Я так и не спросил тогда Ральфа, сколько ему лет. Точно знал только одно: 18 августа 1944 года — в день, когда злодейски, трусливо выстрелом в спину был убит вождь немецких трудящихся Эрнст Тельман, — его на свете еще не было. Он сказал об этом сам, когда мы, склонив головы, стояли на месте гибели Тельмана, усыпанном красными розами, в бывшем гитлеровском концентрационном лагере Бухенвальд, ныне мемориальном музее.
Он, как и его сверстники, не пережил эту войну, которая для многих тысяч немецких антифашистов была не менее тяжким и суровым испытанием, чем для миллионов тех, кто принял на себя удар отборных частей германского вермахта.
Все, о чем в эти минуты рассказывал нам, участникам лагеря дружбы молодежи Советского Союза и ГДР, Ади Шольц, проведший за колючей проволокой Бухенвальда восемь лет, и то, что ожило перед нами в музее на киноэкране, было для Ральфа уже историей, с которой он не соприкоснулся непосредственно.
И восьмикилометровая «кровавая дорога» от Веймара до Бухенвальда, где действовало железное правило: кто из узников отставал, того пристреливали...
И «медицинская комната», где каждому входящему, осмотренному предварительно на предмет, нет ли золотых зубов, «врачи» в белых халатах говорили: «Пройдите, там измерят ваш рост». И как только узник становился под планку, раздавался выстрел, пуля через отверстие из соседней комнаты попадала точно в затылок. Через минуту входил следующий...
И специальная клетка, названная фашистами «розовым садом», в которой от холода и голода умерли на глазах у всех 132 польских партизана...
И выложенный белым кафелем «анатомический театр», где по распоряжению жены коменданта лагеря небезызвестной Эльзы Кох (впоследствии приговоренной Нюрнбергским трибуналом к пожизненному заключению) «специалисты-анатомы» сдирали с предварительно умерщвленных узников кожу и делали из нее женские сумочки, абажуры и перчатки, а из набальзамированных и усушенных голов смертников — сувениры...
И наконец, час освобождения. Это был единственный из более чем тысячи фашистских концентрационных лагерей, где узники под руководством интернационального комитета, во главе которого стоял немецкий коммунист Карл Бартель, смогли сами освободить себя 11 апреля 1945 года, за день до прихода сюда войск союзников...
Нам сказали, что ежегодно 11 апреля, когда десятки тысяч людей не только из ГДР, но и из многих других стран Европы усеивают гору Эттерсберг, на южных склонах которой в братских могилах остались лежать вечно пятьдесят шесть тысяч русских, поляков, немцев, евреев, словаков, французов, звон восьмитонного бухенвальдского набата оглашает окрестности, напоминая о минувших исторических днях, трагических и героических одновременно.
Когда мы сели в автобус, Ральф спросил меня:
— А ты помнишь войну?
Он знал, что я старше его, поэтому, казалось ему, должен помнить.
Что я мог ответить? Ведь я, как и многие, кому сегодня едва за сорок, тоже не встретился лицом к лицу с войной. До далекого костромского села Пышуг, где мы жили, она не дошла, ее не допустили. Но мы все равно, конечно, чувствовали ее горячее дыхание, не одну знакомую семью обожгла она похоронной.
Когда вот так, неожиданно, вдруг спрашивают о событиях 30—35-летней давности, память, подобно фильмоскопу, часто возвращает в настоящее лишь картинки, не связанные одна с другой.
И первое, что пришло из далекого детства, — это отец. Помню бессонную ночь, которую я провел вместе с ним на лавке в военкомате. Его вызвали повесткой к десяти утра, но отправление задержалось. Несмотря на уговоры матери, я так и не оставил его ни на минуту до следующего вечера, пока крытые брезентом грузовики с фронтовиками не скрылись в темноте в направлении железнодорожной станции. Я гордился, что мой отец уезжал на фронт, и даже не всплакнул. Уже многими годами позже мать говорила мне, что плакал я потом от обиды, когда отец вернулся, больной и разбитый, так и не добравшись до передовой. Дал знать себя тяжелый недуг, которым он страдал и который так и не позволил ему оправиться, скрутил отца окончательно за пять месяцев до конца войны.
В нашем доме с согласия матери разместилась мастерская по пошиву солдатского обмундирования. Хотя фронт и наше село разделяли не десятки, а сотни километров, окна изнутри, как только темнело, закрывали деревянными ставнями: как-никак наш бревенчатый дом стал оборонным объектом, боялись, как бы не долетел фашист. Я засыпал под стрекот швейных машинок, под него и просыпался, со временем привык к шуму настолько, что ничуть его не замечал.
Сколько теплых вещей, в основном носков и рукавиц, было связано дома зимними вечерами руками матери, сколько сшито носовых платков и кисетов для махорки! Мы приносили их в школу, вкладывали внутрь письма, которые писали фронтовикам после уроков, и запаковывали в фанерные ящики. Потом от имени школы все это отправлялось в адрес полевой почты.
И еще помню 9 мая 1945 года. Как только объявили по радио, что война окончилась, все побежали в клуб, который размещался в центре села, в бывшей церкви, хотя никто никого не созывал, никто не приглашал. Все произошло стихийно. Люди привыкли за долгие дни войны держаться друг друга, вместе делить горести и несчастья, видимо, они хотели вместе встретить и радость Победы...
Ральф слушал молча, не переспрашивая и не перебивая. Возможно, ему трудно было представить то, о чем я говорил. Его детство совпало с годами, когда пушки уже молчали, а на немецкой земле рождалась новая демократическая Германия — государство рабочих и крестьян.
Мы встретились с Ральфом еще раз несколько лет спустя, уже в Москве, когда он учился в Высшей комсомольской школе. Он показал мне фотографию сына: весь в него — широколицый, в веснушках, не хватало только очков, которые сам Ральф носил не снимая. Я подумал вдруг: ведь подрастают дети — а некоторые из них даже ходят в школу, — отцы которых уже не знали войны. Как-то незаметно мы перешагнули этот рубеж, который означал, что в нашу жизнь стало входить второе послевоенное поколение. Заметим еще, что всего два года назад последние из тех, кто весной 1945 года видел или слышал залпы победного салюта, как мы говорим в обиходе, «вышли из комсомольского возраста». Вехи, не отмеченные ни в каких календарях, но знаменательные.
Время неумолимо, и 30 лет, минувшие со дня Великой Победы, — срок немалый. Казалось, по объективным законам логики оно должно безжалостно стирать в человеческой памяти печать минувшего, и чем дальше, тем сильнее. Но память неподвластна логике времени. Слишком дорогой ценой оплачена эта победа: 55 миллионов не вернувшихся с полей сражений к родным очагам, из них 20 миллионов — советских людей; около 90 миллионов раненых и калек; тысячи разрушенных и сожженных дотла городов, сел, деревень, только в Советском Союзе 25 миллионов человек остались без крова. А сколько невосполнимых потерь, не поддающихся подсчетам? Сколько было бы создано материальных и духовных ценностей руками погибших, руками их детей, внуков, правнуков, так и не появившихся на свет?! И потери эти, на первый взгляд незримо и не столь явственно, как в первые послевоенные годы, будут давать знать о себе не одному поколению людей.
За шесть лет войны — с 1939-го по 1945-й — люди хлебнули столько горя, что его хватило бы на целые поколения, пережили больше, чем иные в иное время за весь свой век.
Помню скорбные лица чехословацких друзей, когда мы были в Лидице. Сейчас даже трудно представить, что подобное в наш цивилизованный век возможно. Случившееся здесь в июньские дни 1942 года даже не укладывается в человеческом сознании: за несколько десятков минут в огне и дыму пожарища исчез с лица земли огромный — более ста домов! — шахтерский поселок. «Населенный пункт полностью сожжен, 199 мужчин старше 15 лет расстреляны на месте, 184 женщины направлены в концентрационный лагерь Равенсбрюк, 7 женщин — в полицейскую тюрьму в Тирезиеншафт...» — бесстрастно сообщалось в документе, который несколько лет спустя был обнаружен в архивах германской тайной полиции.
Нет, там не было в те дни боевых сражений, линия фронта к тому времени отодвинулась далеко на восток, к Волге. То, что произошло, в приказе Гитлера именовалось «мерами возмездия». Жители этого поселка были «виновны» в том, что многие из них оказались родственниками членов чешского антифашистского легиона и подозревались в содействии партизанам. Когда весной 1945 года советские воины-освободители пришли сюда, их молчаливо встретили лишь несколько чудом уцелевших сосен...
Ныне Лидице, чья судьба сродни белорусской Хатыни, выстроена заново, красивая, благоустроенная, зеленая. Она так и называется — Новая Лидице, чтобы молодые люди знали и помнили, что была когда-то и старая Лидице.
Война оставила на теле земли много ран и шрамов. За 30 лет, минувших со дня ее окончания, большинство их зажило и зарубцевалось. Уже далеко не каждый, даже из воевавших, сможет признать в заросшей выемке где-нибудь на лесной опушке бывший солдатский окоп.
Но тысячи монументов, обелисков, мемориальных досок, воздвигнутых заботливыми руками человека в честь подвигов, так же как и специально оставленные им для потомков живые свидетельства тех военных лет, как, например, Дом Павлова в Волгограде, ставшие символами беззаветной воинской храбрости, многие тысячи ухоженных братских могил, усеявших землю от Подмосковья до Парижа, — это тоже следы войны. И если верить археологам, которые утверждают, что ничто не исчезает бесследно, они долго будут напоминать людям о том героическом времени.
А есть еще более крепкая память — память сердца. Именно она побуждает каждый год юношей и девушек отправляться в походы дорогами отцов, по местам боевой и трудовой славы нашего народа, разыскивать безымянных героев войны. Именно она позвала в этом году миллионы молодых людей не только в нашей стране, но и во многих других братских странах социализма на заводы и фабрики, на поля и фермы, к станкам и машинам отработать и «за того парня», не вернувшегося 30 лет назад с войны. А в день 30-летия Победы память сердца привела нас с живыми цветами к могилам наших отцов, старших братьев и сестер, отдавших свои жизни за то, чтобы жили мы, заставила нас низко, в пояс, поклониться поныне живущим героям.
Кое-кто из наших явных и скрытых врагов, которых еще немало, предпочли бы, чтобы эта память притупилась. «Спустя 30 лет, — писал, например, некий Карл Штрем на страницах выходящей в Гамбурге ультраправой газеты «Вельт», — ни одного человека, ни один народ, ни одно государство нельзя отождествлять с прошлым». А посему, если следовать логике «Вельт», какой смысл ворошить это прошлое? Зачем, мол, вспоминать, что именно гитлеровский фашизм ввергнул человечество в пучину самой разрушительной из всех войн, какие только знала история? Стоит ли вновь вытаскивать на свет преступления нацистов — пытки, злодеяния, убийства, массовые истребления людей, напоминать о местах, где они совершались, таких, как Заксенхаузен и Дахау, Бухенвальд и Освенцим, Треблинка и Майданек, Равенсбрюк и Варшавское гетто, Лидице и Хатынь?
Выходит по «Вельт», что и нынешней советской молодежи нельзя отождествлять себя с теми, кто поднял над рейхстагом Красное Знамя Победы. С ее страниц так и утверждается: «обращение к славным делам отцов» — лишь «искусственный мир иллюзий», а «попытка увековечить победу 1945 года является нереалистичной».
Тем, о ком это написано, то есть советским людям, такое утверждение могло бы показаться просто смешным. И пожалуй, не стоило бы на него обращать внимания (тем более что издатель «Вельт» западногерманский «король прессы» Аксель Шпрингер финансирует и реваншистские организации), если бы то, о чем написано, не было для нас столь святым.
Не одна «Вельт» попыталась омрачить всенародный юбилей. И более ученые мужи, нежели вельтовский Штрем, из кожи лезли, лишь бы умалить роль Советской Армии и советского народа в разгроме гитлеризма. Их излюбленный прием — сместить акценты, масштабы и значимость событий войны, выпятить на первый план второстепенное, а главное, связанное с действиями на советско-германском фронте, умалить, «случайно» забыть, как, например, сделал американский историк Эрнест Дюпуи с битвой под Курском. Или английский писатель А. Уайкс, автор книги «1942 год: поворотный пункт», поставивший в ряду побед, одержанных союзниками в том году, на первое место сражение под Эль-Аламейном, в котором участвовало на стороне фашистской Германии всего 80 тысяч человек. Хотя каждому было известно, что судьба второй мировой войны решалась в те дни под Сталинградом, где Красной Армии противостояла миллионная армия немецко-фашистских войск.
Но никому не дано вытравить из памяти народной, что именно наша страна была главной силой, преградившей путь германскому фашизму, именно она вынесла основную тяжесть войны и сыграла решающую роль в разгроме гитлеровской Германии, что нынешнее поколение людей своей свободой в огромной мере обязано героическому советскому народу, нашему социалистическому строю.
То, что в год 30-летия Великой Победы могилы советских солдат, оставшихся вечно лежать на чужой земле, также утопали в цветах, как и на родной земле, — лучшее подтверждение, что память эта продолжает жить в сердцах нынешнего поколения людей.
И в праздники и в будни мы вспоминаем прошлое лишь для того, чтобы нацистские ужасы войны больше не повторились.
Одна из гостей X Всемирного фестиваля молодежи и студентов, известная французская патриотка Раймонда Дьен, во время встречи в Берлине сказала мне, что, по ее мнению, пожалуй, никогда чувство ненависти к несправедливой войне, агрессии и фашизму не было у молодежи столь обостренным, как сегодня. И когда я ищу подтверждения этой мысли, я думаю о миллионах молодых людей повсюду в мире, участвующих в акциях протеста против злодеяний фашистской хунты в Чили. О молодых итальянских и западногерманских коммунистах и комсомольцах, не оставляющих без ответа ни одной вылазки, ни одной провокации новоявленных «чернорубашечников», будь то в Риме, Милане или Мюнхене. О японских юношах и девушках, которые каждый год на площади Мира в Хиросиме, перед гробницей, где хранятся имена опознанных жертв американской атомной бомбардировки этого города, а также умерших позднее от последствий радиации, повторяют слова клятвы, высеченной на плите памятника: «Спите спокойно, это не повторится».
Я думаю и о молодых американцах, для которых последнее десятилетие было нелегким в связи с агрессией, развязанной империалистическими кругами их страны против вьетнамского народа. Они не приняли этой войны всем своим существом, хотя многим из них пришлось в ней участвовать. Конечно, ни петиции, которые посылала молодежь правительству, ни митинги, ни демонстративно сожженные военные повестки, ни дезертирство из армии, ни брошенные безусыми «ветеранами» вьетнамской войны на ступеньки Капитолия ордена и медали за «подвиги» не были решающим в том, что воякам Пентагона пришлось в конце концов убраться восвояси, но это была сила, с которой не мог не считаться Белый дом.
Душевные раны вьетнамской войны, я уверен, не заживут долго. Американские газеты сообщили о буйном помешательстве одного молодого калифорнийца, ветерана этой войны Джонни Габрона. Он несколько часов подряд неистовствовал в лос-анджелесском парке, стреляя во все, что попадалось ему на глаза. Когда его наконец схватили, врачи выяснили, что Джонни Габрон стал жертвой психической болезни, известной как «возврат в прошлое». Ему казалось, что он снова во Вьетнаме, в разгаре боя.
Я встречался с одним из ветеранов на фестивале в Берлине. Его звали Сэм Шорр. Поразило то, что молодой человек — ему не больше 30 лет, — которого в клубе американской делегации я только что видел жизнерадостным в кругу танцующих под звуки негритянского джаза, несколько минут спустя, когда мы сидели за столиком друг против друга, практически не мог связно говорить. Его голос дрожал, он нервно перебирал пальцами, на лбу выступила испарина. На вопросы о Вьетнаме отвечать ему было мучительно больно и трудно. Когда вопросы кончились и мы уже встали, Сэм Шорр сказал:
— Здесь, в Берлине, я вновь встретился с вьетнамцами, члены нашей делегации были гостями их делегации. Это была первая встреча с ними в условиях мира, и на их лицах я не видел ненависти...
Нынешнее поколение молодежи не ждет, что мир будет кем-то принесен ему на блюдечке. Она отдает себе отчет, что далеко не у всех дрожат голос и руки, когда речь заходит о войне. Память об отдавших жизнь во имя мира зовет к неусыпной бдительности, к зоркости, твердости, к действиям. Не только к нам, но и к нашим потомкам обращены слова, выбитые на белом мраморе создателями Венца Памяти в Хатыни:
«Люди добрые...
Наша просьба ко всем: пусть скорбь и печаль обернутся в мужество ваше и силу, чтобы смогли вы утвердить навечно мир и покой на земле.
Чтобы отныне нигде и никогда в вихре пожаров жизнь не умирала!»
Веймар — Берлин — Лидице — Москва
Я видел это собственными глазами 3 августа 1968 года между шестнадцатью и семнадцатью часами.
Место действия: бывший концентрационный лагерь Флоссенбюрг в Верхнем Пфальце.
Погода: слабая облачность, безветренно, 28 градусов в тени.
Католический священник показывал группе туристов из 20 человек — 12 мужчин и 8 женщин в возрасте от 30 до 40 лет — бывший концентрационный лагерь, объясняя, как он выглядел прежде. Он показал им Долину Смерти, где погребен прах тысяч расстрелянных и замученных заключенных, провел туристов мимо бывшего крематория в часовню, расположенную в верхней части долины близ восстановленной сторожевой вышки.
Туристы один за другим вошли внутрь. Я последовал за группой, сделав вид, будто я один из них. Объяснения пастора возбудили мое любопытство, и я внимательно прислушался к тому, что он говорил.
Как я узнал позднее, пастору было шестьдесят пять лет, и в 1943—1945 годах он ежедневно слышал выстрелы в Долине Смерти. В те годы он был приходским священником во Флоссенбюрге.
В маленькой часовне, сооруженной много лет назад бывшими узниками — главным образом французами, — висели по стенам гербы стран, откуда были родом заключенные. Под гербами цифры: число погибших от каждой страны, а в импровизированном алтаре — деревянный крест. Под крестом вырезанные из дереза фигуры в натуральную величину: справа — женщина, прикрывающая руками ребенка, слева — распростертый на земле узник, которого другой узник избивает плетью.
Пояснение пастора: женщина олицетворяет жену или мать. Она осталась одна, ибо муж или отец ребенка заключен в концлагерь, и вынуждена сама, без помощи государства, заботиться о пропитании себя и детей.
Отрадно, продолжал он, что в изображении левой группы использован не стереотипный эсэсовец с плеткой, а подмечено, что сами узники избивали узников. Это, конечно, весьма печально, но соответствует исторической правде. Стало быть, по словам пастора, по его толкованию выходит: эсэсовец, избивающий заключенных, — шаблон, а вот заключенный, избивающий другого заключенного, — историческая правда.
Признаюсь, в тот момент я не до конца осознал смысл слов пастора, я просто слушал его с интересом, как и остальные двадцать туристов. Но восемнадцатилетний гимназист, сопровождавший меня во Флоссенбюрг, вдруг крикнул в тишину часовни: «Прекратите! Ведь то, что вы говорите, чудовищно!» Я испугался.
Двадцать голов разом обернулись к нам. Перепуганные лица. Пастор посмотрел на кричавшего, словно тот в церкви нарушил таинство святого причастия. Я пихнул Георга в бок и прошипел сквозь зубы: «Тише, не устраивай скандала. Тут не место».
Георг громко, так, что все услышали, возразил: «Нет, как раз здесь молчать нельзя. Пастор в самом деле говорит чудовищные вещи. Это уже смахивает на клевету. Он искажает исторические факты, и неважно, сознательно он это делает или нет».
Георг протиснулся через толпу туристов и подошел к пастору. Кругом возмущались, слышались возгласы: «Длинноволосая обезьяна! Хулиган! Хам! Невежа! Коммунист!..»
Георг подступил к пастору вплотную. Тот стоял ступенькой выше. Последовал диалог:
Г е о р г:
Вы, господин пастор, утверждаете, что узники избивали узников.
П а с т о р:
Да, так оно и было.
Г е о р г:
Узники избивали себе подобных до смерти и даже расстреливали?
П а с т о р:
Откровенно говоря, не знаю.
Г е о р г:
Известно ли вам в таком случае, что заключенные не избивали бы заключенных, если бы у них за спиной не стоял эсэсовец, заставлявший их пускать в ход плетку, так как иначе самих этих узников расстреляли бы или забили до смерти?
П а с т о р:
Вероятно, тогда бы они не избивали.
Г е о р г:
Пойдем дальше. Разве стоял бы за спиной у заключенных эсэсовец, если б за спиной эсэсовца не было бесчеловечной системы, той системы, которая не осуждала и не карала за преступления? Напротив, система поощряла преступления и садизм, награждала за это орденами.
П а с т о р:
Вероятно, тогда узники не избивали бы узников.
Г е о р г:
Почему же тогда вы говорите о шаблоне?
П а с т о р:
Но ведь...
Г е о р г:
Вы же сами создаете новый шаблон. Ведь на основе ваших пояснений люди, которых вы сопровождаете, сделают вывод, что заключенных в то время истязали только им подобные. А в остальном у них была, должно быть, не жизнь, а рай земной.
П а с т о р:
Я не имел в виду ничего подобного.
Г е о р г:
Однако вы так говорили, но забыли сказать, что СС — всесильная длань системы — специально подбирала таких узников, которые избивали других, что плетью орудовали уголовники или люди, готовые от страха на все, стоило только пообещать им, что завтра, или послезавтра, или когда-нибудь они выйдут на свободу.
П а с т о р:
Может, это и верно.
Г е о р г:
И тут появляетесь вы и заводите речь о шаблоне в присутствии людей, для которых этот лагерь стал просто одним из пунктов туристского маршрута. Ну что же, прекрасно. Такого можно было ожидать от старого наци, для которого война лишь неудачно закончилась... Но от вас? Век живи — век учись. Как это говорится — «Возлюби ближнего своего».
Мой спутник повернулся и пошел прочь, бросив мне: «Идемте, эти люди не вымрут: уж они-то очень пекутся о том, чтобы подрастающее поколение переняло в массе их духовный багаж».
Мы двинулись к выходу. Там мы остановились и подождали, когда подойдет и пастор с группой. Все они прошли мимо нас к стоянке автомашин и сели в автобус с вейденским номером. На нас никто не смотрел. Пастор садился последним. Прежде чем закрыть дверь, он еще раз обернулся и кивнул нам. Лицо его, как принято говорить, было задумчиво.
Автобус уже давно уехал, когда Георг вдруг сказал: «Сколько туристских групп он, должно быть, водил по лагерю и рассказывал им одно и то же. Вы же слышали, он как шарманка — все заучено. И люди уезжают домой в твердой уверенности, что все было совсем не так уж плохо, а в плохом виноваты сами заключенные. Садисты — не эсэсовцы и не система, нет, сами заключенные, и люди начинают думать: вероятно, не зря их все-таки посадили, и не такие они уж невинные. Как видите, спустя тридцать лет уже нет правды».
Признаюсь, размышлять я начал только, когда мы уже сидели в машине и ехали по шоссе В-15 в сторону Хофа.
Будь я один и присоединись я к группе туристов, возможно, я бы и не стал придираться к пасторским рассуждениям: он ведь сказал не неправду, только историческую полуправду.
«Видали, — повторял Георг, — уж они-то не вымрут. Почему этот пастор не пошел тогда в Долину Смерти и не закрыл собой узника, которого должны были расстрелять? Ведь следует любить ближнего, как самого себя. Но ближний был тогда, вероятно, русский, или еврей, или чех, или теолог, или коммунист, или государственный преступник, или священник, слишком уж скрупулезно следовавший заповеди о любви к ближнему. Слова, одни слова».
С тех пор я постоянно думаю о том, как получилось, что этот молодой человек говорил и действовал именно так, как он сумел призвать священника к ответу — он, в ту пору еще не родившийся, он, чья семья совсем не пострадала? Быть может, стоило бы почаще путешествовать с молодыми людьми, посещать места, где некогда разыгрывались страшные события, — как бы эти места ни назывались: Флоссенбюрг, Верден или Сталинград. По личному опыту я знаю, у нас существуют всего две группы людей, которые туда ездят. Те, кто некогда был там, кто там страдал — они приезжают, чтобы напомнить себе о былом и порадоваться, что вырвались из ада. Вторая группа — любопытные, безразличные люди, для них такое — просто пункт туристской программы.
Третья группа — к ней относится Георг — для нас большая редкость. Это люди, которые в таких местах думают больше о преступлениях и цифрах и спрашивают себя о том, что было причиной всех этих мучений и гибели.
Перевод с немецкого М. ФЕДОРОВА
— Скорей, скорей! — подгонял свою группу командир Зимиак. В его голосе чувствовалась настойчивая требовательность. Люди отделялись от деревьев и делали несколько шагов вверх по крутому склону. Только Мило Грончик еще лежал у пулемета и сеял веер пуль в узкую долину. Временами он оглядывался, вероятно, чтобы убедиться, все ли ушли, а когда видел, что партизаны слишком медленно отступают, зло ругал Зимиака.
— Скорее вверх! — приказывал командир. — Нам надо подняться, пока не стемнеет.
Солнце уже зашло, и сумрак в лесу быстро сменился темной ночью. Белел только снег. От ночных морозов корочка снега на сугробах превратилась в ледяной панцирь. Даже грубым сапогом его нельзя было пробить.
— Справляешься, девочка? — спросил старик Снопко тоненькую девушку, когда вместе с ней оказался за пушистой елью.
— Ничего, справляюсь, — со вздохом ответила Вероника, поправляя на плече мешок, чтобы он не мешал ей карабкаться.
Они не прошли еще и половины пути, а у нее уже вся спина была влажная от пота. И ноги у нее подламывались, хотя она относила это к собственной слабости и плохому самочувствию. Ей надо выдержать и быть не хуже других. Ведь мужчины тащат ружья, автоматы, патроны, а она только легкий мешок да пистолет.
— Вверху передохнем, — сказал Снопко и тыльной стороной руки вытер пот со лба, — конечно, если нам дадут... — добавил он, как бы опасаясь, что это его обещание не будет выполнено.
— Пошли! — послышался настойчивый голос Зимиака, и в этот момент кто-то ойкнул.
— Ранило? — вскрикнула Вероника.
— Нет, только за одежду задело.
Стрельба прекратилась, хотя кое-где еще раздавались отдельные выстрелы. Люди перестали разговаривать, чтобы враг в полутьме не пошел на их голоса.
Вероника хватала воздух открытым ртом. Там, где подъем был особенно крутым, она помогала себе руками. Казалось, грудь разорвется от биения сердца. От подъема болели уже не только ноги, но и живот и глаза.
Уже больше недели преследует их рота альпийских стрелков. И им приходится урывками есть, стоя спать. Дни и числа перемешались у них в голове так, что если бы кто-нибудь спросил, какой сегодня день, понедельник или вторник, то на него посмотрели бы с удивлением. Для чего им это надо знать? Календарь существует для людей, которые вечером могут спокойно лечь спать, чтобы утром проснуться и приветствовать новый день. Для них же главное сейчас понять, где находятся альпийские стрелки и как от них уйти.
Снег почти повсюду превратился в лед. Вероника усиленно работала ногами и руками. Как-то раз она споткнулась и ударилась лицом о шершавую корку снега. Щиплющая боль прошла по лицу, язык кольнул вкус крови. Но она продолжала без жалоб идти вместе со всеми.
Вдруг кто-то начал громко кашлять. Это Снопко. Уже с осени мучает старика кашель, но тот пока старается не обращать на него внимания.
Неожиданно откос перешел в ровную площадку... И хотя на ней росли деревья, Вероника почувствовала, как мерзнет от порывистого ветра лицо.
— Спрячься за деревьями, — услышала она голос Зимиака. — Матей и Вило, вы останетесь на страже!
— Слушаюсь, командир, — ответил Вило по-мальчишески.
— Петруляк и Зиго, пойдете на другую сторону!
— Хорошо...
— Вот видишь, девочка, мы и добрались, — приблизился к Веронике Снопко. — Немножко отдохнем, враги едва ли сунутся ночью в лес.
— Коммунисты, ко мне, — позвал Зимиак, — надо посоветоваться.
— Иду, — шепотом ответил Снопко и опустил воротник полушубка.
— Деда! — схватила его за рукав Вероника.
— Боишься? — спросил он и взял в свои грубые ладони ее закоченевшие от холода руки.
— Нет... нет, — быстро сказала она. — У вас будет собрание?
— Собрание? — удивился Снопко. — Сейчас на это нет времени. Ведь у нас не парламент, где можно с утра до вечера болтать языком. Позавчера убили комиссара, а вчера Шумека — заместителя командира. Вот Зимиак и хочет посоветоваться, как дальше быть.
— Деда, когда закончите, позовите сразу меня, — зашептала Вероника.
— Ко всем?
— Да.
— А нельзя отложить? — спросил он, продолжая согревать ее пальцы в своих ладонях.
Она могла бы быть его дочерью или невесткой, только он, к сожалению, пережил обоих своих близнецов. Петра убило в каменоломне, когда пьяный подрывник поджег шнур раньше, чем было нужно. А так как тот принадлежал к семье владельца каменоломни, то ему за это ничего не было. Наоборот, хотели вину свалить на Петра, ссылаясь на то, что он будто бы оказался там, где быть не положено. Второй сын ушел с ним в горы и был застрелен охранником, когда закладывал взрывчатку под мост. Павел упал в реку, и вода унесла его по течению. Только через три недели отец узнал, что Павла вытащили из воды и ночью, чтобы не видели фашисты, похоронили.
— Нельзя, — покачала головой Вероника.
— Скажу им... если согласятся...
— Деда, я недолго...
— Подожди меня здесь, я приду за тобой.
— Ладно, — пообещала Вероника и оперлась о дерево.
В ветвях посвистывал ветер. Стволы деревьев глухо потрескивали. Иногда на замерзший снег падала сухая шишка, как осенью зрелое яблоко на траву. Партизаны прижались к деревьям, и каждый по-своему собирался с силами.
Еще неделю назад они были приблизительно в десяти километрах от фронта. Зимиак с остальными рассчитал, что за три ночи они дойдут до того места, где смогут, выдержав бой, перейти через линию фронта. Но связные принесли другой приказ: весь партизанский отряд разбить на две части. Одна перейдет линию фронта, дабы создать у фашистов представление, что в тылу партизан уже не осталось. Вторая направится в сторону от фронта и будет устраивать диверсии прежде всего на железных дорогах, мостах, складах, чтобы затруднить продвижение немецких эшелонов.
Тогда тоже была ночь. Горел маленький костер. Все они стояли друг против друга. Каждый добровольно должен был решить, пойдет он через линию фронта или останется в своем отряде, чтобы бороться с фашистами в тылу.
— Кто хочет остаться, — медленно произнес Зимиак, — пусть поднимет руку.
— Я, — первый выставил ладонь Снопко.
— И я, — присоединился к нему Мишо Грончик. — Здесь мы нужнее, чем там.
— Останусь и я, — грубым голосом произнес Виталий. — Родных и друзей потом обниму.
Всем хотелось остаться. Тогда Зимиак решил, что через линию фронта перейдут больные, раненые и те, у кого осталось мало сил.
— Ты, Вероника, пойдешь с ними, — твердо сказал он.
— Нет, — посмотрела она на него в упор.
— Почему? — спросил Виталий. — Почему не хочешь перейти к нашим? Научат тебя плясать «Казачок». У нас там танцоров хоть отбавляй...
— Если кого-нибудь ранят, что вы будете делать. Об этом вы не подумали?
— Правильно говорит, — произнес Снопко.
Так она и осталась в отряде.
Первый мост удалось взорвать довольно-таки легко, да и железную дорогу перед тоннелем, пожалуй, тоже. Но затем фашисты поняли свою ошибку и начали преследовать партизан.
Вероника долго тащила раненого Виталия. В лесу ей помогали Матей и Вило. Но потом его пришлось оставить в лесной сторожке. За ночь перешли на другую сторону гор. Фашисты все же поняли, почему партизаны не приближаются к фронту, а отдаляются от него, и уже поджидали их. Когда Лойзо показался на опушке леса, фашисты открыли огонь. Вероника бежала вместе с остальными все утро, пока Зимиак не запутал преследователей.
Конечно, это не было победой. Они просто выскочили из западни. Затем им удалось поджечь еще несколько вагонов на станции, но фашисты продолжали их преследовать.
Раненых становилось все больше. Вероника трудилась даже тогда, когда остальные отдыхали. Она перевязывала старые и новые раны и с тоской посматривала на свой худеющий мешок, где оставалось всего лишь несколько пакетов бинтов да полбутылки спирта, которым она обрабатывала раны. Что же будет потом? Если бы им удалось захватить хотя бы одну полевую аптечку, тогда можно было бы выдержать еще несколько дней. Тут она думала не о себе и не о собственном страхе, от которого порой начинала дрожать. Да, она боится смерти, разве в этом нельзя признаться, она боится быть раненой, но больше всего она боится попасть к фашистам живой. Поэтому она попросила Зимиака, чтобы он дал ей пистолет. Зимиак дал, а старик Снопко научил ее стрелять. Если бы случилось такое, что она не видела бы выхода, то приставила бы дуло к виску и спустила курок.
Вероятно, Вероника вздремнула. Все последние дни она спала стоя. Хорошо еще, что не надо двигать ногами, которые так опухли, что прямо срослись с ботинками.
— Что я им скажу, когда меня позовут? — вполголоса спросила она сама себя, отгоняя страшную усталость.
— Что тебе, Вероника? — послышался от соседнего дерева голос Имро.
— Ничего, я так...
— Мне послышалось, что ты что-то говоришь.
— Наверно, во сне.
— Да, теперь и не знаешь, во сне или наяву, — постучал ногами Имро, тонкий и высокий мужчина, который на голову был выше всех остальных.
Вероника хотела еще что-то сказать, но усталость взяла свое, и мысли в голове перепутались. То она видела убогий батрацкий домик, в котором выросла, то Онуфрака — первого человека, умершего у нее на руках. Три раны кровоточили у него из груди, кровь шла изо рта, а он ее еще о чем-то просил. «Когда вернешься, — выталкивал он из себя слова, — сразу не говори жене, что случилось. Она слабая на сердце, а маленькому только три года... Ему нужна мама. Позови лучше старшего и скажи, что...» Он хотел еще что-то добавить, но голова бессильно повисла у нее на руке. В мертвых глазах Онуфрака отразилось голубое небо и быстро плывущие облака. Вероника не могла удержаться от рыданий. До этого она отплакала отца и мать, которых убили словацкие фашисты за то, что кто-то донес, что батрак Загуранчик ночью носит в лес мешки пшеницы с панской мельницы. Ее же не схватили только потому, что ее не было дома, но офицер приказал «подождать гаденыша, покрутить его туда-сюда и потом бросить на растерзание Люциферу». От страха она тогда даже заплакать не смогла. Смерть Онуфрака открыла ей сердце и позволила выплакаться. Но с той поры сердце ее затвердело.
— Где ты? — услышала она голос Снопко.
— Здесь, деда...
— Иди, тебя ждут, — сказал он и повел ее туда, где они совещались, — в небольшой овражек, поросший молодыми елями. — Мы знаем, что у тебя нет бинтов, но в деревню или в город одну тебя не пустим. Нам надо вывести из строя туннель хотя бы на три дня. Мелько говорит, что к нему мы можем подойти через старую шахту.
Вероника не знала, говорит ли Снопко это ей или разговаривает сам с собой о предстоящем диверсионном акте. Да, этот туннель!.. С обеих сторон он усиленно охраняется, но, если бы можно было проникнуть в него изнутри через шахту, захватив с собой побольше взрывчатки, тогда бы задали они фашистам работу на долгое время. А они могли бы податься на север и там либо подождать соединения с наступающей армией, либо, если будут силы, попытаться самим перейти линию фронта.
Вероника совершенно ясно представляла себе этот первый день свободы: они побегут навстречу восходящему солнцу и где-то совсем близко увидят несколько домов, из труб которых будет едва заметно подыматься дымок. Почему ей мечталось видеть дом с дымящейся трубой, с деревьями, спокойно спящими в саду, с забором, занесенным снегом, она и сама не могла сказать. Но именно так ей представлялся тот первый день свободы.
— Снопко сказал, что ты хотела с нами переговорить, — не торопясь, произнес Андраш и вынул руки из карманов. Все стояли тесным кружком вокруг него: Зимиак в длинной шинели, Снопко, спрятавший лицо в воротник своего полушубка и как бы о чем-то раздумывающий, добродушный Дмитрий, в глазах которого светилась мечта о просторах Украины, по которым он водил свой комбайн.
— Хотела.
— О бинтах? — спросил Зимиак. — Вероника, тебе придется обходиться без них. В лесу они не растут, да и...
— Дай ей сказать, командир, — попросил Дмитрий.
Над головами у них как-то болезненно надломилась ветка, в долине раздался выстрел. Все мгновенно превратились в слух, руки потянулись к оружию. «Сколько еще пройдет времени, — мелькнуло у нее в голове, — пока руки их отвыкнут от этого движения?»
— Говори, Вероника, — приветливо предложил ей Зимиак. В его голосе не было слышно тех ноток, которые выступали на первый план, когда он отдавал приказы.
— Я пришла попросить вас... сказать всем, — слова застревали у нее в горле, и ей пришлось набрать в себя побольше морозного воздуха, чтобы закончить фразу, — что я хочу быть с вами... коммунистами.
Никто не проронил ни слова. Снопко поднял голову и при свете зимних звезд посмотрел ей прямо в лицо. Зимиак сделал шаг вперед и прижал руки к груди. Дмитрий молчал, но Веронике показалось, что он расправил плечи и раскрыл рот, чтобы что-то сказать.
— Ты хочешь вступить в партию? — медленно спросил Андраш и наклонил голову, желая заглянуть ей в глаза.
— Да...
Сердце у нее стучало так, что она чувствовала его биение где-то в горле. Она не боялась, но была взволнована. Вот она стоит перед мужчинами, которым может показаться слабой, неопытной, трусливой... Достаточно, если один скажет и остальные к нему присоединятся. С тех пор, как она с партизанами, она знает, что означает слово «коммунист». Он продолжает идти, когда другие уже не могут; он должен стоять твердо, когда другие падают; он должен помогать слабым. Быть сталью и мягким куском хлеба.
— Прошу высказываться, товарищи, — серьезно сказал Андраш голосом, переходящим в шепот.
Вероника смотрела перед собой. Деревья и человеческие фигуры сливались в одно целое.
— Почему ты решила вступить в партию именно сейчас? — спросил Дмитрий.
— Правда, почему? — присоединился к нему Зимиак. — Еще немного, и мы перейдем через линию фронта к своим, вот тогда и можно будет подумать.
— Не отговаривай, командир, — вклинился в его речь Снопко.
— Я... — заторопилась с ответом Вероника. — Я по-другому не могу... Я знаю, что после туннеля нас останется еще меньше. И если меня убьют...
— Не надо об этом: ты еще слишком молода, — перебил ее Андраш.
— Если я погибну, — продолжала Вероника, но голос ее окреп, — то не хочу умереть, как мама, которая всю жизнь молилась на тех, кто потом убил ее...
— В тебе заговорила ненависть, — заметил Снопко.
— Если мы перейдем фронт, — при этих словах Вероника закрыла глаза и снова увидела дом, высокую трубу, из которой тонкой струйкой поднимался дымок, — то хочу продолжить то, что делал отец... Может быть, когда-нибудь я выйду замуж и у меня будут дети, свои заботы, но я все равно буду делать все, чтобы не было войны и бедности. Я хочу, чтобы мои дети улыбались, а не протягивали голодные руки за куском хлеба, как мы когда-то.
Вероника удивлялась своему красноречию — слова, простые и легкие, летели сами собой, хотя она говорила не только о себе, но и о чем-то далеком, желанном.
— У кого есть вопросы к Веронике?
— Давайте голосовать.
— Я бы еще кое-что хотел сказать, товарищи, — проговорил Андраш. — Мне еще не приходилось вот так принимать в партию, и может случиться, что...
— Ничего не может случиться, — прервал его Снопко. — Дело не в том, где принимаешь, а кого принимаешь. Заслуживает ли он того, чтобы мы, ни на минуту не сомневаясь, подняли за него руку.
— Правильно, — кивнул Дмитрий. — Когда кончится война, тогда мы отпразднуем это событие, а сейчас надо думать о предстоящей схватке.
— Кто за то, чтобы принять Веронику в члены Коммунистической партии?
Одна за другой все руки поднялись вверх.
— Девочка моя, — прошептал Снопко. — Девочка...
— Товарищи, я знаю, что у вас нет для Вероники партбилета, — начал Дмитрий.
— Откуда его теперь взять, — буркнул Андраш.
— Что же, с партбилетом придется подождать, — сказал Зимиак.
— Нет, — покачал головой Дмитрий. — Дайте ей партбилет убитого комиссара. Пусть она его носит и бережет, а когда придет время, получит собственный.
Все молча кивнули. Андраш расстегнул пальто и достал маленькую книжечку. С минуту держал ее в руке, а потом бережно протянул Веронике. Закоченевшими от холода пальцами она взяла партбилет комиссара, положила его на ладонь, как птенца, которого собиралась согреть и уберечь.
— Спасибо вам, — прошептала она, поднесла партбилет к губам и поцеловала. Потом завернула его в маленький носовой платочек, единственную вещь, оставшуюся у нее от матери и от отца, и спрятала туда, где громко билось взволнованное сердце.
Мужчины один за другим пожали ей руку. А через четверть часа они уже двигались к туннелю.
Вместе с ними в первых рядах шла Вероника.
Перевод со словацкого Т. МИРОНОВА
Генерал раздраженно кричал в трубку: «Громче, черт побери, ничего не слышно!..»
За окнами нескончаемым потоком тянулись на запад танки и артиллерия Советской Армии, и окошко деревенского дома, и даже стол, на котором стоял телефон и были разбросаны карты, дрожали от грохота.
Бросив на рычаг телефонную трубку, генерал сердито протопал в прихожую, откуда непрестанно доносился сдержанный говор. При его появлении несколько офицеров штаба вышли за дверь. Дежурный по штабу старший сержант — в каске и с автоматом — вытянулся по стойке «смирно» и, волнуясь, доложил генералу, что сегодня, как и вчера, она опять прошмыгнула в ворота...
— В ворота? В ворота комендатуры? — переспросил командующий. — А часовые куда смотрели?
Начальник охраны громко продолжал рапорт:
— Так что часовые, разрешите доложить... отвернулись! На чисто выбритом лице генерала проступил румянец, седые брови сошлись к переносице... Офицеры у входа вытянулись, однако какая-то общая, совсем не грозная мысль читалась на их лицах, в глазах.
Адъютант генерала подскочил к двери.
— Товарищ генерал-майор, разрешите обратиться... — четко начал он и кивнул в сторону улицы. — Вон воришка, собственной персоной.
В дальнем конце просторного, занесенного снегом двора виднелась большая поленница. Девочка лет шести-семи вертелась вокруг нее, увивалась вьюном, пока не стянула полено с высокого штабеля. Тотчас после этого девочка настороженно осмотрелась по сторонам и по грязному снегу припустилась обратно к воротам. Из-под обтрепанной юбки, которая была ей явно не по росту, на бегу замелькали голые ножонки. У ворот девочка снова остановилась, опасливо выглянула на улицу и бросилась наутек.
Привстав на цыпочки и вытянув шею, генерал проводил ее взглядом. Когда девочка скрылась, он обернулся к дежурному сержанту;
— Вчера она тоже брала дрова?
— Так точно, и вчера тоже. Ровно одно полено, — ответил тот.
Генерал задумчиво смотрел на начальника караула, занятый какими-то своими мыслями. Потом повернулся к адъютанту:
— Товарищ капитан, одевайтесь, — и быстрым движением он снял с гвоздя шинель, оделся и пристегнул кобуру.
Старший сержант распахнул перед ним дверь. Папаху генерал надел уже на ступеньках крыльца. Адъютант догнал его у ворот, где генерал расспрашивал двух часовых-автоматчиков:
— Второй раз пробирается сюда... эта лазутчица?
— Так точно, товарищ генерал-майор, сегодня второй, — подтвердили солдаты.
— И вы не сумели ее задержать?.. Ни когда входила, ни на выходе?
— Мы, извините, отвернулись, — сконфуженно признался один из часовых, высоченный, широкоплечий солдат. — Вот так же вот стою вчера в карауле и примечаю: девчушка притаилась за домом. Однако начальник караула приказывает: отвернуться и проследить что она станет делать. Ну, словом, она унесла полено. А сегодня уж мы, понятное дело, отвернулись до получения приказа.
Генерал сжал губы, чтобы невольно не похвалить солдат за явное нарушение дисциплины. А сам между тем не выпускал из поля зрения фигурки девочки, семенящей по эту сторону широкой улицы.
— Пошли, — махнул он адъютанту. И кивком похвалил за догадливость молодого лейтенанта-переводчика, который присоединился к ним.
Девчушка брела по талому снегу метрах в ста впереди. Генерал подал знак офицерам: двигаться осторожнее и не торопиться, чтобы не вспугнуть девочку. Адъютант, в свою очередь, тоже чуть поотстал от группы и махнул рукой, следующей шагах в тридцати от них группе солдат с автоматами, приказывая тем поотстать.
Девочка свернула на боковую улицу. Мужчины и женщины на перекрестке, которые глазели на проходившие мимо части, почтительно и не без опаски расступились перед генералом и его спутниками. Точно так же молча проводили они взглядами группу автоматчиков, когда те повернули к улице, выходившей на небольшую площадь, где стоял памятник и у подножия лежали увядшие цветы.
Проходя мимо, генерал мельком взглянул на памятник.
— Верно, какому-нибудь герою? — полуобернулся он к офицерам.
— Святому. Преподобному Флориану, — ответил переводчик. — Боевая задача того Флориана — оберегать село от пожара.
— Не дури, — одернул его генерал.
— Никак нет. Данные вполне достоверны; вчера вечером выяснил у местной учительницы: перед нами статуя Флориана, воздвигнута в одна тысяча девятисотом году.
— Не тысяча девятисотого года в селе не было пожаров?
— Были. По регистрационным книгам село горело шестьдесят восемь раз.
— Так как же тогда...
Но генералу было уже не до святого. Он старался не упустить, куда свернет девочка; потом, помолчав, спросил:
— А что собой представляет эта учительница? Старая, молодая?
— Старая... Ей уже тридцать два, и трое детей у нее...
— Ну, лейтенант... Все-таки теория относительности — великая вещь и правильная. И в нашем конкретном случае тоже. Для вас женщина тридцати лет стара, а я, грешным делом, иной раз вздыхаю: эх, стать бы мне снова молодым, годков пятидесяти, что ли...
Семенившая впереди них девочка неожиданно перебежала улицу. Генерал и его спутники тоже перешли на другую сторону. И в это время генерал неожиданно заметил позади автоматчиков.
— А эти куда направились? — резко обернулся он к адъютанту.
— Товарищ генерал-майор... — подыскивал слова капитан, — это мой приказ. Ведь чужая страна, да и неприятель в тридцати километрах...
— Немедленно верните их обратно, — приказал генерал и снова двинулся вперед, стараясь не потерять из виду девчушку, которая замешкалась у подъезда какого-то дома со множеством окон. Всем тельцем она налегла на дверь, толкнула ее и проскользнула внутрь.
Лейтенант-переводчик пояснил: это здание — школа. Отдав приказ автоматчикам, подоспел адъютант, и военные один за другим вошли в подъезд. По обеим сторонам коридора были двери. Из-за одной доносился женский голос, отчетливо диктовавший какие-то фразы:
— Объясняет, что подлежащее отвечает на вопросы «кто» и «что», — перевел лейтенант и кивнул на дверь слева.
Там дребезжал мужской, вернее, старческий голос: «Советский Союз, дети, является величайшей страной, но не потому, что занимает большую территорию, а потому, что народ там живет без помещиков и капиталистов».
— Кому это он объясняет, детям или, может быть, нам? — кивнул генерал на дверь, откуда сочился усталый мужской голос.
— Да, — подтвердил лейтенант, котом добавил: — Вряд ли... Ведь он не мог знать, что мы слышим...
С улицы ввалились еще двое ребят. Каждый, прижав руками к груди, тащил по небольшому полену. При виде военных они испуганно замерли.
— Лейтенант, — генерал был заметно взволнован, — спросите, зачем они носят с собой дрова?
Лейтенант присел перед малышами на корточки, пошептался с ними о чем-то, и те наконец осмелели: не сводя зачарованных глаз с генерала, мальчуганы пустились рассказывать, перебивая друг друга.
— Они говорят, что, если не принесут дров, нечем будет топить школу, — переводил офицер. — Но сейчас хорошо, потому что теперь не прогоняют домой тех, кому негде взять дров.
— А раньше, что же, прогоняли, кто не приносил? — спросил генерал.
На этот раз лейтенант еще дольше шушукался с ребятишками.
— Понятно, — наконец повернулся он к генералу. — Они говорят, что опоздали на целый урок, потому что обходили деревню в поисках дров. Дома у них нет ни полена. А они уже три дня приходили в школу с пустыми руками и сегодня решили раздобыть дрова во что бы то ни стало. А раньше лучше было и не являться в школу без дров, потому что дети богатеев кричали: пусть голытьба не греется нашими дровами!
— Их дровами... пускай не греется?.. — прошептал генерал: глаза его широко раскрылись.
Затем, резко повернувшись, он вышел на улицу. Снял папаху. Густые, с проседью волосы повлажнели от сдерживаемого волнения. Широкой, знакомой с трудом ладонью он пригладил волосы и тут же снова взъерошил их: рука чуть дрожала.
Генералу вспомнилось детство. Три его старших брата давно батрачили, когда подошел черед и его, четвертого сына. Мальчонке сравнялось одиннадцать, когда его отдали в подпаски к мироеду. И с того самого часа он не ведал ни сна, ни отдыха... Хозяйка с утра до вечера гоняла его.
— Шевелись, шевелись, дохлая кляча! — не смолкал ее визг. — У меня даром харч жрать не будешь. У меня никто еще из вашей породы не зажирел.
Эти хлещущие бичом слова и сейчас еще жгли его... И здесь они настигли его, уже поседевшего.
— Пусть не греется голытьба от наших дров... — машинально повторял он, и все вертел в руках, разглядывая так и этак свою генеральскую папаху из нежного серого каракуля с малиновым верхом. Словно от нее ждал единственно верного решения, совета.
— Михаил Петрович! — негромко окликнул его адъютант и, когда тот недоуменно вскинул глаза, заботливо предостерег: — Простудитесь, товарищ генерал-майор... этакая слякоть!
Генерал надел папаху.
— Товарищ капитан... — начал он, еще не приняв решения, но тут же взял себя в руки. — Отправляйтесь-ка, дорогой, в комендатуру. Нагрузите машину дров. Если не хватит готовых, скажите бойцам — пусть наколют.
— Будет исполнено!
— Объясните, в чем дело. Скажи им, я прошу, прошу их... пожертвовать часом-другим отдыха.
— Ясно.
— Грузовик с дровами и трех бойцов пусть направят сюда немедля! Торопитесь.
Адъютант козырнул и скрылся.
Генерал проводил глазами его ладную фигуру вплоть до статуи святого Флориана. Затем взгляд его скользнул вдоль фасада домов напротив, где по-прежнему молча и настороженно жались люди, следя за генералом и его свитой и стараясь не упустить ни одной мелочи.
— Что это с обывателями? Похоже, боятся нас? — обернулся командующий к лейтенанту.
Переводчик направился было к зевакам, но генерал жестом остановил его. Не спеша, время от времени останавливаясь, офицеры двинулись к главной улице.
— Ты ведь был студентом иняза? — немного погодя спросил генерал.
— Товарищ генерал-майор... Я и сейчас учусь на заочном.
— Знаю, знаю: книги с собой таскаешь, — одобрительно кивнул генерал. — Молодец! — сказал он.
Юношески круглолицый, курносый лейтенант зарделся. Генерал остановил на нем долгий взгляд.
— Сегодня ты получил урок на всю жизнь, — не своим, сипловатым от волнения голосом начал он. — И если ты не расскажешь, если устанешь повторять всем и каждому, что еще вчера здесь дети богатых кричали: «Не смейте греться у наших дров!» — если не сделаешь этого, я т-тебя... — И генерал потряс кулачищем.
— Товарищ генерал-майор, мне никогда не забыть!
Широкими шагами генерал мерил грязь. Иногда он останавливался и задумчиво разглядывал тлеющую сигарету. Он закурил уже третью, когда группа приблизилась к статуе святого пожарника и генерал заметил поджидавших его автоматчиков.
— Товарищ генерал-майор, разрешите... — начал было по всей форме рапорт старший по группе.
— Отставить, — махнул генерал рукой — и к лейтенанту: — Расскажи им, что было там, в школе...
И зашагал дальше. По главной улице теперь потянулись повозки и машины тыловых частей. Но даже сквозь треск моторов и крики возниц он слышал те свои жалобы, что очень давно, еще ребенком, на хуторе неподалеку от Ставрополя он, забившись в дальний угол хлева и горько рыдая, поверял серой, набитой соломой подушке...
Генерал оглянулся. Хотел послать автоматчика, чтоб побежал, поторопил капитана о выполнении приказа. Но тут, гудя и фонтанами разбрызгивая по сторонам грязь и подтаявший снег, на них выехал «студебеккер». На высоком штабеле дров сидело четверо бойцов. Замедлив ход, машина остановилась перед генералом. Адъютант распахнул дверку кабинки и хотел было вылезти, но генерал крикнул:
— Езжайте к школе!
Когда генерал вернулся обратно к школе, урок уже кончился и ребятишки высыпали наружу. И с противоположной стороны улицы постепенно тоже подходили любопытные обыватели.
Отделившись от шумной ватаги ребят, к генералу направились стройная молодая женщина и седоусый мужчина. Четко отдав честь, генерал затем протянул женщине руку.
— Генерал-майор Михаил Петрович Борисов, — прогремел лейтенант. Затем тихо по-русски пояснил генералу, что мужчина и женщина — единственные здешние учителя. Когда генерал представился и седому учителю, лейтенант так же громко, чтобы слышали все — и дети и взрослые, — перевел на венгерский слова своего командира. — Мы затем и пришли, чтобы восстановить справедливость. Трудовой народ не потерпит, чтобы дети его коченели от холода. Но пусть он зорко следит, чтобы у школьного очага не пригрелись паразиты.
Генерал почтительно приложил руку к папахе и собрался было уйти. Но вдруг заметил прошмыгнувшую за спиной учительницы маленькую добытчицу дров. Генерал шагнул к ней, нагнулся и поднял на руки.
Девчушка испуганно заплакала. Генерал, успокаивая, что-то шептал ей на ухо. Вынув носовой платок, осушил заплаканное личико малышки, потом тем же платком насухо вытер перепачканные, озябшие ножонки девочки.
Перевод с венгерского Т. ВОРОНКИНОЙ
Я хорошо помню эту историю, ибо произошла она именно в тот день, когда должно было состояться освящение нашего алтаря. Ксендза мы привели издалека, с улицы Гданьской, из того маленького костела, где по воскресеньям бывала такая же давка, как в трамвае перед комендантским часом. Ксендз, совсем дряхлый старик, едва плелся, а мы рассказывали ему о нашем алтаре. Шепотом. Забывая о том, что находимся не в костеле или ризнице, а на одной из улиц оккупированной Варшавы. Вот мы и говорили, перебивая друг друга, а ксендз, возможно, даже не понимал нашей возбужденной болтовни: «А столик, на котором стоит распятье, пожертвовала пани Молейкова, а распятье, которое стоит на столике, пожертвовал пан Ковалик, инвалид первой мировой войны, малость глуховатый, но примерный христианин, а четыре подсвечника накладного серебра принесла жена парикмахера, а вазы мы купили на собственные деньги, выручку от проданных яблок, целую неделю воровали, но это, должно быть, не грех, ведь мы хотели, чтобы наш алтарь выглядел прилично, а цветы принесла пани Шленская из своего сада, принесла, хотя всем известно, какая она скупая, а коврик пожертвовал домохозяин пан Розенфельд, и теперь наш алтарь загляденье, сейчас увидите сами, святой отец, и помещается этот алтарь в беседке, которая стоит посреди двора».
Таким манером развлекая ксендза до самой нашей улицы Марии Казимеры, мы привели его в наш двор, где собралось уже порядочно народу. Ксендз был встречен весьма сердечно, а Молейкова приложилась к его ручке и громко провозгласила как бы от имени всех жильцов: «Слава Иисусу Христу, приветствуем вас, достопочтимый отец, и просим освятить наш алтарь, чтобы мы могли каждый вечер возносить мольбы господу богу». Ксендз возложил руку на плечо Молейковой и долго молчал, а все начали беспокоиться, ответит ли он вообще на это приветствие. Ибо отдавали себе отчет в том, что наш алтарь возник одним из последних на улице Марии Казимеры, если вообще не на всем Маримонте. Во всех соседних дворах уже месяцами раздавались по вечерам литании и боговдохновенные песнопения. Так, может, ксендз сердит на нас за то, что мы долго не приобщались к этим христолюбивым и как-никак национальным обрядам. Но наконец послышался голос ксендза, и все вздохнули с облегчением. Ксендз зажмурился, словно желая получше сосредоточиться, и изрек нижеследующее: «Я радуюсь, дети мои, что в эти тяжкие времена вы не забыли о боге. Бог тоже вас не забудет. Помните, ныне нам, как никогда прежде, необходима глубокая вера, чтобы противостоять всему, что жестоко, богопротивно и тешит сатану. Так ведите же меня к своему алтарю».
И все направились к беседке, убранной цветами и зеленью, как по случаю великого праздника. Но лишь немногие смогли войти в нее. И вошли в беседку только наиболее отличившиеся при воздвижении алтаря. А именно: Молейкова и парикмахер с супругой, домохозяин со всем семейством, Ковалик, Шленская со своей единственной дочерью, бледнолицей и прекрасной Лидкой, наряженной, как для первого причастия, в белое платье, и еще несколько персон. Зажгли свечи, а ксендз уселся на стул, услужливо пододвинутый Коваликом, чтобы немного передохнуть, поскольку шел ему, пожалуй, восьмой десяток и его основательно измотало путешествие с Гданьской на улицу Марии Казимеры. Молейкова воспользовалась моментом, чтобы поправить цветы в вазах, а Шленская толкнула Лидку в спину, и та живо преклонила колени перед алтарем. Те, что не попали в беседку, начали проталкиваться вперед, каждый хотел оказаться поближе к алтарю и увидеть собственными глазами, как ксендз будет махать кропилом. «Не толкайтесь, бога ради, — воскликнула Шленская, — ведь это же святое место». — «Пока не святое, освящения ведь еще не было», — возразил ей кто-то довольно невежливо, и люди продолжали напирать все сильнее.
Ксендз дышал тяжело, поскольку в беседке была такая давка, что даже у младшей дочки домохозяина засверкали на лбу капли пота. Тут хозяин тоже разнервничался и крикнул, повернувшись спиной к алтарю: «Или мы пришли сюда молиться, или мы пришли на базар?» Никто ему на этот вопрос конкретно не ответил, но те, что были во дворе, не перестали протискиваться в беседку. Тогда Ковалик наклонился к ксендзу и шепнул: «Начинайте, отец, с богом, иначе нас тут всех начисто затопчут». И ксендз, пожалуй, придерживался того же мнения. Он встал со стула, подошел к алтарю и опустился на колени рядом с Лидкой, глаза которой были закрыты, и выглядела она как взаправдашная святая. Все вдруг притихли, ведь наступал самый важный момент.
Именно тогда, в этой благоговейной тишине, вместо долгожданного голоса ксендза раздался голос Метека Сковронека, разносчика газет, которого воспитывала бабушка, а говоря по правде, так вовсе не бабушка, попросту улица. «Глядите, глядите, что я тут нашел за доской!» — орал Метек, и те, что стояли поближе, увидели у него в кулаке какие-то скомканные бумажонки. «Заткнись, щенок, не греши в такую минуту», — сказала Молейкова, и кое-кто даже поддержал ее, но другие, особенно не попавшие в беседку, принялись кричать: «Чего ты нашел? Что там у тебя? Какие это газетки? Дай, покажи, прочти!» Метек до того разохотился и пришел в такой раж из-за своего открытия, что напрочь забыл, где находится и вообще чего ради оказался здесь. Он разгладил мятые странички и начал читать: «Польская рабочая партия является единственной партией, стоящей за бескомпромиссную борьбу с гитлеровскими убийцами польского народа. Польская рабочая партия борется за сильную, независимую и суверенную Польшу, борется за Польшу демократическую, за социальные и экономические преобразования...» Ксендз, еще коленопреклоненный, уже пытался встать. Шленская завопила: «Святотатство! Перестань читать, это коммунистическая листовка». Молейкова бросилась к алтарю и погасила свечи, очевидно, полагая, что без горящих свечей алтарь несколько утратит свою значительность, а тогда и грех, совершенный Метеком, тоже соответственно чуточку уменьшится. А Метек читал дальше: «Польская рабочая партия стремится к установлению добрососедских и союзнических отношений с СССР, а также искренних отношений со всеми государствами, которые сражаются с нашим смертельным врагом — Германией». Ксендз проталкивался к выходу, хоть Шленская и пыталась задержать его, вцепившись в сутану. «Я пришел к вам не на коммунистический митинг, дети мои, — шептал ксендз с самыми настоящими слезами на глазах, — я пришел к вам со словом божьим». А за его спиной Метек продолжал драть глотку: «Польская рабочая партия стремится к объединению всех сил польской демократии», — пока кто-то не заткнул ему рот и не воцарилась тишина, как в настоящем костеле, хотя беседка отнюдь не была костелом, а ксендз давно уже выбежал во двор.
С этого момента наш дом обрел громкую славу. Даже на Потоцкой, на улице Клаудины и на улице Камедулов передавали из уст в уста историю с пепеэровскими листовками. А наш алтарь был освящен только месяц спустя. Другим ксендзом. Так что и мы могли петь по вечерам перед собственным алтарем «Кто господу себя препоручает» и, распевая, часто думали: кто прятал эти листовки в беседке? Так раздумывали мы вплоть до июня 1944 года, ибо во второй половине июня снова были расклеены красные объявления. Я шел в тот день с Метеком Сковронеком на площадь Вильсона, и мы остановились возле извещения, которое начиналось дословно так: «За время с 1 по 15.6.1944 г. в Варшаве снова были осуществлены бесчестные и подлые нападения на немцев и находящихся на германской службе лиц, при этом несколько немцев и находящихся на германской службе поляков было убито либо тяжело ранено. Все эти преступления гнусно и вероломно совершили коммунисты либо лица, с ними связанные. В связи с этим 16.6.1944 г. нижеследующие 75 коммунистов приговорены чрезвычайным судом полиции безопасности к смертной казни за политические преступления, совершенные в интересах Москвы...» Теперь мы читали неторопливо, словно хотели эти фамилии заучить наизусть. Мы читали, читали, а рядом с нами читали этот длинный список другие люди. И вдруг Метек воскликнул: «Глядите, расстреляли нашего Маевского, — и ткнул пальцем в еще мокрый от клея лист. — Вот, вот наш Маевский, о господи, такой мировой мужик... такой мировой мужик, а коммунист». Мы уже не пошли на площадь Вильсона, бегом вернулись домой и сразу же всем рассказали, что Маевский расстрелян и в извещении написано, что он действовал в пользу Москвы, а значит, в пользу пепеэр. Маевский жил в нашем доме один, и никто не знал его родни, якобы находившейся в Радоме. Человек был очень спокойный и вежливый. Ни с кем в доме не ссорился и ни капельки не походил на то, как нам расписывали коммунистов. Ковалик даже заявил во всеуслышание: «Я этого совершенно не могу понять, Маевский — коммунист? Ведь он никого не агитировал, никому не рассказывал ни о Москве, ни о Сталине, ни о Красной Армии». Но в красном объявлении было ясно написано, что Маевский коммунист, а Шленской вдруг вспомнилось, что она видела однажды, как Маевский крадучись пробирался в беседку. И все дружно заговорили: «Да, эти листовки наверняка принадлежали ему. Наверняка он их прятал...»
Когда в феврале 1945 года я вернулся в Варшаву, то сразу пошел на улицу Марии Казимеры поздороваться со своим домом. Но дома не было. От него осталось лишь немного щебня да кирпича. Я огляделся вокруг и тогда заметил беседку. Удивительное дело. Сгорели все соседние дома, а беседка осталась невредима. Стояла на своем месте, точно на этой улице и на этом дворе ничего не случилось. Я неторопливо направился к ней, поскольку некуда мне было спешить. Подошел к беседке и увидал могилу. Такую маленькую, почти вровень с землей, но с крестом и деревянной дощечкой. Надпись расплылась, и я наклонился пониже, чтобы прочесть: «Мечислав Сковронек, 16 лет, харцер». В ту пору я уже разучился давать волю чувствам, ибо подобные кресты были для меня вещь нормальная. Даже сердце не забилось сильней, только как-то обыкновенно подумал о Метеке, о всяких его пустых и толковых затеях. И когда вот эдак размышлял, то мне вдруг припомнилось, что именно Метек нашел в этой беседке пепеэровские листовки, которых ксендз не пожелал освятить. Я заглянул в беседку. Она была пуста, от священного алтаря не осталось и следа. Вот там была Лидка в белом платьице, рядом коленопреклоненный ксендз, а здесь прижатый к стене Метек читал листовки. Кто их тут спрятал, действительно ли Маевский? О Метеке я могу кое-что рассказать. Он был, что называется, свой в доску. А вот о Маевском не могу сказать ни слова. Видел его несколько раз, кланялся ему, поскольку был приучен кланяться старшим. А позже читал красное извещение. И в нем значился Маевский. И это все. Если бы не могила Метека, я, пожалуй, и не вспомнил бы, что жил такой человек, который где-то сражался, за что-то погиб и его-то могилу никому не найти, даже днем с огнем.
Перевод с польского М. ИГНАТОВА
Мы сами виноваты, что он почти не глядит в нашу сторону. Мы сами виноваты, что он почти не разговаривает с нами. А ведь он мог бы стать нашим другом, если бы мы сами себе не напортили. Конечно, признаваться в этом нелегко, но никуда не денешься: мы сами во всем виноваты. Немецкие мальчики не должны говорить неправду, а мы — если говорить правду — вели себя не слишком-то красиво. Мы с первого дня над ним потешались, чаще — за глаза, иногда — в глаза. А ведь он давал нам есть и пить. Конечно, он до сих пор дает нам есть и пить, и мы до сих пор сидим в старой пляжной кабинке и несем дежурство при шлагбауме, но что-то стало другим после концерта. Хотя нет, не только после концерта. Концерт лишь привел историю к развязке, а началась она гораздо раньше, и гораздо раньше мы недостойно вели себя. Мы вообще наделали кучу глупостей, и теперь трудно сказать, можно помочь беде или уже нет. А ведь поначалу мы ничего ровным счетом не испытывали, кроме голода и скуки.
Суровым и нерушимым было наше объединение до прихода русских, потом оно рухнуло, как рухнул вермахт и вся организация с ним заодно. Некоторые из нас уже перебежали, они работали теперь у русских — косили сено на лугу, либо чистили картошку в большом спортзале, куда русские ходили обедать.
Мы держались в стороне. Мы не хотели иметь никакого дела или по крайней мере как можно меньше дела с русскими и с теми немцами, которые к ним перекинулись, — с перебежчиками, которые у них работали. Мы сами добывали себе пропитание, пока удавалось, и до поры до времени это и впрямь удавалось. Когда дело застопорилось, нам пришлось пойти на небольшие уступки, подчеркиваю — только на небольшие.
Несколько дней мы разглядывали часового перед новой комендатурой и пришли к выводу, что победителю великонемецкого рейха надо бы выглядеть иначе. А как он вел себя — смех, да и только! По утрам, когда солнце еще стояло низко и он еще только принимал дежурство, на нем была стальная каска. Набекрень, разумеется, к чему офицеры относились с полным равнодушием. Попробовал бы наш солдат надеть каску набекрень! Позже, когда солнце поднималось выше и заглядывало в его кабину, он просто-напросто снимал каску и надевал вместо нее засаленную пилотку, которая до поры до времени торчала у него под нагрудные ремнем. Он либо насвистывал, либо тихо напевал, порой он даже снимал с колен свой автомат — штуковину неуклюжую и громоздкую, если сравнить ее с элегантными черными автоматами наших солдат, — именно снимал с колен, потому что автомат большей частью лежал у него на коленях, доставал из заднего кармана губную гармошку и принимался наигрывать какую-то мелодию с резкими, отрывистыми ритмами. А чего стоила сама пляжная кабинка! Чтобы человек стоял на посту не в будке, не у входных дверей, а в пляжной кабинке, старой пляжной кабинке. Конечно, если то, чем он занимался, вообще можно было назвать стоянием на посту!
Когда какой-нибудь их грузовик, зеленый, высокий, останавливался перед шлагбаумом — за шлагбаум у них было старое древко, раскрашенное в белую и красную полоски и с противовесом из старой проволочной корзины, набитой булыжниками, — часовой даже не вставал с места. Он только задавал шоферу какой-то вопрос и, получив ответ, поднимал шлагбаум, потому что веревку от шлагбаума он самым удобным образом привязал к своей кабинке и мог поднимать его не вставая. Тоже мне часовой!
Но у них была еда. А у нас голод. И сила была на их стороне, а мы были побежденные. Значит, надо будет хоть немножко, а отложить гордость в сторону. Каждый день приходил кто-нибудь из спортзала и приносил часовому поесть. В солдатском котелке. У них, может, и посуды-то настоящей не было. Кроме того, ему приносили большой кусок четырехугольного черного хлеба и кусок сала. У нас прямо слюнки текли, когда мы видели, как он уписывает эту благодать. Не сходя с поста! Где полагается стоять по стойке «смирно»! А он-то, он-то — клал автомат рядом, котелок ставил на колени и знай себе работал ложкой, расторопно, но без суеты, потом отрезал широким перочинным ножом толстые куски хлеба и сала, преспокойно поглощал их, не глядя на свой шлагбаум. Итак, мы установили, что русские ничего не смыслят в приличиях и не знают, как положено себя держать. Зато они знают, что вкусно, а что нет. На свою беду, мы тоже хорошо это знали.
Вот почему мы решились пойти на некоторое сближение.
Мы не попрошайничали, чего не было, того не было.
Немецкий мальчик, бывший пимпф, прежний связной, недавний хорденфюрер[1], себе такого не позволит. Нет, мы не попрошайничали.
Мы просто старались подгадать так, чтобы к обеду случайно — да, да, совершенно случайно — подойти поближе к шлагбауму и к часовому и небрежно, вполне небрежно прислониться к высокой ограде комендатуры. Мы, разумеется, не обращали ни малейшего внимания на часового, если его вообще можно было назвать часовым, или, вернее сказать, обращали, но исподтишка. Он вел себя так же, хотя, судя по всему, не принимал нас всерьез. Он только улыбался чуть смущенно, обнажая в улыбке крупные желтые зубы.
Как-то раз, когда солдат из спортзала принес ему обед, наш часовой принялся хлебать. Мы даже не глядели в его сторону, а если и глядели, то незаметно для него. Но вдруг он отложил ложку, выглянул из своей кабинки и крикнул нам то ли «иди, иди», то ли что-то похожее.
Мы подошли и выстроились перед ним. А что нам оставалось делать? Он был победитель. Разумеется, мы могли удрать, но тогда бы он, пожалуй, вообразил, будто мы бежим от него. Вот мы и подошли.
Он взял краюху хлеба, разрезал ее на четыре равные части, одну себе, три нам, проделал то же самое с куском сала, потом дал каждому из нас его долю, свою взял себе, и мы все начали жевать.
Хлеб был свежий, грубого помола, сало твердое, холодное, наперченное. Мы жевали молча. Чего тут было говорить. Хотя нелепо, чтобы победитель, да вдобавок мало похожий на победителя, подкармливал побежденных. Мало — это даже не то слово. День и ночь, если сравнить с немецким часовым.
Но лицо у него было симпатичное: красное, круглое, с небольшими светлыми глазами и широким носом — типично славянский нос, точно такие мы видели на таблице, на уроках расовой теории, волосы короткие, подстрижены ежиком...
Когда мы поели, он достал свою губную гармошку и заиграл на ней тягучую, грустную мелодию, потом перешел на быстрый темп, потом снова на медленный. Музыка была непривычная, чужая нашему уху. «Монгольская, должно быть», — шепнул кто-то, но мы не знали, так это или нет.
Он подвинулся, освобождая нам место, и движением руки пригласил подсесть к нему в кабинку. Но этого мы не хотели, мы не хотели такого сближения. Мы сели рядом, на краю канавы. Он поиграл еще немножко и вдруг обратился к нам с целой речью. Сперва мы не понимали ни слова, но мало-помалу начали улавливать смысл: на чудовищной смеси русского с немецким он призывал и нас спеть ему какую-нибудь песню. Может, в уплату за хлеб и сало, кто их знает, этих русских.
Ну ладно, раз мы ели его хлеб, нам следует выполнить его приказ, но как? И что петь? Мы посовещались шепотом, а русский тем временем с улыбкой глядел на нас. Мы перебрали по очереди все известные нам песни и не нашли ни одной, которую могли бы ему спеть. «От мыса Нордкап до Черного моря» мы петь не могли, раз ни одного из наших солдат на Нордкапе не осталось, а про Черное море нельзя, может, этот парень сам с Черного моря. «Борьба началась под грохот и гром, кровавая битва кипит» ему тоже не споешь, потому что борьба кончилась, и нет больше никакого грохота и грома, разве что русские взорвут где-нибудь склад оружия, и кровавые битвы откипели. Один из нас предложил спеть: «Наши танки идут по Африке», но и это не годилось, вот уже два года в Африке не было иных танков, кроме английских и американских, а англичане и американцы — союзники часового. Думали-думали, ничего не надумали. И стало быть, ничего не могли ему спеть, хотя и знали уйму всяких песен. Тогда мы сказали ему: «Никаких песен, понимаешь, ля-ля-ля, не выйдет, понимаешь», и при этом отрицательно помотали головами.
Он как будто понял нас, потому что сперва глядел на нас с ухмылкой, затем покачал головой, смешно захлопал глазами и сказал что-то вроде: «У-у-у, дети не петь, плохой дети».
Этого еще не хватало. Он обозвал нас детьми. Нас — и детьми только за то, что мы ничего ему не спели, а сам-то, сам-то даже на посту стоять не умеет толком! Сидит в облезлой пляжной кабинке да играет на губной гармошке! Ну хорошо, сейчас мы ему покажем.
Хоть мы и не умели, как этот победитель, петь смешные песни, зато стоять на посту мы умели в десять раз лучше. Мы не желаем есть его хлеб и сало даром. От русских мы подарков не берем. Итак, встанем на пост.
Сперва следовало объяснить этому русскому, чем мы намерены заняться, иначе он бы нас не понял. Мы встали, подошли вплотную к кабинке и заговорили с ним.
Он переводил глаза с одного на другого и ничего не понимал. Губная гармошка лежала рядом, он даже кряхтел порой оттого, что не понимает, надвинул пилотку на лоб и с горя запустил пятерню в свои короткие волосы. Лицо у него стало еще краснее, чем прежде. Нет, объяснить на словах мы, как видно, ничего не сумели. Но гармошка подсказала нам неплохую мысль.
Мы взяли ее, сунули русскому, знаками попросили сыграть, а один из нас тем временем ринулся к шлагбауму, отвязал канат, быстро поднял шлагбаум и опустил его, указывая рукой попеременно на себя и на нас, снова знаками попросил его сыграть, снова указал рукой на него. Мы ужасно гордились своим изобретением, во всяком случае часовой понял наш великолепный «язык», засмеялся и начал играть.
Да, играть он умел, а стоять на посту — ни капельки. Вот мы и решили научить его. Двое из нас снова сели в канаву, мы болтали или прислушивались к непривычным звукам, которые издавала русская гармошка. Зато третий лихо вытянулся возле шлагбаума, взял рукой канат и принялся ждать. Машины все не ехали. Через некоторое время один из нас сменил дежурного. Мы все делали четко и по правилам, как нас учили рапортовать юнгцугфюреру или фенлейнфюреру: короткий рапорт, правую ладонь к виску — выбрасывать ее вперед теперь вроде бы не следовало, — руку опустить, стойка «смирно», четкий поворот на каблуках, смена караула.
Русский перестал играть, уронил гармошку на колени, прикрыл рот рукой. Глаза у него сверкали. Такого он в своей армии небось еще не видывал. Он вскочил, подхватил автомат и припустил со всех ног в комендатуру, крича на бегу то ли: «Товарищ комендант!», то ли что-то похожее.
Странно он представляет себе обязанности часового. Ну ничего, мы оставались на посту и могли его заменить. Пусть бежит за комендантом. Пусть и комендант полюбуется, как положено стоять на часах.
Прошло некоторое время, из-за ограды снова донесся голос часового, и другой, низкий такой, вероятно, голос коменданта. Мы как раз изображали смену караула, когда часовой с комендантом возникли позади нас. Поначалу они ошарашенно молчали, потом вдруг расхохотались. Сперва часовой, за ним комендант. Они хохотали все громче, комендант даже закачался от хохота, и низкие булькающие звуки перекатывались у него в горле, как морская галька.
Нас словно обдали ушатом холодной воды. Что было делать? Само собой, мы могли просто-напросто сбежать от этого гомерического смеха, но, с другой стороны, комендант — офицер, хоть и русский, а мы ведь взялись стоять на посту вместо этого никудышного часового, этого растяпы.
Значит, надо остаться. Мы остались, мы ждали, пока они вдоволь нахохочутся, а сердца наши кипели от ярости и презрения. Наконец они перестали ржать. Комендант сделался серьезный и суровый и знаками подозвал нас. Мы застыли перед ним, блистая чеканной выправкой, и подняли на него глаза. Значит, вот он какой, комендант.
Он стоял перед нами — высокий, словно башня, могучий, словно боевой корабль, руки скрещены на увешанной орденами груди, фуражка небрежно — да, да, чуть небрежно для офицера — сдвинута на затылок, так что из-под нее можно углядеть краешек розовой лысины. Коричневая портупея, матово поблескивающая, с крохотной коричневой же кобурой, высокие, за колено темно-коричневые кавалерийские сапоги хорошей кожи, синие галифе, мясистое, резко вычерченное лицо с густыми черными бровями, которые почти сходятся на переносице.
Веселыми в лице были только глаза, небольшие, светло-серые, никак не вязавшиеся с такими густыми бровями и делавшие его суровое лицо слегка комичным. У него был такой вид, будто он вечно посмеивается про себя, но мы не могли бы сказать, почему у него такой вид — из-за глаз или из-за чего другого.
— Ну, — сказал он, и голос у него был глубокий, с хрипотцой, и раскатистый, как и смех. — Ты хорош солдат, да?
Мы искоса глянули на часового — тот стоял ухмыляясь, сунув одну руку в карман и повесив на плечо автомат дулом вниз, — и ответили, все еще полные негодования из-за их дурацкого смеха.
— Так точно, господин комендант.
Оба как по команде снова прыснули, и мы решили, что, должно быть, они просто бестолковые. Мало того, комендант еще добавил:
— Ты много солдат, слишком много солдат, понимаешь?
И это говорит офицер! Немецкий офицер в жизни бы такого не сказал! Сразу видно, от этих ждать нечего. Несмотря на кучу блестящих орденов, которые выглядели очень даже представительно. Комендант пошептался о чем-то с часовым, и тот направился обратно в свою кабинку. Но поскольку нам комендант ничего не сказал, а был он, как ни крути, офицер, мы не могли просто так повернуться и уйти, поэтому мы стояли перед ним по стойке «смирно», хотя и кипели от злости.
Забавный был дядька. Он подбоченился, пытливо оглядел всех нас троих по очереди, надвинул фуражку на лоб, покачал головой, снова сдвинул фуражку двумя пальцами на свою глянцевую лысину, подтолкнул нас и сам пошел первым, приговаривая:
— Ну, давай, давай иди, иди, иди, понимаешь, иди.
Мы поплелись в комендатуру следом за ним.
Комендатура разместилась в большом, приземистом здании — бело-зеленой летней вилле бывшего спичечного фабриканта. Стоял дом в обширном парке, сплошь заполненном высокими голубыми елями, декоративным кустарником и зелеными русскими грузовиками. Между грузовиками сновали солдаты, обедали, чистили оружие, окликали коменданта, а комендант со смехом указывал на нас.
Вход выглядел совсем пестро: большой портрет Сталина над дверью, поверх портрета — красная деревянная звезда, а рядом — синие вывески с белыми надписями. Вслед за комендантом мы попали в большую комнату, где стояли старые кожаные кресла и низкий овальный полированный стол. Да еще рояль у противоположной стены, хотя комендант навряд ли знал, что это такое. Откуда русским знать рояли, если они даже не знают, как выглядит смена караула.
Мы остановились в растерянности посреди большой и полупустой комнаты, но комендант указал нам на кресло и сказал:
— Садиться, садиться, сидеть!
Мы нерешительно сели, а комендант запулил одним броском свою фуражку на крышку рояля. Здорово, что и говорить. Так не каждый сумеет — с одного раза. Потом он выбежал, лысина у него сияла, сапоги скрипели, а мы остались в пустой комнате наедине с креслами и комендантской фуражкой на крышке рояля...
Потом комендант вернулся. Он держал обеими руками большой деревянный поднос и осторожно опустил его на стол перед нами. Там мы увидели четыре тонких стакана с какой-то почти черной жидкостью, напоминавшей очень крепкий чай, еще четыре большие белые тарелки разной величины, и на каждой по толстому куску хлеба, посреди подноса в чашках и мисках всевозможного формата лежали куски сала, сыра и целая гора соленых огурцов. Вот какой поднос он поставил перед нами. У нас просто слюнки потекли. Та часть трапезы часового, которая досталась нам, выглядела, как ни говори, совсем иначе.
Комендант улыбнулся, мы улыбнулись в ответ, потом он снова вышел.
Мы сидели в нерешительности.
— Он, стало быть, незлой! — шептались мы. — Еды у них хватает, ничего не скажешь... Это они хорошо делают, что дают нам поесть...
Комендант вернулся с пузатой бутылкой, сел напротив в кресло, вытащил пробку из бутылки и налил себе в стакан немного прозрачной жидкости. Отхлебнул, зачмокал от удовольствия, придвинул каждому из нас по тарелке, себе тоже, и, указывая на миски с огурцами, салом и сыром, произнес, улыбнувшись.
— Ну, давай, давай кушать.
Мы навалились. Жадно и торопливо пихали мы в себя все подряд — сыр, хлеб, сало, огурцы, глотали чай. Поди их угадай, этих русских, вдруг они все заберут обратно? Хотя нет, непохоже. Комендант ел мало, время от времени делал маленький глоток чая и большой — той прозрачной жидкости из пузатой бутылки. Он все время улыбался и повторял: «Кушать, кушать, давай, давай».
Мы успокоились, начали есть не спеша и за едой почти освоились с комендантом. Он производил впечатление человека вполне разумного, мы даже простили ему смех у шлагбаума, приведший нас в такую ярость. Может статься, мы просто где-то напутали, неверно сделали какой-либо поворот или еще что-нибудь. Вот он над чем смеялся. Во всяком случае, теперь он держался, на наш взгляд, очень достойно и прилично для победителя.
Мы ушли бы от него в хорошем настроении и даже с теплым чувством, насколько это вообще возможно для побежденных, потому что он так славно угостил нас, если бы не случилось следующее происшествие.
Когда мы вылизали свои тарелки и наелись на весь день вперед, комендант поднялся, взял свою фуражку с рояля и сделал нам рукой знак встать и следовать за ним. Через большую стеклянную дверь, в которой кое-где недоставало стекол, он повел нас в маленькую соседнюю комнату.
Мы чуть не задохнулись: все помещение было забито коробками, ящиками и картонками, старыми цилиндрами, остроносыми лаковыми туфельками, огромными радиоприемниками без шкалы или без кнопок управления и тому подобной ерундой. Должно быть, весь этот хлам остался после миллионера, и комендант — из чисто военных соображений, разумеется, что еще больше возвышало его в наших глазах, — велел очистить комнаты виллы и сложить все сюда, где это никому не будет мешать.
Одно было непонятно: зачем он нас сюда привел. Но комендант вдруг начал разгребать кучу хлама. В пыльном воздухе поднялся запах нафталина, мы бессмысленно переглядывались, стоя у дверей, рыгали от сыра и огурцов и не могли взять в толк, зачем он нас сюда привел. Наконец комендант извлек из кучи — и по его мясистому лицу бежали вперегонки струйки пота — какую-то плоскую коробку и вернулся с ней в первую комнату. Мы хотели идти за ним, но он подскочил к нам, затолкал нас обратно в кладовую, знаками велел подождать и закрыл перед нами дверь.
Сперва мы стояли как дураки, потом начали осматриваться, ковырялись в неисправных приемниках, подкидывали носком башмака разбросанные повсюду миллионерские цилиндры и испытывали некоторое удовольствие при мысли, что прежде нас сюда никоим образом не допустили бы и что спичечный фабрикант никогда не опускал в нашу кружку больше, чем несколько жалких грошей на зимнюю помощь, да и то высылал их через ливрейного лакея, хотя смело мог бы расщедриться марок на десять. А теперь мы пинали грязными башмаками его запыленные цилиндры. Занятие это доставляло нам искреннюю радость, и за ним мы начисто забыли про коменданта.
Но комендант вдруг распахнул дверь, его маленькие глазки сияли, он улыбнулся каждой черточкой своего лица, потирая руки, свои большие руки, и сказал как добрый дяденька и почему-то шепотом:
— Ну, давай, пошли, пошли.
Мы не знали, что он затеял на этот раз, и с любопытством пошли за ним, а он шагал перед нами, гордый, как петух, и его блестящие сапоги скрипели. В большой комнате мы сперва поглядели на стол, но там ничего не было, кроме пустой посуды, на крышке от рояля снова лежала комендантская фуражка, на спинке одного из кресел висел его китель, а комендант стоял перед нами в сапогах, брюках галифе и белой рубашке, сам весь красный, возбужденный и потный, как после бани. Стоял и не сводил с нас взгляда и улыбался, а когда мы так и не смогли обнаружить ничего достойного внимания, он, возбужденно потирая руки, отошел в сторону, и тут мы увидели: на полу явно руками самого коменданта была собрана игрушечная железная дорога — рельсовый круг, на рельсах — паровоз и несколько длинных вагонов скорого поезда. Мы пялились на игрушку, и глубокое разочарование овладевало нами.
Дальше дело пошло еще хуже: комендант наклонился, присел на корточки, достал из плоской коробки, стоявшей рядом, заводной ключ, завел паровоз и пустил поезд. С лязгом и скрежетом эта штука побежала по кругу. Комендант, сидя на корточках, радостно глядел на нас: «Что, хорошо? — спрашивал он. — Играть, играть», — говорил он, верно и не подозревая о том, как глубоко он нас оскорбляет.
Мы даже не сразу поняли, до нас только сейчас дошло: он обращается с нами как с детьми, как с жалкими сопляками, — в игрушечки мы, видите ли, должны играть. Комендант, верно, думает, что это занятие как раз по нас, а мы-то хороши — так попались, мы-то позволили этим Иванам обвести себя вокруг пальца. Мы-то думали, он хочет поесть вместе с нами, победитель с побежденными, благородный, достойный офицер — и молодые солдаты, а тут пожалуйста — игрушечная железная дорога, игрушечки! Мы снова вспомнили все, его хохот при смене караула, его малопонятную фразу: «Ты слишком много солдат», и угощение теперь показалось нам подкупом, и его радость при виде игрушки напомнила дурацкое хихиканье давнишних дедов-морозов. Но ведь он-то не дед-мороз, да и мы не малыши, ох, как он нас разочаровал, мы зареветь были готовы от ярости.
Мы до того остервенели, что шептали довольно громко: «Дрянь!», «Дрянь!», «Ерунда!». И комендант начал мало-помалу что-то понимать. Он снова выпрямился во весь рост, и смех замер у него на губах. Мы видели, как исказилось его лицо, как он уставился на нас, будто на выродков, как зашагал к роялю, накинул китель, нахлобучил фуражку, подбоченился и заорал:
— Ты не играть, ха-ха, играть нет? Ты солдат, да?
Мы молчали.
Кончиком сапога он спихнул движущийся поезд с рельсов, опустился в кресло и сказал уже совсем спокойно, усталым и тихим голосом:
— Иди давай, иди, иди отсюда.
И мы вышли, опрокинутый паровоз еще стрекотал, комендант отсутствующим взором глядел на стрекочущую машину у своих ног, щеки у него запали, густые брови нахмурились, и, как ни странно, нам было его немного жаль, несмотря на всю нашу злость и досаду.
На улице мы снова пристроились возле часового, глядели, как он чистит автомат, следили за шлагбаумом и делили с ним его паек. Но комендант в ближайшие несколько дней вообще нас не замечал. А был он, надо сказать, настоящий офицер, с отличной выправкой, хоть и русский.
Горячий асфальт пек босые ноги, но мы пренебрегали болью. Каждый день мы несли дежурство у шлагбаума, поднимали старое древко, когда подъезжал грузовик или фургон, опускали его, когда машина проезжала мимо. Дежурство, да и весь пост не имел никакого смысла, но как-никак это был пост, что-то военное, что-то серьезное и взрослое, а не детские забавы с игрушечными паровозиками. Часовой уже начал считать наше присутствие вполне естественным. Каждый день он приносил нам из комендатуры поесть — хлеб, сало, наваристый суп, и хотя мы были в ссоре с комендантом, тот не протестовал.
Часовой пел, наигрывал на губной гармошке, обхаживал свой автомат, время от времени пытался завести с нами разговор. Но он, как и комендант, издавал только непонятные звуки, а мы не могли и не желали их понимать. Если русские собираются оставаться здесь, пусть учат немецкий.
На дворе комендатуры комендант муштровал своих солдат. Время от времени они выходили через большие ворота — русские их выкрасили в голубой и розовый цвета — вниз по дороге к лесу. Порой из лесу доносились выстрелы. Они упражнялись там в стрельбе.
Всякий раз, когда они возвращались из лесу, мы могли всласть нахохотаться. Они всегда шли сплоченной колонной, слишком близко друг к другу, и ноги расставляли слишком широко. От пыли и пота их мешковатые гимнастерки покрывались пятнами, и фуражки сидели совсем не по-военному на их бритых, остриженных головах — у кого на лбу, у кого на затылке. У одних автоматы болтались на груди, у других за спиной...
Комендант всегда топал впереди своих солдат, почти строевым шагом, задрав нос, а истершаяся на локтях и на воротнике полевая гимнастерка была так же заправлена под ремень, как и у его солдат. Отличался он от них только тем, что на нем была плоская офицерская фуражка, да еще тем, что запевал первый. Это нам казалось самым смешным. Комендант идет впереди, запевает, а солдаты немного спустя подхватывают. Сперва мы думали: может, они слов не знают, и комендант должен пропеть строфу, но потом поняли, что так и должно быть, что так у них и положено, и нам ото казалось до чертиков смешным.
Мы такого в своей жизни не видывали. Наши солдаты этим не занимались, и гитлерюгенд тоже нет, и наш юнгфольк. Но, может, русские не умеют петь иначе — недаром же каждый день повторялась та же история. Комендант запевал, сперва низко, глубоко И тягуче, потом забирал выше, отрывисто и коротко, а потом вся колонна начинала гудеть, и в двух местах они непременно выкрикивали «эгей» — коротко, быстро, а потом снова протяжно и печально, и после каждого куплета они выкрикивали «эгей», и комендант начинал снова.
В такие минуты он опять казался нам смешным, ребячливым, несерьезным, ничего от блестящего офицера. Эта песня явно доставляла ему удовольствие, как и старая железная дорога, которую он пытался всучить нам. Недаром при пении его лицо тоже светилось, глаза блестели, и это неслаженное пение, может быть, вызывало у него ту же радость, что и тарахтение игрушечного паровоза.
Чем больше мы наблюдали, как наслаждается комендант собственным пением, тем больше злились. Нам думалось, что комендант — это офицер, пусть даже русский, все равно офицер. Офицер же не должен так себя вести, он должен быть резким, четким, подтянутым, элегантным, собранным — словом, должен быть другим. А комендант? Комендант заставлял нас испытывать одно разочарование за другим, одно за другим, словно задался целью позлить нас. Сперва хохотом при смене караула, потом игрушечной дорогой, а теперь — этим дурацким пением. Мы не переставали злиться — у него все было не так, все не как у настоящего солдата.
Еду мы брали, а на коменданта все равно злились, еда тут ничего не меняла. Сперва, завидев коменданта и его колонну, мы прятались за пляжной кабинкой и хихикали там, потом мы начали ухмыляться, не отходя от шлагбаума, и всякий раз, когда комендант видел, как мы скалимся, его густые-густые мохнатые брови сдвигались к мокрому от пота носу.
Но петь он не переставал...
И наконец, мы однажды выстроились перед шлагбаумом, когда колонна возвращалась со стрельбища. Комендант запевал, пыльные и потные солдаты подхватывали. То ли они сегодня удачно поупражнялись, то ли комендант заслушался собственным пением, во всяком случае, он улыбался между куплетами, и первый раз после истории с железной дорогой он улыбнулся нам. Может, он вообразил, будто мы стоим перед поднятым шлагбаумом и скалим зубы, потому что нам понравилось его пение, потому что мы в восторге. Но это мнение, ложное, оскорбительное, унизительное для нас, мы хотели опровергнуть, мы просто обязаны были опровергнуть, ибо оно задевало нашу честь.
И мы взревели на мотив русской песни, который успели выучить до тонкости.
Сперва комендант не обратил внимания на наши вопли, но мы продолжали реветь в том же ритме, и когда колонна уже прошла в розовые с голубым ворота, он обернулся к нам. С песней! С улыбкой! С радостью! У него прямо лицо светилось. Он смеялся. Искренне, от души, приветливо и добродушно смеялся, не злобно, как следовало ожидать, не сконфуженно, как следовало ожидать, а, наоборот, совсем, совсем наоборот.
И часовой хлопал нас по плечам, и по коленкам, и смеялся, и достал свою гармошку, и еще раз сыграл нам ту же песню. «Ну, давай, давай», — твердил он. Но больше мы не хотели петь, у нас пропала всякая охота.
Ведь по тому, как смеялся комендант, как радовался, как сверкали его зубы, как горели его глаза, по тому, как воспринял случившееся часовой, как он подзадоривал нас петь дальше, мы поняли нечто ужасное: ни комендант, ни солдаты, ни часовой не догадались, в чем дело. Они даже не разобрали, что мы орали, они вообразили, будто мы исполняем их песню на немецком языке, они вообразили, будто их нудное пение понравилось нам, они вообразили, будто мы их друзья. А всего хуже — как ясно виделось и в смехе коменданта, и в осветившемся радостью лице, — всего хуже, что они вообразили, будто нам это по душе, они радовались за нас. Радовались, что мы стали их друзьями! Да, да, так оно и было. Они ничего, ровным счетом ничего не поняли. А мы-то хотели рассердить, завести, проучить как следует, особенно коменданта с его детскими игрушками и его напевами. Хотели показать им, какие они «герои». Показать, что здесь им не место, здесь, у нас в Германии, раз они все неверно делают, по-своему, по-русски. И не получилось. У них создалось ложное впечатление, они сочли нас добрыми друзьями, решили, что мы готовы подыгрывать в их цирке. Глаза их выражали дружелюбие, и лицо коменданта светилось искренней радостью.
Так мы и стояли перед опущенным шлагбаумом, возле стриженого часового, который играл на своей гармошке, стояли обезоруженные радостью Иванов, разбитые и беспомощные. И сгорали со стыда, потому что на этот раз они, комендант со своим игрушечным паровозиком, по-настоящему нас победили. А мы, если вдуматься, сражались не по правилам.
Тут бы лучше всего зареветь от стыда и злости, но пасть так низко мы не могли, мы просто поплелись домой, и было нам очень, очень грустно.
Несколько дней мы старались держаться подальше от пестро расписанной комендатуры и ее людей, только смесь из голода, тоски и нечистой совести заставила нас вернуться к шлагбауму. На круглом лице часового можно было сразу прочесть, что он рад нашему возвращению. Улыбка разбежалась у него от середины рта прямо к ушам, он сдвинул фуражку, сказал: «Ну, ну, хорошо», протянул нам свою губную гармошку, длинную и изогнутую, кто-то из нас взял ее, сел на подножку кабинки и сыграл: «Жизнь — это всего лишь игра». Мы и сами были рады, что вернулись. Знай мы тогда, что это начало конца, мы бы не вернулись. Но мы искренне хотели подружиться с комендантом раз и навсегда. И дело как будто шло на лад. Он приветливо поздоровался с нами, когда увидел нас возле шлагбаума, мы снова начали получать свою порцию: наваристый суп, хлеб и сало, — мы выучили стриженого нескольким немецким словам и узнали, что его зовут Алексей, что родом он из Курска, где наши войска сидели в котле. Словом, все стало на свои места.
Как-то раз вслед за двухместным спортивным автомобильчиком коменданта через заставу с грохотом проехал грузовик, в котором сидели четыре довольно странных типа, все не очень молодые, одетые в заношенные кители пехотных и танковых войск, только без знаков различия, штатские брюки и сандалии. Должно быть, все они хватили лишнего, потому что горланили и пререкались, и по их речи мы узнали немцев. Нам стало стыдно, что они себя так ведут, и мы не стали отвечать, когда они крикнули нам, проезжая: «Эй вы, мелюзга, вы никак красноармейцами заделались?» Они въехали на комендантский двор, сперва — машина коменданта, потом немцы на грузовике. В этот день мы их больше не видели.
На другой день комендант вышел и знаками подозвал нас. Плоскую свою фуражку он сдвинул далеко на затылок, на лысине блестели капли пота, мясистое лицо улыбалось, густые брови разошлись далеко одна от другой. «Иди, иди!» — приказал он, и мы затопали вслед за ним в просторный вестибюль комендатуры.
На старом садовом столе высилась стопка плакатов, а за большой стеклянной дверью шумели вчерашние немцы, доносились звуки аккордеона и скрипки. Указывая на стопку плакатов, комендант объяснил:
— Хорошо, тут очень хорошо, культура — понимаешь?
Мы взяли из стопки один плакат и принялись рассматривать. Это был старый желтый плакат, а на нем черный человек с надписью: «Тс-с-с! Враг подслушивает!» На обратной, серо-белой стороне стоял новый текст, само побои, исполненный в двух красках — синей и красной, других красок у русских, судя по всему, не было, а гласил текст следующее:
Комендатура города N
совместно с популярным квартетом
приглашает всех жителей
на большой концерт.
Вторник, 14.30. Старый спортзал.
Еще стояла снизу печать, синяя печать с русскими буквами, которые все равно никто не сумел бы прочесть. Мы разглядели плакат, явно изготовленный теми четырьмя за стеклянной дверью, потом переглянулись, потом взглянули на коменданта, и один из нас снова начал ухмыляться. Но мы пихнули его в бок, и он живо успокоился. Что-что, а наша затея с песней была не очень порядочной, и, поскольку сегодня речь снова зашла о музыке, а нам не хотелось еще раз осрамиться из-за своего недостойного поведения, мы приняли серьезный вид и воззрились на коменданта.
Комендант свернул плакаты в толстую трубку, сунул ее кому-то из нас под мышку и сказал на своем ломаном наречии:
— Ты приделать плакат, понимаешь, забор, дом, приделать.
Мы кивнули и вышли, и были рады, что снова можем что-то исправить, и комендант захлопал в ладоши, засмеялся и, напевая, исчез за стеклянной дверью, из-за которой доносились звуки скрипки и унылое гудение аккордеона. Мы постояли растерянно перед дверью, не зная, как взяться за дело. Потом мы извлекли из своего арсенала старую коробку с гвоздями и здоровый гаечный ключ — чтоб им заколачивать. Первый раз мы извлекли что-то из арсенала за так, задаром и вдобавок с одной целью — угодить русским. Но обсуждать это обстоятельство мы не стали. Мы прибивали плакаты к стенам домов и афишным тумбам, и немногочисленные прохожие останавливались и читали плакаты, ибо малозначащие объявления на стену не вешают. Может, они ждали выдачи мяса или муки, а речь шла всего-навсего о концерте. И все же они останавливались, и все же читали, концерт ведь тоже был новостью. Мы очень гордились своей ролью расклейщиков. Мы вдруг приобщились к концерту, скажем, как комендант и музыканты, потому что без нас они бы погорели в два счета.
Во вторник мы уже за полчаса до начала приплелись в спортзал, где русские обычно обедали. Но теперь здесь ничто не напоминало столовую. Ребята, которые чистили для русских картошку, и ребята с покоса, ну и сами русские снесли в старую раздевалку дощатые столы и скамейки. А в зале длинными рядами расставили стулья.
На маленькой сцене, где взрослые всякий раз на рождество разыгрывали для нас «Белоснежку» и где нас под барабанный бой и рев фанфар принимали в юнгфольк, стоял черный рояль из нашей школы, вокруг все было застлано красной материей, а над сценой висел многоцветный портрет Сталина в толстой золотой раме. Между стульями был оставлен проход. По одну сторону прохода сели все сплошь русские. Они сияли фуражки и пилотки и сидели очень тихо. Кухонные мальчишки, и косари, и мы сели по другую сторону, как можно ближе к сцене.
Потом пришли и немцы, несколько человек. Они входили робко и неуверенно и садились в задних рядах. Это были служащие из нового бюро по распределению продуктовых карточек и поселкового управления, они пугливо озирались, и вид у них был дурацкий.
Наконец, вошел комендант, а за ним те четверо, которых он привез на грузовике. Выглядел комендант просто загляденье: большие круглые ордена позвякивали на левой стороне его длинного кителя, коричневые кавалерийские сапоги сверкали как зеркало, фуражка в порядке исключения сидела ровно, как раз на лысине, и еще он надел белые перчатки. Черт его знает, зачем он их нацепил, но вид был потрясающий, когда он приложил руку к козырьку и поклонился на обе стороны.
Все встали и стояли долго, пока комендант не сел в первый ряд. Перед нами. На немецкую сторону.
Четверо музыкантов по лесенке вскарабкались вместе со своими инструментами на сцену. Производили они довольно жалкое впечатление. Один достал из футляра скрипку, другой установил литавры, третий расстегнул ремни большого блестящего аккордеона, а последний сел к роялю. И все четверо уставились на коменданта. Комендант поднял руку в белой перчатке и подал знак. Музыканты тотчас заиграли. Только звучала их музыка очень странно.
Сперва они играли: «Среди лугов зеленых стоит мой дом родной...», а литавры брякали так, словно это марш. Потом они сыграли: «Мамочка, купи мне лошадку...», но на сей раз аккордеон не поспевал за скрипкой, литавры грохали без всякого толка, а пианист вообще играл что-то другое. Словом, стоял писк и визг, и можно было только угадать, что они играют. Начали они «Мамочку...» по второму разу, но тут дело пошло еще хуже, и под конец уже никто не мог бы угадать, какую песню они играют. Должно быть, эти четверо были не настоящие музыканты и просто обманули коменданта, чтобы выманить у него деньги и жратву.
Мы вовсе не хотели смеяться над тем, что коменданта так ловко провели, но музыка очень напоминала обезьянью свару в окружном зоопарке, и мы не смогли удержаться — мы рассмеялись. Русские сохраняли невозмутимое спокойствие, а немцы в задних рядах сидели с замкнутыми испуганными лицами. Мы же смеялись, и чем нелепее, чем отчаяннее грохотали вразброд музыканты, тем громче мы смеялись. Сперва комендант проявлял только легкие признаки беспокойства — елозил на своем стуле, потом обернулся, по-русски выругал нас, и мы заткнулись как миленькие, но ненадолго. Едва он снова сел к нам спиной, мы снова прыснули, и скоро смеялись все — и ребята с сенокоса, и, наконец, кухонные.
Комендант еще раз оглянулся. Лицо у него посинело, брови стянулись в толстую черту, руки в белых перчатках дрожали, но мы уже не могли замолчать. Он разрекламировал «Большой концерт», и мы прибивали афиши, мало того, мы пожертвовали запасом гвоздей из нашего арсенала. А тут извольте слушать кошачий концерт! Военный комендант, культура, понимаешь! Сдохнуть можно от смеха — да мы уже и сдохли наполовину.
Но тут произошло нечто неожиданное. Комендант двумя огромными прыжками взлетел на сцену, изрыгая проклятия и грозя нам кулаком, заорал: «Давай домой, давай домой!», и популярный квартет ссыпался со сцены и выскользнул через тяжелую дверь на улицу.
Глаза коменданта горели, он рывком поднял тяжелую крышку рояля, без церемонии швырнул фуражку и перчатки на пол, взгромоздился на вертушку и начал играть. Но взгляд его был устремлен не на клавиши — он глядел на нас, и смех замирал на наших лицах и сменялся изумлением. Водопад звуков хлынул в зал, такой величественный и могучий, что мы показались себе жалкими и ничтожными. Это был ураган звуков, могучий и бурный, как ледяной норд-ост, вспенивающий море. Мы никогда в жизни не слышали ничего подобного. Это было словно удар грома, словно по нашим головам непрерывно кто-то барабанил, но в то же время это было прекрасно, как прибрежный камыш, шелестящий на ветру.
А комендант все играл, все играл не переставая. Пот бежал по его лицу, руки летали по клавишам, он больше не глядел на нас и ни на кого не глядел, только на большую черную крышку рояля, и все играл, играл, играл, и с какого-то места солдаты на русской стороне вдруг начали тихо подпевать, потом петь во весь голос, сперва протяжно, мягко, нежно, потом громко, бурно, страстно, у нас болело горло, и ныли губы, и вообще все, оттого, что мы не знали эту чудесную песню и не могли подтягивать.
Тут вдруг раздался громкий удар — это упала с грохотом крышка рояля. Комендант наклонился, поднял с полу свои перчатки, некогда белые, теперь серые от пыли, сбежал по лесенке вниз и зашагал по проходу к дверям. Никто не хлопал.
И тут начали мы. Мы хлопали, мы вопили «браво!», мы вопили «бис!», но комендант даже не глянул в нашу сторону. Он прошел мимо к выходу, и на душе у нас стало так тяжело.
Перевод с немецкого С. ФРИДЛЯНД