Глава восьмая. «УВАЖАЕМЫЕ ГОСПОЖИ»

Вот уже мы и снова в ярме: началось учение в институте.

Очень грустно думать, что до окончания курса нам еще целых три года учиться. Пятый, шестой и седьмой классы. А нынешний учебный год — в пятом классе — еще только начинается. Он продлится около девяти месяцев — до будущих летних каникул.

О том, что мы отныне старшеклассницы, что это очень хорошо, почетно и ответственно, мы услыхали от нашего нового преподавателя русского языка, Василия Дмитриевича Лапшина (сокращенно его зовут «Лапша»). Мы уже раньше знали — это знает весь институт! — что Лапша очень любит, просто обожает произносить торжественным голосом пышные речи на разные темы, по всякому поводу и даже без особо важного повода.

Сегодня Лапша впервые знакомится с нами. До сих пор мы были мелюзга, младший класс, и русский язык преподавала у нас учительница.

Молча, сосредоточившись, прежде чем начать говорить, Лапша стоит перед нами во всей своей красе. Он человек неопределенного возраста. Лицо у него выцветшее, словно Лапшу долго держали в сундуке, забыв посыпать нафталином, и моль основательно поела его, даже бородку пощипала и обесцветила. В общем, внешность у Лапши неувлекательная, фигура хлипкая.

В пьесе Островского «Лес» об одном персонаже говорится:

«Злокачественный мужчина», — вот такой и Лапша.

Лапша начинает говорить. Речь как речь, но произносит он ее проникновенным голосом и, вероятно, для пущей торжественности рубит фразы на отдельные многозначительные куски.

— Поздравляю вас, уважаемые госпожи, с переходом в старшие классы…

Мы очень обрадовались тому, что мы уже не просто «дети» или даже «медамы», как называли нас до этих пор синявки и учительницы, а «уважаемые госпожи»! Мы весело зашумели. Но Лапша поднимает указательный палец — он еще не кончил своей речи и просит тишины. Мы смолкаем, и Лапша продолжает свое рубленое красноречие:

— …и желаю вам — от всей души — сил, здоровья, успехов и удач на вашем жизненном пути…

И так далее. И тому подобное.

Когда красноречие Лапши наконец иссякает, мы встаем в своих партах, делаем реверанс («макаем свечкой», как это называют приготовишки и первоклашки) и жужжим хором, почти не разжимая губ, очень вежливо и приветливо:

— Бз-з-зум-бзум-бзум! Бз-з-зум-бзум-бзум!

Этот обряд вежливости тоже очень давний и почитаемый в нашем институте. Он всегда производит прекрасное впечатление на всякое начальство. Когда хором, с изысканной вежливостью, окунаясь в глубокий реверанс, весь класс зудит это идиотское «бзум-бзум-бзум!», всякому ясно, что мы удивительно благовоспитанные «уважаемые госпожи» и растроганно благодарим нашего любимого наставника за его внимание и за глубокую мудрость его поучений.

В старших классах все преподаватели — мужчины. Иные ученицы этим даже гордятся: вот, значит, мы взрослые! Такие ученицы даже говорят про младшие классы пренебрежительно:

«Ну, это у малышей, там бабы преподают…» Кто преподает лучше, мужчины или «бабы», нам пока сказать трудно. Если сравнивать Лапшу с той учительницей, что преподавала у нас в младших классах, Анной Дмитриевной Волковой, то у нее на уроке было гораздо интереснее, чем у него. Она преподавала горячо, она любила свой предмет, — и это, конечно, передавалось и некоторым ученицам. Некоторым, не всем, потому что, например, в таких тупых, раскормленных телят, как Меля Норейко и ей подобных, никакой учитель, будь он хоть сам Пущкин, не заронит даже малую искорку любви к литературе и родному языку!

Меле как раз очень понравился Лапша. Она предпочитает его нашей учительнице Анне Дмитриевке Волковой!

— Он хоть смешьной, и на том спасибо! А Волкова — шьто?

Варьятка![1] Как начнет завывать: «Под большим шатром голубых небес, — вижу, даль степей расстилается…» Подумаешь!

Меля презрительно фыркает по адресу Анны Дмитриевны — добрых чувств она к ней не питает. Но нам — Варе, Мане, Катюше, мне (Аида Карцева сегодня почему-то не пришла в институт) — сегодня стало грустно. Маленькая, страшно худая, словно высохшая, с лицом нездорового, желтого цвета, с горящими, как угли, черными глазами, Анна Дмитриевна совершенно преображалась, когда читала какие-нибудь из своих любимых стихов. К любимым относилось и это стихотворение «Русь», которое вспомнила сегодня Меля Норейко: «Под большим шатром голубых небес, — вижу, даль степей расстилается…» Меля вспоминает это с насмешкой, мы — с любовью к учительнице, открывшей перед нами поэтическую картину родной страны.

Анна Дмитриевна любила — неразделимо любила — и родную страну, и родной язык, и родную литературу! Она и нам передавала это чувство.

Ничего подобного не ощутили мы на первом уроке у Лапши.

Он и о литературе говорил так же тягуче-скучно, как поздравлял нас с переходом в старшие классы. Объясняя нам, что такое «периоды», Лапша привел литературные примеры.

Скучный — из Карамзина:

«…Юноша неблагодарен: волнуемый темными желаниями, беспокойный от самого избытка сил своих, с небрежением ступает он на прекрасные цветы, которыми судьба и природа украшают стезю его в мире, — человек, испытанный опытом, в самых горестях своих любит со слезами благодарить небо за малейшую отраду!»

И поэтический — из Батюшкова:

«…Я видел страну, соседнюю с полюсом, близкую к Гиперборейскому морю, где природа бедна и угрюма, где солнце светит постоянно лишь в течение нескольких месяцев, — но где все же люди могут находить счастье!»

Оттого что Лапша читал это равнодушно, поэтический Батюшков прозвучал так же бесстрастно и безрадостно, как скучный Карамзин.

Впрочем, по одному уроку — да еще первому, да еще с поздравительной речью! — судить об учителе нельзя. Подождем, может быть, дальше будет интереснее.

Зато утешил нас другой новый учитель — француз, мсье Регамэ, Иван Людвигович Регамэ. Он вошел в класс решительно, как сказала потом Катюша Кандаурова: «победительно».

Лицо его, красивое, умное, говорило: «Я вас еще не знаю — и вы тоже еще не знаете меня. Познакомимся — вы мне понравитесь, и я вам понравлюсь, — и все будет великолепно!»

Регамэ — француз и родился во Франции, в Париже, но с самой молодости живет в России, окончил Московский университет. По-русски он говорит не только без иностранного акцента, но даже так, как в нашем крае говорят лишь немногие: настоящим «московским говором». На уроке мы, по его заданию, читаем стихотворение «Смерть Жанны д'Арк» (автор — Казимир Делявинь) — о том, как Жанна, простая французская пастушка из деревни Домреми, спасла Францию, разбила напавших на нее англичан и погибла на костре. Когда-то в детстве я читала книжку о Жанне д'Арк, и читала с восторгом! Теперь Жанна предстала передо мной в прекрасном, звучном стихотворении Делявиня. Встреча эта была мне радостна, и отблеск радости осветил для меня и учителя Регамэ. Он заставил нас читать и переводить стихотворение — по скамьям, как сидим: каждая девочка читала по одному четверостишию. За один час своего первого урока Регамэ запомнил всех отвечавших ему учениц — и в лицо и по фамилии! Он смотрел на нас умными, немного насмешливыми глазами, смотрел дружелюбно и приветливо. Мы чувствовали себя свободно, не связанно, словно и не на уроке. Когда раздался звонок, возвещавший конец урока, Регамэ встал, сказал нам: «Мерси, медам!» — поклонился и ушел.

Он понравился всему классу.

Зато третий из наших новых учителей-мужчин — сам директор нашего института, Николай Александрович Тупицын, не понравился у нас никому. С ним — мы почувствовали это сразу — мы наплачемся! Преподает он самые трудные для нас предметы: математику — алгебру и геометрию. До сих пор, в младших классах, математику преподавала учительница Аделаида Елевфериевна Правосудович и делала это так же хорошо, как Анна Дмитриевна Волкова преподавала русский язык. Аделаида Елевфериевна была очень требовательная, но и очень справедливая.

«Уж такая у меня фамилия — Правосудович! — говаривала она. — Если буду поступать неправосудно, придется мне менять фамилию на „Кривосудович“!»

Алгебру и геометрию мы при ней знали неплохо… Посмотрим, как пойдет учение у директора.

На первый свой урок — по алгебре — он сегодня опоздал почти на полчаса (а общая продолжительность урока — пятьдесят пять минут). Наша классная дама Агриппина Петровна Курнатович, тоже новая для нас, объяснила нам опоздание учителя так:

— Директор ведь! Забот у него, хлопот сколько… Пока дойдет до нашего класса, его по дороге десять человек перехватят.

Наконец директор явился. Очень тучный, очень грузный, он шел с перевальцем и не столько сел на стул, сколько, можно сказать, пролился на него. С минуту он переводил тяжелое дыхание — было видно, как трудно, с одышкой, достается ему такое физическое усилие, как передвижение по коридору!

Потом директор предложил нам несколько вопросов, не вызывая по списку, а просто тыча пальцем в направлении той или другой ученицы:

— Вот вы… черненькая… во втором ряду…

Или:

— Вы, с краю скамейки… в очках… скажите…

Это продолжалось минут десять. После этого директор задал нам урок к следующему разу, но не объяснил нам того, что задает, а только показал пальцем в учебнике:

— Вот отсюда… И досюда… К следующему уроку выучите.

И ушел, не дожидаясь звонка, который раздался несколько минут спустя.

На перемене мы с подругами молчали. Впечатлениями не делились. Да и какие были у нас впечатления от этого коротюсенького урока! Только Варя, которая немного конфузится своего роста (она выше всех в классе!), сказала со вздохом:

— А меня он будет называть так: «Вот вы, дылда…» или:

«Вы там, коломенская верста, к доске!»

Мы с облегчением засмеялись. С облегчением — оттого, что смех перекрыл нехорошее впечатление от этого первого директорского урока.

Вечером дома я рассказываю о наших новых учителях-мужчинах. При этом присутствует Александр Степанович Ветлугин, пришедший к нам, по обыкновению, «на огонек».

— А знаете, — говорит он, — когда ваш институт еще только основали, учителей-мужчин совсем не было — это почиталось неприличным. Кроме священника, отца-законоучителя, преподавали только учительницы. Первого учителя-мужчину пригласили тогда, когда ученицы первого приема перешли в старший класс: было решено, что историю и литературу должен преподавать мужчина. И вот первый учитель-мужчина пришел на свой урок, рассказал ученицам о подвиге русского крестьянина Ивана Сусанина и предложил им тут же написать короткий пересказ этого своими словами. И что бы вы думали? Ученицы — они, кстати, все без исключения были тогда пансионерками — выполнили заданное, конечно, по-разному, одни хуже, другие лучше, но все как одна написали везде не «Иван Сусанин», а «Иван с усами». Вот как!

И откуда только Александр Степанович все знает? Даже про наш институт в древности — двадцать пять лет назад! — и про это он знает!

На следующий день мы узнаем очень печальную новость:

Лида Карцева больше в нашем институте учиться не будет.

Еще летом она приезжала ко мне на дачу довольно часто.

Потом стала приезжать все реже: заболела ее мама. Лида и за мамой ухаживала, и хозяйство вела — свободного времени у нее стало меньше. Отец увез больную маму за границу лечиться.

А Лиду отправили к ее тете-писательнице на дачу около Петербурга, в местность под названием «Мариоки», на Черной речке.

Лида написала мне оттуда несколько писем. В последнем письме Лида писала:

Шура, дорогая!

Уж не знаю, к добру или к худу, но моя жизнь меняется.

Я этим огорчена, ты тоже огорчишься, мы ведь хорошо дружили. Я больше в институт не вернусь. Мама больна, ей придется серьезно лечиться за границей не меньше чем до весны. Папа не может оставаться с нею там, ему ведь надо работать. Я тоже не могу быть с мамой за границей, как прежде, когда я была маленькая, — теперь мне надо учиться. Папа поместил маму в хорошую санаторию. А меня решили отправить в Петербург, Обе тетки нажали, как они выражаются, на все педали — и меня приняли в Смольный институт… Вот тебе, Шурочка, и Юрьев день!

Мне это, конечно, очень грустно. Уж на что наш институт был противный, но все-таки в три часа дня уроки кончались, и мы уходили домой до следующего утра. Могли гулять по городу (прощай, дорогая Замковая гора!), могли читать какие хотели книжки. А в Смольном, как в тюрьме. Домой будут отпускать только на каникулы, а книжки — только те, какие разрешат синявки. А главное, подруг жалко! Разве там будут такие, как ты, Маня, Варя" Катюшка? Зато, просто как в насмешку, там будет со мной Тамара Хованская, которую я презираю!

Вот уж действительно повезло мне!

В общем, «и ску… и гру… и некому ру...»

Шурочка, пожалуйста, очень тебя прошу — не забывай меня!

И остальные пусть не забывают. Я буду вам писать, а вы, смотрите, отвечайте. Только пишите не на Смольный — там синявки читают все письма, — а на адрес тети. Будем переписываться, а в конце мая я приеду домой, и будем опять дружить все лето.

Кланяйся своим маме и папе, дедушке, Юзефе, дяде Мирону, Ивану Константиновичу Рогову, Лене, Шарафуту. Поцелуй от меня Варю, Маню, Катюшку и Сенечку.

Шурочка, не забывай меня! Твоя «Бедная Лида».

Пожалуйста, напиши мне какие-нибудь ругательные слова по-немецки (только напиши русскими буквами, а то я не разберу). Мне нужно отругиваться от двоюродного брата, тетиного сына, а то он ругает меня по-немецки длинно-длинно, а я ему отвечаю только «дэс швайнес»! Одно-единственное ругательство — и то в родительном падеже! Выручай, дорогая!

Очень жалко, что Лида уехала… Такая она умная, прямая, справедливая, столько читала, так много знает (вот только с немецкими ругательствами сплоховала!). Всем нам будет без нее «и ску… и гру… и некому ру…».

Варя и Маня тоже огорчены отъездом Лиды, а Катюшка, по своей ребячливой непосредственности, еле удерживается от слез. И жалобным голосом повторяет: «Вот свинство! Вот какое свинство!» А что свинство и кто именно свинья, сама не знает.

Зато Меля Норейко отнеслась к отъезду Лиды совсем прохладно.

— Тебе, что ж, не жаль, что Лида уехала? — спросила Варя.

— Немножко жялко… — сказала Меля. — Так шьто же, потвоему, мне плакать-рыдать? В голос, шьто ли, чтоб на улице слышьно было, да?

Меля вообще от нас очень отдалилась. На ней, как ни стран-но, стало сказываться влияние ее «тетечки». Меля очень огрубела — в разговоре у нее то и дело пробиваются «мотивчики» явно с тетечкиного голоса.

— Водиться, — говорит она теперь, — надо только с самыми выжшими (то есть высшими). От них и манер хороших наберешься, и всего. А с «нижших» что? Все одно, как с нищих!

— А вдруг, — поддразнивает ее Варя, — вдруг да не захотят «выжшие» с тобой водиться? Какой в тебе интерес? Ничего ты не знаешь, ничего не читаешь…

— А зато, — возражает Меля, — у моего папы денег — дай боже всякому! И ресторан папин — это тоже не жук начихал!

Однако Варины слова о том, что с нею неинтересно, что она мало читает, все-таки задели Мелю.

Недавно она с гордостью заявила нам:

— Ох, что я теперь читаю, какую книжку! Вы такое читали? «Павло Чернокрыл, или Как ревнивый муж жену убил»…

Не читали? Или еще есть у меня: «Тайна Варфоломеевской ночи»! Что ни страница, то кто-нибудь кого-нибудь убивает…

Прежде, в младших классах, Мелино обжорство нас только забавляло. Теперь стало раздражать.

— Ты не стильно ешь! — укоряла Мелю еще Лида Карцева. — На этот кусок курицы надо бы тебе еще поставить ногу — и рычать: «Р-р-р!»

В нашем классе — новенькая. Ее приняли на вакансию, освободившуюся после отъезда Лиды Карцевой.

Новенькой, как и нам, лет четырнадцать-пятнадцать. Про такие лица, как у нее, Лида всегда говорила: «Приятное». Мне нравится это выражение. Бывает ведь, что иная девочка не красавица, но есть в ее лице что-то милое, ласковое — одним словом, «приятное». У нашей новенькой лицо умное и веселое. Ямочки появляются у нее на щеках не только, когда она улыбается, а просто так, в разговоре, ни с того ни с сего. Еще нравится мне в новенькой прямой, доверчивый взгляд красивых глаз, темнокоричневых, как ореховый пряник. «Ведь вы свои, да? — говорит этот взгляд. — Вы меня не обидите, правда?»

Сегодня у меня весь день, с самого утра, вертится в уме стих.

Да что стих, если бы стих! А то бессмысленные слова из песенки Шарафута:

Тирли-тирли-солдатирли!

Али-брави-компаньон!

Нарочно хочу «перебить» это наваждение — мысленно начинаю читать хорошие стихи:

Мчатся тучи, вьются тучи

Невидимкою луна.

И вдруг — как взвизг гармошки — в пушкинскую стройнocть врывается дурацкое:

Тирли-тирли-солдатирли!

Али-брави-компаньон!

Хожу злая. И, чем больше злюсь, тем неотвязнее вертится в голове проклятое «тирли-тирли-али-брави»!

Во время первой перемены новенькая стоит в коридоре, в оконной нише, одна. Она спокойно-внимательно смотрит на волну мимо идущих девочек. Словно высматривает кого-то. Во время второй перемены то же самое. Но, когда начинается большая перемена, новенькая решительно преграждает дорогу нашей компании и говорит, глядя на нас своим открытым, доверчивым взглядом:

— Девочки, можно мне с вами ходить?

«Ходить с вами» — это выражение, принятое в гимназиях и институтах. «Она ходит с Поповой и Анощенко», «Мы с ней ходим». Это означает: ходить вместе на переменах, держась под руки. Это еще не значит дружить — нет, это ступенькой ниже.

Те, кто дружат, конечно, и ходят вместе на переменах. Но те, кто ходят вместе, еще не всегда дружат — они просто «приятельствуют». Наша новенькая во время первых двух перемен внимательно и пытливо смотрела, с кем ей хочется «ходить вместе», и выбрала нас. Чем-то мы ей, видно, понравились, и она подошла к нам открыто и доверчиво.

Мы радушно отвечаем ей:

— Конечно, можно! — и включаем ее в нашу шеренгу — между Варей Забелиной и мной.

Все вместе мы продолжаем наш путь к полутемному коридорчику около приготовительного класса; там стоит наша «столовая скамья»; на ней мы всегда завтракаем на большой перемене.

«Занимать скамью», чтобы на ней не уселись другие, это всегда делает Меля Норейко: она больше всех озабочена тем, чтобы «кушять спокойненько». Ведь на ходу, говорит она, «и собаки не едят»! Поэтому, едва прозвучит звонок на большую перемену, Меля опрометью мчится к нашей заветной «столовой скамье», занимает ее и ждет нас.

Вот и сейчас, когда мы подходим вместе с новенькой, Меля уже расположилась на скамье со всеми своими закусками и лакомствами.

Увидев новенькую, Меля недовольно хмыкает:

— Еще баба до воза!

Мы сообщаем Меле про новенькую все, что она успела рассказать нам по дороге к скамейке.

— Это Люся! — представляю я.

— Сущевская… — дополняет Варя.

— Она из Вологды приехала! — радуется Катюшка. — И папа мой тоже был вологжанин!

Но Меля смотрит на новенькую неласковыми глазами:

— Шестерым на скамье не усесться.

Новенькая смущается:

— А я постою. Рядом со скамейкой…

— Не надо! — говорю я резко, потому что меня уже давно бесят Мелины фокусы. — Всегда мы здесь вшестером сидели — с Лидой Карцевой.

— Даже всемером! — подхватывает Катюша. — С нами еще ведь и Тамара Хованская сидела.

Очень неохотно Меля вынуждена потесниться со своим хозяйством — освобождается местечко для Люси Сущевской.

Смеясь, толкаясь — нам в самом деле тесновато, — усаживаемся мы все. Новенькую, Люсю Сущевскую, мы посадили посередине и, конечно, основательно стиснули ее.

— Жива? — приветливо гудит ей Варя.

— Дышу… — смеется Люся. — В тесноте, да не в обиде!

Покончив с завтраком, мы ходим по коридорам. Меля незаметно оттягивает мой локоть, чтобы поотстать со мной от остальных. Она, видно, хочет мне что-то сказать.

— Ну? — спрашиваю я очень неприветливо. — Что еще?

— Вы все, честное слово, какие-то дурноватые! Сзываете народ отовсюду. Можно подумать, вам сено косить надо. Ну, зачем вы эту подхватили? — Меля презрительно показывает подбородком в сторону Люси Сущевской, идущей впереди вместе с остальными девочками. — «Это Люся Сущевская! Из Вологды}» — очень зло передразнивает нас Меля. — Подумаешь — герцогиня из Парижа!

— Ну и что? — уже рычу я, еле сдерживаясь.

— А то! Завтрак ее видела ты? Нет, помилуйте, ты такими мелочами не интересуешься! — кривляется Меля. — На черном хлебе вареная говядина из супа! Вот она кто, ваша герцогиня!

На меня — чувствую — накатывает та волна вспыльчивой ярости, которой я всегда страшно стыжусь потом. Просто нет сил удержаться и не ударить Мелю по ее раскормленной физиономии! Но тут же это перекрывается озорной мыслью, веселой и злой и такой же бессмысленной, как вертящиеся в моей голове с утра «тирли-тирли-али-брави»!

— Меля! — говорю я тем замогильным шепотом, каким в наших домашних спектаклях мы изображаем таинственных злодеев. — Меля, ты можешь сохранить тайну?

— Вот крест святой… — И Меля начинает истово креститься.

— Нет! — продолжаю я так злодейски, что мне самой становится страшно. — Нет, простой клятвы мало! Повторяй за мной: «Если я разболтаю эту тайну, пусть жабы и скорпионы жалят мою печень! Пусть шакалы и гиены терзают мой труп!..»

Повтори!

Меля усердно и старательно бормочет:

— Если я разболтаю… пусть жябы и шякалы скушяют мою печенку… И скорпиены тоже!

— Хорошо, — одобряю я. — Слушай: эта новенькая — никакая не Люся и никакая не Сущевская! Она… графиня!

— Что ты говоришь? — Меля поражена. — А как ее фамилия?

Этого вопроса я не предвидела. Ну да не отступать же!

— Она — графиня… графиня де Алибрави!

— Ох! — Меля уничтожена. — А почему она об этом молчит?

В самом деле, почему она молчит? Надо врать дальше!

— За ней следят враги. Одного зовут Резонанс, а другого — Майонез…

Ой, с Майонезом я дала маху! Меля не может не знать, что майонез — это соус, который подают посетителям в ресторане ее отца.

— Майонез? — переспрашивает она. — Ты что-то путаешь.

— Да, да, я спутала, его зовут как-то иначе… Ну, да не в этом дело! Важно то, что враги преследуют эту бедную девочку. Они хотят отнять у нее титул и богатство.

— Богатство?

— Да. У нее сто тысяч золотых функелыпперлингов! — продолжаю я врать так вдохновенно, что внутри у меня все хохочет. — Понимаешь?

Но Меля хочет знать все дотошно.

— А какие же это деньги — эти фун-кун… шпун…

— Мексиканские! Золотые функельшперлинги!

— Ох, а я с ней так невежливо… — раскаивается Меля. — Но я ведь не знала, что она из «выжших»… Да, — спохватывается она вдруг, — а почему же в таком случае у нее на завтрак вареная говядина из супа? И с черным хлебом.

— Это для отвода глаз. А дома они с матерью едят мексиканское национальное блюдо «тирли-тирли»… Из пупков птиц киви-киви…

— Какое, какое блюдо? Из чего?

— Тирли-тирли. Из протертых пупков птиц киви-киви!

— А ты у них была, что ли? И ела пупки эти самые?

— Была… Вчера… Целую тарелку схомячила…

Я говорю такими рублеными словами, потому что еще минута — и я не выдержу, расхохочусь-разгрохочусь, по маминому выражению, «как пожарный».

Но тут приходит неожиданное спасение: служитель Степа дает звонок. Конец большой перемене. Надо бежать в класс.

Но Меля так заинтересована, что не отпускает меня. Притянув к себе мою голову (за четыре года нашего совместного ученья я вымахала, долговязая, как Дон-Кихот, а Меля — кругленькая и приземистая, как Санчо Панса) и заглушая звонок, Меля трубит мне в самое ухо:

— А когда это будет? Когда она получит свои сто тысяч?

— Когда? — переспрашиваю я страшным голосом. — Ты хочешь знать когда?

. И тут со мной случается неприятность. Для того чтобы произвести на Мелю еще большее впечатление, я, продолжая сверлить ее глазами, отступаю на шаг назад, чувствую под своей ногой что-то твердое и слышу жалобный вскрик:

— Ох, какая неуклюжая!

Оборачиваюсь и с ужасом вижу, что я отдавила ногу нашей классной даме, Агриппине Петровне Курнатович.

— Простите! — лепечу я. — Я не видела…

— Надо видеть! — с гримасой боли выдавливает она из себя. — Надо видеть…

Ну, как я ей объясню, что не могу видеть… затылком?

Агриппина Петровна направляется в класс, прихрамывая и неодобрительно качая головой.

— Ты ей на мозоль наступила, — шепчет Меля. — Теперь она будет тебя ненавидеть!

С этого дня Агриппина Петровна в самом деле вроде как ненавидит меня. «Ненавидит», конечно, не то слово: просто я вызываю в ней неприятное воспоминание. Мне это очень досадно. Агриппина Петровна Курнатович чуть ли не первая за все годы синявка, к которой у нас, учениц, нет никакой вражды.

Больше того, мы все считаем, что она славная. Наказывает ока редко и неохотно. Не сует нос во все парты и сумки. Не вынюхивает, нет ли у кого-нибудь запрещенных вещей. Не пытается заводить с нами «келейные» разговоры, чтобы выспрашивать об остальных ученицах. Еще одно отличает Агриппину Петровну от других синявок: есть в ней какая-то ласковая сердечность.

Захворает кто-нибудь из учениц — Агриппина Петровна сама отведет ее в лазарет, постоит там, пока врач или сестра милосердия скажут, в чем дело. И, если заболевшей надо отправляться домой, Агриппина Петровна проводит ее вниз, в вестибюль, посмотрит, чтобы она теплее укутала горло, и еще помашет ей на прощание: «Счастливо! Поправляйтесь поскорее!» Может быть, это покажется странным, но, с тех пор как у нас в синявках Агриппина Петровна, я больше никогда не вру, будто у меня болит то или другое в дни, когда я не приготовила уроков.

И подруги мои тоже. Нам просто неприятно обманывать этого милого человека, который так сочувственно относится к нашим болезням.

Забыла еще сказать, что Агриппина Петровна очень беспокоится о тех, кто по болезни не приходит в институт: она справляется у подруг заболевшей девочки, передает ей приветы… Не знаю, почему и отчего Агриппина Петровна такая белая ворона среди черных галок — наших синявок. Не знаю, потому что она в нашем институте служит первый год, приехала из какого-то другого города. О ней ничего не знает даже Меля, а уж она знает всегда все и обо всех! Но, хотя нам ничего не известно о прошлом Агриппины Петровны, Меля с уверенностью пророчит ей печальное будущее: «Эта здесь не заживется, — каркает Меля. — Ее живо сожрут!»

Словом, Агриппина Петровна — миляга. И мы к ней, первой из классных дам, относимся с симпатией. Даже то, что Агриппина Петровна выговаривает некоторые слова с местным твердым белорусским акцентом: "Почему вы такая роетропанная?

Пригладьте волосы!", «Не стойте под дверами!», «Не рассказывайте мне сказку про курочку рабу!» Или: «Возьмите трапку, сотрите мел с грозном доски!», — даже это кажется нам симпатичным. В этом есть какая-то простонародность, домашность, что ли. Мне Агриппина Петровна чем-то напоминает Юзефу с ее говором. А главное, это будничное произношение говорит о том, что Агриппина Петровна не фрейлина высочайшего двора, и это нам тоже симпатично.

Конечно, мы с первых же дней присваиваем Агриппине Петровне кличку. Без этого у нас ведь нельзя, хотя, конечно, нет ничего глупее, как давать клички (да еще иногда насмешливые!) хорошим людям. Но в первые дни ученья мы ведь еще не знали, что Агриппина хорошая. И прозвали ее Гренадиной Петровной. Это за могучий рост (она ростом гораздо выше, чем самые высокие из наших синявок! Почти одного роста с французом Регамэ!). И еще за то, что ходит она грудью вперед, как гренадер на параде. Но это не злая кличка, весь класс произносит ее добродушно.

В общем, угораздило же меня отдавить мозоль единственной симпатичной синявке!

Теперь я расхлебываю последствия своей неуклюжести. Гренадина не делает мне ничего дурного, не придирается ко мне — этого нет. Но она со мной не разговаривает, не шутит, как с другими девочками. Она вообще не смотрит в мою сторону, видно, ей и смотреть на меня неприятно…

Своим огорчением я делюсь с папой.

— Может быть, мне поговорить с ней, объяснить ей, а?

— Что ты будешь объяснять? Что ты не нарочно отдавила ей ногу? Это слишком глупо — это она сама, наверное, понимает. А извиняться все снова и снова — помнишь, как у Чехова в рассказе «Смерть чиновника»? Маленький чиновничек в театре нечаянно обчихал лысину сидевшего впереди важного лица.

Важное лицо не обратило на это внимания. Но огорченный чиновничек стал везде подстерегать важное лицо, извиняться, умолять о прощении. Он так надоел важному лицу, что оно вспылило, накричало на чиновника, прогнало его к черту. Чиновник вконец расстроился — и помер!

Мы с папой смеемся, но мне все-таки грустно.

Так проходит больше месяца. И настает наконец день, когда в отношениях Гренадины со мной наступает перелом. Враждебность, или, вернее, предубежденность ее против меня, достигает высшей точки и начинает спадать, как полая весенняя вода…

Вот как это происходит.

Загрузка...