Глава десятая. Самоотчёт

В один из первых дней четвёртого семестра, между лекциями, Огнев сделал краткое сообщение: в связи с тем, что в последние месяцы курс разболтался, треугольник предлагает цикл собраний-самоотчётов, чтобы выяснить, кто чем дышит, понять, почему на курсе начался разброд.

Алёна сразу насторожилась, почему-то показалось, что этот «цикл» направлен против неё.

— Первым в ближайшую среду мы предлагаем самоотчет «колхоза имени Петровой». То есть Петровой, Яхно, Амосова и Лопатина. Вопросы есть? — закончил своё сообщение Саша.

Огнева обступили, допрашивали: что такое «самоотчёт», в чём отчитываться — в творческих или человеческих вопросах?

— Творческое от человеческого неотделимо, — ответил Огнев категорически. — Стандартной формы нет. Кто как хочет, так и расскажет о себе.

— И для чего, например, мне нужен этот «спектакль»? — протянул Джек.

— А если курсу нужен? — крикнул Олег.

— Разве всё на свете должно делаться только для тебя? — с наивностью спросила Агния.

— Не хочет — не надо, без его самоотчёта обойдёмся, — отрезала Глаша. — Предлагаем поговорить по-товарищески, указать друг другу и на положительное, и на недостатки, ошибки.

— Разделают нас под орех, — сказала Лиля с деланно тяжёлым вздохом.

— Тебя-то ещё неизвестно, разделают ли, — нарочито громко ответила Алёна. — А уж меня раздерут на клочья, налепят ярлыков, заклеймят позором. Пошли!

— Все только о тебе и думают! — раздраженно крикнул вслед ей Олег. — Центропуп Вселенной!

— Да ведь ясно сказано: дело добровольное, — сказала Глаша. — Кто не хочет, кто боится…

Алёна остановилась:

— Боится? Это вас-то? Идеальные герои! Прикажете отчёт в письменном виде?

— Подпись в месткоме или у нотариуса? — подхватила Лиля.

— Нечего ломаться, — оборвал Миша.

Саша только дернул плечом и отвернулся.

— По-человечески, будете или не будете отчитываться? — спросила Глаша.

— Ах, пожалуйста, пожалуйста!

Алёна смутно ощутила, что делает опасный поворот. Но отказаться, чтобы подумали, что она струсила? Конечно, нет. Только зачем было задираться? Впрочем, всё равно. Что, в конце концов, произошло страшного? Кому какое дело? Ну, перехватила с развлечениями, ну, хуже работала, ушла из «колхоза». Ну, тройку схватила — так сама же и осталась без стипендии, и никого это не касается. Имеет человек, в особенности художник, право на ошибки? Алёна отлично понимала всё, но… одно дело понимать самой, и совсем другое — признаться перед товарищами.


Первый самоотчет прошел шумно.

Аудитория была ярко освещена, празднично убрана: стал президиума покрыли плюшевой скатертью, по стенам висели плакаты:

«Надо, чтобы всё дело воспитания, образования и учения современной молодежи было воспитанием в ней коммунистической морали». Ленин.

«Актёра нельзя воспитать и обучить, если не воспитать в нём человека». Ермолова.

За стол президиума пригласили Анну Григорьевну, Галину Ивановну, Мишу, выбранного председателем, и секретарем — Сережу. Один стул остался свободным — Огнев сказал, что Валя Красавина придет позже — её вызвали в райком.

У Алёны с ней были не близкие, но добрые отношения, однако присутствие Вали как представителя институтского бюро комсомола не радовало. К тому же Валентина дружила с Глашей.

Каждый из членов «колхоза» коротко рассказал, как живет и работает, чего хочет достичь, какие свои недостатки знает и как старается их преодолеть, объяснил тот или иной свой поступок, и каждый по-своему упоминал об уходе Алёны. Все считали и себя виноватыми, но Глаша сдержанно добавила, что «к сожалению, Алёна все же показала себя как личность легкомысленная и склонная к богеме». Олег, кипя и размахивая руками, назвал Алёну ренегаткой, зазнавшейся, зарвавшейся, оторвавшейся. Женя мрачно сообщил, что он не может судить объективно, так как «глубоко разочаровался в Елене Строгановой». Даже кроткая Агния огорченно признала: «Алёнка слишком уж самолюбивая и упрямая стала».

В прениях больше всего говорили о Глаше. Как бессменный староста она досадила многим — ей припоминали обиды чуть ли не полуторагодовой давности, упрекали её в нетерпимости, деспотизме. Но говорили о Глаше и много хорошего.

Агнию на курсе любили за исключительную доброту, деликатность, незлобивость. Только Джек, да и то с необычной для него мягкостью, заметил:

— Извини, но иногда твоя доброта — на грани беспринципности.

Джека не поддержали. Женьке досталось за недисциплинированность и лень.

— И все личные переживания сразу отражаются у него на работе. Просто невозможно! — пожаловалась Глаша.

Олега тоже пробрали.

— Загорается — пых! — и тут же остывает. Разве так чего-нибудь добьёшься? — нравоучительно говорил аккуратный Сережа. — Советую Олегу тренировать себя на выдержку, настойчивость, бороться с неровностями характера. Но не могу не отметить его чуткости, внимания к товарищам и редкого умения прийти на помощь. В связи с этим должен выразить удивление по поводу инцидента с Леной. — Сережа с укором и смущением посмотрел на неё. — Полагаю, что в основном она виновата сама.

Большинство считало, что виновата сама.

— В ней прорезался бешеный индивидуализм, — коротко определил Огнев. — И вообще… Но это разговор особый.

У Алёны заныло под ложечкой: ох, припомнит он встречи на лестнице.

Целиком сторону Алёны принял Джек и безоговорочно обвинял во всем Глашу.

— Опоздала родиться тиран Падуанский! И при этом бюрократическое мышление: кроме распорядка, расписания, плана, — никаких интересов, — возмущался Джек. — Случись наводнение, землетрясение или другой какой катаклизм, Петрова все равно запишет: кто опоздал и кто не явился. Ни один яркий человек не может втиснуть себя в её диетический образ жизни. Не может и не должен!

Алёна понимала, что союзники у неё не те… Лиля пренебрежительно заявила, что Глашина нетерпимость может быть хороша для старосты, но дружить с ней — значит потерять свою индивидуальность.

Коля Якушев не блеснул ни умом, ни красноречием.

— Глафира вообще невозможно въедливая, — начал он. — Вот на других курсах старосты… — Он задумчиво поискал слово и, видимо подобрав самое точное, весело вскинул голову: — Ничего! При чем тут ваш смех? — Коля обиженно оглядел дружно хохотавшую аудиторию. — Я верно говорю: везде старосты — всегда вообще можно договориться. А уж наша Глафира… На полминуты опоздаешь, стулом скрипнешь на лекции — она из тебя всю душу выпилит. Вообще даже не знаю, как и назвать такую принципиальность. — Хмуро переждав новый взрыв смеха, Коля глубокомысленно вздохнул. — А Лена вообще натура такая… Натура вообще индивидуальная. И я не могу высказываться под ваш бессмысленный смех!

Да, «союзники» были «не те»…

Зина впрямую ничего не сказала об Алёне, но в каждом её слове Алёна слышала осуждение.

— Я в основном буду говорить о Глаше, — начала Зина и расправила большой лист бумаги с какими-то заметками. — Вот — нетерпимость, вот — деспотизм. А куда направлены эта нетерпимость, этот деспотизм? Направлены на благо коллектива или на отдельных личностей. — Зина глянула на Алёну. — Не буду приводить примеры — они всем известны. Как староста Глаша, конечно, деспот, и я сама на неё иногда обижаюсь. А потом думаю: она права, — Зина говорила тоном заправского оратора, только маленькие руки, крутившие карандаш, выдавали волнение. — У Глаши потрясающее чувство коллективизма. А разве ей легко? Например, с Колькой, когда он за свою жизнь ни одной книжки до конца не прочёл; или с Володькой, если всё его мировоззрение вокруг буги-вуги и рок-н-ролла? Или с Джеком, который «почитает всех нулями, а единицею себя».

Алёна замерла, ожидая, что Зина так же метко скажет и о ней, но Зина только глянула на неё и продолжала:

— А я преклоняюсь… Да, да, преклоняюсь перед этим… перед этим потрясающим чувством. И надо отметить, у всех членов «колхоза» очень сильное чувство коллективизма, чувство товарищества. И пусть нетерпимость, пусть деспотизм, если они поставлены на службу коллективу.

Зине захлопали. Она поморгала, будто от яркого света, потом озабоченно посмотрела на Глашу и робко, по-домашнему, сказала:

— Вот только… не знаю… Может быть, это получится плохо в семейной жизни?

Все засмеялись, засмеялась и Глаша, и Алёна почувствовала, что Глаше действительно весело, что самые обидные слова не создали между ней и товарищами отчуждения, какое ощущала Алёна. Алёна следила за выражением лица Анны Григорьевны. Но ей не удавалось определить, кому возражает, а с кем соглашается Соколова: Анна Григорьевна вместе со всеми смеялась, что-то тихо говорила Галине Ивановне, и в глазах было видно только горячее, острое внимание ко всем.

Уже почти все высказались, и Алёна чувствовала, что нельзя отмолчаться, когда столько говорили о её выходе из «колхоза». А что сказать?

Раньше от смущения она деревенела — теперь уже научилась если не преодолевать, то скрывать его, заставляя себя поднять голову, расправить плечи, глубоко дышать. Всё это Алёна так и проделала, но голова дернулась слишком высоко, плечи развернулись сильнее, чем надо, шаг получился, как говорила Нина Владимировна, «неглиже с отвагой». Оказавшись у стола, Алёна только и думала, как бы не выдать волнения, не уронить своего достоинства, вздохнула и сказала:

— Прошу считать мой выход из «колхоза» проявлением крайнего индивидуализма. — И сама услышала неуместную иронию и вызов в своей интонации.

— Разговор-то не о тебе! — раздраженно бросил с места Олег.

— Слушай, Лена, — обратился к ней председатель Миша. — Вы с Глашей дружили, из-за чего-то рассорились. Неужели тебе нечего сказать о Глафире?

Алёне стало зябко — показала себя! «Мой выход из „колхоза“». Речь-то и верно не о ней! Она физически ощутила, как в лицо ей вонзаются насмешливые взгляды. Олег сердито дернул плечами. «Центропуп Вселенной», — вспомнила Алёна и, чтобы скорее скрыться от всеобщего внимания, торопливо, «в одну дуду» проговорила:

— Присоединяюсь ко всему положительному, что здесь отмечалось, отрицательные качества Петровой незначительны, и о них тоже говорилось.

— Может, о других что-нибудь скажешь?

— Все уже сказано, — ответила она сдавленно.

Больше вопросов Алёне не задавали. Она вернулась на место уже не так гордо и, опустившись на стул рядом с Лилей, поняла, что вела себя глупо, мелко — хоть провались!

Полночи Алёна проплакала, уткнувшись в подушку, чтобы никто не слышал. «А если честно признать, — думала она, — братцы, я уже себя проработала до основания, все сама знаю, и даже говорить об этом тошно».

Утром, одеваясь, Глаша сказала Агнии:

— Этих анархистов-индивидуалистов все равно не пришьешь к коллективу.

Алёна насторожилась: о ком это?

— У Тамары, — продолжала рассуждать Глаша, — все её цели, устремления и сверхзадачи где-то там… Минуты лишней не задержится, исчезает со скоростью ракетного снаряда. И плохо, когда человек ни с кем не дружит. Ве-е-жливая… холо-одная, — брезгливо тянула Глаша. — И эта вечная её отговорка: «Свекровь с гипертонией».

«Свекровь с гипертонией» стало на курсе синомимом чудодейственного «петушиного» слова. От поездки на уборку картошки, от агитработы по выборам, от собраний, внеплановых репетиций Тамара отговаривалась с помощью этой «гипертонии», и по поводу самоотчёта она, играя красивыми глазами, сказала трогательно: «Вот опять беда — свекровь с гипертонией в больницу уложили».

— По-моему, — закончила Глаша, — нельзя мужа любить сильнее, чем профессию. Это мещанство.

Агния расхохоталась:

— Сравнила! Скажи ещё: нельзя любить сливочное масло больше, чем белую сирень. — И посмотрела на Алёну, как бы приглашая к разговору.

Алёна промолчала.

— Ну и ладно, — отмахнулась Глаша. — Джек — тоже «сокровище»… Вообще весь этот «Джекей-клуб»… — Глаша вздохнула и, взяв чайник, вышла из комнаты.

Прозвище «Джекей-клуб» режиссёры с курса Линдена дали тройке приятелей — Джеку, Володе Сычёву и Коле Якушеву.

На том собрании Алёна чувствовала себя спокойнее, знала, что её не заденут. Только было скучно без Лили и тревожно: она, конечно, опять с Гартинским.

Первой слушали Зину. Она очень много говорила о Валерии, стараясь приписать ему свою неукротимую тягу к работе. Алёне даже стало жаль её.

Особенно хорошо сказала о Зине Глаша: и трудолюбива-то Зинаида, и отличный товарищ, и чуть ли не самый инициативный человек на курсе, и выросла неимоверно. Алёна знала, что Валерий нравится Глаше с первого дня. Глаша тщательно скрывала это и боролась с ревнивой неприязнью к Зине, но едва заметная снисходительная ирония всё-таки не ускользнула от Алёны.

— Недостатки, конечно, смехотворны, мелки, как вообще… — добродушно заключила свое выступление Глаша. — Глаза на мокром месте: чуть что — капает. Излишек жидкости в организме, что ли? И очень уж Зинка правильная. И нянькой за всеми ходит, особенно за Валерием. Сантименты. Требовать надо больше — не маленький.

Валерий рассыпал подкупающие улыбки, что называется, «играл на обаянии», говорил о высоком долге актёра, признал за собой недостаток воли, эгоизм, «который в общем свойствен всем», затем ошарашил курс списком книг, прочитанных за семестр, и сообщением о регулярной самостоятельной работе, даже не намекнув на организатора его трудовой жизни.

Алёну взорвало:

— Если бы не Зинаида, нечем бы тебе похвалиться! А всё «я, я, я»! Якала!

Валерий сердито глянул на неё.

— Эгоцентрик и барин, — подхватил в эту минуту Олег. — Помесь Райского с Обломовым!

— Что за ор? — Сережа постучал по стакану. — Просите слова, как люди.

— Густопсовый эгоцентрик, — попросив слова, мрачно и решительно начала Глаша. — Личность, безусловно, талантливая, с интеллектом и образованием. Но вот нет тяги к коллективу. И при этом удивительное безволие. Конечно, ничего нельзя возразить против влияния Зины, — с кислым одобрением заметила она. — Но интересно всё-таки, где же собственный, Хорькова, профиль? И вообще — при вполне мужественной внешности — человек растекается, как перестоявшее тесто. Весьма бледное явление в смысле общественной жизни.

Зина заблестевшими от слез глазами робко следила за Валерием, а он смотрел куда-то вниз, и лицо было напряженное, злое.

— Товарищи! — Агния встала и на минуту сжала руками виски, словно у неё разболелась голова. — Нельзя… Почему так напали на Валерку? У всех недостатки. Надо помогать, а не обижать.

Лицо Валерия напрягалось ещё сильнее.

— Позвольте мне слово, — коснувшись плеча Сережи, сказала Соколова. — Всё, что Валерий услышал сегодня, мы говорим ему второй год. И хотя кое-чего он добился, однако мог бы сделать больше. И нам бы не пришлось повторять: эгоцентризм, барство, инертность. Но у Валерия есть чувство человеческого достоинства, хорошая гордость, которая ведь не имеет ничего общего с мелочным самолюбием и обидчивостью. Он умеет пренебречь не всегда достойной формой критических замечаний, а над содержанием думает. А относительно формы всем не мешает думать. Резкость, а тем более грубость никуда не годятся.

— Я всё-таки обиделся, Анна Григорьевна, — сказал Валерий и сам невольно улыбнулся.

Соколова засмеялась, засмеялись и остальные.

— Я всё-таки обиделся, — повторил Валерий. — И сейчас не хочу заключительного слова. В другой раз.

Алёна смотрела на Валерия, взволнованного и потому особенно привлекательного, и старалась понять, как ему удалось то, что ей никак не даётся.


Подходила среда, в которую предстояло отчитываться Алёне и Лиле.

Алёна просыпалась по ночам от мучительных сомнений: как себя вести, что говорить? Прорабатывать будут беспощадно. Это уж точно. Ясно, что даже Агния не вступится за неё. Если бы Лилька была человеком — вместе бы легче отбиваться. Так ведь с ней не сговоришься, ей на всё «ровненько наплевать», ни о чём и ни о ком, кроме своего Гартинского, и думать не способна. И вообще может выкинуть такое!

Алёна ворочалась на постели, и даже мерное дыхание бывших подруг казалось ей зловещим предвестником предстоящих унижений. Конечно, им просто было признать свои вины и обещать «бороться с выявленными недостатками», когда проступки-то в общем ерундовые…

Только Огнев знал о ней то самое безобразное, чего никто другой в институте не знал. Он один видел её в ту ночь, когда она едва ползла по лестнице. Даже Лилька и Джек не видели её такой. Да они не сказали бы никогда.

А вдруг Огнев возьмет да и выложит? И тогда ко всему ещё обнаружится её трусость, нечестность. Рассказать самой? Как? Какими словами? Нет! Чтоб Анна Григорьевна поставила на ней крест и потом только терпела бы, как Сычёва? Огнев не скажет, есть в нем все-таки благородство. Значит, скрыть?

Страшнее всего было то, что она сама себе стала противна, от этого злилась, задиралась, перессорилась почти со всеми. Хотелось работать, работать без оглядки, без помех. Алёна уже мечтала о строгостях Глашиного режима — ведь он же расчищал, облегчал рабочую жизнь. Дурацкая мелочная мыслишка, что скажут, будто она испугалась критики и срочно демонстрирует свое исправление, мешала ей, не давала свободно дышать. То вдруг Алёна начинала фантазировать, что Соколова на их отчёте поднимается и говорит: «Надо быть бережным к таланту. Мы не имеем права так грубо набрасываться, травмировать самых талантливых девушек в институте». И нападки сразу же прекращаются, и все смотрят на Алёну с уважением. Алёна отлично знала, что ничего похожего произойти не может, но все-таки от этой выдумки судорожный ком в груди распускался, и она засыпала.

Одного только хотела теперь Алёна — чтобы скорее прошел их отчёт. И вот дня за два до него Лиля, точно назло, наелась мороженого, потеряла голос и могла только шипеть.

Отчитывались Ольсен, Березов и Огнев. Собрание вела Глаша.

Отчеты Сережи и Миши не вызвали ни бурь, ни споров. Оба спокойные, работящие, добрые товарищи. Сережу пощипали за въедливость, любовь к нравоучениям и излишним рассуждениям на репетициях.

В центре внимания оказался, конечно, Огнев.

Он встал твёрдо, держался прямо. Сашка, видимо, меньше всего думал о том, какое впечатление производит на присутствующих. Алёна с неприязнью разглядывала его высокую фигуру с крепкими плечами, лицо — смуглое, худое, лобастое и скуластое, с горящим взглядом раскосых чёрных глаз. Старалась внушить себе, что он противно самоуверен, а по существу, ничего особенного в нём.

Но едва он заговорил, стало почему-то тихо, его слушали не как других.

— Актёры относятся к отряду инженеров человеческих душ, — негромко начал Огнев. — Это определение всегда напоминает об ответственности. Белинский в статье о Гамлете писал: «Любовь и свет есть естественная атмосфера человека, в которой ему легко и свободно дышать даже под тяжким гнётом». Мы знаем, что тяжёлый социальный гнёт убивает «естественную атмосферу человека» и порождает другую, где «человек человеку — волк». И ещё знаем, что, даже когда тяжкий гнёт побежден, остается накипь, то, что мы называем пережитками, родимыми пятнами. И они мешают нам, отравляют «естественную атмосферу человека». — Голос его зазвучал сильнее. — Я потому пришел в институт, что меня больше всего увлекает создание этой атмосферы. Как хлеб, вода, жильё, нужны человеку любовь и свет. — Саша говорил, что инженеры человеческих душ наряду со всеми гражданами страны обязаны помогать подъёму экономики, бороться с косностью, стяжательством, воровством, взяточничеством. Но есть в людях недостатки, не так непосредственно связанные с уровнем экономики: нечестность в отношениях, распущенность, грубость, лень, равнодушие, мелкое самолюбие, тщеславие. Жестоко расправляться с ними должны мы прежде всего в себе.

Огнев требовал от всех, кто идет работать в театр, бескорыстия, жертвенности, высочайшего революционного гуманизма, «не декларативной, а действенной» любви к людям, к своей стране.

Лиля шептала:

— Ты смотри-ка. Сашка-то! Самый умный на курсе!

Алёна видела, что Валя была очень довольна Огневым, шептала что-то Соколовой и Глаше.

— Чтобы стать нужным в работе огромного коллектива, надо крепко сколотить свой маленький, создать в нем «естественную атмосферу человека». — Он остановился, нахмурился. — Все мы далеки от идеала, и я, может быть, дальше других. Но я хочу, очень хочу избавиться от вспыльчивости, от грубости… — Лицо у Саши стало детски смущённым, — хотя пока плохо выходит… И постараюсь не обидеться на замечания. — Вдруг, оборвав речь, он вернулся на свое место.

Обсуждение прошло доброжелательно.

Кроме горячности и грубости, ему указали на фанатизм в работе и упрекнули за то, что он, комсорг курса, не сумел привлечь в комсомол Тамару Орвид и Строганову.

Джек иронически добавил, что «Огневу свойственно агрессивное, аскетически высокомерное отношение к товарищам».

Алёна со страхом ждала заключительного слова Огнева — теперь он, конечно, даст ей жизни!

Саша начал сдержанно, но молнии в глазах предвещали угрозу. Он повторил, что вспыльчивость и грубость знает за собой и будет всеми силами их преодолевать. Фанатизм в работе не считает недостатком. Агрессия — всё равно мерзость. Он в себе этого качества не замечал, — обвинение напрасное: никого он не собирался и не собирается притеснять. Относительно «аскетического высокомерия» — не совсем ясно, что это за разновидность, но высокомерие всякое, аскетическое и другое, всё равно мерзость. Он в себе этого качества не замечал, и, если оно действительно существует, он обязан избавиться от него.

И вдруг, словно ринувшись на врага, Саша принялся зло, остроумно и весело громить «Джекей-клуб». Сказал, что практически для Кочеткова всё сводится к «идейному обоснованию и пропагандированию рок-н-ролла», у Якушева «интересы ограничены негативными потребностями», а Сычёв, как наиболее «гибкий», стремится «быть впереди под любыми знаменами».

Джек сначала снисходительно посмеивался и вдруг взорвался:

— Савонарола! Савонарола из Козульки!

На него зашикали — слушать Огнева было интересно.

— Домодельный эпикуреец, ницшеанец дремучий! — огрызнулся Сашка, и голос его загудел как орган. — Не верю, что человек, который лезет в трамвай, грудью расталкивая женщин, способен той же грудью закрыть дзот! Не верю, что человек, способный равнодушно пройти мимо озорничающих школьников, станет спасать этих школьников из горящего дома. Если человек систематически смывается с самостоятельных репетиций на вечеринки, то есть плюет на работу и товарищей, он не пожертвует жизнью ради товарищей.

— Демагогия! Грошовая демагогия! — крикнул Джек.

— И ни при чём тут мое высокомерие, — продолжал Огнев. — Не могу я уважать этот «Джекей-клуб» и считаю, что нечего им делать в театре.

Что тут началось! Одни кричали: «Правильно!», другие — «Перегнул!». Якушев, щурясь, тупо повторял: «Мы плохие, один он хороший». Лиля смеялась: «Ох, молодец Сашка! Ох, люблю драки!» Глаша, не переставая, стучала карандашом по графину: «Дайте закончить! Тише!»

Наконец стихло. Саша помолчал, чуть поморщился, сдвинул брови, сказал ещё тверже:

— Об Орвид и Строгановой для меня вопрос стоит по-другому. Прежде, когда у меня спрашивали номер моего комсомольского билета, я отвечал: тринадцать, сорок шесть, тринадцать, восемьдесят три. А недавно я перечитывал Островского — номер билета Павла Корчагина девятьсот шестьдесят семь. И я впервые прочел свой номер иначе: тринадцать миллионов четыреста шестьдесят одна тысяча триста восемьдесят три. Как мало было их и как много они сделали! Потому что у них каждый был действительно комсомольцем, а мы в комсомол принимаем неразборчиво.

Всех будто всколыхнуло.

— Да, не слишком разборчиво, — повторил Огнев. — Пролезают и бездельники, и карьеристы, и хулиганы. Вовлекаем таких, для которых дисциплина, обязанности, видите ли, «суета».

Алёна замерла, но никто даже не глянул на неё: видимо, Саша никому ничего не рассказывал.

— Не может стена быть крепкой, если среди добрых, ладных кирпичей окажется труха! Орвид и Строганова для комсомола — труха. Пока — труха, — закончил он резко. — И вовлекать я их не буду. А комсомольцы времен Корчагина вообще половину из нас разогнали бы.

— Неверная точка зрения! — крикнул Олег.

И все опять закричали, заспорили. Глаша стучала теперь двумя карандашами — по графину и по стакану. Валя что-то говорила Соколовой. Алёна ничего не слышала, но ей показалось, что Анна Григорьевна ответила, как часто отвечала студентам: «А сами не хотите?» В глазах Вали мелькнула растерянность, но она тотчас подобралась, и, когда Глаша навела наконец порядок, Валя сказала:

— Дай мне слово. Что же ты делаешь, Александр? — с тревогой и недоумением вглядываясь в его лицо, начала Валя. — Так умно говорил, и вдруг… Ой, да что же ты делаешь? — с горьким упреком повторила она. — Столько знаешь, читаешь, думаешь… И вдруг наотмашь — одного, другого, третьего. Этот — такой, тот — сякой! И комсомол у тебя уже не комсомол! «Естественная атмосфера человека!» — прекрасно! Но разве так её создают? Разве так сколачивают коллектив? Расшвырял людей… Елену назвал «трухой»! С ума сойти!.. Алёнка горячая, порывистая, упрямая. Недостатков хватает, как у всех! Но она честный, чистый человек, почему «труха»? Разве можно так с людьми обращаться? Обижать ни за что?

— Он имеет основание… — вырвалось у Алёны.

— Дура, молчи! — Лиля дернула её за платье.

— Уж в твоей-то защите не нуждаюсь! — громыхнул в ответ Огнев.

Опять поднялся шум, взвились руки, слова просили Миша, Сережа, Агния, Олег.

— Дайте Валентине докончить! — стуча по графину, требовала раскрасневшаяся Глаша.

— Пусть говорят, — решила Валя. — Я потом..

— Саша — замечательный парень, отличный комсомолец и мой друг, — волнуясь, начал Миша. — Но он дико загнул. Тогда, правильно, принимали только тех, с кем можно было идти в разведку. Сейчас есть время воспитывать. И таких, как Алёна, нужно принимать. Сегодня я с ней, пожалуй, не рискнул бы в разведку… Но Алёна может стать надежным товарищем.

Алёна почти перестала понимать, о чём говорят. В ней бурлило отчаянное желание выложить всё, освободиться от мутного, трусливого ощущения.

Она то и дело слышала свое имя, ловила слова:

— …в общем, конечно, хорошая, потому и берет зло.

Потом говорила Агния:

— Мы её любим, но и Сашу тоже любим. И пока Огнев гораздо больше вносит в жизнь курса…

Потом поднялась побледневшая, усталая Глаша:

— Братцы, время позднее. Завтра же рано вставать. Основное ясно, а договорим в следующий раз. Кстати, отчитываются Алёна и Лиля. Если нет возражений…

— Позвольте мне? — попросила Соколова. — Дорогие мои, — сказала она. — Собрание полезное. Процесс воспитания — неизбежно борьба. Следовательно, — и конфликты. И нечего их бояться. Сашины завихрения меня не тревожат, они не от плохого, а от горячности. С дороги мы не собьёмся. Спокойной ночи.

Когда расходились, Валя остановила Алёну:

— Подавай заявление. Хватит болтаться.


Жизнь курса стала будто бы налаживаться. Алёна чувствовала, что отношение к ней смягчилось, её словно старались успокоить, оставляли без внимания её взрывы.

Накануне отчета вечером она побежала к Лиле, чтобы окончательно решить, как себя держать.

Но ни о чем поговорить не удалось: очередное исчезновение Гартинского будто выключило из Лилиного сознания всё, что не касалось его. Она металась, как в горячке, то желала ему самой страшной кары, то прощала всё. Алёна, не зная, чем образумить её, разозлясь, воскликнула:

— Куда у тебя самолюбие делось?

— А на что мне оно, самолюбие? Жить не могу — какое уж самолюбие, — шёпотом, чтобы не привлечь внимания своих любопытных хозяев, возражала Лиля. — Вот отец из самолюбия женился на этой своей… А что получилось хорошего? Кому счастье? — Схватив Алёну за руку своими горячими, как у больной, руками, торопливо, будто боясь недосказать, в первый раз заговорила Лиля о своих родных. — Плюнул бы тогда на самолюбие и увез маму… нас… А теперь мучается со своей курицей! И мама… Мама! — жалобно позвала она, зажмурилась и с горькой злобой прошептала: — Даже ко мне ревнует отчима! — Вдруг она закрыла лицо и простонала: — Куда мне оно — самолюбие?

Алёна, ошеломлённая, не сразу нашлась.

— Так это же совсем другое! Это совсем другое! — повторяла она. — Гордости у тебя нет. Нельзя любить подлеца!

— Нельзя, нельзя, нельзя, — монотонно пробормотала Лиля и вдруг жалобно попросила: — Пойдем к театру, только бы узнать…

Алёна не смогла её отговорить, а отпустить одну в таком состоянии побоялась.

Шел последний акт «Коварства и любви». В широкий коридор сквозь неплотно закрытую дверь из зала донесся бархатный голос Фердинанда — Гартинского: «Женщина, женщина! Какими глазами глядишь ты сейчас на меня?» Лилино лицо, за минуту до этого точно судорогой сведённое, мгновенно смягчилось. Алёна вскипела — до каких же пор Лилька будет унижаться и втягивать её в свои нелепые поступки? Зачем, как дуры, тащились по слякоти?

— Пошли! Слышишь? — зашипела Алёна. — Долго ты ещё будешь пресмыкаться перед этим?..

— Иди. Не злись, Ленуха. Мне необходимо только сказать ему… Иди…

Алёна, стараясь не слишком развлекать скучающих гардеробщиц, незаметно тащила Лильку к двери, говорила ей самые обидные слова, однако ничего не добилась. Лиля осталась поджидать Гартинского.

Мокрый снег залеплял лицо. Грязная каша хлюпала под ногами, и Алёне казалось, что белые мухи кружатся в голове, разрывая и обволакивая усталые мысли.

Яснее ясного — Гартинский заслонил Лильке весь белый свет. О чем Соколова говорила с ней вчера после репетиции? Лилька иронически сообщила: «Беспокоится о моем здоровье» — наврала, конечно. Что же с ней делать, как её вытащить? Нет, как могла Лилька с её жесткостью, недоверием, презрением к людям вот так полюбить — без оглядки, по-собачьи, безропотно? И как вообще полюбить подлеца? Знает же, что подлец! Или нарочно говорит, а сама верит ему? Все у неё вкривь и вкось. Ох, что же делать? При мысли о Гартинском Алёну разбирало бешенство. Исхлестать бы в кровь эту отвратительно красивую, самодовольную рожу. Что ему нужно от Лильки? Ведь не любит ничуточки. Зачем он её мучает? Кто бы помог, научил, что делать? Лилькины хозяйки — тут и думать нечего! Они, видимо, только догадываются, а уж лезут как мухи на сахар, хлебом их не корми — дай посудачить. До чего ж опять не вовремя уехал в командировку Глеб, ох, до чего не вовремя!

Алёна вспомнила это ощущение покоя и свободы, неизменно возникавшее, когда рядом был Глеб. Ох, если бы, если бы! Она не знала, чем помог бы ей Глеб в сложных перипетиях этого месяца, но была уверена, что помог бы. Ну, просто тем, что рассказала бы ему всё. Почему так? Почему с Глебом легко, как ни с кем другим, и можно выложить ему всё!

«Зау́тра казнь. Но без боязни он мыслит об ужасной казни» — эти строчки всю ночь назойливо лезли в голову. Алёна встала измученная, но спокойная, как бывает спокоен человек, когда ему уже ясно, что беда неотвратима и бороться бесполезно.

Звонок возвестил начало занятий. Лили не было — проспала или опять грипп? Алёна не встревожилась: лишь бы отчёт не откладывали. Когда лекция кончилась, Глаша сказала:

— Что с Лилей? Позвони, пожалуйста, выясни.

Алёна с неохотой спустилась к автомату.

— Вас слушают! — со свойственным ей драматизмом в голосе произнесла Полина Семёновна.

— Здравствуйте, — только и успела сказать Лена, как в трубке заклокотал от слез голос Полины Семеновны:

— О, Лена, это вы! Ужасное несчастье! Лилечка на грани между жизнью и смертью!

— Что-что? — крикнула Алёна и привалилась к стене.

— Даже паркет в пятнах крови — насилу отмыли. И что она наделала! Сейчас увезли на «скорой помощи». Потеряла много крови. Ремочка поехала с ней в больницу!

У Алёны перехватило горло.

— Куда? В какую больницу? — еле выговорила Алёна. Как можно было, как смела оставить она Лильку вчера одну, там, возле театра?

— В первой городской, в гинекологии.

— Почему? — Но, тут же поняв все, Алёна повесила трубку, бросилась в гардероб, схватила пальто и, с трудом попадая в рукава, объяснила гардеробщице: — Лиля при смерти, тетя Лиза. «Скорая помощь» увезла. Узнаю и вернусь. Глаше передайте.

Алёна бежала, расталкивая прохожих, попадая в лужи, пересекая улицу, чуть не угодила под машину. «Такого не может быть, такого не может случиться», — твердила себе.

В справочной Алёну долго не могли понять, потом бесконечно звонили «на гинекологию», наконец выяснилось, что больная ещё не поступила из операционной.

— Можете подождать, если волнуетесь, — с профессиональным участием сказала дежурная.

«Жива?» — подумала Алёна. Сделав несколько шагов, почти упала на деревянный диван. Надо ждать.

Прямо против неё, за широкой стеклянной дверью, то и дело мелькали фигуры в белых халатах. Над дверью по большому циферблату стенных часов, будто цепляясь за все деления, еле ползла длинная стрелка.

«Как я смела оставить вчера Лильку!.. Что Лилька пережила за эту ночь? Как решилась?» — без конца спрашивала себя Алёна. Каждый белый халат за стеклянной дверью, каждый звонок телефона в справочном, как удары, вздергивали её. «Нет, не может быть. Такого не может быть», — шепотом повторяла Алёна, чтобы оттолкнуть это подступившеё «такое», от чего становится душно и черно.

Прошло двадцать шесть минут. Там, в коридоре, к двери подошли две белые фигуры и остановились. Одна из женщин с хмурым выражением лица слушала другую, а та, другая, сильно жестикулировала, и мелкие волнообразные движения рук показались знакомыми. Алёна бросилась к двери, стукнула в стекло и позвала отчаянно:

— Ремира Петровна!

— Леночка! — Увидев её, Ремира торопливо, с подчеркнутой признательностью, обеими руками пожала руку врача и выпорхнула в вестибюль.

Из её многословного, стремительного и крайне бестолкового монолога Алёна поняла, что Лиля жива и непосредственная опасность миновала — лишь бы не было общего заражения крови. Ремира Петровна, упиваясь своей ролью обманутой благодетельницы, в чем-то упрекала Алёну и с неуместной патетикой, как очень плохая актриса, возмущалась неблагодарностью Лили.

— В нашем доме позволить себе такое! — Она всплескивала холеными руками, прижимала их к груди. — Мы-то считали её девочкой, верили в чистоту! И почему было не посвятить меня? Обошлось бы всё без скандала! А теперь уж по всей лестнице пресс-конференции! Слава богу, Николая Ивановича нет дома. И разве её родители поверят, что мы не знали?

Ремира Петровна вдруг заторопилась, обрадовалась, что Алёна остается.

— Все выясните. И о передачах — что нужно? И позвоните, милая!

Ещё два часа просидела Алёна между вешалкой и справочным. Во рту стало сухо и горько, спину ломило, в груди, казалось, все вынуто — пустота.

Она дождалась Лилиного врача, терпеливо выслушала нотацию и тогда узнала, что «самочувствие больной удовлетворительное, температура — тридцать пять и пять. Заражение, надо полагать, не наступит, необходимые меры приняты».

В институт Алёна попала в обеденный перерыв, отыскала в столовой Глашу, и, по счастью, ничего рассказывать ей не пришлось: обеспокоенная долгим отсутствием Алёны, она сама позвонила Шараповым и уже знала все.

— Уж раз случилось, — грустно и сердито сказала вдруг Глаша, — родила бы. Вместе бы вынянчили.

Алёна до того ненавидела Гартинского, что ей даже в голову не приходила эта мысль. Да и какая из Лильки мать?.. Да ещё как отнеслись бы к этому её родители?..

— Полюбила бы ребенка и совсем другая стала бы, — тихо сказала Агния.

На миг Алёне вспомнился осиротевший Лёшка, беспомощный, доверчивый, тёплый. «Маленьких детей легко любить», — сказала когда-то Лилька.

У входа в институт Алёна столкнулась с Джеком.

— Ну и вид: зеленый в желтую крапушку! — Он было обнял её за плечи, но она увернулась, и Джек покровительственно сказал ей вслед: — Держись, Прекрасная Елена! Всё проходит, а талант остаётся!

Только тут Алёна вспомнила, что вечером надо отчитываться. Она не ощутила ни малейшего беспокойства — что теперь может быть страшным для неё?

Алёна вернулась из больницы только в половине седьмого: с передачей отправила Лиле записку и ждала ответа, потом добивалась разговора с дежурным врачом и опять ждала. Собрание начиналось в семь, но идти в общежитие не хотелось — устала, и она спустилась в пустую столовку. Запивая булку остывшим, чаем, Алёна глубоко задумалась, пригревшись у батареи. Какими пустыми, крикливыми казались теперь язвительные монологи, придуманные для самоотчета. Право на ошибки! А если за них расплачивается другой? Ох, только бы хватило сил!

В аудитории горел полный свет.

Алёна едва прикрыла за собой дверь — Агния оказалась уже возле неё, крепко взяла за локти и, точно стараясь заслонить от всех, шепотом спросила:

— Ну как? Что Лиля?

Сухая горечь связала рот, язык её не слушался.

И тотчас же Алёна услышала мягкий и спокойный, будто ничего не произошло, голос Анны Григорьевны:

— Давайте-ка сегодня отступим от обычного порядка. Сядем поближе и поговорим по душам. И свет лишний потушите.

Загрузка...