Глава десятая. ЧТО ОКАЗАЛОСЬ НА ДОНЫШКЕ «БЯЛОЙ КАВЫ»

На следующий день я не вижу Соню ни на первой, ни на второй перемене и, конечно, беспокоюсь…

На большой перемене мы, приходящие, завтракаем, как всегда, всухомятку и гуляем по коридорам — пансионерок ведут парами завтракать наверх, в столовую. Тут я издали замечаю и Соню, но даже не успеваю разглядеть ее.

Хожу по коридорам с подругами. Но я сегодня очень молчалива, и девочки изливают на меня потоки своего остроумия.

— Ксанурка! — Это Люся Сущевская выкроила мне ласкательное из моего пышного имени «Александра». — Ксанурка!

Проснись — под извозчика попадешь!

— Не трогайте ее! — заступается Варя Забелина. — Она не спит — она стихи сочиняет!

— А, знаю, знаю! — кричит Люся. — Она влюблена! Ксанурочка, открой нам: в кого?

Только Маня Фейгель не подтрунивает надо мной. Она встревожена: наверное, понимает она, я переживаю что-то невеселое, а подругам не говорю… Уж это неспроста! И Маня смотрит на меня сочувствующими, добрыми глазами. Ну и конечно, Катенька делает чок-в-чок, как Маня: смотрит на меня многозначительно и вздыхает.

— Знаете что? — вдруг вдохновенно гудит шмелиным голосом Варя. — Я придумала, чем развеселить Шуру: пошлем Степу за шоколадом.

Иногда, когда мы «при деньгах», то есть когда мы можем всей компанией наскрести двадцать три копейки, мы посылаем служителя Степу в кондитерскую на углу, наискосок от нашего института. Степа приносит нам плитку шоколада за двадцать копеек (три копейки — самому Степе за выполненное поручение).

На плитке пять бороздок, так что ее можно разделить на шесть равных долек. И мы наслаждаемся, откусывая шоколад маленькими-маленькими кусочками. Обычно нас пятеро: Маня, Катя, Варя, Лида (а теперь, с ее отъездом — Люся) и я. Меля Норейко в этой затее не участвует.

— У меня свое, у вас свое! — говорит она упрямо. — Я люблю кушять мое собственное, и пусть мне никто не мешяет!

Каждая из нас, остальных пятерых, вносит в «шоколадное предприятие» столько, сколько она в этот день может внести.

У кого сегодня денег нет, за ту платят остальные. В другой раз она заплатит за других. В общем, отлично организованное и не такое уж дорогое счастье. Как-то Катюша Кандаурова, сося свою дольку, сказала мечтательно:

— А неплохо, наверное, быть миллионером!

По правилам нашего «акционерного общества», шестая долька (нас ведь пятеро, а долек в плитке шесть) либо отдается на то, чтобы угостить кого-нибудь, либо делится между всеми нами.

Однако сегодня предложение Вари — послать за шоколадом — никем не поддерживается.

— Нет! — предлагает Люся Сущевская. — Отложим до завтра. Целый месяц вы меня угощали — у меня денег не было.

А сегодня я получу деньги за урок и завтра угощу всех вас.

На том и решаем. Перед самым концом большой перемены пансионерки возвращаются из столовой. Я вижу Соню: она идет одна, опустив голову и упорно глядя в пол. Проходя мимо меня, она, не останавливаясь, негромко говорит — ив голосе ее страх:

— Плохо… После уроков мне велено идти к Вороне…

И проходит.

«Ворона» — Антонина Феликсовна Воронец, помощница нашей начальницы, Александры Яковлевны Колодкиной (она же «Колода»). Колоды мы не боимся. За четыре года ученья мы уже давно поняли, что она — не страшный зверь. Она просто непроходимо глупая старуха, повторяет, как попугай, чужие слова, разбавляя их ежеминутными «да-а-а»… В молодости в нее был влюблен знаменитый писатель И. А. Гончаров. Колода не может этого забыть. Она и сейчас разговаривает таким тоном, словно она молодая красотка. От этого она, конечно, смешновата, но она не злая. Никакой доброты в ней нет, нет и злости — и на том спасибо. Зато Ворона, помощница Колоды, — очень злая птица! У нее всякая вина виновата. Она ничего не прощает и ничего не забывает. Попасть в лапы Вороны очень страшно: она не отпустит, не наказав, не ранив, не ощипав душу до крови…

И вот сегодня Соню Павлихину вызывают к Вороне. За что еще нужно терзать эту несчастную девочку? Все за те же злополучные бутерброды с копченым салом? За мамину шляпку и немодные рукава?

Все эти мысли мучают меня тем сильнее, что ведь я не могу поделиться ими ни с кем: я дала Соне слово!

На следующее утро мчусь в институт очень рано, чтобы поскорее увидеть Соню Павлихину. В мыслях у меня все время вертится одно и то же: «Вчера Ворона оскорбила Соню… Соня, наверное, повесилась». И не хочу я так думать, а оно само думается, даже против моей воли. «Вот приду в институт, а Сони там уже нет… И нигде нет!..»

Мои опасения оказываются напрасными. Первый человек, которого я вижу, взлетев единым духом по кружевной чугунной лестнице, — Соня Павлихина! Она стоит у перил, пристально вглядываясь во всех приходящих, она кого-то ждет. Увидев меня, Соня порывисто хватает мою руку:

— Ох, слава богу! Пришла…

Соня ждала меня. Секунду мы смотрим друг на друга. Соня сегодня еще бледнее, чем вчера. От этой бледности веснушки на ее коротком носике кажутся такими выпуклыми, словно нос осыпан гречневой крупой.

— Пойдем! — И Соня увлекает меня за собой.

В углу большого коридора есть незаметная дверь. Мы с Соней проскальзываем туда. Я иду за Соней, как в сказочном сне, — как Алиса, попавшая в страну чудес позади зеркала.

Мы спускаемся по темной лестнице, ведущей в сырой полуподвал. Маленькое оконце помещается на уровне уличного тротуара; в него все время видны человеческие ноги, идущие в разных направлениях.

Полуподвал весь забит дровами, наколотыми для топки. Среди дров копошится фигура, неясная в полутьме. Фигура перетягивает веревкой большую вязанку дров.

— Антон Потапыч, — просит Соня, — можно нам у вас тут побыть немножко?

— А чего ж! — отвечает знакомый голос нашего истопника, старика Антона. — Побудьтя, барышни, побудьтя… Я не проти.

Дрова-то авось не покрадетя!

И, хмыкнув над собственной остротой, Антон продолжает связывать дрова, ругая вслух каких-то людей, которые ему в чем-то досадили:

— Дрова сырые, как из речки выловлены… А чтоб им, ворам, как помруть, гроб из такого сырого теса сколотили!

Наконец Антон уходит с вязанкой дров по той лестнице, по какой мы сюда спустились.

Теперь мы с Соней одни. Можно разговаривать.

— Шура… — шепчет Соня. — У меня, кажется, все обойдется.

— Да? Благополучно?

— Кажется. Ворона меня вчера полтора часа утюжила. «Неужели ваша мать не понимает? Я сама не видала, но все в ужасе от ее туалета. В у-жа-се!»

Ворона долго, со смаком, перебирала все подробности нищенской одежды Сониной матери. «Они», как их называет Соня, — главным образом, конечно, Дрыгалка! — подметили все: и туфли из порыжелой от старости прюнели, и каблуки, осевшие набок, как колеса старой брички, и грубые чулки, и шляпку с облезлым крылышком. И платье, перекрашенное, перелицованное: пуговицы справа, петли слева.

Ворона долго перебирала все эти мелочи, жестоко раня Соню. «Ваша мать должна бы понимать: женщина не смеет допустить себя до такого неряшества! Посмотрите на меня. Разве я небрежно одета? Не бог весть как, конечно, не бог весть что на мне надето, но прилично. При-лич-но! А ведь жалованье мое всего тридцать рублей в месяц, да из этого ежемесячно вычитывают три рубля в эмеритальную кассу — на старость…»

— Ох, Шура! — вздыхает Соня. — Тридцать рублей в месяц она жалованья получает, подумай, целых тридцать рублей!

Да я таких деньжищ в жизни не видала, не знаю, как это и выглядит. И живет она при институте, значит, казенная квартира!

И кормят ее в институтской столовой… Моя мама и половины этого не получает.

— А еще что тебе Ворона говорила?

— Ну, она меня грела, грела, утюжила, утюжила… Всю мамину одежду переворошила, даже про то сказала, что пальцы у мамы красные! «Что же ваша мама, значит, и перчаток не носит!» Перчатки! — горько говорит Соня. — Мама, бывает, ящики с водочными бутылками сама передвигает. Ну, а потом она, видно, уже насосалась моей крови — стала отваливаться от меня.

«Надеюсь, говорит, вы сами понимаете, что это не должно повторяться. Напишите вашей маме — ну конечно, как-нибудь деликатно, — чтобы она к вам больше не приезжала. Чтобы вас больше не срамила, а главное, чтобы не компрометировала наш институт! Потерпите обе до весны, до каникул, а там уж все лето проведете вместе!..»

Соня замолкает. Пальцы ее сжаты в кулаки. Она вся напряжена, ей трудно сдерживать свою ненависть к мучительнице, к Вороне. Но вдруг лицо Сони яснеет — вот так, как из тучи внезапно брызжет солнце.

— Шура, — говорит она с затаенной радостью, — а больше ничего Ворона не сказала. Понимаешь, ни-че-го!

Я не очень понимаю, чему Соня радуется. Подумаешь, Ворона больше ничего не сказала! Достаточно наговорила она, помоему, даже слишком много подлых, злых слов вылила она на Соню.

— Я-то ведь боялась, — объясняет Соня. — Но она ни слова не сказала про то…

— Чего ты боялась? Про что «про то» Ворона тебе ни слова не сказала?

И тут Соня начинает жарко-жарко шептать мне в самое ухо…

Даже здесь, в этом подвале, где нет никого и ничего, кроме сырых дров, она боится, как бы кто не услыхал. От горячего Сониного дыхания, чудится мне, подтаивают замерзшие дрова, с них каплет вода. С сырых стен тоже каплет, даже за оконцем подвала начался дождик, и ноги прохожих ускорили свой бег по тротуару, где быстро сплываются лужицы.

— Шура, я верю, что ты меня не предашь.

— Предам! — сержусь я. — Обожаю предавать!

— Ну, Шурочка, не обижайся! Я ведь не со зла. Я радуюсь, понимаешь? Радуюсь! Шляпка мамина Вороне не понравилась — пускай! Наши фон-баронессы смеются, что мама мне грошовый гостинец принесла, — пусть их! Но ведь я другого боялась… Ох, как я этого боялась! Если бы наша главная тайна раскрылась, тогда бы нам с мамой конец!

Соня открывает мне последнюю и главную тайну. Метрика ее — метрическое свидетельство, которое выдают при рождении, — фальшивая! Там нет печати о том, что Соня незаконнорожденная. Там написано, что Соня родилась от офицера Василия Ивановича Павлихина и жены его — то есть Сониной мамы, — тоже Павлихиной, Любови Андреевны. А офицера Павлихина никогда и на свете не было! То есть, может быть, гденибудь и существовал такой, бывают же люди с одинаковыми фамилиями, но Сониного отца так не звали. Соня даже не знает, как его звали, мама ей не говорит… Никто не знает, чего стоила Сониной маме эта фальшивая метрика! Ведь за это пришлось дать взятку — и какую взятку! Сонина мама продала все, что имела, — золотой медальон, часы покойного дедушки, даже шубу (с тех пор у Сониной мамы нет шубы, она носит зимой летнее пальтишко, надевая под него теплую кацавейку!).

И они с мамой живут под вечным страхом — а вдруг все раскроется? Вдруг кто-нибудь донесет, докопаются, что метрика фальшивая. Тогда Сонину маму отдадут под суд, посадят в тюрьму.

— Соня, а зачем это было нужно, чтобы у тебя не было незаконнорожденной метрики?

— Да ведь без этого меня бы ни за что не приняли сюда, в институт! Если я дочь офицера Павлихина, сирота, — ну меня приняли на казенный счет. Обучение, стол, одежда — все бесплатное. А разве мама на свое жалованье могла бы меня учить, кормить, одевать? Зато уж теперь, если все сойдет гладко, если я институт кончу, я буду взрослой, барышней, я маме помогать буду!

— Конечно! — радуюсь и я. — Ты уроки давать будешь. Можешь даже в гимназии преподавать.

— Ну-у-у, работать, — тянет Соня без всякого восторга. — Насмотрелась я на мамину работу. Спасибо! Жалованье копеечное, и никто тебя не уважает…

— Так что же ты будешь делать?

— А вдруг, — говорит Соня мечтательно, — вдруг на мне князь женится или какой-нибудь ужасный богач? Ведь бывает же так — на Золушке вон даже принц женился. Я тогда маме все, все куплю, все новое: ботинки шевровые, шляпу самую модную. Лорнетку на золотой цепке, как у Колоды! Кофе в зернах самый лучший — «Мокка». Мама ведь теперь, бывает, кипяток один пьет с черным хлебом…

Мне не очень нравится этот план с князем или богачом. Папе, наверное, тоже не понравился бы. Но я не позволяю себе даже думать об этом: такая страшная жизнь у Сони и ее мамы — под вечным страхом, что раскроется их преступление (если за это сажают в тюрьму, значит, это преступление), и тогда они скатятся на самое дно человеческого горя!

— Соня! — шепчу я, и слезы колют мне глаза. — Если я предам твою тайну… если хоть кому-нибудь… Тогда пусть мне будет самое страшное! Пусть папа мой умрет — вот!

На первой маленькой перемене — между первым и вторым уроком — ко мне подходит в коридоре Соня Павлихина.

— Шура, — говорит она несмело, — можно мне ходить с тобой в перемену?

— Конечно, можно!

Я беру Соню под руку. Остальные мои подруги — хорошие, чуткие. Я ведь ничего не рассказывала им о Соне, о наших разговорах с ней в Пингвине и дровяном подвале. Но в институте все новости распространяются, как по телеграфу. Мои подруги уже слыхали о том, что Соне была «проборка» за то, что ее мама плохо одета. У самой Сони такое бледное лицо, измученные глаза. Боюсь, что в нее не влюбится тот князь, о котором она мечтает, — не понравится она ему. Но подруги мои — Варя, Маня, Катя, Люся Сущевская — приняли Соню в нашу компанию очень просто и сердечно.

Только Меля, по обыкновению, недовольна. Отстав со мной от остальных, она угрюмо говорит:

— Сзываете нищих, как цыплят на крупу! Скажешь, эта тоже из выжших?

— Надоела ты мне со своими «выжшими»!

И вот Соня ходит с нами по коридорам в первую перемену и во вторую. Внимательно слушает наши разговоры и шутки. Один раз даже засмеялась на что-то смешное. Сама молчит. Варя предложила ей конфетку, но Соня отказалась наотрез, даже головой помотала — не хочет.

— Пожалуйста, возьми… — уговаривает Варя своим низким голосом, добрым и густым, как сливовое варенье ее бабушки, Варвары Дмитриевны. — Возьми, у меня еще есть.

Соня вдруг говорит — не робко, не застенчиво, а так, словно гвозди вколачивает:

— Мне мама запретила. «Хоть что-нибудь, хоть пустяк, все равно, говорит, не бери. Не обязывайся».

— У тебя умная мама! — хвалит Люся Сущевская. — «Не обязывайся»! Можно, я это слово запишу?

— Пожалуйста… — сконфуженно разрешает Соня. — Только не пиши, что это я рассказала. Что это моя мама…

— Нет, нет! — успокаивает ее Люся. — Мне просто это слово понравилось, я его запишу. «Не обязывайся»! Моя мама тоже часто говорит: «Ничего у богатых брать не смей!» Только, Соня, ведь мы-то здесь не богатые, мы свои. И мы друг от друга принимаем, угощаем одна другую.

На большой перемене Соня вместе со всеми пансионерками уходит завтракать в институтскую столовую.

Все мы сегодня какие-то кислые. Я — из-за Сониных тайн.

Другие — из-за того, что я кислая. А у Люси Сущевской, мы это чувствуем, еще какая-то своя неприятность. Вчера она была веселая, обещала сегодня угостить нас шоколадом, а не угощает!

— Да-а-а, — вдруг говорит Люся, — от богатых добра не жди. Они все жадины!

Помолчав еще с минуту, Люся неожиданно выпаливает:

— Девочки, простите меня! Я вас обманула…

— Ты — нас ?

— Ну да! Кто обещал вам плитку шоколада? Я вчера обещала. И обманула. Как последняя шаромыжница!

Слово «шаромыжница» кажется нам смешным, неожиданным.

Мы смеемся, и сама Люся громче всех.

— Понимаете, — говорит она уже обычным своим веселым голосом, — мне вчера должны были заплатить за урок за целый месяц: пять рублей!

— И не заплатили? — сочувственно ахает Катенька.

— Обманули, шельмы! Я готовлю в гимназию дочку кондитера Кохановского. У них при кондитерской еще и кафе. Урок шикарный. Пять рублей в месяц — заниматься с девочкой ежедневно по часу. Как прихожу — сейчас мне подают стакан «бялой кавы» (кофе с молоком) и миндальное пирожное. Пирожное, правда, чуть с черствинкой — вчерашнее пирожное; подавать его посетителям кафе сегодня нельзя, — но все равно я довольна.

Выпиваю «бя'лу ка'ву», а пирожное уношу с собой в бумажке.

Вечером съедаем с мамой пополам. Все чудно, правда? Ну, а вчера… — Люся на секунду запинается, потом говорит сердито и мрачно. — Вчера оказалось, что кондитер Кохановский — скважина, сквалыга, выжига, хапуга! Вот он кто!

— Не заплатил за уроки?

— Заплатил! — с презрением говорит Люся. — Заплатил, но вычел из пяти рублей стоимость двадцати шести стаканов «бя'лой кавы» и двадцати шести миндальных пирожных. И еще говорит: «Я вам по своей цене считаю товар — не так, как посетителям кафе: пирожные считаю вам по три копейки за штуку, бя'лу ка'ву по пяти копеек за стакан». Ну, и…

— И что?

— И все!.. Принесла я маме вместо пяти рублей два рубля семьдесят пять копеек.

— Мама огорчилась? — спрашивает Маня.

— А ты как думала? Ведь мы на эти пять рублей рассчитывали. Мама работает просто рук не покладая. Прислуги мы не держим, а у нас два квартиранта, жильцы, да еще троих столовников обедами кормим. Мама все сама: и на базар, и полы моет, и одежду чистит, и в комнатах прибирает, и обеды стряпает, и посуду моет. А платят они все — гроши, да еще сегодня есть они у нас, эти жильцы и столовники, а завтра — фью, ни одного! Вот мои десять рублей в месяц — за два урока (у меня еще и второй урок есть), — они нам во как нужны!

— Твоя мама… плакала вчера? — неожиданно спрашивает Соня.

— Немножко побрызгала… — В голосе Люси звучит чуть насмешливая нежность. — Мама у меня как ребенок. Поплакала, перебрала всех покойников: "Видел бы это твой бедный папа!

Знал бы это твой бедный дедушка!" Потом подумала и сказала:

«Уж если нужно, чтобы кто-нибудь был поросячья душа, так пусть лучше будет этим твой кондитер Кохановский, а не мы с тобой!» Потом села за пианино, заиграла, запела: «Он уехал, жених — он в чужой стороне!..» А уж вечером, когда я спать легла, мама поцеловала меня: «Не горюй, дочка! Совесть у нас чистая, живем честно, трудимся, никаких благодетелей в плечико не целуем!..»

Кто-то спрашивает:

— А как же с кондитером Кохановским? Будешь давать уроки его девочке?

— Конечно! Только уж «бя'лу ка'ву» я пить отказываюсь. Ну, а пять рублей в месяц — это деньги!

Загрузка...