгоняя друг дружку, сбегают со всех косогоров, огибают холмы, спешат в овраги.
Маша слушала. Скучает человек по своей земле. Скучает, вот и запел, чтобы легче стало. Тихо запел, как мышка, еле слышно. Хорошо, если так. А если это обманувший всех враг, если он из тех, кто целился в Севу?
Сидеть неподвижно она больше не могла. Сейчас она внезапно встанет и подойдет к нему. Дверь в коридор открыта, оттуда падает свет, и лицо финна видно достаточно хорошо. Она взглянет на него дружелюбно, чтобы не испугать, взглянет и спросит глазами: какой он человек? Ей очень надо понять его, не может она ходить с камнем на сердце. Руки-то у него мягкие… Это не ее дело, как будто, но так уж она воспитана жизнью, не может быть равнодушной ни к чему. Во всё вмешивается, всё хочет понять сама.
Финн окончил свою вторую песню — и Маша возникла перед ним, поднялась со стула и остановилась напротив его кровати. Взглянула с любопытством, спрятала улыбку в уголках рта, взглянула и ждала. Она смотрела очень требовательно на лежащего перед ней человека, она явно задавала вопрос.
Это было неожиданно. По щекам финна прошла какая-то тень, словно он сжал челюсти, принимая вызов. Но он, наверно, ожидал упрека в нарушении тишины, он оглянулся на соседние койки и указал ей глазами, что все спят. Он хотел, Наверно, рассердиться за то, что ему помешали, за ним подсмотрели, словно за человеком, который вынул из бумажника фотографию любимой и хотел полюбоваться ею наедине. Но, видно, все-таки Маша смотрела на него не зло, а может, она напомнила ему одну из финских женщин, из односельчанок, потому что народы не так уж резко отличаются друг от друга по наружности, и русские похожи на финнов, как и финны на русских. Так или иначе, но раненый отчего-то подобрел и неожиданно слегка улыбнулся ей, примирительно улыбнулся. Не мог он быть врагом, не так бы он выглядел! И от этой мысли Маша вздохнула облегченно, «Ладно, пой себе дальше» — сказала она ему глазами и отошла на свое место.
С тех пор раненый финн «оттаял». Комиссар присылал ему наши газеты и книжки на финском языке, сидел возле него с переводчиком, разговаривал, расспрашивал. И если комиссара не было неделю, финн сам просил жестами дежурную сестру принести ему свежие газеты.
Сева не писал уже целый месяц. Маша то и дело заходила в комсомольский комитет его института, расспрашивала, какие новости. Однажды ей показали маленькую многотиражную газету института с фотографией Севы и рассказом об успехах его подразделения. Рассказ был очень короткий, всего семь строчек, Сева был упомянут в числе других, но это были свежие новости! Маша выпросила газету и принесла домой показать родителям.
И вот вдруг — война окончена! Всё — больше не льется кровь, мины не вспарывают животы, люди не обмораживают ног и рук! Маша позвонила в Севин институт и узнала: батальон лыжников-добровольцев будут встречать завтра на Марсовом поле. Приходи и ты ровно в полдень!
Она не шла, бежала вниз с Кировского моста, бежала навстречу огромной массе ребят в овчинных полушубках, с яркими гвоздиками из крашеной стружки, воткнутыми в дула винтовок и автоматов. Они стояли как-то группами, по ротам, что ли, а вокруг то плясали, то замирали от счастья какие-то штатские люди, девушки, женщины, мужчины. Одного богатыря в белом полушубке окружили три женщины, и каждая старалась прикоснуться к нему, погладить его плечо, грудь, руки, удостовериться, что цел и невредим.
— Третья рота… Вы не знаете, где третья рота? — спрашивала Маша каждого встречного. Ребята в полушубках почему-то отворачивались в стороны к своим собеседникам, а потом отвечали как-то не очень любезно: «Не знаем».
Маша бегала вдоль Марсова поля, найти третью роту было очень трудно. Наконец какой-то комвзвода указал ей, куда пройти. Она прибавила шагу.
— Вон третья рота, — женщина в сером пуховом платке повела глазами на маленькую кучку людей, стоявших возле музея Ленина. — Иди, голубка, может и найдешь…
Все закружилось перед Машиными глазами. Как это — «может»? В кучке людей она едва разобрала три широкие спины в белых полушубках. Так мало! Где же остальные? И который тут Сева?
Трое стояли лицом к Маше, Севы среди них не было. Четвертый обнимал за плечо чужую плачущую женщину. Он был невысокого роста.
Севы нет! Где Сева? Не может быть! Она не смела допустить мысль об утрате. Но острая тоска коснулась ее сердца, и Маша едва сдержалась, чтобы не крикнуть от боли. Нет, этого не может быть, это свыше сил человеческих. Надо искать, надо спросить кого-нибудь.
— Лоза, где Лоза, Всеволод Лоза? — спросила она на ходу одного из ребят.
— Лоза? — парень задумался, не догадываясь, как он мучает этим Машу. Потом повернулся к мосту и указал глазами на спину удалявшегося бойца в полушубке. Боец вел с собой под руку плачущую женщину.
Разве это Сева? Маша побежала вдогонку. Он, он! Кинулась к брату, обняла за плечо, всхлипнула.
— Здравствуй, сестренка, — сказал Сева, не отпуская от себя плачущую старушку. — Видишь, не все вернулись из нашей роты. Горе у людей. Надо проводить, это мамаша моего товарища…
И они пошли втроем через мост, поддерживая под руки трясущуюся женщину с заплаканным лицом. Ветер выбивал из-под платка седоватую прядь, женщина горбилась, лицо ее кривилось как-то обидчиво, а губы повторяли бессмысленно: «Юрочка… Юрочка… Юрочка…»
Нельзя бесконечно плакать даже по своему близкому, а тем более, по человеку чужому. Эгоизм радости взял вверх, и Маша не противилась этому, — в доме все ликовали! Сева сидел среди своих близких в пропитанной потом гимнастерке. Он был загорелый, несмотря на то, что зима еще не миновала, постоянно щурился, — прежде у него не было этой привычки. Он ничего не рассказывал о себе, зато подробно о ребятах и о, судьбе своей третьей роты. В ней не было потерь вплоть до последних дней, когда роту послали на подкрепление на один тяжелый участок возле Выборга… Несколько ребят лежат в госпиталях, а многие никогда не вернутся.
«Неужели и теперь Галка Голикова будет по-прежнему такой нечуткой? — думала Маша, разглядывая вернувшегося брата. — Такие парни на дороге не валяются…»
Она ощутила нараставшее раздражение против Галки. И вдруг сообразила: это что-то вроде ревности! Надо поставить себя на место Галки и тогда посмотреть, как бы поступила сама Маша. А если она просто не любит Севу, как Маша Осю? За что тогда нападать на нее? Может, она просто очень честный человек, не хочет обнадеживать… Не у всех же одинаковая натура. Если Маша активна по природе, то другая, девушка может чувствовать всё совсем по-другому, может просто сама не знать, любит ли она кого-нибудь или еще нет… Чувство должно вызреть, определиться. Может, Галка дорожит своей свободой, ее еще не забрало так, чтобы она забыла обо всем на свете… Она учится, она хочет сначала на ноги встать, она, может, сама боится влюбиться в Севу, вот и держится на расстоянии… Притом она видит, что Севе живется неплохо, о нем заботятся в семье, его любят… К ее женской доброте никто еще пока не взывает.
Когда шумная орава Севиных друзей ворвалась в квартиру, когда начались рассказы, и хохот, и разговоры о лыжных соревнованиях и альпинистских походах, Маша поняла: Галка просто еще ребенок. В Севе она видит товарища, а больше ей ничего и не надо.
Сева думал иначе. Он был и доволен и недоволен тем, как встретила его Галка после такой разлуки. Доволен потому, что встреча произошла при ребятах, а Галка всегда вела себя так, что каждый видел: они — товарищи по учебе, просто хорошие товарищи, очень верные друзья — и всё. Пищи для сплетен не возникало. Недоволен был Сева потому, что вернувшись домой из-под огня, из мира смертельной опасности, он не был еще столь благоразумен и сдержан, чтобы скрыть совсем свои чувства, и от Галки он ждал большей непосредственности, большего тепла. Неужели нельзя было вот так разбежаться с порога и обнять его на мгновение, на секунду, разве он не заслужил? Он мерз в финских снегах, полз по льду озер, осторожно перерезал проволочки, прикрепленные к минам, — и все время вспоминал именно ее, эту девушку с таким независимым взглядом, со светлыми волосами, валиком уложенными вокруг милой головы.
Вся недлинная история их знакомства стояла перед его глазами. Простая история, похожая на многие другие. Это не была «любовь с первого взгляда», совсем нет! Галка и прежде бегала по коридорам института, сидела на некоторых лекциях в одном с ним зале, но тогда она не была заметна.
Все началось со студенческой альпиниады. Трудно забыть то свежее, яркое от солнца, громкое от шума быстробегущей реки утро у ледника Дых-Су, утро первого восхождения, первого выхода в горы, в снега, в опасность! Дежурный долго бегал по палаткам, тормошил ребят и упрашивал подыматься, — опьяненные горным воздухом, ребята только отмахивались от него, переворачиваясь на другой бок, чтобы тут же заснуть. Кончилось тем, что Виктор Крохалев, студент старшего курса, начальник альпиниады, в свитере, украшенном значком альпиниста второй ступени, выбежал из своей палатки и, набрав вдоволь воздуха, гаркнул:
— Альпиниада, подъем!
И сразу все палатки зашевелились, как живые. Одевались и умывались, что называется, бегом. Все с нетерпением ждали линейки: что будет в приказе? Кто пойдет на первовосхождение?
Дежурный зачитал приказ: в числе других были названы фамилии Лозы и Голиковой. Сева ликовал, он сильно волновался, опасаясь, что нынче его могут еще не включить. Галка тоже обрадовалась так, словно только сегодня узнала о своем назначении. На самом деле именно она, как секретарь альпиниады, еще вчера вечером писала этот приказ.
Пятеро альпинистов во главе с Виктором Крохалевым на прощание помахали ледорубами оставшимся в лагере и скрылись за поворотом морены. Галка была единственной девушкой в группе. Вела она себя, как настоящий парень, делала все, как и ребята, рубила в морене яму, чтобы набрать воды, разводила костер. В походе все были навьючены одинаково, и никто не посмел предложить Галке понести часть ее груза — она бы смертельно обиделась.
Когда проходили вдоль одной из каменных отвесных стен, случилось непредвиденное. Галка взглянула вверх и вдруг так рванула к себе веревку, что Сева, шедший впереди ее, резко попятился назад и чуть не грохнулся. В ту же секунду он увидел, как прямо перед его носом пролетел огромный серый камень. Камень сорвался откуда-то сверху, он катился с большой скоростью, он мог бы убить человека, попавшегося на пути.
Галка спасла Севу, это он понял не сразу. Она поступила бы так же, будь на месте Севы любой другой человек. Но в данном случае она спасла жизнь именно Севе, и он был не такой дуб, чтобы не заметить этого.
В лагере не хватало спальных мешков, и Сева дрожал под одним одеялом. Он стал нарочно засиживаться у костра. Однажды, прощаясь с ребятами, он бросил:
— Пойду к себе, мерзнуть.
— Зачем мерзнуть? — просто возразила Галка. — Зайди к нам, я дам тебе пальто. Оно у меня всё равно лишнее.
— Я пошутил, — смутился Сева, но Галка настояла.
Спать под Галкиным пальто стало много теплее.
Вышло так, что возвращались они в Ленинград вместе: Галка, Сева и еще один парень. Попали в одно купе, всю дорогу играли в домино, причем Галка все время их обставляла. Еще в Невинномысской, после пересадки, Сева обнаружил, что у него осталось полтора рубля всех денег. Приятель сообщил по секрету то же самое о себе, и они решили потерпеть, растянуть на всю дорогу печенье, сгущенное молоко и рыбные консервы, прихваченные из лагеря. Но от Галкиных глаз ничего не скрылось, в Ростове она позвала ребят обедать.
Они долго отказывались, уверяя, что у них с собой много еды, что нет настроения обедать, и, наверное, мясо в Ростове скверное… Галка потребовала их рюкзаки для контроля, парни в ужасе уцепились за пустые свои рюкзаки и обозвали Галку диктатором. Но обедать в Ростове им все-таки пришлось. И не только в Ростове, но и в Харькове, и еще кое-где по пути. Сева понял, что девчонки устроены, вероятно, совершеннее ребят: выезжают из дому с одинаковыми ресурсами, а глядишь — в конце поездки выглядят куда солиднее и богаче. А парни в сотый раз недоверчиво перечитывают надпись на наклейке от сгущенки: «Содержимое эквивалентно 1200 граммам цельного молока и 180 граммам сахару»… Эквивалентно… Пол-литром молока напьешься и сыт, а тут хоть всю банку уплети, все равно в брюхе пусто.
На вокзале они простились, и Сева поехал к родным на дачу. Он принял здравое решение — оставшееся время вести растительный образ жизни и ни о чем не думать. Но пороху хватило ненадолго.
На даче, куда он приехал вечерним пригородным поездом, было чертовски скучно. Соседи-дачники казались ему никчемными, пустыми людьми: они не читали газет по три дня и не горевали об этом. Каждое утро Сева ловил себя на том, что силится принять тесовый потолок дачи за потолок вагона. Как за последнее средство, он ухватился за футбол, заявив матери: «Футбол — моя личная жизнь».
Футбольное поле было расположено, как назло, рядом со станцией. В голову лезли непрошеные мысли о том, что до Ленинграда ехать всего полтора часа.
Ребята играли вяло. Вместо вратарей стоял случайный народ. Сева выбрал ворота, в которые больше били. Первый удар пошел прямо в руки. Сева нарочно выбросил мяч в ноги противнику, но тот удивительно долго заносил ногу, и мяч перешел к беку. Длительное, скучное безделье. Опять атака, но мимо ворот. И снова мимо.
Сева стал выбегать. Он оставлял ворота открытыми по пять минут. Нет! Никто не попадал даже в пустые ворота. Редкие, слабые удары, ни одного броска, ни одного прорыва.
В это время в шум игры ворвался гудок паровоза. Как это прежде Сева не замечал всей красоты этого звука! Звук нарастал, потом над лесом взвился белый дым и, наконец, из сосен выполз зеленый дачный поезд.
— Я бегу! — торопливо бросил Сева беку. — Надо билет купить.
Бек растерянно поглядел ему вслед: смылся, А как хорошо держал!
Теперь, вернувшись с войны, Сева особенно остро чувствовал необходимость встретиться с Галкой без свидетелей, наговориться вдоволь, поведать ей о таком, чего не рассказываешь ни матери, ни даже сестре. Галка постоянно занималась в библиотеке, — Сева отправился туда. Он не забывал и о том, что догнать пропущенное в учебе будет не так-то легко.
Когда он шел по заполненному читальному залу, он увидел со спины Галку Голикову, склонившуюся над книжкой. Читать ей мешал какой-то долговязый парень в пуловере с молнией. Он стоял над ней, как монумент, и повторял вполголоса:
— Значит, завтра в Малом оперном. Ты не забудешь? В Малом, а не в Мариинке. Пожалуйста.
Сева повернулся и вышел. Хотелось собраться с мыслями, понять, что происходит. Тип в пуловере вышел за ним.
Сева спускался с лестницы, когда долговязый обогнал его и подошел к телефону-автомату. Он оглянулся на лестницу — там не было никого, кроме незнакомого ему Севы.
— Киска? Это я. Ты одна? Я приеду на часик, можно? Только зайду в Норд, я получил за одну халтурку… Твой любимый, ореховый, неужели я не знаю! Пока.
Он повесил трубку и вышел, как-то развязно выбрасывая ноги то вправо, то влево, то вправо, то влево…
Сева весь вечер ходил по городу, не находя себе места. Неужели Галка попадает в ловушку? Как предостеречь ее? Если сказать ей прямо о случайно подслушанном разговоре, она может заподозрить его в умысле, в желании очернить соперника. Сева не такое ничтожество, чтобы действовать так мелко. И поверит ли она в его бескорыстие? Корысть есть, но это не забота о своем успехе, это желание спасти ее, дурочку, от неверного шага, от самообольщения. Как далеко зашло у них? И почему только на него всегда валятся всякие напасти? Он всегда так смущается с Галкой, так мнется, а этот хлыщ — его по походке сразу видно — вправо, влево, точно карты мечет!
Сева равнодушно двигался мимо ресторанов и кино, мимо ярких витрин кафе. Ему даже в мысли не приходило забыться, отвлечься, он жаждал действия, а не забвения, действия, вмешательства в ход событий. Завтра он придет в общежитие часам к шести. Она, наверно, станет собираться в театр, и тогда он всё скажет ей. Пусть думает, что хочет. При всем ее уме она еще глупый ребенок, и он обязан вступиться за нее. Обязан, как бы это ни сказалось на их отношениях.
Сева постучал в комнату Галки. Девушки сказали, что Галка придет минут через пятнадцать. Одна из них гладила, они не пригласили Севу посидеть, возможно, собирались переодеваться. Он решил ждать ее у моста, но на всякий случай оставил короткую записку, чтобы она его дождалась, если придет с другой стороны.
Сева прислонился к перилам моста. Вон идет девушка в коричневом пальто — она или не она? Нет, не она, Галка ходит быстрее.
— Севка, ты что тут делаешь?
Это Виктор Крохалев. Как всегда, подтянутый, аккуратный. Вид у него просто праздничный. Что ему ответить? Ждет ответа, может, даже догадывается. Наконец повторяет свой вопрос.
— Что ты тут делаешь?
— Ничего, астрономией занимаюсь. Звезды больно занятные.
— Что ты треплешься, на небе тучи! Ждешь кого-нибудь?
Как будто он, Сева, сам не видит, что на небе тучи!
— Жду, конечно. Тебя жду, чтоб ты меня в кино сводил…
Она или не она там на мосту? Нет, не она! Дошел уже, такую тетку принял за Галку…
Виктор мнется. Разговор какой-то идиотский… Проходил бы лучше Виктор, куда направился.
— В кино я, наверное, не смогу идти, — бормочет Виктор. — Сейчас я к Галке зайду, может, пойдем вместе?
«На черта я тебе нужен и на черта мы оба нужны сейчас ей! — думает Сева. — А, впрочем, надо идти, а то он мою записку увидит. Зачем только я написал!»
Они идут в общежитие вместе. Вот и тридцать седьмая комната. Девушки оглядывают их с улыбкой. Говорят, что Галка скоро придет.
Сева незаметно берет со стола свою записку, рвет на кусочки и прячет в карман. Девушки лукаво поглядывают на него, они предчувствуют развлечение: слишком уж спокоен Сева и по-показному весел Виктор.
В коридоре — быстрые шаги. Это Галка, она не ходит, а летает.
Галка вошла. Так и есть, Виктор уже ждет, надо извиниться, могла бы прийти и раньше. И вдруг она замечает увальня Севу. Теперь придется отказываться. Хотя что плохого, если он узнает, что они с Виктором идут в филармонию? И все-таки неудобно. Нет, она откажется, придумает что-нибудь. Севка, наверно, хочет просто побродить, они не доспорили прошлый раз. Но Виктор полезет в бутылку, она же ему обещала сама.
— Галя, уже десять минут восьмого, — говорит Виктор, не подымая глаз, держа перед собой руку с часами.
— Я очень виновата, — отвечает Галя, — но я не смогу. У нас так скоропалительно назначили контрольную по английскому… Я побегу к Кире заниматься.
Сева смотрит на девушек: те улыбаются уголками губ. Они знают, что завтра военный день у всего курса. Но подругу никто не выдаст.
Галка быстро собирается, кладет в портфель пару тетрадок, в том числе и тетрадку по кристаллографии, как замечает Сева.
— Пойдемте, ребята, проводите меня до трамвая.
Значит, она не идет на свидание с тем хлыщом? Значит, Малый оперный отпадает? Но тогда о чем же договаривался с ней тот подозрительный субъект? Или она хочет обмануть всех, избавиться от них и поехать в Малый оперный? Галка — обмануть?
На душе становится муторно. В это время к остановке подходит двадцать третий и Галка на ходу прыгает в трамвай, посылая рукой привет обоим своим друзьям.
Сева знает, этот трамвай идет на улицу Комсомола, где живет та самая Кира. Но не сменит ли Галка маршрут, не пересядет ли в другой трамвай?
— Может, пойдем в филармонию… а? Билеты пропадают, — голос у Виктора жалобный.
— Черт возьми, я только сейчас вспомнил: меня сегодня Гришка ждет, у него увеличитель, печатать будем. Знаешь, какие у него пленки? Вся альпиниада.
И Сева вскакивает в трамвай, идущий в противоположную сторону от направления, по которому поехала Галя.
На проспекте имени Карла Либкнехта он пересаживается на шестерку и едет догонять Галку. Он знает, где живет эта Кира. И если даже пойдет снег, или дождь, или что угодно, он выстоит и убедится, что Галка чиста и не способна фальшивить. Он ее дождется, и она все поймет.
Вот и улица Комсомола. Сева соскакивает. Вот знакомый дом. Эх, и долго придется ему дежурить здесь сегодня, если у нее действительно письменная…
И вдруг из парадной выходит Галка.
— Ты откуда взялся? — спрашивает она, увидев Севу.
— Ну, как твой английский? — отвечает он вопросом на вопрос.
Галка поняла, но отвечает равнодушным тоном:
— Киры нет дома, пойду заниматься в читалку, на Мытню.
— Мытня далеко, пока доедешь, поздно будет. Лучше зайдем в кино «Гигант», до сеанса позанимаешься. — Не дождавшись ответа, он берет ее под руку: — Вот так вернее, не сбежишь.
— Но это же возмутительно, — говорит Галка, — где же свобода личности? Ты даже не спросил моего мнения…
Это сказано таким тоном, что Сева слышит лишь одно: «Как хорошо, что мы встретились»… И руки она не отнимает.
После сеанса они долго бродят по городу. Сева спрашивает:
— Скажи, пожалуйста, что за тип подходил к тебе в библиотеке вчера днем?
— Оригинальный парень, правда? Только не в моем вкусе, — отвечает Галка.
— Что значит — оригинальный? Я имел случай убедиться, какой это пошляк. И почему он подходит к тебе?
Галка удивленно смотрит на Севу, потом смеется:
— Разве я обязана объяснять, почему ко мне подходят? Пока еще, к счастью, человек вольный… Это Кирин поклонник. Кира неделю как не выходит, болеет, вот он и пристал ко мне, чтобы я послужила почтальоном. Рассчитывал сегодня пойти с ней в театр. И, кажется, пошел. Я вчера сказала ей.
— В таком случае, надо предупредить Киру. — И Сева рассказывает Галке о нечаянно подслушанном разговоре.
— Грязь какая… — брезгливо говорит Галка. — Вот не думала. Конечно, я скажу ей. Откуда только берутся двоедушные, лживые люди!
— Но не все же такие, — вкрадчиво отвечает Сева. — Есть же и другие люди, честные…
— Вроде нас с тобой? Все это очень хорошо, но мне ничуть не легче от этого. Я хотела бы, чтобы ложь исчезла с земли, чтобы люди были ну хоть и не святые, не безгрешные, но хотя бы честные, не лживые. Неужели им так трудно? Я не понимаю. Я никогда не скажу человеку, что люблю его, если на самом деле не буду любить.
— Ты и тогда не скажешь, когда полюбишь, — говорит Сева печально.
— Напрасно ты так думаешь. Скажу… если только сама буду знать, что это так.
Севино сердце быстро колотится. Сейчас, вот именно сейчас самый подходящий момент рассказать ей о своем чувстве, о том, как она не покидала его ни на минуту, пока он воевал. Он же еще ни разу не объяснился с ней как следует. Откуда ей знать? А любовь породит любовь, это передастся ей непременно. Надо все сказать ей…
Вместо этого Сева молчит. Молчит, прижимая теплую ее руку, молчит, оглядывая темные громады домов на набережной.
— Ой, уже скоро час, в общежитии двери закроют! — вспоминает Галка. — Бежим скорее!
И они торопливо идут через Кировский мост, обходят напрямик прибрежные стены Петропавловской крепости, чтобы выйти сразу на проспект Добролюбова. Тающий снег хлюпает под ногами, южный ветерок обвевает лица. На том берегу Невы спит великолепный Зимний дворец, спит Эрмитаж. Спит весь город, и если протянуть руку совсем недалеко, можно приблизить к себе, притянуть эту упрямую девушку, можно поцеловать ее и умереть, и больше ничего не надо!
Но она не хочет этого, она рассердится, она не позволит. Подожди еще немного, помучайся, разве тебе не приятно так мучаться? Страшнее спугнуть надежду, страшнее обидеть. Сила тут не нужна, девушку надо победить как-то иначе, чтобы подчинение тебе стало ее неотвратимым желанием. Как же достичь этого? Неизвестно. А пока — береги то, что имеешь.
К концу весны Костя узнал, что его посылают на полгода в командировку на Дальний Восток для изучения архивных материалов. Ехать придется еще в августе, возвратится он только к Новому году. Но командировка эта была для Кости желанной, он рассчитывал, что ее результаты обогатят его кандидатскую диссертацию.
Уедет… Костя уедет на полгода. Вмиг вылетели из головы все сцены ревности, все размолвки, все досады. Уедет… Как же он там один обойдется теперь без нее? Не станет ли искать утешения в своем одиночестве? Конечно, он много раз объяснял, что чувства, его очень стойки и постоянны, но вдруг…
— Кто же будет там следить, чтобы ты имел чистую рубашку и не забывал поужинать? — печально спросила Маша.
Вместо ответа он залюбовался ее печалью. Как стало ей сразу грустно! Как она любит его! Милая…
— А женщины там в архиве будут? — спросила она с беспокойством.
— Наверное. Их всюду достаточно.
— И ты будешь за ними ухаживать, негодный?
Костя весело рассмеялся:
— Не мешало бы.
Он сказал это так, что она сразу успокоилась. Он хотел видеть, как еще она поведет себя, что еще скажет в порыве этой безопасной, нежной ревности. Она же знает, знает, что приковала его к себе без всяких цепей, и она еще спрашивает.
И вот он уехал. Ей было особенно трудно первый месяц. Откуда-то появилось свободное время. Его надо было расходовать. Маша еще прошлой осенью подала заявление в университет, она просила разрешить ей быть соискателем на звание кандидата исторических наук, разрешить сдать необходимые экзамены. Ей разрешили охотно. Работа в музее не требовала всех сил, и Маша, приучившая себя в студенческие годы к большой нагрузке, сумела в течение года сдать часть кандидатских экзаменов.
Костя писал неаккуратно. То черкнет несколько слов на открыточке, то молчит недели две, а потом разразится письмом на восемь страниц, и того ему мало — все поля испишет приписками и дополнениями всякими… Он — весь в своем деле, ночь и день работает, корпит над иероглифами. Он такой, Маша его не первый день знает. В бане — и то не мог расстаться с мыслями о тайпинском восстании.
«Твоя маленькая комнатка с виноградом на окне кажется мне земным раем, — писал Костя. — Живу в общежитии для приезжающих, чай беру из «титана», обедаю в столовых. А главное — тебя нет… Ты мне снишься что-то подозрительно часто, — не добивается ли кто-нибудь там твоего внимания? Может, Чарлз Дарьин снова замаячил на горизонте? Приеду — ноги переломаю, так ему и скажи».
Читала и улыбалась, довольная.
Нет, теперь Маша была не одна в мире. А разлука — она раздувает сильный огонь и гасит слабый, как сказал кто-то умный. Не может Костя не тянуться сюда, за тысячи километров, к своей единственной, не может. И как бы ни была тяжела эта разлука, хвала ей! Сила взаимного тяготения нарастает в них обоих, и встретятся они, наверное, так, словно в первый раз узнают счастье взаимности. Есть выражение — медовый месяц… Нельзя ли сделать так, чтобы для нас длились медовые годы? В нашей жизни, когда любовь совсем не занимает главного, центрального места, когда дела наплывают со всех сторон и могуче влекут за собой человека, в нашей необыкновенной, замечательной жизни это, вероятно, возможно. Потому что любовь мужает и крепнет, преодолевая препятствия.
Надежда на скорую встречу скрадывала тоску одиночества, да и дел хватало. Маша все делала с аппетитом, с охотой, увлеклась она и будущей своей диссертацией. Ее восхищало и радовало то обстоятельство, что, кроме обычных источников, какими пользуются историки, кроме чужих книг и архивных материалов, она располагает свидетельствами очевидцев и участников. Тема ее диссертации имеет прямое отношение к величайшему событию в истории человечества — Великой Октябрьской социалистической революции. Как повезло ей, как вообще везет ей в жизни! Жить в этом городе, камни которого помнят поступь Владимира Ильича, помнят живых, обыкновенных людей, совершавших революцию. Помнят, только умей выспросить. Только прояви терпение и настойчивость, — и тебе расскажут об истории так тепло и живо, как невозможно уже рассказать о далеком прошлом, затянутом дымкой времени.
Выспрашивала она все-таки не камни, а людей, и люди рассказывали. Она находила нужных людей на старых заводах города, на Кировском, на Обуховском, на нынешнем «Красном треугольнике». Она сидела с блокнотом в маленьких комнатках цехкомов, где пахло машинным маслом и железными опилками, сиживала и за красным сукном стола в завкоме или партийном комитете завода, а бывало, приезжала и на дом к старым рабочим. Ей хотелось уважить этих седовласых, все еще молодцеватых и бодрых людей, хотелось сказать им: «Вы же обогащаете меня, понимаете ли вы это?» Но она стеснялась говорить о себе, а они, видно, привыкли к тому, что люди интересуются их прошлым, привыкли к корреспондентам всякого рода. Они сознавали величие революции, но ни один из них не попытался распространить славу революции на свою персону, каждый старался уйти в тень, хотя и держался с достоинством. И рассказывал не столько о себе, сколько о своих товарищах. Видно, слова «Интернационала»: «Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и не герой» вошли в плоть и кровь этих людей. В революции были герои, но с кем ни беседовала Маша, каждый отметал от себя лавры, а свое участие считал самым заурядным и обычным. Не герой решал успех революции, а народная масса, вот этот самый рабочий класс, из среды которого выходили лучшие партийные организаторы и вожаки. Героизм был массовым, но заключался он иногда в умении отдельного человека самостоятельно решить задачу, найти выход из такого положения, осуществить волю партии в таком странном для нынешних людей одиночестве, в таком сложном окружении, что сердце замирало от одних мыслей об этой обстановке. Недаром же и тетю Варю подруги отговаривали в восемнадцатом году вступить в партию, считая, что всех большевиков скоро порасстреляют. А тетя Варя вступила, — уже на одно это требовалось достаточно смелости. Но она поверила в святое, правое дело партии.
Диссертация не могла все же состоять из разрозненных эпизодов, обойтись без работы в архивах было невозможно. И Маша сидела подолгу возле шкафов с одинаковыми папками, терпеливо развязывала шнурочки папок, бережно вынимала старые документы, сводки, протоколы. Всё это требовало времени, и бывали минуты, когда Маша думала: «А это к лучшему, что Константин в отъезде, по крайней мере, больше успею без него».
Маша получала письма и от Лиды, — Лида жила далеко-далеко в Средней Азии, жила там с мужем и детьми. Замуж она вышла как-то смешно, словно нечаянно, — она всегда немножко скрывала свои чувства от окружающих и даже от близких и с замужеством тоже придумала фокус. Казалось, отношение Ивана к ней было определенным, и если он не спешил сделать ей формальное предложение, то только потому, что ее чрезмерная сдержанность и холодность не давали уверенности в ее положительном ответе. К его увечью она привыкла, но вела себя с Иваном не более свободно, чем прежде. Она сама сомневалась в стойкости своего чувства, и сама опровергала себя, а он все еще не объяснился, как следует. А время шло.
Но вот Иван окончил свой институт и сообщил Лиде, что едет в Тамбов: ему предлагают работу и в Ленинграде, только нет квартиры. До сих пор он жил в общежитии, а к первому сентября должен будет освободить место для нового студента.
Теперь он сам ругал себя мысленно, что не объяснился с Лидой раньше: делать это сейчас было невозможно. Иван сильно помрачнел, ему казалось, что он попал в отвратительное безвыходное положение. Видно, придется расстаться с этой девушкой, так и не открыв ей сердца.
Услышав новость, Лида опечалилась. Поведение Ивана было непонятно. Неужели он так легко уедет от нее в другой город? Его следовало проверить. И она сказала:
— Если дело только в жилье, ты можешь прописаться у нас. А потом найдешь комнату. Какие пустяки.
Иван возразил, заявив, что это неудобно, что неизвестно, как посмотрит на это ее отец, но она взяла все на себя. В тот же день вечером, когда Иван ушел, Лида спросила у отца, можно ли прописать Ивана, и объяснила, что это нужно временно, пока он не найдет себе комнаты.