Глава четвертая. «НА ВЕЧЕ!»

Дня через два-три начинается суета, укладка вещей, сборы на дачу. И в этой суматохе немного рассеивается тяжелое впечатление от доклада Александра Степановича, забываются ночные кошмары.

С чердака принесли большие, вместительные тростниковые корзины, обшитые потрескавшейся клеенкой. В эти корзины укладывают белье, платье, книги — это делает мама, спокойно, без ненужной суеты.

Посуду, хозяйственную утварь и всякую «хурду-мурду» укладывает Юзефа со всегдашним своим вдохновенным азартом. Она носится по квартире, командует и, конечно, ворчит. Ну зачем набирать с собой столько кастрюль? Ведь дача же — не балы задавать! А вилок столько куда? «Куды, спрашую я вас!» Ведь дача же — не хватит кому вилки, а пальцы на что? Не в губернаторском дворце — дача!..

В общем, Юзефа так понимает, что «на даче» — это отмена всех городских «фиглей-миглей», возвращение к образу жизни первобытных людей. Все эти соображения Юзефа пересыпает сердитыми вскриками: «А бодай тебя!» — по адресу, например, дачного самовара, который расселся, по ее выражению, «як король в бане», и мешает ей пройти.

Очень волнуется Сенечка — как бы не забыли захватить на дачу его игрушечную лошадку Астантина. Полное имя лошадки «Иван Константинович», так ее назвали в честь подарившего старого доктора Рогова, — но Сенечка зовет лошадку сокращенно:

Астантин. Сенечка не только тревожится, как бы Астантина не забыли в городе, он хочет, чтобы Астантин ехал с удобствами, с комфортом, потому что Астантин — лошадь болезненная. Главный недуг Астантина — он минувшей зимой потерял свой мочальный хвост. Сенечка играл, будто он скачет верхом на Астантине по трудной дороге и будто Астантин увяз передними ногами в болоте. Сенечка, спешившись, мучительно вытаскивал Астантина из болота за хвост. Болото было, правда, воображаемое, но Сенечка очень старался вызволить несчастного коня из беды. Принатужившись, он дернул за хвост так самоотверженно, что хвост остался у него в руках. Когда он увидел, какое увечье получил при этом Астантин — хвост был вырван «с мясом», и на Астантиновом заду образовалось зияющее отверстие! — Сенечка заплакал:

— У Астантина стало теперь совсем не то лицо!

Мы отнесли раненого Астантина в починку (над дверью в мастерскую красовалась вывеска: «Парижский больниц для куклов и разных игрушков»), В мастерской Астантину приделали новый хвост — и какой! Можно сказать, всем хвостам хвост! Густой, могучий, длинный, не по Астантинову росту! Хвостище был сделан из свернутой жгутом рыжей пакли. Но этот устрашающий хвост Сенечке не понравился, он продолжал уверять, что у Астантина стало с этим хвостом «не то лицо». Тогда Юзефа подвязала хвост узлом так, как подвязывают деревенским клячам.

Получилось так всамделишно, что Сенечка расцвел.

— Чудный хвост! — И, помолчав, он повторил с восторгом: — Очень чудный!

Конечно, Астантина, как коня, много пережившего на своем веку, надо уберечь от дорожной тряски и толчков, от новых несчастий и увечий. Обняв Астантина обеими руками за шею и прижимая его к груди, Сенечка пытается запихать его в корзину с бельем и платьем: пусть Астантин едет «на мяконьком». Но мама обещает, что Астантин поедет с нами на извозчике — ему будет очень хорошо и удобно.

Сенечка успокаивается, но ненадолго. Теперь у него новая забота: все заняты укладкой, ну он тоже хочет помогать.

— Можно, — просит он, — я принесу? Можно?

Наконец мама говорит ему очень решительно:

— Хорошо. Хочешь помогать? Сбегай на кухню и посмотри, есть я там или нет?

Не поняв шутки — ведь он еще маленький! — Сенечка, счастливый тем, что ему дали поручение, устремляется на кухню.

Через минуту он возвращается и растерянно докладывает:

— А тебя на кухне нету… — Но тут же, широко улыбнувшись, он соображает: — Мамочка, ты же вот она! Здесь!

Все смеются, а мне жаль бедного мальчишку. Я сама недавно была маленькая и очень хорошо помню, как меня обижало недоверие взрослых. Я, как теперь Сенечка, хотела помогать, всерьез помогать, взрослые не верили, что я гожусь на что-нибудь, и поручали мне всякие пустяки.

— Знаешь что? — говорю я Сенечке. — Пройдись по комнатам, погляди: вдруг что-нибудь очень нужное забыли уложить?

Сенечка, радостно кивнув — понимаю, мол, понимаю! — устремляется в папин кабинет. Спустя минуту-другую он возвращается — мордочка у него веселая. Осторожно, с большим напряжением, он что-то тащит.

— Вот! — говорит он, довольный собой. — Папина чернильница… И чернила… Ведь это нужно на даче, да?

И он собирается опустить в корзину с бельем и платьем чернильницу, полную чернил.

— Ох ты, лихо мое! — даже взвизгивает Юзефа, отнимая у него чернильницу. — И пальцы спачкал, и штанишки… А нос, нос! Ты что, пил этую чернилу или что?

Сенечка немножко сконфужен. Но не проходит и пяти минут, как он, пыхтя и сопя не столько от усилий, сколько от восхищения собственной толковостью, приволакивает из столовой графин с водой.

— Вот! — торжествует он. — Вода! Это на даче очень нужно.

Вдруг — пожар? И вообще летом хочется пить.

Мы с мамой хохочем, а Юзефа отнимает у Сенечки графин.

— Шаматоха! — вздыхает онг. — Не хлопчик, а шаматоха!

Наконец все уложено. Приезжает подвода за вещами.

Юзефа сперва поит на кухне возчика чаем — это уж такой обычай при переезде на дачу и с дачи. Напившись чаю, возчик Авром-Гирш (он всегда перевозит наши вещи) входит в комнаты. Сенечка с завистью смотрит на длинное кнутовище в руке Авром-Гирша. Если бы Сенечке такое кнутовище, Астантин бежал бы, как наскипидаренный… За возчиком входит подручный — его сын Рува.

— Ой, как много вещей! Ой, какие тяжелые вещи!

С этой фразы Авром-Гирш каждый раз начинает перевозку.

— Такие тяжелые вещи… Мадам докторша, три рубля за подводу немислимо! — И Авром-Гирш проводит кнутом по воздуху, словно пишет это слово. — Не-ми-сли-мо!

— Авром-Гирш! — говорит мама с упреком. — Мы же с вами вчера подрядились: три рубля за подводу. А теперь вы скандалите! Хорошо это?

— Кто скандалит? Я скандалю? Божезбави! Я не скандалю — я радуюсь, что бог вам помогает и у вас много вещей… Но надо же иметь состриданию!

— Пожалуйста! Я имею к вам сострадание. Довольны вы?

Так нагружайте подводу и едем…

Подняв глаза к потолку, Авром-Гирш трагически вопрошает:

— Боженька, ты это слышишь? Так почему ты молчишь?

Что я, Эстергази какой-нибудь или другой гицель (собаколов)?

Мадам докторша, надо иметь состриданию к моей коняке! Если она животная и не умеет говорить, так ее уже и жалеть не нужно? И меня тоже надо пожалеть: после таких тяжестей коняка стрескает черт ее знает сколько! А почем сено — вы знаете? Про овес я, конечно, уже и не говорю: она не графиня, чтобы каждый день кушать овес. Но кормить ее хотя бы сеном, как по-вашему, надо? Без еды она же не умеет, она подохнет, а где я тогда возьму хлеб для моих детей? У меня же четверо детей, чтоб они были живы и здоровы! Мадам докторша, имейте состриданию!

Этот разговор повторяется сегодня, как всякий год. И кончается он сегодня, как всякий раз: мама обещает Авром-Гиршу прибавить полтинник. И Авром-Гирш с сыном начинают выносить вещи во двор.

Сколько шуму производит при этом Авром-Гирш! Он кричит на сына:

— Рува, ты заснул? Нашел время спать!

Он кричит на Юзефу, кричит на коняку, яростно орет на ребят, сбежавшихся во дворе к подводе. Авром-Гирш покрикивает даже на своего бога, словно призывает его к порядку:

— Боженька, ты все это видишь? Так почему ты молчишь?

Трудно представить себе что-нибудь более примитивное, чем подвода Авром-Гирша! Это не телега, глубокая вместительная, не широкая площадка и, уж конечно, не фургон для перевозки вещей. Это просто несколько досок на вихляющихся во все стороны колесах. Нужно в самом деле немалое умение, даже искус — ство, чтоб на эти шаткие мостки погрузить матрацы, столы, стулья, корзины. Нужно так укрепить, так искусно связать все это веревками, чтобы вещи не рассыпались по дороге. Всякая попытка мамы или Юзефы сделать какое-нибудь замечание или дать совет вызывают страдальческое обращение Авром-Гирша к боженьке, который все это видит и почему-то молчит, — и мрачное суждение о «них».

— «Они» меня учат! «Они» же никакого пунятья не имеют, а учат! Где у них состридания, где?..

Наконец подвода трогается в путь. Из-под арки ворот в последний раз доносится трагический вопль Авром-Гирша:

— Имейте состриданию!

В квартире сразу становится тише.

— Чудный человек этот Авром-Гирш! — вздыхает мама. — Честный, непьющий, а какой сердечный… Но, боже мой, до чего невыносимый крикун!

Теперь в две извозчичьи пролетки погружаемся мы: мама с Сенечкой, Юзефа и я. И с нами все те вещи, которые не поместились на подводе: стиральное корыто, вешалка для платья, гладильная доска. Я прижимаю к себе свой любимый цветочный горшок: мне подарила его папина пациентка. У цветка смешное название: «Ванька-Мокрый», он очень красиво цветет, и я хочу, чтобы он пожил на даче, поправился на свежем воздухе.

Ну, тронулись… В добрый час!

Не успели мы проехать самую малость, как с передней пролетки раздается отчаянный плач Сенечки:

— Астантин! Забыли Астантина! Он там умрет один! — И по свойственной детям способности все запоминать и всему подражать Сенечка заливается: — Имейте состриданию!

Соскочив с остановившейся пролетки, я бегу домой за Астантином.

Сенечка радостно сжимает Астантина в объятиях:

— Ох ты, мой сирота! Ох ты, мой горький!

Дача, чистенько вымытая к нашему приезду, сразу приобретает вид неряшливого постоялого двора. По блестящим крашеным полам поползли грязные следы и разводы — по дороге подвода с вещами попала под дождь. Мокрые вещи похожи на испуганных купаньем жеребят. Мой цветок «Ванька-Мокрый» стоит на подоконнике и с непривычки чувствует себя неуютно…

Авром-Гирш наполняет дачу своей полнокровной шумливостью. Лицо у него влажное от дождя и пота.

Выгружая вещи и таская их в дом, Авром-Гирш все время приговаривает:

— Ничего, Рува, от работы человек не умирает. Вот когда, сохрани бог, работы нет, вот тут человеку смерть… Ну, берись за швейную машину. Мадам докторша будет шить и вспоминать:

«Ах, кто это так прэлэстно перевез швейную машину? Ну конечно, Авром-Гирш! Я еще тогда очень прилично дала ему на чай».

Пока идет выгрузка вещей, я спешу к Авром-Гиршевой коняке.

Я очень люблю животных, а папа не позволяет держать в доме ни кошек, ни собак — вообще никаких зверей. И я пользуюсь всяким случаем, чтобы погладить, накормить, приласкать хотя бы чужих животных.

Авром-Гиршева коняка очень устала. Она стоит понурившись, как утомленная работой пожилая прачка.

Я осторожно глажу коняку.

Имени ее я не знаю, но в нашем крае лошадям говорят: «Кося»…

— Кося! — приговариваю я. — Косенька… Хорошая кося!

Она смотрит на меня, скосив в мою сторону влажный лиловатый глаз. Второй глаз у нее слепой, с бельмом. Я даю коняке только что сорванные, свежие пучки сочной травы. Коняка берет их, высоко вскидывая верхнюю губу, и с удовольствием ест. В городе ведь нет травы — наверное, коняке надоело питаться всухомятку одним сеном. Достаю из кармана моей жакетки захваченный для коняки еще из города большой ломоть хлеба. Коняка аккуратненько съедает хлеб, подхватив мягкой губой крошки с моей ладони.

Смотрю, Сенечка с усилием тащит своего Астантина: знакомиться с Авром-Гиршевой конякой.

— Видишь? — показывает он Астантину на коняку. — Это твоя мама. Шаркни ножкой, подай ручку, скажи: «Здрасте, дядя!»

Мама расплачивается с Авром-Гиршем. Рува в это время с интересом рассматривает выпавшую из моей корзинки классную тетрадку.

— Арифметика… — кивает он головой на тетрадку. — Только задача решена у вас неправильно. Видите — здесь?

— Вы знаете арифметику?

— Почему же мне ее не знать? Знаю.

— А что еще вы знаете?

— Читать знаю. Писать. Четыре действия… А что, мало?

Меня гимназист Агроскин учит. Знаете такого?..

Получив деньги, Авром-Гирш собирается уходить. Он доволен — мама, видимо, оправдала его надежды.

— Видишь ее? — показывает он Руве на маму. — Конечно, вещей было много, и они так-таки тяжелые. Но ничего не скажешь: на чай дала хорошо. Очень приличная дама!

Как чудесно на даче! День здесь емкий, просторный. Он неторопливо поспевает, как малина на кусте. До самых сумерек день остается свежим, крепким. Не то, что в городе, где день через несколько часов жухнет, становится мятым, как ягоды на лотках у разносчиков.

Я спешу обежать все знакомые, милые места — я не видела их с минувшей осени. Медленно иду по лесу, прижмурив глаза, — хорошо! Побежала — ветер скрипит и трещит в ушах: т-р-р-р! — словно я на бегу разрываю полотно… Присела отдохнуть — легла грудью на мягкий мох и траву, — перед глазами качаются пробивающиеся из-под земли серые с изнанки листики земляники, похожие на нежно-пушистые щенячьи ушки. На кустиках черники крохотные тугие завязи будущих ягод. А сыроватый, чуть топкий луг весь осыпан незабудками. Будто ломоть голубого неба раскрошили, как хлебный мякиш, и разбросали для воробьев…

Хорошо!

Несколько дней спустя мы все сидим на большом балконе у доктора Ивана Константиновича Рогова. Мы — это мама, папа, я да сам Иван Константинович со своими «назваными внуками»:

Леней и Тамарой.

Балкон выходит в сад. Иван Константинович разбил и насадил его на пустыре позади дома. Пестрыми коврами лежат клумбы. Чудесно пахнут розы. Из дома доносится томный, жеманный голос попугая: «Ах, бож-ж-же мой, бож-ж-же мой! Неуж-ж-жели я — птица?» Переходя на свирепый бас, Сингапур орет: «Дурр-рак! Дур-р-рак! Дур-рак!»

Мы сидим за столом необыкновенно тихо, не шутим, не смеемся. Мы, дети, даже не шалим. Правда, не такие уж мы «дети»!

Тамара и я перешли в пятый класс, мне — четырнадцать, ей — пятнадцать лет. Леня уже в шестом классе, и ему целых шестнадцать лет. Конечно, мы еще вполне способны на любое озорство, но сегодня серьезны все — и взрослые и дети. Ведь мы пришли к Ивану Константиновичу не просто в гости, как ходим часто, — нет, сегодня мама, папа и я позваны, как говорит Иван Константинович в серьезных случаях жизни: «на вече»!

Если бы не дачное время, то вечевым колоколом служил бы телефон — в нашем городе уже есть телефоны. Поставлен телефон и у нас в городской квартире. Самая ярая поклонница телефона — наша старая Юзефа. Поначалу она ни за что не верила — даже не хотела поверить, — что это не шутка, что ее не обманывают и можно, позвонив, услыхать в телефонной трубке голос человека, находящегося на другом конце города. Потом Юзефа поверила. А поверив, так полюбила телефонные разговоры, что готова вести их с утра до ночи. Она принесла из кухни цэглу — большую кирпичину, положила ее на пол под телефоном (Юзефа мала ростом, без цэглы ей не дотянуться до трубки) и целые дни подкарауливает телефонные звонки. Чуть раздается звонок, Юзефа становится на цэглу, снимает трубку с рычага и оглушительно кричит:

— Хто там в таляфоне?

Как-то мама спросила:

— Почему, Юзефа, вы так кричите в телефонную трубку?

Юзефа посмотрела на маму, как на маленькую девочку, которая болтает глупости:

— А як же ж «не кричите»? Не услышат! Чи то близко?

Самое смешное — Юзефа уверена, что телефонный собеседник слышит только те слова, которые обращены непосредственно к нему, и не слышит всего того, что Юзефа говорит про себя, ее мысли вслух, хотя она орет и их так же громко, как и все остальное.

— Хто в таляфоне? А, бодай тебя, дурная голова, ничего не слышу… Хто говорит, спрашую я вас?

Все это Юзефа произносит одинаково громко — в самую трубку. «Бодай тебя» и «дурная голова» звучат так же отчетливо, как и все остальное.

Но телефон может служить вечевым колоколом, только когда мы в городе. Сейчас мы на даче, телефона там нет. Поэтому Иван Константинович зовет нас к себе при посредстве своего денщика Шарафутдинова (кратко: «Шарафута»). Вот и нынче утром Шарафут притопал на дачу — с запиской:

"Дорогие! Прошу всех вас — и Сашеньку — нынче ко мне.

На вече!

Ваш пеан Рогов".

Слова «на вече» подчеркнуты. Значит, что-то серьезное.

— Читырем часам, — добавил Шарафут. — Все прихади!

Ниприменна! — И еще уточняет: — Баринам. Барыням. Шашинькам. Ниприменна!

Видя, что мама тревожно переглянулась с папой — почему Иван Константинович зовет нас так экстренно, среди недели? — Шарафут говорит маме негромко:

— Письмам получила.

И загрохотал по ступенькам балкона. Слышно, как, отойдя от дачи, он замурлыкал в саду:

Тирли-тирли-солдатирли!

Али-брави-компаньон…

В последнее время Шарафут пристрастился к песням. В соседней квартире, у офицера Блажевича, недавно появился новый денщик. И бедняга Шарафут лишился покоя. Денщик поет какието удивительные песни с совершенно непонятными словами:

На Олимпе-д возносился

Равных лет со мной божок!

Тирли-тирли-д-солдатирли,

Али-брави-компаньон!

Шарафут мучительно старается запомнить эти нравящиеся ему слова песни. Чистит на кухне ножи или натирает полы — все время гнусавит под нос: «Тирли-тйрли»… Вот и сейчас по удаляющемуся мурлыканью Шарафута слышно, как он отходит от дома все дальше и дальше…

Вдруг «тирли-тирли-солдатирли» начинает снова приближаться. И Шарафут снова всходит по ступенькам.

— Обедай дома не нада! У нас обедай!

После этого Шарафут уходит уже окончательно, бормоча под нос свое «тирли-тирли-али-брави».

Обед у Ивана Константиновича проходит необычно, как-то кисло. Иван Константинович невеселый, даже, можно сказать, скучный. Леня тоже какой-то непонятный. Но всех более взволнована Тамара. По привычной своей выдержке она этого не выказывает — еще бы! «Генеральская выправка» дедушки Хованского!

Тамара уверенно и умело разыгрывает роль гостеприимной хозяйки дома:

— Елена Семеновна, возьмите, пожалуйста… Яков Ефимович, налить вам?.. Сашенька, твое любимое…

Но я-то ведь Тамару хорошо знаю. И явственно чувствую, что она чем-то взволнована. Часто она краснеет — вдруг совершенно невпопад. Глаза ее смотрят поверх наших голов и видят что-то, не видное нам… В чем дело?

Одним словом, сегодня в этом милом доме, знакомом-презнакомом нам, происходит что-то непонятное. Мама, я, даже папа, которого смутить трудно, держимся настороженно. Папа не шутит, мы молчим. Мы ждем, что будет.

Обед приходит к концу. Уже подали первую клубнику (со своих гряд), уже Шарафут принес кофе.

Папа начинает осторожно:

— Иван Константинович, время идет, мне скоро в госпиталь… Не приступить ли к вечу?

Иван Константинович словно просыпается от сна. Оглядев нас всех пристально, он начинает:

— Дело серьезное. Я получил письмо от сестры генерала Хованского… Она Лене и Тамарочке тетка… то есть бабушка… Нет, внучатная тетка. Тьфу ты, запутался я в этом родстве! Одним словом, она графиня Уварова. Евдокия Дионисиевна — так ее величают… Письмо она мне написала!.. — И Иван Константинович достает из бокового кармана длинный, узкий конверт сиреневого цвета. — Вот… Этого письма я еще никому не показывал. Даже Тамарочке и Лене, а письмо касается именно их обоих. Так что содержание письма здесь никому, кроме меня, не известно. Хочется мне, чтобы мы обсудили его здесь… Все вместе. Вот и предлагаю я: пусть Тамарочка прочитает нам это письмо вслух!

Покраснев так, что даже шея становится у нее густо-розовой, Тамара вынимает из конверта письмо и, — прокашлявшись, совсем как в классе, перед тем как начать отвечать урок, — читает внятно и выразительно:

— «Милостивый государь мой Иван Константинович! Покойный брат мой, генерал Хованский, Сергей Дионисиевич, умирая, назначил своей душеприказчицей супругу свою, Инну Ивановну Хованскую. Вскоре после смерти брата скончалась и Инна Ивановна. Перед смертью ей было угодно составить духовное завещание, по которому она передоверила Вам распоряжение ее денежными средствами и воспитание ее внуков, Тамары и Леонида…»

Тамара читает бегло, не запинаясь. Непонятно, почему Иван Константинович прерывает это чтение вопросом:

— Почерк-то разбираешь ты, птуша?

— Вполне! — отвечает Тамара, словно даже удивившись, и внезапно добавляет, сильно покраснев: — Мне тетушка тоже прислала письмо. Сегодня получила я его…

— А-а-а, — тянет Иван Константинович как-то неопределенно. — Ну, читай, птуша, читай дальше.

— «Вот уже почти четыре года Леонид и Тамара живут у вас, — читает Тамара. — Судя по справкам, мною полученным, отношение ваше к ним совершенно родственное и не оставляет желать лучшего…»

— Спасибо!.. — вдруг вырывается у Ивана Константиновича не то с горечью, не то с иронией.

— «Зато, — продолжает читать Тамара, — оставляет желать многого та обстановка, в какой живут и воспитываются эти дорогие мне дети. Тамара учится в провинциальном институте, Леня — в захолустной гимназии. А ведь брат мой, генерал Хованский, предназначал его для военной карьеры! Знакомства у детей, общество, в котором они вращаются, самые смешанные. Как далеко все это от той блестящей жизни, какая ожидала детей в доме их деда!..»

Тамара на минутку умолкает. Словно задумалась она над тем, что пишет ее «тетушка Евдокия Дионисиевна»…

— Что же ты остановилась, птиченька? — ласково спрашивает Иван Константинович.

И Тамара читает дальше:

— "Глубокоуважаемый Иван Константинович! Инне Ивановне угодно было назначить Вас опекуном внуков — на то была ее воля, спорить с этим нельзя. Однако с тем, как складывается жизнь моих внучатых племянников, я примириться не могу!

Они — Хованские, они рождены для другого! Поэтому я предлагаю Вам следующее: пришлите детей ко мне в Петербург. Здесь Тамара будет учиться в Смольном институте. Леня поступит в какое-нибудь привилегированное дворянское учебное заведение, смотря по его склонностям и способностям. В моем доме они сразу вступят в тот блестящий светский круг, в каком нм, Хованским, и надлежит вращаться. Я сама буду вывозить Тамару на балы. Со временем она выйдет замуж, Леня женится — все это совершится в тех высоких рамках, какие, несомненно, одобрил бы мой покойный брат, Сергей Дионисиевич. Опеку над детьми Вам придется передоверить мне — ведь Вам, пожилому человеку, она, вероятно, и в тягость. Не сомневаюсь в том, что денежные дела детей в полном порядке: Вы человек честный и порядочный…"

В этом месте у Ивана Константиновича начинает краснеть шея, он резко дергает плечом и даже невнятно бурчит себе под нос что-то вроде любимого присловья: «Черт побери мои калоши с сапогами»… Но-он сдерживает себя.

И Тамара дочитывает письмо тетки:

— "Если Вы, государь мой Иван Константинович, пришлете ко мне детей теперь же, то они проведут лето на моей даче в Павловске. На август я, возможно, поеду полечиться за границу и, конечно, повезу туда и их. В ожидании Вашего ответа пребываю с полным уважением к Вам графиня Евдокия Дионисиевна Уварова, урожденная Хованская.

Адрес для ответа: Санкт-Петербург, Гагаринская ул., соб. дом".

Тамара дочитала письмо. На балконе так тихо, словно никого здесь нет. Все сидят неподвижно, и молчат.

Шарафутдинов сунулся было накрывать на стол к чаю, но сразу уловил, что он некстати, и исчез, даже не топая, — наверное, на цыпочках. (Мы с Леней уже не раз замечали, какой Шарафут чуткий и деликатный!)

— Яков Ефимович, — вдруг прерывает молчание Иван Константинович, — есть у тебя какие-нибудь мысли по поводу этого письма?

— Милый вы мой Иван Константинович… — начинает папа, глядя на старика с такой нежностью, что я впервые понимаю, как сильно любит папа своего старого друга. — Какие могут у меня быть мысли по поводу этого письма? Я ведь не урожденный Хованский. Не берусь я с такой графской легкостью и непринужденностью решать судьбы людей. Ведь тут судьба и Тамары, и Лени, и ваша — да, да, и ваша, Иван Константинович! Думаю я, что тут имеют слово — даже первое слово! — сами, так сказать, заинтересованные лица, Тамара и Леня…

— Вот и мне тоже хочется услышать, что они об этом думают! — подхватывает папину мысль Иван Константинович. — Птушечка, не секрет это: что именно тетка тебе в своем письме написала?

— Это уже не первое письмо… — угрюмо говорит вдруг Леня. — Второе. Первое было недели две назад.

— Разве? — говорит Иван Константинович каким-то неестественным, «нарочным» голосом. — Что же ты нам об этих письмах ничего не сказала?

— Да так как-то… не пришлось к слову, — отвечает Тамара почти таким же «нарочным» голосом. И, доставая из кармана два письма в таких же умопомрачительно сиреневых конвертах, Тамара равнодушно добавляет: — Тетушка пишет мне… Ну, в общем, то же, что и вам: про Смольный институт, про дачу в Павловске. Ну, еще и про то, — Тамара слегка понижает голос, — что она хочет вывозить меня на балы…

— Ну, и что же ты думаешь обо всем этом? — продолжает Иван Константинович все тем же странно-деревянным голосом.

Совершенно неожиданно Тамара плачет. И как плачет! Слезы бегут по ее лицу дождиком. Она всхлипывает, даже попискивает, жалобно, как малый ребенок.

— Дедушка, миленький, дорогой! Вы же знаете, дедушка, как я… как я вас люблю! Ну просто очень, очень, очень… Дедушка, вы мой самый дорогой!..

До этой минуты я, признаюсь, сидела в страхе. А вдруг, думала я, Тамара обрадуется предложению тетки? Ведь графский дом. Смольный институт. Блестящее общество. Графиня Уварова.

Дача в Павловске. Поедем за границу! Все это — я же знаю — Тамара обожает, считает высшим счастьем жизни… Я боялась, что Тамара кинется, как голодная, на эти приманки и уедет от Ивана Константиновича. Мне самой было бы не так уж грустно расстаться с Тамарой — хоть на всю жизнь! Но просто невыносимо думать, что Тамара может забыть, как Иван Константинович привез к себе ее и Леню, незнакомых детей, как любил их!

Но этот страх оказался напрасным: Тамара любит Ивана Константиновича, она его ни на кого не променяет!

Тамара все плачет: «Дедушка, дорогой мой!» Она прижимается к нему, словно боится, как бы он не послушался этой тетки и не отправил их — Тамару и Леню — в Питер!

А Иван Константинович — ох, и недогадливый! — не понимает этого. Обнимая Тамару, гладя ее растрепавшиеся волосы, он вдруг берет ее за подбородок, поднимает к себе ее лицо и, глядя прямо в красивые плачущие глаза, спрашивает тихо и печально:

— Значит, уедешь? Да?

Ну какой непонятливый! Разве он не видит, как она плачет, как она обнимает его: «Дедушка, дорогой! Ужас, как я вас люблю!» Ведь совершенно ясно: она любит его, она не променяет его ни на какую тетку!

Но тут Тамара начинает бормотать сквозь слезы что-то совсем неожиданное:

— Дедушка, ведь она правду пишет. Конечно, в Петербурге и институт другой, и общество другое! И балы, дедушка!.. И потом, ведь я вправду скоро буду совсем большая, а за кого мне здесь выйти замуж? За Андрея-мороженщика? Вы же сами понимаете это, дедушка, правда?

— Понимаю, птиченька, понимаю… — кивает Иван Константинович.

— И вы не сердитесь на меня, дедушка, правда?

— Не сержусь, птуша.

— И горевать не будете, когда я уеду?

— Постараюсь, птуша, постараюсь… — И Иван Константинович беспомощно озирается на нас.

— Нет, вы мне обещайте, что не будете горевать!

Иван Константинович, ссутулившись в своем кресле, как-то осунулся, словно постарел на глазах.

А Тамара, быстро успокоившись, уже весело щебечет:

— Я думаю, дедушка, надо ехать поскорее! Чтоб пожить нам с Леней летнее время на даче в Павловске.

Но тут Леня вскакивает так порывисто, как взвивающаяся в воздух ракета.

— «Нам с Леней»! Почему это такое «нам с Леней»? И почему никто не спрашивает у меня, чего я хочу?

Иван Константинович резко поворачивается к Лене:

— А разве ты… разве ты не хочешь уехать в Питер?

— А почему мне этого хотеть? — почти кричит Леня. — Тетушка эта… Она к нам два раза приезжала… Она бабушку нашу не любила! Я сам слышал, она говорила, что дедушка бабушку «осчастливил»! Тетка эта за четыре года в первый раз о нас и вспомнила. И знаете отчего? Пусть Тамара вам расскажет. Тетка ей об этом написала.

— Леня, — строго одергивает его Тамара, — перестань!

— Не перестану! Тетка ей пишет: она там спиритизмом занимается, столы вертит. И вдруг явился дух нашего дедушки Хованского и сказал е, й: «Евдокия! Сестра! Спаси моих внуков!»

Леня говорит замогильным голосом, и, как ни взволнованы все, я замечаю, что у папы шевелятся усы и дрожит подбородок: ему смешно.

— И мне к этой тетке ехать? — кипятится Леня. — Нужно мне ее «привилегированное дворянское учебное заведение»! И балы мне нужны! "Ах, тетушка, выдайте меня замуж, пожалуйста!

За кого мне здесь выйти замуж? За Юзефу? За бубличницу Хану?.."

Никогда я Леню таким не видала. У него злые глаза, он зло кривляется. А папа-то мой, папа! Чем сильнее Леня «хамит», тем ласковее смотрит на него папа.

Вдруг Леня обрывает сам себя на полуслове:

— Конечно, дедушка… Если вы сами не хотите, чтобы я жил с вами. Ну, тогда…

Иван Константинович охватил Леню за плечи, притянул к себе, смотрит на него сияющими глазами

— Дурак! — говорит он нежно, любовно. — Я не хочу, чтобы ты жил у меня? Дур-р-рак!..

И тут, когда все взволнованы, растроганы, из дома отчетливо доносится голос попугая Сингапура, обрадовавшегося знакомому слову:

— Ду-у-ур-рак! Дур-р-рак! Дур-р-рак!

Это разряжает общую взволнованность. Сразу становится шумно. Все громко разговаривают. Папа, простившись, уезжает в госпиталь. Мама обсуждает с Тамарой предстоящие перед отъездом хлопоты.

— Я думаю, Елена Семеновна, мне уже ничего не надо здесь ни шить, ни заказывать. Здешние вещи вряд ли пригодятся мне в столице…

Я не свожу глаз с Ивана Константиновича и Лени.

Они стоят, положив друг другу на плечи руки, и молча смотрят друг другу в глаза. Словно разговаривают… без слов.

— Дедушка… — бормочет Леня. — Вы понимаете, дедушка?..

— Ш-ш-ш… — шепчет Иван Константинович, будто боится разбудить кого-то спящего. — Все я понимаю, все!

А попугай в доме надсадно поет голосом Шарафута:

Тирли-тирли-д-солдатирли,

Али-брави-компаньон!

Возвращаемся мы на дачу под вечер. Пахнет влажной вечерней травой, дымком шишек от дачных самоваров, цветами табака, гордо поднимающими головы во всех палисадниках.

Высокий кленок, растущий у нашего балкона, задевает меня веткой-лапой, и лист, коснувшийся моей щеки, кажется таким родным, как прохладная щека друга.

Загрузка...