Глава пятнадцатая. ДЯДЯ РОМУАЛЬД — «МИНИСТЕРСКАЯ ГОЛОВА»

Гриша Ярчук оказался прав лишь наполовину: у Бурдесов, конечно, не скучно, но у них и не весело…

Гриша — это поистине мое спасение! Он очень помогает мне и заботится обо мне.

— Жалованье за первый месяц уплатили они тебе? — интересуется он.

— Нет еще.

— Почему?

— Мадам Бурдес все извиняется: у нее мелочи нет! Уж который день…

Гришин пример во многом помогает мне поставить себя в этом доме. Даже удивительно, насколько Гриша во всех отношениях умнее и взрослее меня! Грише почти восемнадцать лет — он всего на два с половиной года старше меня. Но в отношениях с людьми Гриша проявляет замечательное умение держать себя с достоинством. А я — честное слово, самой иногда бывает противно! — я только пыжусь и стараюсь держаться прямо, как копченый сиг, в который воткнута палка с веревочкой. Но умения отвести от себя неприятности у меня ни на грош-копеечку.

Например, мадам Бурдес завела скучнейшее обыкновение — приходит во время урока, прерывает занятия девочек и заводит волынку: все горести, все обиды, нанесенные ей кем-либо и когдалибо, начиная, как говорят в нашем крае, «от короля Яна Собесского»! И я сижу, как кулич, не поднявшийся в духовке, слушаю вполуха и только тоскливо хлопаю глазами, как сова. Гриша же, когда мадам Бурдес явилась как-то на его урок и стала пространно рассказывать, какие негодяи ее жильцы: платят за квартиры неисправно, испортили водопровод, испачкали обои…

— Виноват! — сказал Гриша очень вежливо, но решительно. — Мы сейчас занимаемся — прошу вас не мешать!

И она ушла. Как миленькая…

Нет, я тоже наберусь храбрости и как-нибудь отвечу не как растяпа, а как человек — с достоинством! Может быть, это случится еще не завтра и не послезавтра, но случится.

Это случается гораздо скорее, чем я ожидала.

К Бурдесам приезжает из Лодзи брат мадам — как она говорит, «известный мануфактурист». Мадам перед ним лебезит, говорит о нем с трелями в голосе:

— О, мой брат Ромуальд — это голова! Министерская голова!

Я эту «министерскую голову» еще не видала. Брата Ромуальда поселили в парадных апартаментах, обедают вместе с ним в парадной столовой.

Как уверяют девочки, их мама все время хвастает перед дядей Ромуальдом: она дает детям воспит-т-тание! Ничего для этого не жал-л-еет! Девочки учатся у луч-ч-чших учителей в городе!

(Луч-ч-чшие учителя — это мы с Гришей!)

И вот сижу я в комнате у девочек, исправляю ошибки в Таниной диктовке. Вдруг в комнату входит какой-то человек, бесцеремонно выхватывает у меня из-под носа чернильницу и уносит ее вместе с зажженной керосиновой лампой. Я остаюсь с моей ученицей без чернильницы и в полной темноте.

— Кто это безобразничает?! — сержусь я.

— Ш-ш-ш… — испуганно шепчет Таня. — Это ведь дядя Ромуальд!

— Ступай к маме! — приказываю я. — Попроси ее сию минуту прийти сюда.

Пока Таня бежит за матерью, очень довольная, — все детн обожают скандалы! — конторщик Майофис приносит зажженную свечу, воткнутую в бутылку. Конечно, Майофис тоже ожидает скандала — он не уходит, а становится за печкой, притаившись в темном углу, многозначительно поводя носом, как дятел точит клюв.

Мадам Бурдес приходит настороженная. Таня, наверное, сказала ей, что я рассердилась. За спиной мадам виден в дверях ее муж. Он расстроен, он встревожен, боится, как бы не вышло чего-нибудь безобразного.

— В чем дело? — спрашивает меня мадам. — Что у вас случилось?

— Какой-то человек вошел в комнату, не постучавшись, не поздоровавшись, унес чернильницу и лампу, не спросив разрешения, не извинившись… Прервал урок…

— Это мой брат Ромуальд! — перебивает меня мадам Бурдес с укоризной в голосе: как это, дескать, я не распознала сразу, что нахамил мне не кто-нибудь (или, как она говорит: «не абы кто!»), а великий человек! — он взял чернильницу и лампу, оттого что он хочет писать.

— Мне неинтересно, чего он хочет! — говорю я. — Пусть немедленно принесет обратно чернильницу и лампу и пусть извинится передо мной!

— Вы с ума сошли! — начинает кричать мадам Бурдес. — Вы еще девчонка!..

— Зося! — пытается остановить ее Бурдес.

— Молчи, Чериковер! Она требует! — вопит мадам Бурдес. — Чтобы Ромуальд, чтобы мой брат извинился перед ней! «Она требует»!

— Да, я требую! — настаиваю я.

— Ой, ратуйте (по-польски: «спасите!»)! Ратуйте! Цыпленок хочет зарезать уважаемого негоцианта! — Это раздается в дверях насмешливый голос самого «брата Ромуальда».

Он стоит в дверях и смотрит на меня уничтожающим взглядом, словно я муха, упавшая в его суп и требующая, чтобы ей говорили «вы».

За его спиной видны прибежавшие на шум Маня и Гриша Ярчук.

— Ну, а если я не извинюсь перед вами, что тогда?

— Тогда все увидят, что вы невоспитанный человек, грубиян и невежа! — отчеканиваю я.

Секунду «дядя Ромуальд» смотрит на меня молча. Его толстое лицо с нижней губой, выпяченной сковородником, словно он собирается жирно рыгнуть, выражает насмешку и презрение. Затем все так же молча он поворачивается и уходит. Сам Бурдес поспешно идет за ним.

— Нет! Такими словами — моего брата Ромуальда? — пронзительно кричит мадам Бурдес. — Не-е-ет! Извиняться будете вы! И сию минуту! Бегите — он в столовой, — бегите за ним и извиняйтесь!

— И не подумаю! — говорю я и сама больше всего удивляюсь своему спокойствию и тому, что я не только не плачу, но мне даже не хочется плакать. Перед таким?.. Нет!

В эту минуту возвращается сам дядя Ромуальд. Он несет чернильницу и лампу. Ставит их на стол передо мной.

— Ну вот, я извиняюсь, — говорит он с подчеркнутой насмешливостью. — Я же не знал. Оказывается, вы из приличной семьи… Вот ваша чернильница и ваша лампа…

Мадам Бурдес и ее знаменитый брат — «министерская голова» — уходят в парадные комнаты. За ними идет Бурдес-Чериковер.

Майофис выскользнул из комнаты раньше.

И тут девочки Таня и Маня разыгрывают передо мной и Гришей целое представление. Не издавая ни единого звука, чтобы не услыхала мать, они то бросаются ко мне на шею, то обнимают друг друга, то пляшут, гримасничая, передразнивая надутое лицо «дяди Ромуальда» и его выпяченную сковородником нижнюю губу…

Когда мы с Гришей наконец уходим, он говорит мне на лестнице:

— Мне надо сейчас бежать сломя голову на другой урок.

Оставлять тебя одну я не хочу. Я вызвал от Бурдесов по телефону Леню Хованского. Сейчас он будет здесь и отведет тебя домой…

— Никого мне не надо! Одна пойду! — говорю я очень сердито.

Дело в том, что я чувствую: вся моя храбрость, последние остатки ее улетучиваются, и мне не хочется превратиться перед Гришей в обыкновенную «клкжсу» (его выражение, означает: «плакса»).

— Фафа! — говорит Гриша очень серьезно и душевно. — Я, запохаживается, даже не знаю, как тебе это сказать… Я тебя уважаю, Фафа! Ведь этот буржуй капитулировал перед тобой!

Понимаешь ты это! Извинился — грубо, хамски, с насмешкой, но извинился! Потому что почувствовал, что ты молодец!.. Ох, вот Ленька топает сюда… До свиданья, до завтра!

Гриша убежал. Передо мной стоит Леня. Он очень взволнован, даже встревожен.

— Что такое, Шашура? Гришка вызвал меня сюда: «Скорее, скорее!» Ничего не объяснил… Что случилось?

И тут приходит конец моей выдержке. Выдержка — это было возможно при чужих, даже при Грише. А Леня — свой, такой свой, близкий, как ближе и не бывает. Это брат, друг, это дом, прибежище… И, прислонившись к Лениному плечу, я веду себя «клюкса-клюксой», плачу самым постыдным образом.

— Ленечка… — бормочу я сквозь слезы. — Как хорошо, что ты пришел, Леня, миленький…

Леня обнимает меня, целует. В темноте поцелуй приходится в нос и в плачущий глаз.

— Перестань, дурочка! Ну чего ты, горе мое? С чего расплакалась?

Мы выходим из подъезда на улицу. И тут разыгрывается последний номер разнообразной программы этого трудного вечера.

Какой-то человек, без пальто, без шапки, выбегает из бурдесовских ворот и бросается к нам. В темноте вечера я не сразу узнаю конторщика Майофиса.

— Спасибо! — говорит он, сильно тряся мои руки. — Спасибо! Я как в театре побывал, ей-богу. Так им, буржуям, и надо!

И когда только она будет, эта революция? Вы не можете мне сказать?

Так же стремительно, как он вылетел из ворот, Майофис снова исчезает в их черной пасти. Это очень кстати, потому что ответить ему, когда именно будет революция, я, конечно, затрудняюсь…

Дома я наконец могу связно и подробно рассказать маме, папе, Лене и Юзефе всю историю моих сегодняшних злоключений.

Впечатление это производит на всех неодинаковое.

— Надо ж было… — говорит мама, чуть не плача. — Надо же было позволить девочке давать уроки у этих богатых хамов. Нечего сказать, удачная была выдумка!

— А что плохого? — спокойно говорит папа. — Это жизнь.

Разве в жизни не бывает богатых хамов? Их очень много, и они считают себя хозяевами… Я не знаю, многому ли научились поанглийски ее ученицы, но она сама, несомненно, делает успехи.

Кое-чему — очень нужному — она уже научилась… — И папа ласково прижимает к себе мою голову.

Юзефа, до сих пор молчавшая, вдруг говорит тихо, злорадно, с каким-то особенным смаком:

— З-з-завтра… Пойду до той бар-р-рыни… И — хлесь ее по морде! Не обижай, паскуда, чужого ребенка!

— Я с тобой пойду, Юзенька! И ружье свое возьму! — просительно говорит Сенечка.

— Ну, и что же ты намерена делать завтра? — спрашивает меня папа.

— Не завтра — в понедельник… — поправляю я. — А ничего.

Пойду на урок как ни в чем не бывало. Пусть не думают, что я их испугалась. И ведь, по правде говоря, конечно, они мне нахамили, но ведь и я ихнему дяде Ромуальду сказала все, что хотела!

Чего же мне прятаться?

Просто удивительно, какая я храбрая, когда я дома и вокруг меня все мои!

Когда я провожаю Леню до двери, он говорит негромко, положив мне руки на плечи и не глядя мне в глаза:

— Я сейчас скажу тебе один секрет. Когда ты сегодня плакала — там, на лестнице у Бурдесов, — а я тебя утешал… Одна твоя слеза попала мне в рот… — Он умолкает.

— Ну? — спрашиваю я, еле дыша.

— Ужасно соленая! — говорит он неожиданно.

И убегает… Ах, безобразник!

Перегнувшись через перила лестницы, я зову ласково-ласково:

— Ленечка… Ленечка…

Ленька останавливает свой бег по лестнице.

— Ну? — спрашивает он, задрав голову кверху.

— Ленечка, поднимись сюда — на одну минуточку!

Он поднимается ко мне на третий этаж. Смотрит на меня.

— Ленечка, миленький, дорогой… Ты — дурак!

Назавтра — в воскресенье — урока у Бурдесов нет.

Днем Юзефа торжественно вносит что-то высоконькое, завернутое в папиросную бумагу.

— Хорщочек! — объясняет она. — Не иначе — цветы, уж я чую! Из магазина принесли…

В самом деле, это горшочек ранних гиацинтов. К цветам приложены две бумажки. На одной написано: «Нюхайте на здоровье!», а на другой — «От ваших друзей!»

Почерк мне хорошо знаком!

В понедельник иду к Бурдесам на урок. Если говорить по правде, иду я не слишком охотно. Ведь, конечно, сегодня они объявят мне, что больше в моих уроках не нуждаются… Иду, так сказать, «выгоняться». Большой приятности в этом нет. Но прятаться тоже не хочу, это было бы малодушием.

Дверь открывает сама мадам и принимает меня необыкновенно любезно:

— А, мадмуазель Яновская! Здравствуйте, дорогая!

Девочки встречают меня в своей комнате и смотрят на меня хитрыми глазами.

— Девочки, — шепчу я, — спасибо за цветы!

Таня и Маня очень удивлены: как это я догадалась, что цветы от них? Они тоже говорят со мной шепотом. Цветы, конечно, посланы без ведома матери.

— Мы вам скажем один секрет… — шепчет Маня.

— Только смотрите — никому! — просит Таня. — Придумали послать цветы мы сами, а деньги дал папа…

Бедный «миляга» Бурдес-Чериковер! Он, как Майофис, обрадовался тому, что кто-то не испугался его мучителей.

После урока мадам входит в комнату:

— Я принесла вам деньги. Извините, не все. Только половину… У меня нет мелочи!

И она подает мне золотую монетку — пять рублей.

— Остальное — завтра. Или лучше — послезавтра. Словом, в один из ваших следующих уроков, когда у меня будет мелочь…

И еще я хочу вам сказать: я очень довольна вами. Вчера девочки читали дяде Ромуальду вслух из английской книжки. Он был просто поражен!

Представляю себе, как это было. Девочки добросовестно читали «из английской книжки»: «Наша мама очень добрая. Мы любим нашу маму…»

Гриши сегодня у Бурдесов нет — он получил еще один урок, и теперь наши с ним уроки совпадают не всякий день. Очень жаль: не с кем делиться впечатлениями, а сегодня не с кем посоветоваться в предстоящем мне трудном деле.

Золотую пятирублевку я засунула в перчатку. Очень непривычно ощущать у безымянного пальца не гривенник или двугривенный (больше собственных денег у меня сроду не бывало!), а золотой! Да еще заработанный собственным трудом!

Радостное возбуждение не покидает меня все время, пока я хожу по магазинам и покупаю подарки.

Маме — прелестную маленькую азалию, всю в розоватых цветах. Мама любит цветы, умеет растить их. Азалия будет цвести у нее ежегодно. Толстый, румянолицый владелец цветочного магазина Станислав Банцевич — весь круглый, говорит кругло, даже картавит как-то по-особенному кругленько, словно перекатывает во рту орехи! — узнав меня (папа лечил его жену), уверяет, что продает азалию с уступкой (возможно, конечно, что он берет с меня и дороже настоящей цены — с него станется! Мама зовет его, шутя, в глаза «веселым жуликом»). Еще цветы, гиацинты, — «хорщочек», как называет Юзефа! — моей учительнице английского языка, мисс Этэль (она очень сердечно переживает мои волнения из-за урока у Бурдесов). Банцевич обещает отослать цветы маме и мисс Этэль тотчас же.

Покупаю для Юзефы сатину на кофточку — ее любимого «бурдового» цвета.

В табачной лавочке спрашиваю, какие есть у них самые дорогие папиросы. Покупаю три коробки для дедушки и дядей — Мирона Ефимовича и Николая Ефимовича.

В писчебумажном беру открытки для Сенечкиного альбома.

Последняя новинка: вид ночного города; если смотреть на свет, то окошки кажутся освещенными и даже полная луна светится как настоящая! Еще новинка: открытки с ангелочками, стоящими — брр, смотреть холодно! — босыми ножками на сверкающем снегу (снег написан светящимися красками, похожими на блестящую мелкую крупу). Наконец еще одна открытка для Сенечки — по словам лавочницы, «последний крик моды», — называется «XX век»: в воздухе летит над миром некрасивая толстая женщина с выражением лица, как у не очень уверенной в себе цирковой эквилибристки.

Еще две плитки шоколаду: бабушке и слепой Вере Матвеевне.

Ну, теперь осталось купить последнее, но и самое трудное: подарок для папы. Есть люди, которым не придумаешь, что подарить. Это всегда те, которые думают о других больше, чем о себе, никогда не говорят «я люблю то-то» или «я люблю вот что».

И всем окружающим кажется, что у них нет собственных пристрастий. Вот так и мой папа… Он не курит. Ест, не глядя и не замечая, что дадут. Ни вина, ни водки папа в рот не берет, всегда говорит о себе: «Мне достаточно съесть сардинку и посмотреть издали на бутылку с лимонадом — и я уже распьяным-пьяно-пьяный!..» Ну что подарить такому чудаку, как мой папа?

Вдруг вспоминаю и страшно радуюсь: папа любит моченые яблоки! Они, конечно, не слишком изысканное лакомство, но папа говорит: «Ну кому это понадобилось выдумывать ананас, когда есть такая роскошная штука, как моченые яблоки!»

Начинаю поиски моченых яблок. Сейчас для них не сезон.

Обхожу подряд всех торговок на овощном толчке, называемом «под ратушей», — моченых яблок нет нигде, хоть плачь!

И вдруг — меня выручает друг моего детства, старуха бубличница Хана. В одной корзине у нее горячие бублики, а в другой — большущая стеклянная банка, полная веселых, золотых от собственного сока моченых яблок!

Это дорогой товар! Товар — люкс! Хана даже запинается, называя цену: три копейки за штуку… Я беру все, что у нее есть, — десять штук. Хана столбенеет от моего мотовства.

— Хана! — говорю я ей негромко, но до чего счастливым голосом. — Хана, мне сегодня заплатили за работу!

Последнее затруднение: как доставить яблоки к нам домой?

Я, конечно, могу понести банку. Хана дает ее мне взаймы до завтра. Но ведь это непременно кончится плачевно. Я ведь, как говорит Леня, «черт косолапый»! Поскользнусь, упаду, банка разобьется, яблоки вывалятся на грязный тротуар, залив попутно своим соком Сенечкины открытки, Юзефин сатин и папиросы, купленные для моих дядей и дедушки. От одной мысли о такой катастрофе я холодею.

Выручает та же Хана:

— Э, барышня, мне бы ваши заботы!.. Вот моя внучка Шуля, она понесет банку с яблоками… Ну конечно, дадите ей, сколько вам не жалко, — копейку или две за фатыгу (за труд).

Носительница такого поэтического имени (Шуля — уменьшительное от Суламифь) благополучно доставляет банку с мочеными яблоками до самой нашей кухни. Я даю ей десять копеек.

— А у меня сдачи нету, — говорит она с огорчением.

— Не надо сдачи. Это тебе.

— Мне? Все десять копеек?

Тебе, Шуля. Тебе, милая… Ты рада? Ох, как ты рада! Ты даже забываешь проститься со мной. Ты улепетываешь во всю прыть, словно боишься, как бы я вдруг не раскаялась в своей безумной щедрости.

Сегодня у меня большой день. В первый раз в жизни я получила плату за свой труд.

Загрузка...