Глава четырнадцатая. У БУРДЕСОВ НЕ СКУЧНО…

Торжественно и чудно! Весь дом снаряжает меня на первый урок к Бурдесам. Мама внимательно, даже придирчиво, осматривает меня с головы до пят: как я причесана, как одета, что у меня на ногах. Может быть, мои любимые разношенные, старые бахилы, которые я обожаю таскать дома? Нет, мама не делает никаких замечаний: все в полном порядке.

— Когда ты хочешь, — горько говорит мама, — ты бываешь прелестной девочкой.

— Я всегда хочу, — отвечаю я мрачно. — Только не выходит это у меня!

Сенечка с игрушечным ружьем через плечо ждет меня в передней.

— Пошли! — и берет меня за руку.

— Ты куда это собрался?

— А к этой… Которая чернилами брызгается!

— Зачем?

— Чтоб не смела брызгать на мою сестру! — гордо заявляет Сенечка. — Пойдем! Ничего не бойся — я с тобой!

С трудом удается договориться с моим героическим братишкой: он проводит меня только до подъезда и возвратится домой.

— Ладно… — неохотно соглашается он. — До подъезда. Но, если что-нибудь, вызови меня по телефону — я прибегу!

Мы с Сенечкой подходим к подъезду Бурдесов. Дом двухэтажный. Вверху живут сами Бурдесы. В нижнем этаже какое-то военное учреждение, большая вывеска: «Штаб 13-й бригады».

Перед тем как нам с Сенечкой расстаться, он с тревогой смотрит мне в глаза:

— Не боишься, нет? Смотри, если будут обижать…

— Никто ее обижать не будет! Я за нее заступлюсь! — раздается сзади нас знакомый веселый голос.

— Гриша! — узнаю я. — Ты куда?

— Да, запохаживается, туда же, куда и ты: на урок к Тане и Мане. Я с ними по предметам занимаюсь… Ну, рыцарь, — обращается Гриша к Сенечке, — можешь спокойно шествовать домой: никто твою сестру не обидит, я буду ее защищать! Даже домой провожу после урока, если она разрешит.

— Запохаживается, что разрешу… До свиданья, Сенюша.

Хорошо, что Сенечка ушел. Едва войдя в подъезд, мы с Гришей останавливаемся, оглушенные отчаянными визгливыми криками. Знакомый мне — по телефонному разговору — голос мадам Бурдес вопит с площадки верхнего этажа:

— Хамка! Мужичка! Я тебе покажу, кто здесь хозяйка!

За этим слышен плеск, грохочущее дзынканье чего-то металлического — и возмущенный мужской бас:

— Чер-р-ртова кукла! Ах, чер-р-ртова кукла!

Перепуганную, ошарашенную, выталкивает меня Гриша из подъезда обратно на улицу.

— Запохаживается, наша с тобой работодательница бушует!

Подожди здесь, я разведаю, что приключилось…

Стою на улице. Не знаю, смеяться мне или плакать? Сбежать ли трусливо домой к маме под крыло или идти в этот неуютный подъезд и, «рассудку вопреки, наперекор стихиям», провести свой первый урок?

Спустя минуту-другую из подъезда выкатывается на улицу Гриша. Схватив меня за руку, он вместе со мной заворачивает за угол. Там, привалившись спиной к забору чьего-то сада, он заливается хохотом. Конечно, я тоже начинаю хохотать — я еще ничего не знаю, и мне еще ничего не смешно, — но такой хохот заразителен, как насморк. Несколько раз Гриша порывается что-то сказать, объяснить, но всякий раз на него накатывается новая волна неудержимого смеха, и он только пищит что-то нечленораздельное.

— Ох… — выговаривает он вдруг в совершенном изнеможении. — Ох…

Но тут, когда он, кажется, уже совладал со своей веселостью и сейчас расскажет мне, в чем дело, — тут происходит новое бессмысленное и смешное обстоятельство: тряся забор, к которому он прислоняется спиной, Гриша, очевидно, трясет и растущее в саду под самым забором дерево. С ветвей его внезапно рушатся кучи снега и распластываются, как круглые лепешки, на Гришиной плоской гимназической фуражке…

И мы снова хохочем.

Наконец, стряхнув с головы снег, вытерев мокрешенькое от снега лицо, Гриша рассказывает:

— Работодательница-то наша… запохаживается, со швейцарихой своей поругалась. Стоит работодательница на верхней площадке лестницы, а в руках у нее таз с мыльной водой: голову она сынишке своему мыла. А швейцариха внизу стоит: у входа в штаб бригады. Слово за слово, шваркнула работодательница тазом в швейцариху. А облила не швейцариху, а какого-то военного — он как раз в эту минуту из штаба выходил… «Чертова кукла!» — это он вопил.

У меня уже все болит от смеха, даже под ложечкой колет. Наконец мы с Гришей успокаиваемся и идем обратно к подъезду, к Бурдесам, — исполнять свои обязанности.

— Гриша! — останавливаюсь я внезапно, пораженная догадкой. — Это ты так подсудобил, чтобы Бурдесы предложили мне давать у них английские уроки?

— А кто же другой, если не я? — искренне удивляется Гриша. — Ты же сама говорила — хочешь работать! Горевала, клюксила: «Ах, дайте мне атмосферы! Дайте мне экономической независимости!» Только, имей в виду, не осрами меня: я им про тебя такого наплел!.. Ты и такая, ты и сякая, неписаная, немазаная, высокоинтеллигентная! Про то, что ты можешь десять минут хохотать на всю улицу под чужим забором, как давеча, — про это я им не говорил…

Вспоминаю мамины огорчения из-за меня. А я-то ведь только что ржала не как один пожарный, а как целая пожарная команда!

И опять начинаю смеяться.

— Ох, не к добру это! — вспоминаю я Юзефины приметы. — Не слишком ли весело начинаю я свои уроки?

— Здесь тебе скучно не будет! — говорит Гриша тоном самого твердого убеждения. — Девочки Маня и Таня — миляги, они тебе понравятся, вот увидишь. Горькие они — страдают от мамаши своей полоумной… В общем, как говорится: «Не робей, воробей!» Скучно тебе здесь не будет. И мне, запохаживается, будет теперь легче — иногда просто распирает меня от всего, что я вижу, а поделиться не с кем.

Гришины слова оказываются пророческими: у Бурдесов не скучно. Что-что, а не скучно…

Все у них необычно. Не так, как «у людей». И непривычно для меня, потому что совсем не так, как у нас дома или у коголибо из знакомых. Например, у нас всякая комната имеет определенное назначение: в кабинете папа работает, в спальной спят, в столовой едят, в детской — мы с Сенечкой.

Не то у Бурдесов. Все комнаты, выходящие окнами на улицу — их целая анфилада! — служат неизвестно для чего, там, собственно, никто не живет. Большой зал в три окна, обставленный мебелью, обитой красным бархатом, зеленая гостиная, столовая с буфетом и полубуфетами, массивными, как саркофаги египетских фараонов, будуар хозяйки с веселенькими голубыми, штофными пуфиками и козетками — все это «мертвые души».

Каждая из этих комнат числится в списке, но в столовой никто не «столуется», в гостиной никто не «гостюет», в своем будуаре хозяйка никогда не бывает…

О, хозяйка так многообразно, многосторонне деятельна, что многотрудные занятия ее не укладываются в рамки не то что одной какой-нибудь комнаты, а и всей вообще квартиры. С утра до ночи хозяйка носится по всему дому — от погреба до чердака, — по двору, по обеим лестницам, парадной и черной, заглядывает в сараи, в дворницкую. Голос ее раздается неумолчно в самых разнообразных местах, скандалит она с упоением, прямо сказать — вдохновенно.

В парадных своих комнатах мадам Софья Бурдес (муж называет ее «Зося») бывает лишь в исключительных случаях. Зато во второй половине квартиры — той, что выходит окнами во двор, — там бурлит жизнь, клокочут страсти, пузырятся события, громыхают грозы — с криками, слезами, проклятиями и звоном пощечин.

Спит каждый член семьи ночью на своей кровати. Днем — где ему вздумается: на кушетках и диванах во всех комнатах (кроме парадных!). Точных часов еды почти не существует. Люди едят где хотят и когда хотят. Работают, читают, пишут, готовят уроки точно так же: где кто хочет. Приходя на урок, я иногда застаю всю семью за обедом в маленькой комнате, не имеющей определенного названия и постоянного назначения (я называю ее «беспрозванной» комнатой). Иногда семья обедает в полутемном кабинетике, где, случается, работает — что-то пишет и читает — сам глава семейства. Уроки мои и Гришины происходят каждый день в другом месте. То я с Маней занимаюсь в их — ТанинойМаниной — комнате, а Гриша в это самое время занимается с Таней в «беспрозванной» комнате, а назавтра почему-то наоборот.

Часы еды соблюдаются у Бурдесов не строго. Обедают, когда все дома. А вообще едят целый день, когда кому вздумается. Иногда во время урока кто-нибудь из девочек говорит почему-то с удивлением:

— А мне есть захотелось! Можно — я принесу чего-нибудь из кухни?

Получив разрешение, девочка приносит из кухни жареную гусиную ногу или котлету и съедает тут же, над обрывком газеты.

Иногда которая-нибудь из них вдруг соображает:

— Дх вот отчего мне есть захотелось! Я же сегодня не обедала.

— Почему вы не обедали? — интересуюсь я.

— Ну-у-у, почему! С мамой поругалась. Плакала…

Ругаются здесь всегда, все и со всеми. Дети с матерью, и наоборот, и между собой. Мать с прислугой, и наоборот, и прислуга между собой. У хозяина два конторщика. У них, казалось бы, есть определенная работа: писание деловых писем. «В ответ на Ваше уважаемое ... имею честь сообщить Вам, что…» Но в промежутках между этими «уважаемыми» письмами конторщики яростно ругаются не только между собой, но и со всеми членами семьи. Был случай — в отсутствие хозяев (они были на курорте) к хозяйскому сынишке, пятилетнему Жозьке, вызвали по телефону моего папу. Папа застал Жозьку сильно избитым, в синяках. Самым удивительным было то, что избил Жозьку пожилой конторщик Майофис. Майофис — еврей кроткого вида, с необыкновенно тоскливым длинным носом, который Майофис часто поворачивает то влево, то вправо, как дятел точит клюв о дерево.

— Безобразие, Майофис! — сурово сказал папа. — Взрослый человек — бьете ребенка! Вам придется отвечать за хулиганство!

Майофис несколько раз переложил свой меланхолический носклюв справа налево и обратно и сказал, прижимая обе руки к груди:

— Господин доктор, вот вы говорите: «хулиганство»! А я умирать буду — вспомню, какое я сегодня получил удовольствие!

За это и ответить не жалко… Это же черт, а не ребенок!

Жозька в самом деле совершенно невыносимый мальчишка.

Это пятилетний злой демон, не способный ни на какое доброе чувство… Поначалу он повадился ходить на мои уроки. Сперва он сидел молча, и я делала вид, будто не замечаю его. Потом Жозька стал вмешиваться в урок. Когда Таня и Маня не сразу отвечали на заданный мною вопрос, Жозька стал давать мне педагогические советы:

— А вы тресните ее как следует, чтобы вспомнила!

Или:

— Чего вы на нее смотрите? Дайте ей по морде!

Потом Жозька совсем обнаглел. Он приходил во время моего урока и спрашивал у меня, как переводится на английский язык то или другое неприличное русское слово. Что мне было делать?

Притворяться, будто я Жозьку не замечаю? Он решит, что я его боюсь, и тогда его пакостным выходкам не будет конца-краю. Папе я всего этого не рассказывала, только призналась как-то, что мне трудно с Жозькой.

— А ты с ним не церемонься! — посоветовал папа. — Жозька, как все распущенные дети, избалованные богатыми родителями, привык к безнаказанности, но, в сущности, он трус. Дай ему хоть раз отпор — он будет шелковый. И мамаша его такая же трусиха: она самодурка только с подчиненными, зависимыми людьми…

И вот однажды Жозька вбежал в комнату, где я давала урок, голый. Он плясал, вертелся, кривлялся, гримасничал, он был отвратителен!

Тут у меня наконец лопнуло терпение.

— Вон отсюда! — заорала я таким диким голосом, что сама испугалась. Схватив мальчишку за плечи да еще поддавая коленкой, я вытолкала его за дверь.

Маня, которой я в этот день давала урок, смотрела на меня восторженными глазами. Она быстро заперла дверь на ключ — это была разумная предосторожность: Жозька ломился в дверь, орал, визжал, словно его режут.

— Ма-ама! Прогони-и-и ее-е-е! Прогони!..

С того дня Жозька на мои уроки не приходит. Только, встречаясь со мной в коридоре, он шипит мне вслед, как гусь, очевидно повторяя слова матери:

— Подумаешь — принцесса! У нас у самих дядя образованный: зубной врач.

Гришу Ярчука Жозька не задирает.

— Боится, — объясняет Гриша. — Понимает, что я сам зубной врач: кому дам в зубы, — не обрадуется!

Однажды, увидя меня издали в коридоре, Жозька шипит чтото новое:

— Воображает! А кто она? Ей деньги платят, как нищей!

Это услыхал Гриша. Схватив Жозьку руками, о которых сам Гриша выражается, что они «клешнятые», он говорит, сильно тряхнув мальчишку:

— Да, нам деньги платят. За то, что мы работаем, за то, что мы умеем. А ты, запохаживается, лоботрясом растешь: тебе и в базарный день цена будет грош!

Интересно, что Гриша бывает груб только у Бурдесов.

Последний экспонат в бурдесовском музее-паноптикуме — немецкая бонна, фрейлейн Констанция (ее зовут сокращенно: фрейлейн Конни). Если мадам Бурдес — психопатка, то фрейлейн Конни настоящая сумасшедшая. Она ходит, приплясывая на ходу, как расшалившийся ребенок, все время хихикает, подмаргивает, гримасничает.

Почти каждый день она перехватывает меня в темном коридоре и, прижав к стене, жарко шепчет в лицо:

— Не принимайте меня за банальную бонну! Нет, я принадлежу к высшему берлинскому обществу! Мой прадед был первым приближенным императора Фридриха Великого. Родной мой дядя, брат моей покойной матери, архиепископ майнцский! Мой жених, мой любимый Манфред, — здесь фрейлейн Конни обычно громко всхлипывает, — адъютант кронпринца!.ч Знатность ее рода в бесконечных разветвлениях ее генеалогического древа — любимая тема фрейлейн Конни. Оседлав этого конька, она не может остановиться.

Но есть у нее и другие темы:

— Вce мои несчастья — а я несчастна, о, как я несчастна! — начались с серебряного черепа. Да, да! На одной великосветской охоте, в имении нашего друга, графа Ратенау фон Цурлинден, я упала с лошади и повредила голову. Мне сделали операцию: поставили серебряный череп… И вот тут, тут случилось это: мой Манфред приревновал меня к императору Вильгельму! Потому что император Вильгельм… ну, вы меня, конечно, понимаете?., неравнодушен к женской красоте, к хорошеньким женщинам. О, императрица Августа-Виктория меня ненавидит! Можете мне поверить, она меня ненавидит!..

Когда такой любовно-великосветский бред лопочет жалкое существо, похожее на сморщенную, больную обезьянку, это очень тяжело слушать.

К счастью, меня выручает Гриша. Когда я начинаю уже задыхаться от излияний фрейлейн Конни в темном коридоре, появляется Гриша и говорит мне изысканно-любезно:

— Нам пора идти. Нас ждут.

Таков музей-паноптикум дома Бурдесов. Мадам Софья (она же Зося), Жозька, фрейлейн Конни — это мрачные его экспонаты. Но, кроме них, есть еще те, кого Гриша Ярчук называет «миляги».

Это прежде всего наши ученицы Таня и Маня — добрые, ласковые, несчастные девчонки. Когда на мать «находит» и ее психопатическое состояние обостряется, девочки в ужасе прячутся от нее. Был случай, когда я увела девочек к нам. Они провели у нас целый день: обедали с нами, готовили уроки, читали книжки. Вечером за ними пришла служанка. Девочки уходили от нас неохотно, с сожалением. «У вас — тихо…» — сказала младшая, Маня, и вздохнула.

Другой «миляга» у Бурдесов — отец. Застенчивый, несчастный человек. Обожает своих девочек, болеет за них душой. Увела я тогда девочек по его просьбе. Придя к ним на свой ежедневный урок, я застала его и обеих девочек в подъезде. Сверху доносились раскаты ругани и проклятий, изрыгаемых Софьей Бурдес по адресу мужа и дочерей. В дверях штаба бригады толпились любопытные: писаря, вестовые, прислушивавшиеся к этому, как к эстрадному представлению. Всякий раз, когда Зося проклинала мужа и дочерей особенно хлестко, среди любопытных раздавалось хихиканье, а девочки крепче прижимались к отцу и прятали от стыда лица в складках его шубы. Увидев меня, отец попросил увести девочек к нам. Для этого он и увел их из дому и вместе с ними ждал моего прихода. Он попросил меня взять девочек «на часок-другой», не глядел мне в глаза, стыдясь за жену.

— Вы же знаете наше несчастье… — сказал он.

Папа считает, что с медицинской точки зрения мадам Бурдес не душевнобольная (вот фрейлейн Конни — та, по-видимому, психически ненормальна). Если бы у мадам Бурдес не было ее богатства, если бы она была вынуждена ходить на поденную работу: стирать белье, мыть полы, выносить помои, для того чтобы прокормить своих голодных детей, — она, конечно, не была бы добрее, но на то, чтобы психовать, у нее просто не было бы времени. Но такая, как сейчас, она — зажравшаяся, зажиревшая богатейка, уверенная в том, что за свои деньги она может купить всех и вся, упоенная своей властью над швейцарихой, дворником, служанками, конторщиками, над дочерьми и мужем. Если бы она хоть раз встретила настоящий отпор («Грешный человек, — сказал папа, — я это всегда говорю ее мужу!»), она бы еще, пожалуй, несколько присмирела. А от безнаказанности ее злое самодурство только разрастается. Трудно даже сказать, до чего оно может дойти.

Девочки мягкие, безвольные — в отца. Мать губит их не только тем, что они растут в страхе и побоях, но и впрямую: уча их лености, барству, презрению к людям услужающим. Как-то во время моего урока Таня принесла себе из кухни стакан воды — ей хотелось пить.

— Это еще что за глупости? — заорала на нее мать. — Что, у нас прислуги нет? Прикажи — тебе принесут!

В тот же день, видя, как Маня сама застегивает крючком пуговицы на своих ботинках, мать оборвала и ее:

— Прикажи горничной — она сделает!

Я была в этот день злая и сказала, что мама запрещает нам, детям, пользоваться услугами горничной: мы сами приносим себе воду или чай, сами стелем свои кровати, сами застегиваем пуговицы и так далее.

Мадам Зося посмотрела на меня своими злыми глазами и сказала:

— Что ж… Кто к чему привык! Наша мамаша, наверное, выросла в бедности. Она и вас приучает.

— у Отца моей мамы, — возразила я, — был полон дом прислуги, да еще два денщика и кучер!

— да? Вот как? — спросила мадам Зося с сомнением.

— Да. Так! — отрезала я. — Мой дедушка был действительный статский советник, значит, полный генерал.

— Еврей — и генерал? Он что же, выкрестился?

— Нет, конечно, нет! Это было при Александре Втором — тогда это случалось…

Если бы мама и папа знали, что я позволила себе нарушить один из строжайших запретов — козырнуть дедушкиным генеральством, — мне бы так попало!.. Но уж очень меня разозлила мадам Зося! А на нее — тупую, злобную мещанку — дедушкагенерал не только произвел сильное впечатление, но и рассердил ее: ей нечем было «крыть» такой козырь.

Доброта, мягкость, безволие девочек — от отца. Зато Жозька такой же пронзительно-злой, как мать. Она чувствует в Жозьке родственные черты. Хотя и бьет его, но обожает. А девочек, помоему, только бьет и мучает, но не любит. После приступов буйства мать сажает Жозьку к себе на колени и, раскачиваясь вместе с ним из стороны в сторону, причитает нараспев:

— Ой, мой сын! Ой, мой сыночек! Ой, куда мы с тобой попали! Кругом враги, одни злые враги! Они нас не любят, ой, не любят! Им нужны от нас деньги, только деньги!..

Как-то в отсутствие матери, ушедшей за покупками, Таня рассказала мне, что мать причитает иногда еще и по-другому:

— «Ой, сыночек, мой сыночек, не бери нищую жену! Это будет купленная жена! Это будет жена-враг!» И Жозька, — говорит Таня, — вдруг спросил маму: «А у тебя муж тоже купленный?» — Помолчав, Таня шепчет: — Мама закатила Жозьке пощечину. Он ревел. И она плакала.

Я не стала продолжать этот разговор. Мне было неловко уж и от того, что Таня успела мне нашептать. Но, придя домой, я рассказала об этом папе.

— Папа, а отчего бедный Бурдес — купленный муж?

Папа ответил не сразу и неохотно:

— А ну их! Болтают люди. Разное…

Понемногу, не в один день, от папы, от дедушки я узнала, что именно болтают люди и в чем, по-видимому, есть большая доля правды. Бурдес вовсе не Бурдес — это фамилия его жены, а он только Чериковер! Он был бедняк, служил конторщиком у отца своей будущей жены Софьи. Она тогда не была такой самодуркой, как теперь, но злая, сварливая, взбалмошная была уже и тогда, и женихи ее обегали. Она вышла замуж за Чериковера с горя — не было других претендентов. А Чериковер женился на ней сдуру — его ослепило ее богатство. Оба ошиблись в расчете. Она знает и помнит, что он «купленный муж», что он ее не любит, а только боится. Еще больше возмущает ее то, что он «как был голоштанник, так голоштанником и остался»: не умеет наживать деньги, не умеет «быть хозяином», участником фирмы «Бурдес, Суперфайн и Компания», не умеет выжимать из рабочих пот и кровь. Он не любит жену, а за то, что она мучает девочек, он, может быть, даже ненавидит ее. «Чериковер! — кричит она ему иногда с презрением. — Паршивый Чериковер!»

— Помнишь сказку, как человек женился на лягушке? — вспоминает папа. — Но та была лягушкой недолго и снова превратилась в человека… А изволь-ка жить с женой-жабой, да если еще она жаба навсегда!.. Тут взвоешь! Курицей споешь!

Очень забавно отношение мадам Бурдес к папе. Она не любит его за то, что он видит ее насквозь, иногда кричит на нее (на нее, Софью Бурдес!). При нем она невольно подтягивается, становится сдержаннее, и за это она тоже не любит папу.

— Отчего я терплю этого докторишку? — удивляется она вслух при папе. — За мои деньги я могла бы иметь не этого грубияна, от которого всегда несет карболкой, а красивенького, кучерявенького доктора-поляка! От него пахло бы одеколоном «Фэн-де-Съекль», он говорил бы мне, что я красавица, и целовал бы мне ручки… Я же вас не перевариваю! — обращается она прямо к папе.

— Я вас тоже терпеть не могу, — спокойно отвечает папа. —

Я был бы счастлив никогда вас не видеть! Но вы суеверно вбили себе в голову, что только я один могу лечить вашего обожаемого сыночка от всех болезней…

Загрузка...