С самого восхода солнца — а солнце весной просыпается рано! — я уже сплю каким-то странным сном, — раздробленным на кусочки. Часто просыпаюсь, еще сквозь сон вспоминаю: «Сегодня! Сегодня!..» Словно мне с вечера подарили какую-то радость — и она лежит тут, у меня под подушкой. Я как бы на миг ощупываю памятью эту радость — здесь она, здесь, на месте! — и снова засыпаю.
Нет, радость, которую мне подарили, не лежит под подушкой; она подмигивает мне с листка отрывного календаря на степе:
13 мая 1899 года. Это уже сегодняшнее число. Сердце бьется веселыми толчками, такими сильными, что я даже начинаю напевать:
Мой костер в тумане светит!
Искры гаснут на-а лету!
Вообще-то я не позволяю себе петь во весь голос — из человеколюбия: голос у меня… ох! Папа уверяет, будто от моего пения.
Мухи дохнут на-а лету!
Но сегодня можно позволить себе даже запеть (чуть слышно, конечно!). Ведь сегодня особенный день! Сегодня нам выдадут последние в этом учебном году «Сведения об успехах и поведении», объявят фамилии тех учениц, которые перешли в пятый класс и стали отныне — старшеклассницами!
Сегодня мы на целых три летних месяца расстанемся с институтом, где нас обучают, воспитывают и, как говорят наши синявки — классные дамы, — «учат всему доброму».
Мы, однако, считаем, что учат нас вот именно многому, совсем не доброму. Четыре года назад, когда мы поступали в институт, ну до чего же мы были дурочки! Не умели врать, скрытничать, притворяться, — словом, не знали простейших вещей.
Теперь мы это умеем, ох, умеем! И не бездарнее, чем другие. Мы притворяемся, будто у нас болят зубы, или голова, или живот (слово «живот» синявки считают неприличным — мы должны говорить: «У меня болит желудок!»). Мы стонем — смотрим удивительно честными измученными глазами прямо в глаза обманываемых нами учителей и синявок, — наши лица выражают нестерпимую боль, все для того, чтобы нас отпустили с урока, к которому мы поленились подготовиться.
Удивительно: нашу компанию подруг — Лиду Карцеву, Варю Забелину, Маню Фейгель, Катю Кандаурову, меня — синявки считают «правдивыми девочками»! А мы, в общем, такие же лгуньи, как все остальные. В чем же дело? Просто, как объясняет наша одноклассница Меля Норейко: «Когда вы врете, у вас в глазах все-таки какой-то стыд есть!»
Словом, у нас нет недостатка в умении соврать, а есть только переизбыток стыда.
Сегодня кончается учебный год. Это был очень трудный год.
Изо дня в день, из урока в урок нас подгоняли напоминаниями о том, что весной, при переходе в пятый класс — в старшие классы! — нам предстоят трудные экзамены, и не только письменные, как в других классах, но и устные. По всем предметам — по русскому языку и по церковнославянскому, по французскому и немецкому, по арифметике, истории, географии, физике, алгебре, геометрии, по ботанике и зоологии. Нам приходилось очень много работать, да к тому же еще изо всех сил и возможностей помогать отстающим подругам, занимаясь с ними в неучебное время.
Была у меня и моих подруг в этом году еще одна работа: бесплатные уроки, которые мы даем разным людям. Трудно даже вообразить, как много молодежи — да и только ли одной молодежи! — хочет учиться, а вот не может: нет средств! Чаще всего это молодые рабочие, работницы или просто дети бедных людей, за которых некому платить в гимназии и школы, да и не принимают их ни в какие гимназии.
Мои ученики — два типографских наборщика. Они работают в типографии, где печатается местная газета, и приходят ко мне ежедневно около восьми часов утра — за час до моего ухода в институт. Из-за этого раннего урока мне приходится вставать рано: в половине восьмого. А для меня это ужас как трудно! Не могу я так рано вставать — вот, что хотите, не могу! Именно в этот час у меня оказывается самый неодолимый сон — и рада бы встать, и хочу встать, огорчаюсь, что не встаю, — а не могу вырваться из сна…
В течение всей минувшей зимы каждое утро, в половине восьмого, Юзефа, моя бывшая няня (теперь няня моего младшего брата, Сенечки), приходила меня будить. Сквозь сон я слышала, как она тормошила меня:
— Вставай, гультайка (лентяйка)! Вставай! Молоко! Пришли твои учни (ученики).
Но я почти не соображала, о чем бубнит Юзефа. Какое-то молоко. Какие-то учни… Молоко-коломо… учни-мучни-скучни…
Молоколо… Коломоло…
И я ни за что не могла заставить себя проснуться, вылезть из теплой постели, нашарить ногами туфли (окаянные туфли, всегда они почему-то успевают за ночь разбрестись по всей комнате, ищи их!). Не хотелось бежать мыться — ведь кран только и ждет моего появления, чтобы начать плеваться струей холодной воды.
— Ну что за малодушие! — сердится папа. — Неужели ты не можешь вставать, как люди встают?
— Не могу… — говорю я виновато.
Перед папой мне было особенно стыдно. Ведь он встает так быстоо, когда его зовут ночью к больным! Бывает, что он лишь незадолго перед тем лег, только что возвратившись от другого больного, — устал, еле держится на ногах, а вот поди ты! Вскакивает, быстро моется, одевается, собирает свои медицинские инструменты — поехал! Бывает, что Юзефа, которая его будит, делает это неохотно — ей жалко папу: не дают ему, бедному, поспать! Иногда между папой и Юзефой возникают при этом короткие стычки.
— Пане доктоже… — говорит Юзефа нерешительно. — Я им скажу, чтоб к другому доктору пошли, а?
— Опять ваши глупости, Юзефа! Чем вам этот человек не понравился, который за мной пришел?
— Д чему ж там наравиться? — говорит Юзефа с сердцем, — Бахрома на штанах, а пальтишко, как у шарманщика. Он вам и пяти копеек не заплатит — от помяните мое слово!
— Юзефа! — грозно рычит папа.
— «Юзефа, Юзефа»! Пятьдесят лет я Юзефа! Приходят голодранцы, а вы бежите к ним со всех ног, как пожарный или солдат.
— А по-вашему, болезнь не пожар, не война?..
Так относится к своим обязанностям папа. И от этого мне бывало нестерпимо стыдно всякое утро, когда начиналась, как называла Юзефа, «тиатра» с моим вставанием.
— Что ты за человек? — огорчался папа. — У тебя нет воли даже для того, чтобы заставить себя встать!
Это и меня огорчало. Без воли куда я гожусь? Для любого подвига, даже самого пустякового, — например, для того, чтобы спасли утопающего в реке человека, — нужна воля! Ведь не угадаешь, в какое время года человек вздумает тонуть! Вдруг осенью или даже зимой? Как же я заставлю себя, если у меня нет сильной воли, броситься в холодную воду или даже вовсе в грорубь? Или вот. Недавно я читала об одном замечательном ученее: он сам себе привил чуму — и до последних минут жизни, уже умирая, вел наблюдения и записи о своем состоянии. Разве без воли такое сделаешь?
Даже для того, чтобы учиться — а ведь я мечтаю после окончания института поступить на Высшие женские курсы, — для этого тоже нужна воля, и не малая! Надо учиться, работать, а мне вдруг захочется в театр!
— Через несколько минут к тебе придут ученики, а тебя невозможно вытащить из постели — сердился папа.
— Они подождут пять — десять минут!
— Какая гадость! — Папа смотрел на меня с брезгливостью, словно на клопа или на жабу. — Эти люди всю ночь работали в типографии. Им, поди, тоже хочется спать, еще сильнее, чем тебе: ты ночью спала, а они стояли у наборной кассы. Но они не пошли домой, не легли спать — они пришли к тебе на урок. А ты заставляешь их дожидаться! Ты оскорбляешь, унижаешь их — вы, дескать, бедняки, я с вас денег не беру, значит, не обязана я обращаться с вами вежливо!
Я гонимала все это. Я не могла спорить с папой. Мне самой бы о стыдно, даже очень. Но вот… никак не могла я вставать вовремя по утрам!
— Воспитывай в себе волю! — настаивал папа.
— А как это делать? Я не умею…
— Начни с малого — заставляй себя делать все то, чего тебе делать не хочется!
Легко сказать! Я бы очень хотела научиться делать все, чего не хoчy делать, и даже хотя бы есть все то, чего я терпеть не могу. Но… не дается это мне. Никогда я не ела морковных котлет — косорогилась! — и, сколько ни стараюсь, не лезут они мне в горло. И молоко с пенками как ненавидела, так и ненавижу. И вот ни за что не могу я принудить самое себя вставать сразу, после первой Юзефиной побудки: «Вставай, гультайка!»
Отчаявшись пронять меня доводами разума, папа перешел к более решительным мерам. Сперва он только грозился:
— Не встанешь — оболью холодной водой! Честное слово, оболью!
Но я только бормотала сквозь сон:
— Сейчас, папочка, сейчас… Сию минуту… — и продолжала спать.
И тогда это случилось! В одно утро папа рассвирепел. Притащил из кухни ведро холодной воды и опрокинул его над моей головой. Вот это было пробуждение!
Что тут началось!
Мама плакала:
— Боже мой, Яков, сошел с ума!
Младший мой братишка, Сенечка, прибежал на шум босиком, в ночной рубашке. Он счастливо хохотал-заливался, хлопал в ладоши, радостно пищал:
— Еще, папочка, еще! Облей ее еще раз!
Совершенно разбушевалась Юзефа. Громко рыдая, она выкликала свои любимые заклинания, обрывки молитв «по-латыньски»:
— Езус-Мария! Матка боска! Остробрамска! Ченьстоховска!
Вытащив меня, мокрую как мышь, из залитой водой постели, Юзефа больно растирала меня мохнатой простыней и причитала на весь дом:
— Чи ж гэто не шкандал? Вода холодная, застудится ребенок, заболеет — тогды будете знать!
Но папа в воинственном задоре орал-грохотал:
— Ничего ей не сделается, здоровей будет! Хорош ребенок — в пятый класс переходит! Четырнадцать лет скоро стукнет!
Наконец все утихомирилось. Все ушли из комнаты. Остались только Сенечка, все еще хохотавший, да я. Я сердито, рывками, одевалась, швыряя вещи, не попадая пуговицами и крючками в застежки и петли.
— У, гадюка! — шипела я на Сенечку. — Гадюка противная!
Подвижное лицо Сенечки мгновенно изменило выражение.
Вскинув голову в золотых кудрях, он от удивления даже чуть приоткрыл рот:
— Это я гадюка противная?
— Да, да! Ты гадюка! — настаивала я, причесываясь и яростно выдирая гребенкой волосы. — Сколько у тебя сестер? Одна сестра! Ее холодной водой облили — другой заплакал бы, а ты… обра-а-адовался! Никогда ты не перегонишь губернатора! Никогда!
Это страшное пророчество попало Сенечке в самое больное место. Мы живем в Губернаторском переулке; в окна квартиры виден губернаторский дом. По утрам, когда Сенечка слишком медленно одевается (папа требует, чтобы он одевался сам), ему говорят, показывая на окно:
— Видишь? Губернатор уже лифчик надел. Он уже и штанишки к лифчику пристегивает, а ты все копаешься!
В окно, конечно, нельзя увидеть, как губернатор застегивает штанишки, — окна нашей квартиры выходят на какие-то служебные помещения в губернаторском доме. Но Сенечка твердо верит, что в окно виден губернатор и что губернатор одевается наперегонки с ним.
Сенечка изо всех сил торопится, быстро-быстро одевается — и наконец кричит с торжеством:
— Вот, все готово! Я раньше, чем губернатор, да?
А тут вдруг я — старшая сестра и, по мнению Сенечки, выдающаяся личность! — сказала ему, что он никогда не перегонит губернатора. Жалобно скривившись, Сенечка заплакал — разинул рот, как галчонок, и запищал… С усилием, сквозь плач, он выдавил из себя:
— Сама гадюка! Не Сашенька, а… Сашка! — И, вконец расстроившись, Сенечка с отчаянием обещал: — Три года буду плакать!
Мне стало жалко братишку и стыдно того, что я срываю на нем злость.
— Не реви, дурачок! — говорила я, обнимая и целуя его. — Я. пошутила. Перегонишь ты своего губернатора, увидишь!
Сенечка перестал скулить, но он уже приготовился обижаться, и ему было трудно так быстро — раз, раз — успокоиться.
Ему хотелось сказать мне тоже какие-нибудь обидные слова.
Я знала — сейчас он непременно вспомнит случай, когда мы с ним, играя, перебрасывались апельсином и я нечаянно угодила Апельсином в его, Сенечкину, голову. Он никак не может забыть этот случай. При каждой ссоре припоминает мне, какая я тогда была злая, нехорошая.
— Я же не нарочно!
— Все равно! Апельсином поямо в голову!
— Тебе ведь не было больно.
— Все равно. Я ужасно испугался. Это тоже очень вредно для здоровья!
После этого памятного утра, когда папа облил меня водой, Юзефа завела новый порядок. Каждое утро она подходит к моей кровати, держа в руках полотенце и небольшой тазик. В тазике — смотря по сезону — холодная вода или снег. Намочив конец полотенца в воде или набрав в него горсть снегу, Юзефа быстро обтирает мне, спящей, лицо. Эффект волшебный и молниеносный: сон мгновенно улетучивается, словно его выпустили в форточку. Я вскакиваю, как встрепанная, и бегу умываться.
С тех пор папа со мной уже больше не воюет, а ученикам моим не приходится дожидаться ни одной минуты: к их приходу я совершенно готова.
Юзефа очень горда своей «придумкой»!
— От говорили: Юзефа — мужик, Юзефа — хамук! Ну-к, что ж? Я не доктор, не лакей с ресторана — в храке не хожу!
А кто удумал будить без шкандалу? Юзефа удумала!
Но сегодня — в последний день перед каникулами — Юзефе даже не надо пускать в ход холодную воду: к ее приходу я уже не сплю, я проснулась самостоятельно. Сегодня — последний день в четвертом классе. Ура! Скоро переедем на дачу. Ур-р-ра!
Один из моих учеников — старший по возрасту — еврей. Другой — русский.
Когда они пришли ко мне в первый раз, старший сам представился и представил своего товарища:
— Меня зовут Шнир. Азриэл Шнир. А про него… — Он указал на товарища. — Вы даже не поверите, как его зовут. Он…
Степа! И не в том дело, что Степа, а в том, что и фамилия у него Разин! Полный Степан Разин — ни больше ни меньше!
Тут Степан Разин так весело захохотал, словно он и сам только сейчас впервые услыхал, какая у него знаменитая фамилия.
Обучаются у меня Шнир и Разин немецкому и французскому языкам. Это нужно им для того, чтобы набирать иностранный шрифт. Тогда им как работникам более высокой категории и платить будут больше.
У Шнира совсем серое лицо. Эта свинцовая серость никогда не оживляется даже самой слабой розовинкой.
— Это меня буквы съели, — показывает Шнир на свои щеки. — Свинцовые буквы — они, знаете, очень вредные! Вот Степка (показывает он на Разина) — он у нас еще молодое теля (теленок), недавно стал наборщиком. Буквы еще только подбираются к нему, но кровь пока не сосут!
И он грубовато-ласково шлепает Степу по спине. Вообще они дружные парни, хотя все время поддразнивают друг друга.
Удивляет меня, как много они знают, сколько книг прочитали.
Ну, да ведь им и книги в руки: они постоянно имеют дело с газетами и книгами. От этого же, вероятно, Шнир говорит по-русски вполне грамотно и чисто.
Степа Разин зовет своего товарища, Азрйэла Шнира, Азоркой. Я как-то спросила Шнира, не обижается ли он на собачью кличку.
— А чего обижаться? — даже удивился Шнир. — Собаки — это ведь милейшие люди!
Бывает, что Степа, начав что-нибудь рассказывать, вдруг спохватывается и обращается к Шниру: «Азорка, а?»
Иногда Шнир отвечает: «Да». Тогда Степа продолжает свой рассказ. Однако бывает и так, что Шнир спокойно и твердо режет: «Нет!»
Тогда Степа умолкает на полуслове.
Степа, видно, сам побаивается своей мальчишеской болтливости, боится сказать лишнее. Шнир, как старший, решает, можно сказать то или другое при мне или нельзя.
Учатся оба с поразительным упорством. Шрифт, как французский, так и очень трудный готический, немецкий, одолели очень быстро. Поначалу они просили меня, чтобы я не «мучила» их, не добивалась правильного произношения.
— Нам ведь не на балы ходить, — доказывал Степа, — нам иностранный шрифт набирать надо. Вот вы говорите: «боку», это значит: «много» или «очень». А мы будем набирать не так, как это выговаривается, а так, как пишется: не «боку», а «беаюкоюп».
— Или еще: вы говорите: «прэнтан» (весна) и «рандеву» (свидание). А мы будем набирать так, как эти слова пишутся: «принтэмпс» и «рендец-воус», — добавляет Шнир.
Мне нелегко было убедить их, что по такому методу изучить иностранный язык нельзя. Но потом они все-таки сдались. Как объяснил Шнир: подумали, подумали — и поняли, что я права.
Теперь они усиленно стараются овладеть не только тем, как слова набираются, но и тем, что они означают.
— Правда ваша: если мы не будем понимать, так мы будем набирать, как болваны. Опять плохо! — И Степа добавляет мечтательно: — Я вам скажу по секрету. Есть две-три немецкие книжечки. Их мы все-таки хотим прочитать по-немецки! Хоть когданибудь, хоть через несколько лет!
— Какге книжечки? — спрашиваю я.
Степа вопросительно смотрит на Шнира:
— Азорка, а?
— Да, Только я сам скажу. — И Шнир говорит мне: — Вы хотите знать, какие книжки мы хотим прочитать по-немецки? Ну, как вам сказать? Про эти книжки вы, может, никогда и не слыхали!.. Я вам скажу, скажу! — спешит он загладить неловкость — ему кажется, что он меня обидел. — Я вам непременно расскажу про эти книжки, только не сегодня. В другой раз, когда мы с вами лучше познакомимся. Ладно?
Иногда речь заходит у нас о тех или других событиях, происходящих в нашем городе, или вообще в России, или даже «в заграничном мире». Степа и Шнир часто оценивают эти события не так, как пишут в газетах, даже не так, как иные люди, приходящие к нам в дом. Когда я спрашиваю об этом папу, то порой он думает так, как Степа и Шнир, а иногда и не так. Вот не так давно Соединенные Штаты Америки вели войну с Испанией изза острова Кубы. Одни считали, что права Испания, другие — что правы Соединенные Штаты. Шнир и Степа говорили об этой войне сдержанно, словно даже неохотно. Когда я спросила, кому они желают победы, Степа усмехнулся и по своему обыкновению подмигнул Шниру:
— Азорка, а?
— Конечно! — отозвался Шнир. — Пусть она знает. Объясни ей, Степа, кому мы с тобой сочувствуем: Испании или Америке.
Степа посмотрел мне прямо в глаза и коротко бросил:
— Никому!
— Кому тут сочувствовать? — стал объяснять Шнир. — Испании, что ли?
— В газетах пишут: Испания раньше владела Кубой… — вспомнила я.
— Испания раньше закапала Кубу! — перебивает меня Шнир. — Испания силой завладела Кубой и с тех пор только и умела, что мучить этих несчастных кубинцев: жечь, резать, грабить их… Разобьют Испанию — так ей и надо! Но, если победят американцы, тоже радоваться нечему: они эту Кубу обдерут как липку! Из-за того и воюют, чтобы захватить богатства Кубы.
— Так кому же сочувствовать? — недоумеваю я.
— А кому вы будете сочувствовать, если при вас два вора подерутся из-за награбленного добра? Никому, да?.. Правильно! Вор у вора дубинку украл. Нехай они этой дубинкой друг другу башку продолбают!
Иногда во время нашего урока в комнату входит папа. Часто он как раз в это время возвращается домой после бессонной ночи, проведенной у больного.
— Здравствуйте, шестая держава! — здоровается папа со Степой и Шниром («шестой державой» называют печать).
Здороваясь с папой, мои «учни» вежливо встают.
— Ну, что будет сегодня в газетах? — интересуется папа.
В этот ранний час почтальоны еще не успели разнести местную газету, а столичные газеты прибывают еще позднее — в середине дня. Но мои ученики знают все новости: они набирали номер минувшей ночью. И они с готовностью сообщают папе содержание всех телеграмм.
А сегодня, сегодня — в знаменательный день, последний день учебного года! — Степа и Шнир пришли на урок почему-то взволнованные и сразу спросили, дома ли папа.
— Дома, дома! — раздается голос папы, и он входит в мою комнату. — Ну что? Опять кто-нибудь из вас руку повредил?
— Что руку! Что повредил! Совсем другое, господин доктор!
— Вижу, вижу — шестая держава принесла новости! — И папа с интересом смотрит на наборщиков.
— Да еще какие новости! — сияет Степа. — Закачаться!..
А Шнир объявляет торжественным голосом:
— Вчера крейсер «Сфакс» отплыл к Чертову Острову!.. — И, не выдержав торжественного тона, Шнир расплывается в счастливой улыбке. — За Дрейфусом, господин доктор!
— Значит, значит… — Голос папы внезапно словно хрипнет. — Дело Дрейфуса постановили пересмотреть?
— Да! — отвечают в один голос Степа и Шнир. — Да, дело будет пересмотрено!
— А пока, — добавляет Шнир, — за Дрейфусом отправлен крейсер «Сфакс»!
Папа часто-часто моргает — это бывает у него, когда он волнуется. Потом крепко жмет руки Шниру и Степе:
— Вот она, правда!
— Правда! — ликует Степа. — Правда — это о-го-го!
— Одним словом, — заключает Шнир, — правда — это правда! Ни больше ни меньше.
После ухода наборщиков я обнаруживаю, что они забыли у меня на столе свой учебник немецкого языка, — наверное, от радости, что «Сфакс» плывет за Дрейфусом!
Для длинного разговора г папой уже нет времени — мне надо отправляться в институт. Но все-таки я хочу хоть кратенько спросить:
— Папа, что вы тут говорили про Дрейфуса?
— А ты разве не знаешь из газет?
— Знаю, только не все. Газеты все гадают, будет пересмотр его дела или нет. Они пишут: Дрейфус невинно осужден. Это я знаю. Я только уже не помню, как все это началось.
— Почти пять лет назад, — уточняет папа.
— Вот, вот! Я тогда была маленькая, в первом классе. Ты мне расскажешь, папа?
— Ну как я тебе расскажу? Я уже и сам не все помню… Ох, был бы Александр Степанович Ветлугин! Он бы нам все выложил — до последней горошинки. Да где он, Александр Степанович!
— А куда он пропал?
— Вспомнила! Он еще прошлой весной в Париж уехал. С богатыми купцами Сметаниными. На целый год. Он там с их детьми заниматься будет, да и взрослым пригодится как переводчик, — они не знают французского языка. За него-то я рад — он ведь здесь бедствовал: из гимназии, где он преподавал, его уволили… Очень мне его недостает! Удивительно разносторонне знающий человек!
За дверью слышно покашливание: «Г-хм…» В комнату снова входят Шнир и Степа Разин.
— Извиняемся. Мы тут у вас книжечку свою забыли.
— Когда мы сейчас входили, — добавляет Степа, — вы тут говорили про господина Ветлугина, да? Так вот — он уже приехал из-за границы.
— Александр Степанович приехал? — радуется папа. — Словно угадал, что нужен он нам! А вы его знаете?
— Еще как знаем! — весело докладывает Степа, но тут же почему-то спохватывается. — Азорка, а?
— Нет! — твердо обрубает разговор Шнир. — До свидания!
Они уходят.
— Да-а-а… — задумчиво тянет папа. — Вот за это самое, за то, что водит он знакомство с рабочими, ходят они к нему, книжки он им, наверное, дает, — вот за это и уволили Александра Степановича из гимназии. Только смотри! — вдруг спохватывается папа. — Об этом никому: ни подружкам, ни игрушкам!..
Туповатый все-таки народ — взрослые! Ну когда такое было, чтобы я что-нибудь секретное выболтала? Не бывало такого никогда. И пора бы уже папе соображать! «Ни подружкам, ни игрушкам». В куклы, что ли, я играю?
Мама входит очень недовольная:
— Яков! Девочка опоздает в институт. Прекрати заседание!..
А об Александре Степановиче забыла тебе сказать. Прости, пожалуйста! Я его вчера на улице встретила. Вернулся из-за границы — ну такой же, каким уехал! Даже шляпы новой в Париже не купил. Только на глазах у него теперь вместо абажурчика темные очки.
— А когда он к нам придет, не говорил он тебе?
— Сегодня придет, сказал. Кланялся тебе, о Сашеньке спрашивал… Да пойдешь ты наконец в институт? — сердится мама. — Пять минут десятого!.. Вы тут о Дрейфусе разговаривали, а уж у нее, наверное, муравейник так и работает!
«Муравейник» — так мама называет мою голову. Что ни попади в этот муравейник извне — жучок, листок, щепочка, сосновая шишка, пучок хвойных игл, — со всех сторон сбегаются муравьи, осматривают новинку-находку, шевелят ее, переворачивают, тащат куда-то. Так и моя голова! Прочитаю ли о чем-нибудь, услышу ли — и пошла работа! О Дрейфусе я помню: из-за этого дела тогда волновался весь наш дом, все знакомые. И меня тоже это зацепило в то время: как же так — невинного человека словно зарыли заживо в могилу на далеком, почти необитаемом острове! Но мне было всего десять лет, очень многого я во всем этом просто не понимала. Кто сделал это черное дело, для чего сделал? Потом, когда мне уже минуло двенадцать, дело это снова всплыло. Однако и тут в моей голове еще не все дозрело для полного понимания, почему мир волнуется из-за этого французского офицера.
Вот сейчас я, видно, «доросла». С той минуты, как я услыхала разговор папы со Шниром и Степой, словно лопату воткнули в мой «муравейник»! Спускаюсь по лестнице, выхожу из подъезда на улицу — в голове мысли бегут, сталкиваясь, наступая друг другу на ноги… И я уже понимаю — так бывало со мной не раз, — я не успокоюсь до тех пор, пока не узнаю, не осмыслю всего того, что мне сейчас еще неясно.
На улице неожиданный сюрприз! У подъезда — дедушка.
— Дедушка, ты? — Нет! — отвечает дедушка. — Это не я, другой кавалер!
— Ты ждешь меня, дедушка?
— Нет, не тебя! Голландскую королеву Вильгельмину!.. Ну что ты глупости спрашиваешь? Конечно, я жду тебя. У тебя сегодня последний день ученья? Ну, я провожу тебя в институт, — парадно! Ты что, не рада?
Сказать по правде, по самой настоящей правде, — нет, я не рада своему торжественному спутнику и провожатому. Я очень люблю своего дедушку — он замечательный: и добрый, и веселый. Но ходить с ним по улицам — это мучение. Дедушка не может — ну вот просто не может, и все! — пройти мимо чего-либо и кого-либо, как сторонний человек: он вмешивается во все, что видит. Кто-то с кем-то ругается — ну какое до этого дело дедушке? Нет, он обязательно будет разбирать, кто прав, кто виноват, да еще сделает участникам перебранки строгое замечание: «Ругаться на улице неприлично! Человек должен быть человеком, а не свиньей!»
Это, кстати сказать, любимое дедушкино изречение.
Если где дерутся, держите дедушку! Он тоже лезет в драку.
Когда ему говорят:
— Зачем вы заступаетесь за незнакомого человека? Может быть, его бьют за дело.
— Втроем — на одного? — удивляется дедушка. — Это не может быть «за дело»! Люди должны быть людьми, а не свиньями!
Конечно, дедушка справедливый человек. И смелый. И очень сильный физически, даже теперь, когда он уже старый. Но ходить с ним по улице — мука! Он вмешивается во все скандалы!
Он воспитывает всех жителей города! Он учит всех вести себя пристойно… Несчастье, а не дедушка!
— Дедушка, — спрашиваю я, — а если бы генерал-губернатор ругался и дрался на улице, — ты бы и ему сказал, что человек должен быть человеком?
— А как же иначе? — искренне удивляется дедушка. — Если он генерал-губернатор, так ему можно быть свиньей?
Случается даже так, что дедушка обрушивается на какую-нибудь уличную торговку и долго отчитывает ее за то, что она сморкается первобытным способом: при помощи пальцев.
— Старый вы скандалист, папаша! — укоряет дедушку мама. — Ну не все ли вам равно, как сморкается уличная торговка?
— Нет, — упрямо твердит дедушка, — мне это не все равно.
Человек должен быть человеком. А она этими засопленными пальцами трогает потом свой товар — ириски, яблоки, вареные бобы…
— И вы должны ее судить, да?
— Я должен ее учить, — поправляет дедушка.
— Да ведь она темная, необразованная!
— Я сам необразованный. Даже грамоте выучился по уличным вывескам. Если бы меня, маленького, учили, — господи, я бы знал все на свете! Людей надо учить — ну и я тоже учу их чему могу.
— Брось, папаша! Нашел дело — учить людей сморкаться! — вмешивается папа. — Ступай уж лучше прямо в миссионеры!
— В миссионеры? — переспрашивает дедушка с величайшим презрением. — Это которые едут в Африку и учат негров всяким глупостям? Нет, не желаю!
— Почему?
— Потому что негры могут мне сказать: «Господин Яновский, не мешайтесь в чужие дела! Ступайте к черту!» А что я им на это отвечу? Они же будут правы.
Тут в спор вступает дядя Николай:
— Зачем папаше быть миссионером? — говорит он, хитро прищурившись. — Сам бог велел папаше быть тореадором. Он очень талантливо обращается с рогатой скотиной…
И все хохочут. Даже сам дедушка сконфуженно улыбается.
Смеюсь и я, хотя тот случай, на который намекает дядя Николай, произошел, когда меня еще и на свете не было.
Было это давно — в нашем городе жил тогда козел. Как в песенке поется: «Жил-был у бабушки серенький козлик…» Только этот козел жил не у бабушки, был не серенький, даже не козлик, а старый, грязный, вонючий козлище, весь в репьях, со свалявшейся шерстью и длинной бородой — она тряслась, когда козел блеял. Как у всех козлов, морда его улыбалась почти насмешливо. Козел был злой, сильный и — ничей: хозяин его был неизвестен.
Жили тогда дедушка и бабушка в пригородной слободке. Дома там были почти все деревянные, пожары бывали часты. Для борьбы с этим бедствием жители устроили так называемую вольную (то есть добровольную) пожарную дружину. Слободка очень гордилась своей дружиной. Да и было чем гордиться!
— Бывало, — рассказывал мне дедушка, — мчится на пожар дружина, кони (положим, клячи, но все-таки — кони!) везут на двух телегах насос, кишку, лестницы, всякую пожарную снасть.
На передней телеге пожарный все время звонит в колокол, сзывает народ на пожар. А начальник вольной пожарной дружины — был такой белорус Лявон Пинчук — здорр-ровый мужчина, сквернослов, не приведи бог. Ну просто, я тебе скажу, никакого театра не надо! Стоит Лявон, подбоченившись, и командует:
«Ваду, собачьи дети! Ваду давайтя! (Воду давайте!)» Красота!
Вот у этих «вольных пожарников» и прижился ничейный козел. Он ночевал в пожарном депо, то есть в сарае, где хранились насос с кишкой, лестницы и прочее имущество дружины. Ночью козел охранял все это лучше, чем собака, — воры боялись свирепого козла.
Днем козел бродил по слободке, жрал, что попадалось. Норовил обглодать молоденькие фруктовые деревца, яблоньки, вишни, кусты акаций. Но не брезговал ни бумагой, ни отбросами.
Больше всего обожал табак и махорку.
Но где бы козел ни находился, какое бы лакомство ни послала ему судьба — хотя бы папиросы! — стоило ему только заслышать издали звон пожарного колокола, как он, бросив все, мчался сломя голову догонять телеги с насосом, кишкой и пожарными лестницами. Козел, видимо, считал своей служебной обязанностью присутствовать на всех пожарах.
Остряки уверяли даже, будто на смотрах вольной пожарной дружины козел важно занимает место на левом фланге пожарников!
Звали этого замечательного противопожарного козла… ну конечно, его звали Брандмайор (так назывались тогда начальники пожарных дружин).
Случилось как-то, что дедушка, сидя один дома, услыхал со двора отчаянную ругань. Дедушка выглянул в окно. Сосед-извозчик, пьяный, чистил сбрую и грубо ругался, а во дворе играли дети.
Дедушка крикнул извозчику, чтобы не ругался. Извозчик стал ругаться еще хлеще.
Дедушка вышел во двор:
— Я тебе, пьяному дураку, сказал, чтоб не ругался при детях!
— А почему же это мне не ругаться?
— А потому, — сказал дедушка с удовольствием, — что человек должен быть человеком, а не свиньей!
Извозчик спьяну обиделся и полез драться.
— Стах, — миролюбиво остерег его дедушка, — не дерись! Ты пьяный, на ногах не стоишь. Я из тебя каклет сделаю!
Драка все-таки состоялась. Никто не мог разнять дерущихся — изо всех окон смотрели одни только женщины и дети.
В пылу драки противники не заметили, как во дворе появился пожарный козел Брандмайор. Козел зашел извозчику в тыл и поддал ему рогами под зад. Извозчик заорал; от удара Брандмайоровых рогов он отлетел, как пушинка, к помойной яме и ткнулся в нее головой. Во всех окнах исчезли лица детей и женщин — от ужаса они с криком присели на пол.
Затем… затем во дворе наступила странная тишина. Все понимали, что если извозчик и успел крикнуть, то дедушку козел, наверное, тряханул так, что вышиб из старика дух.
Осторожно, замирая от страха, женщины и дети снова прильнули к окнам и — остолбенели.
Извозчик стонал, лежа около помойной ямы. Дедушка сидел на бревне в самом углу двора и кормил козла Брандмайора папиросами.
— Ешь, подлая твоя душа! — приговаривал дедушка. — Не абы какие папиросы — собственной набивки. Ешь, чтоб ты подох!
Брандмайор с аппетитом, с жадностью пожирал папиросы и — пока ел — никого не задирал. Но папиросы убывали, коробок в дедушкиной руке был почти пуст… Что произойдет после того, как Брандмайор сожрет последнюю папиросу?
И произошло чудо! Козел вдруг перестал есть, поднял голову. Он словно прислушивался к чему-то… И, раньше чем дедушка различил смутный отдаленный звон, козел стремглав умчался прочь. А через короткое время по улице, мимо дома, протарахтели пожарные телеги с насосом, кишкой и лестницами, а за ними озабоченно бежал козел Брандмайор.
Еще через несколько минут дедушка помогал извозчику Стаху встать на ноги, приговаривая:
— Эх, ты-ы-ы! Пьяный, ругаешься, лезешь в драку. Человек должен быть человеком, а не свиньей!
— Дедушка, — спросила я как-то, — а почему ты догадался усесться на бревне и угощать козла папиросами?
— Я? Догадался? Чтоб мои враги так о своем счастье догадались! Не догадался я — меня козел загнал на бревно. И что мне оставалось делать, как не угощать его, подлеца, папиросами?
Скажете, дедушка — молодец? Конечно, молодец! Но все-таки ходить с ним по улице несносно. Вот и сейчас — он провожает меня в институт, а сам только и высматривает, нет ли где поблизости таких человеков, которые не хотят быть человеками.
— Дедушка, — говорю я, чтобы отвлечь его внимание от окружающего, — ты слышал? На Чертов Остров отправили крейсер «Сфакс» за Дрейфусом!
Дедушка внезапно останавливается как вкопанный.
— Что? Что? Что? — кричит он вдруг не своим голосом и добавляет тихо, как бы со страхом: — Ты не шутишь?
— Какие шутки, дедушка! Это будет сегодня в газетах.
Дедушка потрясен. Он что-то бормочет, он обнимает и целует меня.
— Вот умница, вот умница! — бормочет он. — Ты на меня не рассердишься, если я тебя оставлю? Я побегу к бабушке — расскажу ей. Ты на меня не рассердишься?..
И, не дожидаясь моего ответа, дедушка рысью мчится к своему дому. А я — уж так и быть! — не сержусь. Ох, без дедушки на улице спокойнее!
И невольно я думаю: «Что же это за „дело Дрейфуса“, которое мгновенно укротило моего неукротимого дедушку?»