СТРЕМЛЕНИЕ



Урсула ХЁРИГ (ГДР)

ПРИБЫТИЕ В БУНУ

Ирис Бернгард, едва сдерживая нетерпение своих шестнадцати лет, выходит навстречу первому рабочему дню. Она торопится к пестрым клубам дыма на горизонте. Она идет одна. Остальные ученицы поехали автобусом. Ей хочется прийти туда пешком, ей ничуть не интересно явиться из автобуса — а вот и я! Ей хочется подходить к комбинату медленно, шаг за шагом, видеть, как он растет у нее на глазах.

В девятом классе они ездили в Буну. Но были тогда зрителями, глядели разиня рот на все, приехали как на экскурсию или как на прогулку, в зоосад. Хотя все-таки скоро поняли: в Буне они не просто на экскурсии. Да, поняли это самое позднее, как вышли из сверкающей стеклом лаборатории, где девушки сидят в белоснежных халатах, где поблескивают сотни пробирок со всевозможными жидкостями, и направились к карбидному цеху.

Дело было в ноябре, а в ноябре темнеет рано, к цеху они с трудом карабкались по узким железным лестницам, да еще на каблуках: ступишь — думаешь пол, а там зола. А потом видели, как выпускают из печи шлак, желтые факелы карбида. Потные лица перед печью. Впечатляющее зрелище, ничего не скажешь, хотя девчонки поначалу ничегошеньки, что в огромном цеху совершалось, в толк взять не могли.

Ирис Бернгард уже подходит к комбинату, уже улавливает его запах. Трудно разобрать, чем здесь пахнет. Какой-то пресный, сладковатый, горький и не поймешь какой запах. Так что же это такое, что же привело ее сюда? Не может же быть, чтоб всему виной пятерка по химии. Надо надеяться, что она в первый же день не наделает глупостей и не изуродует себе лицо какой-нибудь дурацкой кислотой. Но вообще-то ее сегодня вряд ли подпустят к реактивам, поначалу станут пичкать теорией.

Дорога, сделав поворот, открывает вид на комбинат. Вытянутое здание завода, трубы высочайшие, чуть ли небо не скребут. От дыма у нее на глазах выступили слезы. «Ну вот, — подумала она, — словно глотнула водки».

Уже перед самым комбинатом ей никак не перейти дорогу. Колонны грузовиков катят и катят мимо. В глаза ей летит зола, она пытается спастись носовым платком. Безуспешно. А между тем на нее уже оглядываются. Еще подумают, что она ревет. Смех, да и только. Но она так просто не сложит оружие. Ведь Буна и ее будущее на комбинате уже перед ней. Прекрасное будущее. Клубы дыма рвутся из труб. Зола как пудра. А она когда-то даже знала, сколько тонн отваливает ежедневно комбинат сельскому хозяйству.

По обочине дороги растет шиповник, не слишком пышный, но вот же с успехом сопротивляется удушающей атмосфере. И все-таки, говорят, в мае деревья здесь уже теряют листву. А ей придется два года вкалывать, может, и дольше.

Ирис Бернгард замедляет шаги. А что, если она повернет, сядет в ближайший поезд и вернется в деревню? В саду на качелях она обо всем позабудет. А основание? «Не могу. Задохнусь я там!» Звучит, пожалуй, чересчур трагично. Ей стало смешно, она едва не рассмеялась вслух, и тут же заторопилась. Бежать наперегонки с дизельной тележкой. Водитель, белокурый парень в синей спецовке, с расплющенным, точно в боксе, носом, что-то кричит ей. Но девушка, хоть и устала, внимания на него не обращает. Перед самыми лабораториями ей еще приходится перебираться через рельсы, она на секунду останавливается, чтоб отдышаться, и, поднимаясь по лестнице в лабораторию, чувствует, что ноги точно одеревенели. И тут она слышит голоса подруг, понятно, они на автобусе куда быстрее приехали, слышит, как маленькая толстушка Карин Шустер говорит:

— Честно скажу, мне сразу подозрительно показалось, что это она пешком бежит. Конечно же, Ирис дала тягу!

Многоголосый протест:

— Чепуха!

И опять Шустер:

— Спорю!..

Ирис Бернгард рывком отворяет дверь:

— Это кто дал тягу?

Общий смех.

Маленькая Шустер заикается:

— Так ведь каждый может ошибиться, и все-таки чудно́. Нас со всеми удобствами доставляют прямо к двери, а ты бежишь пешком.

— Ты не поверишь, — отвечает Ирис, — но я решительно против всех удобств.

Неожиданно с лестницы доносятся голоса. У девушек на лицах любопытство. Они быстро натягивают халаты.

ПАЛЕРМО И НЕБЕСНО-ГОЛУБЫЕ ШОРТИКИ

В те самые минуты, когда Клаудия изо всех сил пыталась надуть шины своего велосипеда, у Палермо разгорелся спор с Кроппе, диспетчером. Тот пытался ему втолковать, что пятитонку негоже гнать по улицам точно гоночную, дабы полюбезничать в карьере с девчонками. Короче, ведешь машину — не размышляй о вещах посторонних.

Ну а как раз сейчас Палермо не с кем любезничать, и вообще это, можно сказать, больное место всей его досегодняшней жизни; к тому же у него предубеждение против словечка «любезничать» — в конце-то концов, он в свои двадцать три года уже вкалывал на сооружении двух крупных водохранилищ, в порту вовсю шуровал, когда заокеанские корабли в плавание готовили, и на стройки не одного химкомбината горы гравия возил. Тут ведь каждый понять должен, что размышлять ему есть о чем. А потому неудивительно, что спор разгорается жаркий, и Палермо успешно наносит контрудары.

Кстати, у Палермо с портовым городком на северном берегу Сицилии ничего общего нет. Если говорить точно, так зовут его Пауль Эрмо, по об этом давайте скорей позабудем, Палермо не любит, когда его называют «коллега Эрмо», как это делает в настоящий момент диспетчер Кроппе.

Да, если говорить правду, это и не имя для него, уж во всяком случае к его внешнему облику оно ничуть не подходит: метр восемьдесят рост, черные кудри, худощавый, а плечи широченные, не сказать, правда, чтоб очень уж прямо держался.

Но Кроппе человек достаточно опытный, умеет справиться с такими горячими головами, как Палермо, а может, он и правда лишнего наговорил. Но Кроппе не в силах сдержаться, чтоб не спросить, кто ж в дураках остается, когда машины вдрызг разбивают, да и асфальт на улицах, к тому же — и это пусть-ка Палермо зарубит себе на носу — от населения уже поступают жалобы.

И хотя Палермо не может не признать, что свою пятитонку иной раз сломя голову мчит по улицам, он, с нарочитой ленцой усаживаясь за руль, бесстыдно ухмыляется.

В эти минуты Палермо и не подозревает, для чего еще может сгодиться подобный разговор. Он ничего не знает о Клаудии и о том, что на последнем отрезке шоссе перед карьером у них произойдет встреча. Сейчас, во всяком случае, он в весьма мрачном настроении покидает стройплощадку.

Клаудия же, стоя на коленях перед велосипедом, стонет:

— Ах, да не может этого быть!

И в сотый раз мажет слюной по пузырящему вентилю. Если б хоть автобус не ушел. Марга на кране изнервничается, опаздывать на смену — такого у них не бывает. И тут она принимает решение: бежать. Калитка палисадника хлопает, точно выстрел.

Только пробежав полкилометра, Клаудия понимает, что ее туфли не очень годны для бега на длинные дистанции. А сумка на ремне, уже пообтрепанная, пожалуй, натрет плечо до крови. Единственно, от чего сейчас прок есть, — ее шорты.

Ну и день будет. Тридцать, а то и тридцать пять градусов в тени, жалкая сосновая рощица справа и слева от шоссе никак не справляется с тучами пыли. Да еще эти самосвалы — носятся день и ночь как полоумные. Ей стоит только палец поднять — все бы водители враз на тормоза нажали, но она не поднимает палец, лучше уж поторопиться дальше по бесконечному шоссе.

Один раз только она чуть не соблазнилась, чуть не поддалась на приглашающий кивок водителя. Но тот, что кивает, слишком уверен в себе, лучше, пожалуй, внимания не обращать, хоть и намечается опасность изрядно опоздать.

И вообще, уж эти парни со стройки! Одно беспокойство от них. Красивые ребята, высунутся из кабины, когда катят с ветерком, и влюбиться недолго. Но она, Клаудия, с этим покончила, раз и навсегда, после истории с Порстеном. Все они трепачи. Чего-чего только не наобещают, а в ночную смену пойдешь, и уже с другой гуляют. Пока Клаудия предается грустным размышлениям, продолжая тем временем бежать, Палермо на своем самосвале приближается к ней все больше и больше, но они еще не видят друг друга и потому даже не подозревают друг о друге.

Палермо размышляет примерно о том же, о чем и Клаудия, его тоже занимает жара, так допекающая его сегодня, а Кроппе, диспетчер, не разрешил ему даже прокатиться с ветерком. Неужели ему, как улитке, ползти и план завалить, тогда ведь сами прибегут, станут просить сверхурочные рейсы. Да он всегда готов, хоть в воскресенье, хоть в праздники, когда другие со своими девчонками...

Вот оно, его больное место, и он тут же решает: «После смены отправляюсь на озеро, будь что будет! Честно, час просижу в воде... Ну не меньше чем полчаса. Здорово, если и Жорж пошел бы, но нет, у того ведь уже зуб на зуб не попадает, когда стакан воды видит. А в остальном Жорж парень что надо, настоящий товарищ, незаменимый друг. С ним уверенно ездишь со стройки на стройку. Отъезд. Прибытие. На первый взгляд не сразу и разберешь, что к чему, вот она, их жизнь».

Палермо глянул направо, подумал: «Старику не спится, в этакую рань забор вышел красить!»

Но вообще-то ему этот старик по душе. А тот остановился, услышав машину Палермо. Палермо махнул ему рукой, старик тронул пальцами козырек. Так у них заведено, когда Палермо в утренней смене. На этом участке он и едет медленней — краска на заборе еще не высохла.

Но Палермо уже опять думает о Жорже: беда была б невелика, будь на озере две-три приличные девчонки, но там все парочками сидят, а те пичужки, что поодиночке приходят, либо уродины, либо сами на шею вешаются. Ему же хочется борьбы, он лучше подождет. Совсем не обязательно, чтобы в первый вечер все было и во второй. Он злится, если девчонки сразу же намекают:

— А я знаю местечко — никто не сунется. Возьмем мое одеяло.

Тишина. Одеяло. Травка. Пожалуйста! На это у него один ответ:

— Благодарю покорно! Не в настроении нынче. Как-нибудь в другой раз... — и ухмыляется нахально.

Тут уж поручиться можно, что все их заверения да к небесам обращенные взгляды застынут, ведь на уме у них только трава да одеяло. Почему он такой? Да вот когда-то в ранней юности пережил разочарование, это же ясно. Но вовсе не собирается по этому поводу давать объявление: «Молодой человек с разносторонними интересами, переживший глубокое разочарование, ищет девушку, умеющую ценить любовь и верность».

Нет, этого он делать не станет. Но внушает себе с тех пор, что девицами не интересуется, и с высоты своих двадцати трех лет весьма скептически относится ко всем подобным затеям.

И вот теперь, с трудом, правда, проглотив обиду на Кроппе, Палермо размечтался, как проведет вечер, сходит на озеро, а потом — уму непостижимо — задумался, почему, хоть клеверные и пшеничные поля к самому озеру подходят, парочки предпочитают клевер, пусть в пшенице куда безопаснее, но, возможно, тут все дело в экономической сознательности. Он, к примеру, когда накупается вволю, любит полежать в клевере, частенько сидит там и после захода солнца. Это в его вкусе. С насыпи виден весь город, и главное — стройка. Новые дома, экскаваторы, краны. Мальчишкой он любил вырезать силуэты. Вот такой силуэт образует стройка на ночном темном фоне.

Так, обо всем размышляя, Палермо едет все дальше и дальше. Он человек решительный, стекла его кабины дрожат — хоть и не так сильно, как прежде, не младенец же он, чтобы в пику кому-то гадости делать!

А вышло очень даже хорошо с этой его малой скоростью. Потому что в эту секунду ему приходится тормозить. Он и не думает об этом, скорее всего это у него рефлекторно получилось. Навстречу, по самой кромке шоссе, бежит девчонка. Девчонка в небесно-голубых шортиках, она раскраснелась, точно ее сейчас солнечный удар хватит, губы строгие, сухие, от жары, конечно, но и вообще строгие, и бесподобные глаза.

Палермо вытаращился на девчонку, точно невесть какое великое открытие сделал. Он видит только ее одну, потную, в облаке пыли, и ему хочется воскликнуть, да что там воскликнуть, во весь голос кричать хочется ему: «Эй, девушки, женщины всей страны, глядите, в таких шортиках можете разгуливать, если у вас фигуры не хуже, чем у этой девчонки!»

Но он не кричит. Оп насвистывает что-то о вишневых губках и розах и думает: «Чепуха, если уж что, так маргаритки ей лучше, венок на ее белокурые локоны... Эх, совсем будет девчонкой из сказки...»

— Влезай, — говорит он и открывает дверцу. Клаудия влезает, движения ее гибки словно у кошки, хоть она и запыхалась, и, уже сидя рядом с Палермо, она улыбается, слабой точно сквозь пыль улыбкой.

И только теперь Палермо спрашивает:

— Куда?

Он разворачивается на довольно узкой улочке. Владельцы палисадников трепещут в страхе за свои заборы. Качают головами. Видно, бормочут про себя: «Ох уж эти сорвиголовы со стройки, совсем ошалели, черт те что вытворяют. Мчатся чисто на гонках».

Но Палермо и не думает о гонках и ничего вытворять не собирается, но — что верно, то верно — чуть-чуть ошалел. Так он же доброе дело в виду имел: девчонке нужно поспеть к смене. И она поспеет минута в минуту. К тому же разве удивительно, что он ошалел, столкнувшись с такой девчушкой? Кроппе, по правде говоря, подумал бы о нем неодобрительно. Но Палермо не собирается «любезничать». На этот раз все очень серьезно. Палермо знает в этом толк. А ведь они всего разок и глянули-то друг на друга. Правда, взгляд был довольно долгий, да, но ведь всего-то разок.

Без скольких-то шесть Палермо останавливает свою пятитонку перед ее заводом, рывком открывает дверцу, Клаудия прыгает на мостовую, и они ни о чем не договариваются. Но Палермо знает — он приедет за ней вечером. Она пойдет с ним на озеро, и, быть может, ей тоже придется по душе та стройка, черным силуэтом виднеющаяся вдали.

У ОЗЕРА

Они ничего не видели вокруг, не замечали, что за ними наблюдают. Они едва на дома вдоль улицы смотрели. У девчонки в сумке был только халат. Бикини она уже заранее надела. Парень вел велосипед по тротуару, плавки он прицепил к багажнику.

— Ну нет, я бы в такую погоду запретил сочинение писать! — в сердцах сказал парень.

— Поторопимся, так и сочинение успеем написать, в воде мне приходят в голову отличные мысли, — возразила она.

Улица упиралась в лес. Ребятишки прыгали в классы. Девчонке вдруг захотелось поиграть с ними. Малыши строго следили, чтобы большая девчонка не задела черту. Но она прыгала здорово, сказывалась долголетняя тренировка.

— А ну попробуй и ты! — рассмеялась она.

— По такой-то жаре, нет! — буркнул он.

Когда они были ужо в лесу, девчонка напомнила:

— Далеко не пойдем, мне еще квадратные уравнения сделать надо, а то опять двойку схвачу.

— Хочешь, вместе займемся, — предложил парень и после небольшой паузы добавил: — Недавно я ходил удить и неподалеку открыл озерцо. — Он выжидательно поглядел на девчонку.

Теперь они шли гуськом. Она засмеялась:

— Ну и заросли!

— А в прошлый раз я еще свободно на велосипеде тут катил.

Он отгибал ветки, чтобы они не хлестнули ее по лицу. Теперь они продирались сквозь заросли ежевики, и колючки царапали ей ноги. Но ягоды были еще зелены. У тропинки валялся какой-то матрац драный и дырявая кастрюля.

— Надо было джинсы надеть! — девчонка слюной помазала царапины на ногах.

— Хочешь — давай вернемся, — предложил парень.

— Еще немножко пройду, — ответила она, — вот только сумка!

Парень взял сумку и повесил на велосипед.

— Чего же ты раньше не дала мне? Всего ведь твой отец увидеть не может!

Но тут показалось озеро, и парень заметил:

— Мы чуть-чуть проплутали.

На берегу зеленел участок сочной травы со свеженасыпанными кротовыми холмиками. Участка хватило как раз, чтобы они расположились на нем. И для одежды еще нашлось место. Озеро было маленькое, но очень синее, а по берегу рос камыш.

— Здесь осенью можно камышин наломать, — сказала девчонка.

За озером лежал луг. Оттуда доносились голоса, поблескивали пестрые платки. Начался сенокос. А еще дальше в небо упирались трубы химкомбината. Девчонка побежала к озеру. Сунула ноги в воду и радостно крикнула:

— Бесподобно!

Она бросила платье на одеяло. Прыгнула в воду, и ей показалось, что лес качнулся. Прежде чем парнишка успел натянуть плавки, она была уже на середине озера. Плыла она хорошо, сильными взмахами. Вода пригладила ей волосы. А когда он догнал ее, они стали нырять за галькой. Но озеро было точно бездонным, а может, у них ловкости не хватало или разволновались слишком. В конце концов они бросили это занятие и поплыли на другой берег. Отсюда стали швырять гальку, и девчонка забрасывала почти так же далеко, как парень.

А когда им это наскучило, снова прыгнули в воду. Девчонка первая выскочила на берег. В халате улеглась на одеяло, вытащила книгу из сумки и стала читать. Но то и дело поглядывала на парня, который нырял на этот раз с большим успехом: на берег летела то галька, то пригоршня песка. Вот наконец и он вышел на берег. Улегся рядом с ней.

— Что это ты читаешь?

— Полезно будет для сочинения, — ответила она.

— Недурно, — сказал он, — а ты дашь мне списать?

Они рассмеялись.

— В следующем году, — продолжал он, — куплю палатку. Если захочешь, возьму тебя в поход.

— Ну плохо же ты знаешь моего отца! — воскликнула девчонка.

— Ах да, — протянул парень и добавил: — Ну, может, я сперва себе магнитофон куплю.

Они помолчали. Кругом стояла такая тишина, что они слышали, как скакали в озере лягушки.

Они перевернулись на животы. Девчонка подумала: а он парень хоть куда. И, заметив, что у него покраснела спина, набросила на него полотенце.

— Нам надо бы вместе на рыбалку сходить.

И девчонка подумала: «Пожалуй, я бы сходила с ним в поход».

— Если я буду помогать тебе по математике, так мы после школы будем часто вместе.

Когда ее купальник почти высох, она сказала:

— Мне надо идти!

— Купаться?

Она смущенно улыбнулась.

— Домой!

— И я иду, — сказал он.

Девчонка запротестовала:

— Оставайся еще, не надо, чтобы отец видел нас вместе.

— Ну и боишься же ты его!

Они пошли другой дорогой. Парень заметил ее, когда купался. Иной раз им удавалось идти рядом. Вскоре меж деревьев впереди замелькали красные дома.

Ребятня все еще прыгала в классики. Сзади их догонял велосипед. Они оглянулись. Ее отец. Не руле — портфель и термос. Он сокращает себе путь, мелькнуло у нее в голове.

Отец подошел к ним, подал руку.

— Что, малышка, купаться ходила? А я и не знал, что у тебя есть друг. Приведи его когда-нибудь к нам.


Перевод с немецкого И. КАРИНЦЕВОЙ

Мартин ВАЛЬЗЕР (ФРГ) ЧЕМ БЫЛИ БЫ МЫ БЕЗ БЕЛЬМОНТЕ...

Долгое время я с трудом удерживался, чтобы последними словами не ругать господина Бельмонте. Но тогда мне еще мало что было о нем известно. Тучный и лысый как колено. Такое подмечаешь мигом. И жирные руки подмечаешь, как они неспешно, словно откормленные гусыни, переваливаются по столу, когда разговариваешь с господином Бельмонте.

Но с ним ведь и не разговариваешь вовсе. Его только просишь. И я неделю за неделей осаждал двери его бюро и не умерял своих усилий, покуда его секретарша не валилась в изнеможении на пол, тогда, осторожно приподняв ногу, я переступал через нее, не причиняя ей более вреда.

Бельмонте принимал меня, сидя неизменно в одной и той же позе: голова его тяжело падала на второй подбородок, отделенный от лица черной складкой, полукольцом обрамлявшей лицо от уха до уха. Широкая черная складка резко выделялась на рыхлом белесом лице, отражавшем старания Бельмонте благосклонно встретить каждого посетителя. Он тяжело, с усилием раскидывал руки, словно ему приходилось удерживать в бледных, с жировыми подушечками ладонях увесистые гири. Казалось, именно невидимые эти гири тянут его услужливые руки книзу: глухой шлепок тотчас давал знать, что руки вновь приземлились на белоснежно-бумажную пустыню письменного стола.

На том обычно заканчивались мои визиты к господину Бельмонте. В словах надобности не было. Господин Бельмонте знал, зачем я прихожу. В свое время, окончив консерваторию, я без промедления написал ему, ому и многим другим агентствам, и послал копии своего диплома, удостоверявшие, что я именно тот пианист, чье имя рано или поздно вынудит магистраты многих и многих городов расширить свои концертные залы. Все прочие агентства остались глухи к блестящим успехам, которых они в будущем добились бы вместе со мной. И только агентство Бельмонте ответило мне. Господин Бельмонте самолично просил меня заглянуть к нему в бюро. И я заглянул. Бельмонте, когда я вошел, поднялся со стула, вышел мне навстречу, протянул руку, и я воссел перед его столом, как человек, которому есть чем одарить людей. В ту пору лицо Бельмонте еще так не обвисло, да и белесым таким оно не было, каким сделалось на протяжении этих лет. Все меньше и меньше слов требовалось нам. Мы ждали только одного — полного кассового сбора, который позволит господину Бельмонте разрекламировать с должным блеском мой первый концерт. Поначалу мы мечтали о том, как развернем бурную рекламную атаку. Бельмонте предполагал изыскать совершенно новые пути для подготовки моего первого концерта, чтобы настроить публику на предстоящее событие, которое заставит ее начисто позабыть когда-либо слышанные заурядные концерты. Но после того как мы несчетное число раз обговорили все детали рекламной битвы, нам обоим стало тягостно затрагивать эту тему. Нам не хотелось представать друг перед другом по-детски наивными фантазерами. Полный кассовый сбор, которого рано или поздно вне всякого сомнения добьется Бельмонте с одним из своих знаменитых музыкантов, вот что имело значение. Тем временем я усердно упражнялся в своей чердачной каморке. Дни и ночи напролет, скудно кормясь перепиской бумаг. Да разве это беда при моих видах на успех, при том доброжелательстве, которое излучал такой человек, как Бельмонте, всякий раз, когда я посещал его! И хотя мои визиты становились все короче, и хотя все труднее и труднее было повергать на ковер непонятливую секретаршу, мне все-таки удавалось лицезреть Бельмонте каждую неделю.

Но говорить нам было не о чем. Бельмонте раскидывал, словно извиняясь, руки и в полном бессилии шлепал ими о письменный стол, а это означало, что необходимый нам кассовый сбор все еще заставляет себя ждать. Я приучился в ответ на его жесты склоняться в глубоком поклоне. Это означало, что я не в обиде, что я только хотел еще раз осведомиться, как наши дела. Так, в поклоне, я и поворачивался, не поднимая даже головы; не хотел ни его, ни себя ставить в неловкое положение, глянув ему прямо в глаза.

Когда я выходил в приемную, секретарша, собравшись с силами, только-только успевала подняться, столь краткими были мои визиты к господину Бельмонте. Визитов продолжительнее мне бы не выдержать из одной только жалости к замученному бесчисленными бумагами Бельмонте.

Но вот настал день, когда Бельмонте не раскинул рук, дабы сокрушенно опустить их на стол. В этот день он улыбался и пригласил меня присесть. Готов ли я, спросил он, подворачивается удобный случай. Все, правда, произойдет чуть-чуть иначе, чем мы себе прежде представляли. Но так уж повелось в этом мире. Как бы там ни было, для меня подворачивается удобный случай. И он тут же назвал мне дату. Я выскочил на улицу. Промчался в свою каморку и бездарнейшим образом отбарабанил всю подготовленную программу.

В назначенный день я отправился в зал, где должен был состояться концерт, уже в четыре часа пополудни. Там заранее протопили. По углам стояли кадки с лавровыми деревьями. Ряды кресел блистали. Весь зал источал благоухание праздничности. Я нервно шагал взад-вперед но сцене. Садился. Нажимал на клавиши. Но горячие руки взмокли. Пальцы соскальзывали. В ушах стучала кровь.

В пять появился первый слушатель. Мой старик. Он с сомнением глянул на меня. Зашагал по проходу. Присел. Глянул на часы. Еще раз глянул на меня. Тут появился второй, третий слушатель. И за два часа до начала моего первого концерта зал был почти полон. Я положительно ощущал, как на моем лице вспыхивали кроваво-красные стигмы. Носовым платком я тер кожу, пытаясь рассредоточить свое волнение. И неотступно думал о господине Бельмонте. Ну и громкую, видимо, создал он мне рекламу, если публика собралась так рано. А я не встретил в городе ни одной афиши. Бельмонте, видимо, изыскал какие-то совершенно новые пути. Кому и когда удавалось собрать в концертном зале публику за два часа до начала концерта! И как взволнованы были все посетители! Как безумно взволнованы! Мало кто способен был усидеть на месте! Все толпились в проходах, топтались туда-сюда, высоко подымая ноги, точно пол на метр покрыт снегам. Их губы дрожали, они бормотали какие-то слова, пытались даже хихикать, но глаза, широко раскрытые, мечущиеся с предмета на предмет, да болезненное подергивание лба тут же изобличали их. Казалось, судьба этих господ зависит от моего концерта еще больше, чем моя собственная. Должно быть, Бельмонте наобещал чересчур много. Чаяния, пылавшие на фантастически бледных лицах, ни одному пианисту не под силу оправдать. Мой пульс, стоило мне подумать об этом, едва не продырявил мне руку. Мурашки забегали у меня по спине, вспахивая кожу ледяными лемехами.

Видно было, что все эти господа, вышагивающие в гордом одиночестве, кое-что понимают в музыке. Мимо меня проплывали изящные скульптурные головы, защищенные, как некая драгоценность, шелковистыми волосами. Узкие ладони, подобно белоснежным птицам, порхали перед моими глазами.

Ах, господин Бельмонте, думал я, вы, пожалуй, переусердствовали. Долгие годы ожидания измотали и вас, вы потеряли чувство меры, и теперь, по всей видимости, разрекламировали мастера, какого в земных концертных залах еще не слыхивали. Быть может, вы даже представили меня гастролером небес, один-единственный раз выступающим на нашей планете. Иначе чем же объяснить накаленную атмосферу ожидания, способную в любую минуту обратить этот зал в океан огня!

С такой боязливой речью я мысленно обратился к Бельмонте. Ах, если бы он, по крайней мере, был здесь! Разве он не обещал прибыть вовремя?

Я направился к выходу. Пожилая дама в кассе мирно похрапывала. Ну что ж, подумал я, больше тебе делать нечего. Порадовался, что нынче вечером поток посетителей не позволит ей прерывать работу длительными дремотными паузами. Но и здесь господина Бельмонте я не обнаружил.

Я вновь протиснулся по среднему проходу вперед, чтобы сесть в первом ряду. Ведь господин Бельмонте настоятельно просил меня до тех пор оставаться на своем месте в первом ряду, пока не явится он собственной персоной. Но когда я наконец-то прошел вперед, первый ряд был уже занят. Видимо, кое-кто из посетителей настолько успокоился, что оставшееся до моего первого аккорда время в состоянии был провести сидя. Я, стало быть, сел во втором ряду. Меня ни одна душа здесь не знала. И было бы очень неловко просить одного из моих первых слушателей пересесть во второй ряд, чтобы освободить мне место. Не успел я усесться, как погасили свет, и из черного занавеса, полукружием охватывающего заднюю часть сцены, внезапно вылупился Бельмонте. На черном, как и занавес за его спиной, костюме выделялись только большое белесое лицо и кругленькие белесые же ручки, которые он сложил на груди при первых словах. Приветственных словах, обращенных к публике, сказанных тихим голосом и с какой-то печалью растекавшихся по безмолвному залу. Он, начал Бельмонте, пригласил на этот вечер только знакомых, только друзей, вернее говоря, своих личных друзей и друзей музыки. А потому отказался от афиш и вообще от сенсационной рекламной шумихи, на которую, к сожалению, вынуждено идти искусство, состязаясь со спортивными зрелищами. Он отказался от этого унизительного состязания и разослал приглашения, заставившие, по всей видимости, кое-кого из уважаемых гостей немало поломать себе над этим голову. Так вот, сейчас он рассеет все недоумения, сказал господин Бельмонте и впервые отер носовым платком лоб. Но мысли, высказанные после этого Бельмонте, и дальнейшее, что после этого произошло, я передаю с величайшим усилием; в ту пору перетерпеть происшедшее было мне куда как трудно.

Бельмонте сказал: пусть публика сама изберет тех пианистов, которых пожелает слушать в будущем. Великие мастера, поныне еще заполняющие концертные залы, в любую минуту могут переселиться в мир иной, такими они стали великими и такими старыми. Музыкальная же молодежь подросла, но все стоит и стоит перед дверьми концертных залов, ожидая, когда ее впустят. Он, Бельмонте, впустил ее, он пригласил сюда самых разных молодых пианистов, дав им случай представиться публике. Этих пианистов он просит подняться на сцену. Публика же пусть решит, кого из них она желает слушать первым и что именно она желает слышать. А в конце этого своеобразного концерта публика пусть также решит, кого она и в будущем пожелает слушать.

Я поднялся, когда господин Бельмонте произнес эти слова. Я был ошеломлен, пальцы мои онемели и бессильно повисли: точно отмерли. Мне уже не было жарко. Всходя на сцену вместе со своими коллегами, я понял, что должен быть начеку, ибо начинается не концерт, а состязание, исход которого решит мою судьбу.

Господин Бельмонте все еще говорил, когда мы уже подходили к нему, окружая его справа и слева рассыпным строем. А он, словно извиняясь за столь великое множество пианистов, ринувшихся на сцену, говорил в зал: он ведь не посылал этих молодых людей в консерваторию, он не склонял их к профессии пианиста. Но вот они здесь, и, чтобы жить, им нужна публика. И они, эти пианисты, один, два, а кое-кто даже три раза в неделю являются к нему; облепляют цепкими гроздьями его контору, топча ногами одну секретаршу за другой. Он слишком слаб, чтобы отразить их нашествие, они молоды и сильны, и к тому же их большинство. Они приходят к нему, словно он не только произвел их на свет, но даже принудил стать пианистами; словно он твердо пообещал им после окончания курса предоставить столько славы и столько денег, сколько их душе угодно. А свою участь он предчувствует, произнес Бельмонте, повысив голос: в один прекрасный день свихнувшиеся от безделья пианисты его прикончат. Они его задушат, это неотвратимо, у них длинные пальцы, натренированные и сильные; но, прежде чем его настигнет подобная смерть, в некотором смысле смерть на посту, он хочет обратить внимание общественности на эту драматическую коллизию. Быть может, нынче в зале находится прокурор, которому впоследствии предстоит обвинять убийц агента Бельмонте, так пусть он уже сегодня узнает, что сам Бельмонте заранее простил каждого из своих убийц. Голос Бельмонте зазвенел и окреп, он мерно, точно исполинский бич, опускался на ряды кресел, в то время как из зала все еще толпой валили на сцену бледные молодые люди с горящими глазами.

Но вот сцена заполнилась, теснясь, стояли мы, молодые пианисты, с удивлением видя, что многим так и не нашлось на ней места. Но вот один ряд, а потом другой, третий образовался перед сценой, и наконец-то, кажется, все пристроились. Мы стояли, словно колоссальный мужской хор или скорее черномастная стая волков, пританцовывая, нервно раздувая ноздри и подрагивая мускулами, вокруг своего укротителя.

И вот, когда все наконец собрались, когда Бельмонте хотел уже объявить начало состязания, мы увидели, да и Бельмонте не мог этого не увидеть, что в зале не осталось ни единого человека.

Пустые ряды кресел торжественно поблескивали. Все, все, стало быть, пришедшие сегодня были пианистами. Призыв Бельмонте к друзьям, к тем, что одновременно были друзьями музыки, прозвучал впустую. Безрезультатно.

Мы уставились на Бельмонте. Но он, видимо, еще раньше нас заметил, как обстоит дело с его затеей. Он побледнел более, чем когда-либо. Голова его упала, легла на второй подбородок, расплющила черную складку, бегущую от уха до уха, и теперь казалось, что черная петля уже обвила его голову: Бельмонте качнулся, выкинул вперед пухлые кругленькие ручки. Он едва не упал, но мы успели подхватить его в последнюю минуту. Мы отнесли его домой, в его контору, положили на ковер, а сами сидели, стояли, лежали и даже висели вокруг него — исполинская гроздь голодных молодых людей, безмолвных, едва дышащих. Когда же Бельмонте вновь открыл глаза и попытался подняться, мы повернулись, коротко поклонились и на цыпочках покинули контору.

Последовали недели и месяцы без Бельмонте. Быть может, я в ту пору и дышал, быть может, я даже открывал глаза, шевелил руками: не помню. У меня не осталось воспоминаний о том времени. Я пережил его, но это еще не доказывает, что я в те ужасные месяцы действительно дышал. Я погас. Был раздавлен. Месяцы без Бельмонте. Я словно бы улегся на это время в абажур к дохлым мухам. Усыхал. Коченел. Цепенел. Быть может, надеялся на уборщицу, которая смахнула бы меня тряпкой и погребла в пылесосе вместе с дохлыми мухами. Вне всякого сомнения, так и случилось бы, не вмешайся Бельмонте еще раз в мою жизнь.

После того вечера Бельмонте оставил свое агентство. Он поступил на службу в один из крупнейших отелей. Администратором. И тогда сей добрый человек вновь написал мне письмо. Пригласил посетить его. Я посетил его, и он принял меня на службу. Я стал портье. И в других портье этого колоссального отеля я узнавал то одного, то другого коллегу из концертного зала.

Бельмонте всех нас спас.

По ночам, взобравшись на чердак, вскарабкавшись по последнему пролету черной железной лестницы и улегшись там на нашем чердаке огромным кругом, в центре которого сходятся наши головы, по ночам у нас есть время приносить благодарность господину Бельмонте: мы сочиняем песни, в которых на все лады распеваем его имя, а в притчах и молитвах поминаем Бельмонте. Засыпая и просыпаясь, встречаясь среди рабочего дня, мы приветствуем друг друга условным приветствием, а оно гласит: «Чем были бы мы без Бельмонте!»

Служба, которую подыскал для нас Бельмонте в отеле, свидетельствует о его неизреченной мудрости: бордовая форма очень идет к нашим молодым бледным лицам! Когда же мы беремся нашими тренированными пальцами за сверкающие медные ручки гостиничных дверей и провожаем гостей, грациозно изогнув руку, к креслу администратора, к господину Бельмонте, каждый гость понимает, что худощавые господа с глубоко запавшими глазами прошли хорошую школу. Быть может, кое у кого шевельнется мысль, что легкостью и изяществом наших движений мы обязаны особому способу выращивания, и кое-кто сочтет даже, что мы принадлежим к необычной собачьей породе. К цирковым, танцующим собакам с тонким слухом и точеными конечностями, бесшумно несущим свою службу.

И верно: мы бесконечно счастливы, что гибкость наших тел идет на пользу людям, мы безраздельно преданы Бельмонте и нашей службе, и нам остается лишь дружелюбно и благодарно тявкать, глядя снизу вверх на Бельмонте, восседающего в своем администраторском кресле. А когда минуту-другую не видно вокруг гостей, мы шевелим ушами, и покусываем друг друга то за плечо, то за руку, и застываем на мгновение, наслаждаясь надежностью отеля, оберегающего нас от ледяного равнодушия мира. Вдобавок господин Бельмонте закармливает нас сладостями. Мы хватаем их и пастью и руками, но прячем, как только учуем, что приближается гость, — а это мы чуем. Тогда, склоняясь в глубоких поклонах, жизнерадостно скаля зубы, мы выстраиваемся к двери-вертушке и, радостно повизгивая, бросаемся навстречу подъезжающей машине, нежно поющие шины которой застывают прямо перед нами. Мы подхватываем багаж, навострив уши, киваем в ответ на указания могущественных господ, бесшумно, словно ковровые дорожки, вкатываемся перед ними в вестибюль и передаем их с рук на руки, точно драгоценную поноску, господину Бельмонте.

Наш отель процветает. Окна его сверкают как никогда. Даже директор признает, что этим он обязан нам. Он нас высоко ценит. Треплет по плечам большой рукой, балует сладостями и ласковыми словечками, урчит, наклоняясь к нам, ибо считает, что объясняться с нами должно именно так. А то, что мы люди, ему уже трудно себе представить. Людям ни в жизнь не достичь подобного совершенства в услужливости! Почему бы директору и не поверить, что Бельмонте под покровом глубочайшей тайны выводит новую породу живых существ? Почему бы Бельмонте не быть тем человеком, который наконец-то смекнул, что людям вовек не обслужить как положено себе подобных. Кто расхаживает на двух ногах, пускает в ход язык для возражений и не отличается внешним видом от господ приезжих, тому в жизни не достичь совершенства в услужении. Бельмонте же полностью изъял нас, давным-давно раздавленных равнодушием человеческого общества, из этого общества, сунул нас в бордовые формы, обеспечил теплым чердаком и приучил нас к образу жизни, который позволил нам всем дышать свободно и радостно. Мы и не желаем более равняться на людей. Вот и выходит, что директор прав, когда едва ли не с нежностью урчит, глядя на нас сверху вниз, чтобы выказать нам свое расположение. А мы моргаем в ответ, заверяя, что его урчание понимаем лучше всяких слов.

А что вертикально ходящие воспринимают нас уже как существ особой породы, доказывает предложение некой усыпанной бриллиантами дамы, пожелавшей откупить нас у директора и прихватить в Америку, к себе на виллу, в которой эта одинокая и беззащитная женщина вынуждена жить. Директор, однако же, отказал ей, не продал ни единого проворного создания. Никаких, пусть самых больших, денег он не желал. Это тронуло нас. Посреди нашего кружка, когда Бельмонте рассказал нам об этом, образовалась крошечная соленая лужица.

И все-таки наше счастье нельзя считать полным. Не то чтобы кого-нибудь из нас, рысцой поспешающего по просторным коридорам отеля, заедала такая уж злая тоска или чтобы кто-нибудь в нашей спальне под крышей, забившись за ящик, выплакивал свою неизъяснимую печаль. Это все уже позади. Теперь нас не отличить друг от друга, мы даже, слава богу, отбросили разъединяющие нас имена и ныне наслаждаемся и страдаем сообща.

А страдаем мы иной раз, когда начинают сходить с ума наши пальцы, когда они, точно взбесившись, начинают выбивать барабанную дробь. Этому ни один из нас не в силах сопротивляться. Это обрушивается на нас нежданно-негаданно. Лежим ли мы праздно у ног Бельмонте, или рысцой поспешаем впереди приезжего господина, в этот миг из наших рук валится все, что бы мы ни держали, и мы, словно заправские пианисты, а чемодан приезжего — сверкающе-черный рояль, начинаем играть. Беззвучно. Но это только приезжему, не ведающему ни о чем, наша игра представляется беззвучной. Наши уши раздирают пронзительные звуки. Жуткая музыка. Тут уж мы не в состоянии сдержаться, нас так и подмывает запеть. Разумеется, это не пенье в прямом смысле слова, а скорее вой, эхом разлетающийся по мраморным коридорам отеля.

Гостей это удручает и является единственным поводом для жалоб. Но Бельмонте и тут приходит на выручку. Он отправляется к директору, вступает в переговоры с приезжими и столь проникновенно разъясняет им наше особое происхождение, что гости после этого разглядывают нас только с любопытством и умилением.

От подобных приступов и мы бы духом пали, не будь с нами Бельмонте. Бельмонте поделился с нами неким планом, который помогает нам справляться с приступами, который их просто-напросто предотвращает. Однажды вечером, когда мы лежали в спальне вокруг Бельмонте, он сказал: если мы достаточно долго будем нести службу в этом отеле, то из нас выработается особая собачья порода, за какую нас уже и ныне принимают, и наше истинное происхождение не в состоянии будет выявить даже специалист. Однако для подобного перевоплощения необходимо время. Необходимо все те изменения, которым мы ныне подвержены, внешние и внутренние, тщательно подмечать и холить заботливой рукой. Что и сделает не кто иной, как он, Бельмонте.

Когда же мы окончательно примем вид тех существ, в которых уже начали перевоплощаться, он подаст за нас просьбу об увольнении и вновь организует агентство Бельмонте. С этого часа мы станем самыми желанными пианистами в концертных залах нашей планеты. Еще не было случая, чтобы какая бы то ни была порода собак добивалась подобной виртуозности в исполнении классических и современных произведений. Успех, масштаб которого даже трудно себе представить, успех, который мы будем иметь, вознаградит нас за тяготы, нам покамест еще предстоящие.

Да, Бельмонте заговорил как прежде. Мы слушали точно завороженные. Уши наши пришли в движение, пасти хватали воздух, красные языки метались по бледным лицам, и мы дружно испускали победные завывания. Иссохшие балки чердака вспыхивали под взглядами наших горящих глаз, отель, казалось, сотрясался. И уже не переставал сотрясаться с того мгновения, как Бельмонте уведомил нас о нашем будущем. В нас пробудился дар движения — движения змеи и птицы, воды и стебелька под весенним ветром, отныне дар этот нам присущ и мы, ликуя, трусим по коридорам, даже с самым увесистым багажом. Мы знаем твердо: рано или поздно — уж Бельмонте сумеет выбрать подходящий момент — он введет нас в концертные залы. Громко тявкая, возьмем мы приступом сцену, до смерти перепугав на минуту-другую слушателей, но затем, упругим прыжком взлетев на стул к роялю, усядемся вертикально, словно люди, и с удивительной музыкальностью, доселе у собак не наблюдавшейся, исполним великие произведения музыкальной литературы.

Какая важность, если гость пинком спустит нас с лестницы! Какая важность, если злобная кухарка бросит нам кости, уже дочиста обглоданные заурядными дворнягами! И даже ненависть кельнеров нам не досаждает, хотя ее вынести труднее всего. Эти никудышные танцоры, увальни все как один, приметили, однако, что мы превосходим их легкостью движений, стройностью фигуры и бесшумной скоростью, и теперь изводят нас где только могут. Подают ли они гостю спичку, они тушат ее о нашу кожу, словно она уже поросла шерстью. Несут ли мимо дымящийся суп, так с умыслом плеснут чуточку, норовя попасть в глаза, всегда услужливо поднятые вверх.

Но с тех пор как мы знаем, что господин Бельмонте вернет нас в концертные залы мира, мы переносим все с радостным урчанием дружелюбно виляя хвостом. Никому не вырвать тогда успеха из наших зубов, а наши залы будут неизменно полны! В этом нет сомнения.

Ведь Бельмонте знает свет. Он достаточно долго изучал пустующие кресла концертных залов, достаточно долго видел в глазах всех слушателей неудовольствие, ему известно то, о чем сами слушатели подозревают лишь в глубине души: собак, вот кого желают они видеть на эстраде. Собак за роялем. Бельмонте знает свет. И согласно своему опыту неутомимо школит нас, а мы подчиняемся ему. Принадлежим ему. Ибо: чем были бы мы без Бельмонте?..


Перевод с немецкого И. КАРИНЦЕВОЙ

Карлос САВАЛЕТА (ПЕРУ) ЭТА ДИКАЯ КАМПА ХУАНА...

Он говорит:

— Садись, Хуана, поговорим по-дружески, уже три года, как ты живешь в моем доме.

Я отвечаю:

— Спасибо, я постою.

Никогда меня не усаживали в комнатах, ну и хорошо, дом моего хозяина сплошь окна и книги, книги и окна, лучше от них подальше. Он говорит, я должна забыть, как со мной обращались прежние хозяева. Они люди плохие, безнравственные. А мы с тобой, говорит он, оба молодые, и потому всегда ладили, если, конечно, ты, то есть я, выполняла свои обязанности кухарки и прачки как положено. Уже в третий или четвертый раз он ругает меня за то, что я грублю его жене, а жена у него такая красавица, что даже смотреть на нее и то жуть берет...

Так вот, я стою, опустив голову, а он мне рассказывает, кто я такая и как очутилась на кухне моей первой хозяйки. Объясняет, что я чувствовала, когда впервые в жизни оставила сельву и поднялась в фыркающий домик на колесах. Потом меня научили называть его «грузовик». Описывает, как я горевала, когда расставалась с родителями, я еще не знала, что они меня продали за отрез токуйо — дерюги ценою в двадцать солей...

Я не перебиваю его, он учитель, ему лучше знать, как и что было. А я всего-навсего кампа[7] — дикая кампа, как говорят все. Я не помню, сколько мне лет, у меня нет свидетельства о рождении или крещении, знаю только, что молодая и что ни у кого в нашем местечке не увидишь такой головы, таких рук и ног, такого лица, как у меня. Он говорит, что, прежде чем взять меня в свой дом и научить писать и читать, он все узнал про мою жизнь...

— И теперь, — говорит он, — тебя можно принять за мою племянницу, за настоящую сеньориту, и тебе правится читать газеты и журналы, не то что моей жене. А помнишь, какая ты была?

Опять он за свое...

— Тебя продали за кусок токуйо ценою в двадцать солей на базаре в Оксапампе, — говорит он. — Там бывают неплохие базары, в Оксапампе, — бананы, юкка, крахмал, ананасы, агуакаты поаппетитней тех, что привозят в Лиму. А молочные живые обезьянки! Если приготовить как следует... Но самое сладкое в них мозги — соси и соси понемножку — пальчики оближешь! Ты вела себя как маленькая визгливая обезьянка: кричала, дрожала, цеплялась за лохмотья матери. Само собой, мать не расхваливала тебя в голос, не выкрикивала твою цену, как продавцы других товаров, но люди из Ла-Марседа и Сан-Рамона знают, как покупать детей. Мать запросила за тебя две «штуки» токуйо, или шесть банок немецкого анилина, или новую лампу, или два хорошо наточенных мачете подходящего размера. Перекупщики не стали торговаться, они сказали как отрезали: «Один кусок токуйо!» — и пошли прочь, презрительно меся грязь сапогами. Они знали, что мать, обхватив тебя покрепче, тут же бросится за ними и будет умолять, чтобы тебя взяли за любую цену.

Ты, конечно, ни о чем не догадывалась, — продолжает он, — во мгновение ока ты очутилась в грузовике этих парней. Тебя подсадили в кузов, который оказался загоном для свиней, и, чтобы свиньи тебя не съели, между ними и тобою уселся девятилетний чолито[8]. Я думаю, ты кричала, когда увидела, как уходит мать, но это скоро забылось, хотя и осталось в тебе навсегда. Грузовик тронулся по серпентине вверх. Дорога змеей убегала назад, листья осыпались вам вслед, заметая твой путь обратно. Чолито не понимал твоих слов, ты не понимала его, тебе пришло в голову, что и свиньи говорят на своем особом языке: ты видела их в первый раз. Вы поднимались все выше и выше, серпентина завивалась все круче и круче, и вдруг тебя начало рвать бананами и юккой. Чолито сморщился и отодвинулся подальше. Так вы и ехали. Когда тебе казалось, что больше уже невмоготу и вот-вот тебя вывернет наизнанку, а голова лопнет от боли, грузовик, слава богу, останавливался, один из мужчин открывал заднюю решетку загона, вдвоем с мальчиком они спускали голосящую свинью и продавали ее у каких-нибудь ворот, но не за отрез токуйо, а за серебро или бумажные деньги. И все начиналось сначала: грузовик трогался, тебя тошнило, одной свиньей становилось меньше. Наконец ты осталась одна в загоне, потому что чолито тоже продали у очередных ворот. То есть это ты подумала, что продали, на самом деле он кончил работу и вернулся домой.

Наконец машина выехала на ровную, гладкую дорогу, где было много людей и много дверей. Двери вели в очень большие хижины с крышами, там жили эти люди. А между большими хижинами бегали животные на колесах, вроде того, на котором приехала ты, и поменьше. Они беспрерывно сновали туда и сюда, так что у тебя зарябило в глазах и сдавило в желудке. Таким явился тебе в первый раз Ла-Марсед. Грузовик поставили на площади, и ты в своем загоне сидела, как в клетке, у всех на виду. Люди подходили и рассматривали тебя: «Ух ты, кампа! Прямо из сельвы... В пончо! — Рваное пончо — это было все, что осталось тебе на память от матери. — ...И молчит, забилась в угол...»

Ты молчала, во-первых, потому, что совсем недавно вообще научилась говорить, и еще потому, что язык, на котором объяснялись эти люди, был тебе незнаком. Наконец возвратились твои хозяева, отогнали зевак, ваше животное на колесах снова тронулось, и вы поехали дальше.

В Сан-Рамоне на площади прогуливалось много стариков и старух. Тебя увидели, двое из них, муж и жена, дали деньги, которые за тебя просили, и отвели тебя в свою маленькую кухоньку с земляным полом. Ты сидела на земле, нахохлившись как больная курица, у твоих ног ползали муравьи, шныряли кролики. Ты смотрела на очаг и думала: «Когда же оттуда появится еда?»

Смешно: он меня жалеет... А я тогда сидела на полу, грелась у огня, ела суп, который принесла мне старуха, и смеялась от счастья!

— Потом, когда пошел слух, что ты убила старуху, некоторые недоумевали: почему бы тебе было не выбрать самого хозяина, сукиного сына, опостылевшего всему околотку? Я думаю, все объясняется просто: хозяин был от тебя далеко, а старуха — близко, и с первого же дня принялась есть тебя поедом за то, что ты не понимала ее: ни се слов, ни ее жестов. В тот первый вечер она отворила дверцу свинарника, наверное, хотела показать тебе, как кормить животных, но ты подумала, что она показывает, где твоя постель, и пристроилась было рядышком со свиньями. Хозяйка за волосы вытянула тебя оттуда и водворила на отведенное для тебя место — на кухню, к кроликам и муравьям. Так старуха сделала первый шаг к своей смерти.

Ты не знала, как на ее языке называются самые простые вещи, не понимала, куда тебя посылают, не умела по-людски сварить похлебку, чисто прибрать в доме. Она тебя учила. Сначала это был один сплошной крик, который ввинчивался тебе в уши и свербел там, свербел... Потом к крику добавился взгляд: темные провалившиеся глазницы, и источенные зубы, и безгубый рот, и живот, и горб, и, наконец, вся она превратилась в недремлющее око, которое не выпускало тебя из виду ни на миг.

Ты делала все, что она хотела, но не так. Если нужно было, например, положить в кастрюлю говядину, ты клала почему-то кролика. Если тебе велели выгладить рубашку сеньора, то от рубашки оставались горелые лоскуты...

Как-то ты чуть было не сожгла кухню. Хозяйка вспыхнула жарче, чем огонь в очаге, и нацелилась в тебя головешкой, а ты бросилась на пол и, съежившись, припала к земле — ничтожный комочек на кухонном полу, как и в день приезда.

О чем это он так складно и так быстро, что и не понять? Когда же он меня отпустит? Потом ведь сам скажет, что я засыпаю стоя, как лошадь...

— Хозяйка, взбесившись, позвала старика, своего мужа. Тот принялся пинать тебя ногами. Ты совсем съежилась и закаменела. Тогда он поддал хорошенько тебе в живот и по ногам. После тебя избивали так не раз, но впервые это случилось тогда, верно?

— Раз вы говорите, сеньор, значит, так оно и было, сеньор.

— Но кое-чему ты все-таки научилась, хотя хозяйка уже потеряла всякую надежду. Тебе вбили в голову названия вещей, отучили стирать в канаве у свинарника, ходить но нужде в кусты, залезать руками в кастрюлю, спать у плиты стоя, будто ты лошадь...

Вот уж умеет говорить! Говорит и говорит, и как не устанет!

— Ты подрастала с. каждой педелей, но узнала, как ты выглядишь, нечаянно. Как-то в воскресенье старуха задержалась на улице. Ты вошла в ее спальню и встретилась сама с собой в зеркале гардероба: оказывается, у тебя была голова дыней, лицо все в голубой татуировке, редкие гнилые зубы, а волосы закрывали глаза, как у Клеопатры...

Ты сам, сам назвал меня царицей Клеопатрой, когда твоя жена меня побила, а ты захотел утешить. Какая уж там царица... Хотя бы не торчать целый день на солнце и отмыть руки от кастрюль...

— Ты долго смотрела на себя: лицо клином, длинные обезьяньи руки, короткие ноги, огромные солдатские башмаки, ты их не носила, а волочила за собой — карлик, кривоногий карлик...

А, ты тоже, наконец, попрекнул меня моим уродством. Вот тебе и царица...

— С тех пор ты протоптала дорожку от кухни к спальне и по этим встречам с самой собой в зеркале стала вести счет дням, хотя до сих пор не знала даже цифр и не умела понять, сколько времени на часах. Часы были для тебя колдунчиком, который, сам находясь далеко от кухни, непостижимым образом был связан с кастрюлями и кулаками старухи.

В один несчастный день у тебя с утра не заладилась стряпня. Ты поставила на огонь горшок с водой, но не успела оглянуться, как он оказался без воды и, потрескивая и испуская тошнотворный запах, готовился сгореть совсем. В другой кастрюле задурило молоко. Уж его-то, в этом ты была готова поклясться, ты налила по самый край. Но оно тут же вспухло, скинуло крышку и поползло; шипя, в точности как старуха... Тут как раз она и вошла.

«Скотина! Идиотка! Дура набитая! Что у тебя в третьем горшке?» — закричала та. Ты открыла крышку. Там было мясо: несколько дней назад ты его припрятала, чтобы украдкой отщипывать по кусочку. Теперь в нем копошились черви.

Старуха закричала еще пуще и бросила тебе в лицо мясо вместе с червяками...

Под рукой у тебя оказался нож, ты не собиралась убивать, ты схватила его, чтобы не подпускать к себе старуху, и покачивала им у нее перед носом...

Но, в конце концов, они должны были встретиться — нож и старуха. И встретились. Всего два удара. Потому что старик, который должен был быть далеко, прибежал, не иначе как по колдовскому наущению часов, как раз вовремя.

— Это была первая хозяйка, которую я убила, — говорю я, и меня прошибает холодный пот.

— На самом доле ее убила не ты, — поправляет он. — Ты ее ранила. Ее убил муж, потому что не захотел оказать ей помощь, и она умерла от кровоизлияния в легкое. Старик и не подумал вызвать врача.

— Он был влюблен в одну сеньориту, молодую и красивую, — объясняю я.

— Вот именно. И поэтому старик распустил слух, что его жена болела воспалением легких — «грудной болезнью», как говорят здесь, а через несколько дней объявил, что она умерла. Две ночи в доме длилось велорио[9], хотя у нас, чтобы похоронить человека, даже и свидетельства о смерти не требуется. Одним словом, ты оказала неплохую услугу старику. Он переехал сюда, в Тарму, и начал новую жизнь с другой женщиной.

— Она и на велорио была, эта его сеньорита, — сообщаю я ему, будто он этого не знает.

— Ну да, а потом она стала твоей новой хозяйкой, — откликается он, как будто я этого не знаю.

— Такая была нежная и милая, что я и в мыслях не держала, что она потом так переменится, клянусь вам!

— У нее свое было на уме, вот она и задабривала тебя. По воскресеньям брала с собой в церковь, а потом на базар.

Улицы по-воскресному кишели народом. В лавочках было полно тканей. Ткани пылали яркими цветами и, казалось, смотрели на тебя, словно окликали...

— Да, да, верно вы говорите, дои! И я такая счастливая — никаких кастрюль, никаких супов, несу корзинку и иду себе за своей молодой хозяйкой...

— ...Ты несла корзинку и шла за своей молодой хозяйкой, но, конечно, твоя походка не могла сравниться с ее красноречивой поступью. Когда она проходила мимо мужчин, глаза их туманились и обволакивали этим туманом и тебя, как будто и ты была предметом, достойным восхищения и желания. Ты слышала их комплименты, соленые и двусмысленные. Но ты их не понимала.

«Мамета, мамета, что значит «сучонка»? Это что-нибудь вкусное, вроде хлеба или сахара?»

Ха-ха, он говорит точь-в-точь, как я тогда, вот смех!

«Замолчи, свинюшка! — кричала хозяйка. — Кто тебя научил таким словам?»

«Эти парни, которые на тебя смотрят, они тебе это говорят».

«Мне? — удивилась она. Но потом, заливаясь смехом, сама приставала: — Ну-ка повтори, что они сказали сегодня?»

«Шокобылка».

Она прыснула и заставила повторить еще раз.

«Шокобылка».

«Хо-ро-ша ко-был-ка!» — произнесла она раздельно, вытягивая губы как для поцелуя. — «Хороша кобылка» — повтори!»

«Шокобылка».

Хозяйка покатывалась со смеху, вот как он сейчас.

— Ну ладно, сегодня мы посмеялись вволю, Хуана. Стало быть, так она и приручала тебя: погладит по голове, пострижет волосы, подарит старое платье и туфли на высоких каблуках, ты на них и стоять-то не умела. Возьмет с собой в кино.

Тени на экране вели себя совсем как люди. Один раз человек с зажженной свечой шел к тебе по бесконечному коридору, а за ним кралось чудовище с огромными клыками, вот-вот кинется на него. Рядом с тобой хозяйка и какой-то незнакомый мужчина, взявшись за руки, ойкали ужасаясь. Дети вокруг вскрикивали и ерзали на стульях. Вдруг свеча упала, чудовище простерло руки, чтобы схватить и задушить всех, кто сидел в зале. В зале завизжали так, что ты зажмурилась и думала, что уж больше не откроешь глаз. А когда все-таки открыла, то на экране уже текла река в зеленых берегах... Вот теперь ты ахнула, тебе будто в сердце ударило, что эта река ты сама и есть, что ты пришла оттуда, с этих вот берегов, а пути обратно нет, разве что улететь сейчас из зала на экран и ухватиться там за что-нибудь. Но река исчезла, а ты осталась. Ты не видела, как в темноте хозяйка и незнакомый мужчина обнимались так крепко, что стулья трещали.

С тех пор этот дом ты уже не называла, как все — кинотеатр, а по-своему — река, и полюбила ходить туда вместе с хозяйкой в незнакомым мужчиной. Но почему-то больше не показывали, как падает свеча и как страшная рука тянется к горлу, и никогда уже не появлялись твоя река и твои деревья, наверное, они покинули тебя навсегда.

Эта картина называлась «Месть», не помню только, кто мстил и кому...

— Однажды вечером, перемыв все кастрюли и нанизав мясо для сушки на проволоку, ты растянулась на своих шкурах, еще минута, и ты заснула бы как мертвая, чтобы назавтра, как водится, подняться пораньше... Вдруг открылась дверь и вошло то чудовище с зажженной свечой. Ты закричала и схватила топорик для мяса. Это был твой хозяин с керосиновой лампой в руке, он толкнул тебя на постель, вырвал топорик и вцепился тебе в волосы: «Где моя жена? С кем она ходит в кино?»

— Ой, сеньор учитель, не надо про него, мне страшно, ведь этим самым топориком его зарубят насмерть, но не я, не я! А тогда я схватилась за него, потому что подумала: старик пришел убить меня...

— Он пнул тебя два раза ногой и ушел, а ты осталась лежать, но заснуть уже не смогла. Только в полночь, когда пришла молодая сеньора и в спальне поднялся шум, ты подумала: «Авось ей достанется не меньше!» — и с этой утешительной мыслью наконец заснула.

— Правда, я так подумала! Дон, откуда вы все знаете, вас же там не было?

— Утром сеньора вышла на кухню, и ты увидела, что ее хорошенькое личико отменно разукрашено. «Это ты ему рассказала, кампа проклятая!!» — завизжала она и бросилась на тебя. Первое, что пришло тебе в голову: «Где-то был топорик для мяса...» Но он не понадобился, сеньора была такая слабенькая. Ты заперла дверь, повалила хозяйку на свою постель и долго била ее... Ты отводила душу. Старика не было дома, и никто не мог отнять у тебя этой радости. Мы, соседи, услышали, как она зовет на помощь, ворвались в дом и, конечно, вырвали у тебя бедняжку. И тут убедились, что она кричала больше от страха, чем от боли.

Вот тогда-то мы и познакомились с тобой. Я ведь тебя приметил еще в день приезда и всегда смотрел на тебя с любопытством...

— Потому что у меня голова как тыква, и синие полосы на лице, и кривые ноги?

— Ну да, я не скрываю, что интересовался тобой, потому что ты кампа, кампа в чистом виде, мне это как раз очень важно... А в тот день я дал тебе успокаивающего и остался на кухне, чтобы потолковать с тобой. Ты помнишь? Остальные тут же пошли трезвонить по всему городку, какая ты зверюга, как ты чуть было не убила еще одну свою хозяйку. В том, что ты убила первую, никто не сомневался...

— Да, я помню, но вы так много спрашивали, а мне еще надо было стряпать...

— Я видел, как ловко ты готовишь тушеное мясо с тыквой, как умеешь сварить гуся в самый раз, перетереть с золой зерна ржи или кукурузы для моте[10], присолить свинину на ветчину... Вот тогда мне и пришло в голову взять тебя к себе.

— Спасибо, сеньор, за все. Спасибо, что вы защитили меня от полицейских, но вы же знаете, я от вас все равно уйду...

— Еще бы! Ты ведь собираешься поехать в Лиму и выучиться там на секретаршу, а может быть, станешь продавщицей в магазине?

— Не надо смеяться надо мной, дон, не надо меня дразнить.

— А ты не прикидывайся дурочкой. Почему ты не убежала сразу же после драки с хозяйкой? Другая на твоем месте испугалась бы, что старик упрячет ее в тюрьму. По крайней мере, мы, соседи, были в этом уверены. Это было бы в порядке вещей. Почему же ты вернулась?

Я смеюсь, прикрывая ладонью свой беззубый рот, и стараюсь не смотреть в его сторону. Кто из нас прикидывается?

— А я тебе скажу почему. Старик тебя не выдал, потому что боялся, что ты расскажешь, как умерла старуха, а в глубине души он был рад, что ты всыпала как следует его второй женушке. Вот почему все сошло тебе с рук. Старик даже нанял еще одну служанку — кухарку, а тебе осталось только стирать белье да петь песенки. У тебя появилось свободное время. Из моего окна я видел, как ты расхаживаешь по двору павой, как вычесываешься, расчесываешься, причесываешься — словом, живешь в свое удовольствие. А помнишь, как ты перепугала насмерть сеньору Баланьос?

Я хохочу во все горло.

— Сам я, правда, этого не видел, — говорит он, — но могу себе представить. Ты и твоя подруга, тоже кампа, служанка сеньоры Баланьос, стирали хозяйское белье и распевали, очень довольные собой. Вдруг появилась эта старая ведьма, эта кость для собак, сеньора Баланьос, и взялась пилить твою подружку за то, что та долго возится с бельем, за то, что скисло вчерашнее молоко, за то, что та съела две лепешки вместо одной... Она не давала девчонке вымолвить ни слова, да у той и язык присох к горлу, она только лицо руками закрывала, ожидая побоев. «Ага, дрожишь? Значит, совесть у тебя не чиста! Отвечай, я тебе говорю!» Бедняга со страху и понять не могла, в чем ее обвиняют, только плотнее прикрывала лицо ладонями. «Ну что ты съежилась? Чтобы люди подумали, будто я тебя бью?» И хозяйка схватила ее за косы. «Если вы тронете хоть волосок на ее голове, я вас убью, — спокойно сказала ты. — Убирайтесь-ка отсюда подобру-поздорову! — И стала утешать испуганную девушку: — Не бойся, если с тобой что-нибудь случится, кампа Хуана отомстит за тебя!» У сеньоры Баланьос глаза на лоб полезли. «А ты кто такая, чтобы защищать ее? Кампа дикая! Не зря говорят, что ты убиваешь своих хозяек! Кампа! Кампа!» Но эти слова она выкрикивала, уже перекатившись кубарем через ограду и удирая по улице. А ты бежала за ней.

Вот была потеха: я бегу, сжав кулаки, за старухой, а за мной бегут полицейские, а за ними — мой будущий хозяин...

— Да, мы в тот день побегали. А потом решили, что на этом все и кончилось, помнишь, Хуана? Но впереди еще была ночь. Я думал, что весь квартал уже спит мертвым сном, когда услышал у вас за стеной какие-то странные удары и крики твоей хозяйки. Странно, что и ты тоже кричала, я всегда считал, что ты терпеливее к боли, чем любой мужчина. Я оделся и выскочил на улицу, не стал стучаться в дверь, пробрался в дом как вор, через пристройку для скота, в кухне тебя не было, в передней тоже, вбежал в хозяйскую спальню, и тут наконец увидел тебя. Ты стояла, закрыв руками глаза, а твоя молодая и красивая хозяйка топориком для мяса била по старику, лежавшему на кровати. Он, видно, давно уже отдал богу душу, а она все рубила, рубила... Тут и я закричал. Она оглянулась и протянула топор тебе. «Ударь его! Я тебе заплачу! Убей его, я прошу тебя!»

— Мне повезло, что вы все видели, — говорю я, снова начиная дрожать, и покрываюсь испариной. — Она ведь все свалила на меня, и соседи хотели меня линчевать. Так уж тут повелось: все зло, какое есть на свете, делаю я, кампа Хуана.

— Подумать только, с тех пор прошло уже несколько лет, тебе больше двадцати, а я женился и стал отцом. Мы с тобой старики, правда, Хуана?

— Я-то да, у меня и зубов почти не осталось, но вы нет, что вы, сеньор! Годы ничего не могут с вами поделать, на вид вы моложе меня.

— Окажи мне одну важную услугу, Хуана, и я помогу тебе вылечить зубы, ты ведь ни разу не была у зубного врача... Хуана, все-таки я защитил тебя от полицейских, научил правильно говорить по-испански, ты теперь читаешь и пишешь как сеньора...

— Какую услугу, дон?

— Я знаю, ты давно хочешь уйти из моего дома. Наверное, ты ждешь только, когда я выправлю твои бумаги — свидетельство о крещении и все остальное, и тогда в один прекрасный день, не сказав ни слова, ты сбежишь от нас в Лиму.

Я опускаю глаза, провожу языком по деснам, они у меня твердые, как мозоли.

— Я тебя не упрекаю. Но мне непременно нужно уехать в Лиму по делам. Я не могу оставить жену и сына без прислуги, кто-нибудь должен им готовить, стирать белье? Только два месяца, Хуана, потом я возвращаюсь, привожу в порядок твои документы и отпускаю тебя на все четыре стороны. Договорились?

— Лучше не уезжайте, дон...

— Мне нужно.

— Но лучше бы...

— Я должен, Хуана!

— Если так, пусть будет по-вашему, сеньор.

Он встревожился, увидев, как быстро я согласилась, и внимательно посмотрел на меня, но, в конце концов, пожал мне руку и сказал, что мы, значит, заключили с ним договор. И наконец-то позволил мне уйти, продержав стоймя целый час в своем кабинете — сплошь окна и книги, книги и окна.

Я валюсь с ног, но придется идти на кухню: надо еще вымыть кастрюли и тарелки, перетереть приборы — вилку за вилкой, ложку за ложкой, нож за ножом... Надо снять во дворе белье, накрыть к столу к завтрашнему завтраку, а я уже почти сплю. А вот теперь надо проснуться — я расставляю по местам бутылочки с сосками для малыша. Сколько я их перебила, хватит с меня скандалов с его матерью... И почти ползком добираюсь до своей постели на полу.

Мне больше двадцати, говорит он, я разговариваю и пишу как сеньорита, но моя постель такая же, как и у старых хозяев, — грязные шкуры так и кишат блохами, муравьями и науками. Я снимаю платье, подаренное «ею», хочу заснуть, но из головы не выходит то, что сказал сеньор, та услуга, которую он от меня хочет. Два месяца без него, глаз на глаз с его женой, красивой, белой и чистой, как простыня, — волосы как ночь, а рот такой счастливый, когда она смотрит на сеньора, и зубы такие злые, когда речь заходит обо мне. И все время подталкивает меня своими длинными ногтями, мне ведь больно. Я слышала, как она смеется над моими волосами («Хотите посмотреть жеваную резину?»); над моими последними зубами («Дракула позавидовал бы»); над моей татуировкой («Чунча[11] и чунча, что же вы хотите!»). «Я терплю ее только потому, что муж ее изучает, — говорила она своим подругам, — только поэтому. Он пишет диссертацию об индейцах-кампа. А я бы с удовольствием вышвырнула ее хоть завтра и нашла бы другую, не такую дикую и почище».

Ее подруги смеются, а сами никогда не спросят, что она мне дает за мою работу. Старые платья, да милостыню на кино, да и то на галерку, куда ходят одни мужчины.

Ужасно хочется спать, но нельзя. Сейчас надо уходить. И чем скорее, тем лучше. Только осторожно — у хозяина слух тонкий. Одеться тихо-тихо, взять узелок с вещами, он давно у меня наготове, под печкой, туфли в руки (старые туфли — тоже «ее» подарок!) и вон отсюда — уйти, убежать, уползти...

Остается немного: перебежать двор, открыть засов, открыть и прикрыть за собой калитку и во всю мочь к базару, там всегда есть грузовики до Лимы. Ой, что это? Он услышал! Зажег свет, кричит: «Это ты, Хуана?» Не отвечаю, мчусь, моля бога, чтобы хозяин одевался подольше, но едва добегаю до Клуба сосиаль, как вижу его — шлепает за мной в домашних туфлях и в халате, Фу ты, господи, ведь простудится, он здоровьем-то не больно крепок, я буду посильнее, на это только и надеюсь. Нет, все погибло, он уже догоняет, уже наступает мне на пятки.

Еще немного наверх, там Пласа-де-Армас, там полно народу, по воскресеньям они топчутся на площади до полуночи: видно, делать им совсем нечего... На Пласа-де-Армас хозяин бьет меня — первый раз в жизни! — и зовет на помощь этих людей, своих друзей.

— Держите ее! Я ее купил, и она не имеет права убегать от меня!

Я смотрю на него во все глаза, я понимаю, что все тут за него, а за меня никто. И еще я знаю, теперь наверняка знаю, что мы, я и он, еще увидим его жену мертвой у меня на кухне, и на этот раз он не защитит меня от полицейских.

— Пожалуйста, отпустите меня, я вас прошу...

— Ну уж нет!

— Я умоляю, сеньор...

— Нечего меня умолять!

И вот опять он и я, мы с ним оба, видим, как его жена лежит мертвой на кухне у моих ног...

— Уж лучше вам убить ее самому и оставить меня в покое, — говорю я тихо.

— Что ты городишь?

Тогда я кричу на всю площадь:

— Убейте ее сами и оставьте меня в покое!

— Молчи, тварь! — кричит он громче меня и командует: — Обходите! Окружайте ее!

Один из его друзей, замыкая цепь, идет прямо на меня.

— Ну, кампа, — говорит он, — если ты меня укусишь...


Перевод с испанского Л. АРХИПОВОЙ

Джон УИКЕМ (БАРБАДОС) У ПРЕДЕЛА

Они редко обменивались словами. Отчасти потому, что знали мало слов, которые могли бы выразить их мысли; отчасти потому, что произносим мы обычно не то, что хотели бы высказать; главным же образом из-за того, что и без слов все было ясно.

— Три года мы женаты, — сказал он. — В каком-то смысле это немалый срок.

— В каком-то смысле... — согласилась она, отвечая сразу и на сказанное, и на то, что стояло за ним.

Глаз она не подняла. Все ее внимание было сосредоточено на кормлении ребенка...

Она не знала, что муж наблюдает за ней, а может быть, и знала, да не обращала внимания: когда наступало время кормления, ей ни до кого не было дела. А он все смотрел и смотрел на них, не в силах оторваться. Его завораживала нежность, которой светились ее глаза во время кормления. До чего же они были сейчас непохожи на те огневые и дерзкие, которые он знал когда-то, да и все ее лицо стало совсем другим. Из-за этого непривычного выражения нежности, которое появилось у нее после рождения ребенка, она казалась незнакомой. Мать и ребенка связывало чувство, которое они никогда не смогут разделить с ним. Он принимал это с тупой покорностью — ничего другого ему не оставалось.

— А с другой стороны, — сказал он, — три года — это не так уж много.

— Да, с другой стороны, — снова согласилась она, — три года — совсем небольшой срок.

Она знала, что он хочет сказать.

Вынув сосок из ротика ребенка, она обтерла ему губы и сразу будто вернулась из того, чужого мира. Прислонив ребенка к плечу, погладила ему спинку.

— Ну вот и умник.

Он оторвал взгляд от пола и увидел, что она смотрит на него. Она тотчас отвела глаза, и он понял, что это значит. Муж и жена часто могут обойтись без слов. Она заговорила, так и не повернув к нему головы:

— Я нашла сегодня у тебя в кармане старую пачку с двумя сигаретами.

— Это хорошо, — отозвался он. — Можно будет покурить...

На полу, во всех четырех углах комнаты, и под столом, стоявшим посредине, валялись книги, десятки, сотни книг. Маленький книжный шкафчик был набит до отказа, книгами был завален еще один стол...

— Как только мы получим деньги, — сказал он, — мы купим большой книжный шкаф.

— Да, — ответила она, — как только мы получим деньги. — Но она сказала это без тени улыбки, и он понял, что она у самого предела.

В лучшие времена она, бывало, смеялась, когда он говорил: «Вот получим деньги...» Эти слова стали семейной шуткой. Правда, не очень веселой — шутки ведь часто печальны, но, если мужчине и женщине хорошо друг с другом, они нередко смеются и над печальным.

Они многое собирались купить, получив деньги. Диван для веранды, комплект Британской энциклопедии, Полное собрание сочинений Шекспира, курс французской устной речи для вечерних школ... Однако с этими покупками можно было и не спешить. Жизнь шла своим чередом без дивана, и книжного шкафа, и даже без Шекспира. Но вскоре наступили времена, когда пришла необходимость в более насущных вещах. Ребенку нужна была сетка от москитов, ей — платье, да и у него самого совершенно износились ботинки.

А в последнее время они стали избегать разговоров о том, что нужно, — ведь им нужно было то, без чего невозможно обойтись. Нельзя же сказать жене: «Как только мы получим деньги, мы купим чего-нибудь поесть». А когда она говорит: «У меня пропадает молоко, надо купить какой-нибудь еды ребенку», — разве можно ответить на это: «Сделаем, вот только получим деньги»? А так как ничего другого он сказать не мог, то он молчал...

Ребенок уснул, крепко прижавшись к груди матери, и теплота его маленького тела вдруг захлестнула ее жаркой нежностью. Она судорожно стиснула малыша в объятиях. Вспышка была так неистова, что он испугался, как бы она не выдавила жизнь из крохотного тельца, но промолчал: ведь между этими двумя — его женой и его ребенком — были какие-то свои связующие узы, они жили в своем обособленном мире.

Он заметил слезы у нее на глазах и снова подумал, что она у предела.

Сунув руку в карман, он вытащил два маленьких лимона.

— Какой-то человек дал мне сегодня два лимона, — сказал он.

Она обернулась, и у него упало сердце, когда он увидел ее залитые слезами глаза.

Но, когда она заговорила, голос ее звучал спокойно и бодро.

— Ну что ж, — сказала она, — очень хорошие лимоны. Почему он тебе их дал?

— Не знаю, — ответил он. — Может быть, у него не было ничего другого.

— Это верно, — согласилась она. — Может, у него в этот момент только и было что эти лимоны, а ему хотелось чем-то поделиться. Так бывает. Иногда человеку так хочется поделиться, что он отдает все, что у него есть: это, может быть, и немного, но он отдает все, чем располагает.

Замолчав, она поняла, что сказала больше, чем собиралась, сказала то, чего не думала говорить. Но ей так хотелось, чтобы он понял все. Он почувствовал, что кризис миновал, затаенное наконец высказано и им нечего больше скрывать друг от друга.

— Я попросил у тебя слишком многого, — сказал он. — Я это знаю.

— Ты не просил, — ответила она. — Я отдала, потому что мне нужно было отдать.

Она крепко прижала к себе ребенка.

— Что ты сегодня ела? — спросил он, и у него кольнуло сердце от бессмысленности этого невольно вырвавшегося вопроса: он знал, что в доме нечего есть.

— Черная курица снесла яйцо, — ответила она. — А на банановом дереве поспела гроздь бананов. Их уже клевали дрозды. Я совсем не голодна, и маленький хорошо поел сегодня.

Он ничего не мог ответить ей: очень уж ныло сердце.

До чего отважно пустились они в путь три года назад, три года, которые в каком-то смысле были немалым сроком, а с другой стороны, совсем небольшим. Как высоко они стремились тогда, а кончилось все тем, что он не в силах прокормить жену и ребенка. Ему стало стыдно.

— Понравилась тебе рыба? — Она поспешила переменить разговор.

— Нет, — сердито ответил он.

Женщина промолчала, по это было ответом.

— Как я мог ее есть, когда ты весь день сидишь здесь голодная.

— Я не была голодна, — ответила она. — Черная курица снесла яйцо...

— Я мужчина, — с яростью перебил он. — Уж если кто-то должен ходить голодным, так это я. Тебе надо кормить ребенка.

Она снова почувствовала, как его жжет стыд, и поняла, что напрасно заставила его взять с собой рыбу. Мужчинам необходимо чувствовать себя гордыми, они не могут без этого жить. А она унизила его мужскую гордость и сейчас пожалела об этом.

— Давай-ка съедим ее вдвоем, — сказала она, пытаясь исправить свою оплошность.

Рыбешка была такая сплющенная и маленькая, что они не сразу заметили ее в большом бумажном пакете. Она разломила рыбу левой рукой: правой она все еще держала ребенка, — рыба была хорошо прожарена и легко сломалась. Она взяла в руку хвост и начала есть. Но он не сразу принялся за еду. В движении, которым она протянула ему головную часть рыбы, было столько заботливости, столько напомнившего ему о прошлом, что у него комок встал в горле.

— Ну что же ты, — сказала она и чуть-чуть улыбнулась, — ешь голову, тебе это полезно.

Он когда-то сказал ей, что рыбьи головы полезны, потому что в них содержится фосфор, необходимый для развития мозга. С тех нор, когда она готовила рыбу, она всегда отдавала ему голову, даже сейчас и то не забыла.

Они ели, бросая крохотные косточки в бумажный пакет. Окончив, она слизала жир с пальцев и улыбнулась. Ему не удалось улыбнуться в ответ, с этим уж ничего нельзя было поделать.

— Сегодня я встретил в городе хозяина, — сказал он.

— Да? — откликнулась она равнодушно.

— Он будет ждать до конца месяца.

— Да? — проговорила она вяло, словно это ее совсем не беспокоило. Но он-то знал, что беспокоит, и сильно, что именно поэтому она и держится так спокойно.

— Заходила мама, — сказала она. Сказала так, что он понял: между этими двумя событиями — предупреждением хозяина в визитом матери — есть какая-то связь.

— Зачем? — поинтересовался он, желая узнать совсем другое.

— Посмотреть ребенка, — ответила она.

— А!.. — сказал он.

Она пошла выбросить бумажный пакет с рыбьими костями, а он по-прежнему сидел на стуле, уставившись в пол. Он услышал, как заплакал ребенок, когда она положила его, чтобы вымыть руки, но и этот плач не тронул его.

Она вернулась и снова села на стул, прислонив ребенка к плечу. Делать ей было нечего. В доме чисто: ни стряпни, ни грязной посуды. Ей оставалось лишь сидеть вот так, прислонив к себе ребенка.

Но должен же он что-то сделать, чтобы прекратить эту пытку, вернуть себе гордость, без которой мужчина не может жить. Ведь это мучительно!

И лишь когда она спросила: «Что же ты хочешь сделать?» — он понял, что размышляет вслух.

— Не знаю, — ответил он.

— И для меня это мучительно, — сказала она, — но по другой причине.

— По какой же?

— Ведь это я во всем виновата, — сказала она.

— Ты?! — удивился он. — Каким образом?

— Ты всегда был такой веселый и беззаботный, пока мы не поженились. А сейчас даже никогда не засмеешься.

— Ну и что же? — спросил он. — При чем тут ты? Разве это ты меня уволила?

— Ты больше не чувствуешь себя свободным, — сказала она. — Я знаю, что это так.

Она говорила топом, не допускающим возражений.

— Тебе надо освободиться, — сказала она. — Ты не будешь самим собой, пока опять не станешь свободен.

Она сказала это так, что он понял: ему не разубедить ее, и спросил:

— А как же ты?

— Вернусь к маме, — ответила она. — К тому же я не одна, ведь у меня малыш.

Ребенок прижался головкой к ее плечу и сунул в рот большой палец. Она похлопала его по спинке, и глаза ее снова стали нежными, как всегда, когда она возилась с ребенком. Эти двое, его жена и его ребенок, существовали в своем собственном мире, доступном лишь им одним, сам он даже не смел надеяться, что будет туда допущен. И он отлично понял, что значат эти слова: «Я не одна, ведь у меня малыш».

Он не обижался, не винил ее. Завтра он отпустит ее к матери. Признает свое бессилие. Он уедет отсюда, может быть, даже за границу, снова станет свободным. Станет ли? Разве он не будет теперь до конца своих дней связан памятью с этой женщиной и с этим ребенком? Разве он не будет вспоминать их, вспоминать каждую минуту, будет ли он хоть на йоту свободнее, чем любой подкаблучник?

Они долго молчали.

— Ты веришь, что я тебя люблю? — спросил он наконец.

— Верю, — ответила она. — По-своему любишь. Ты никогда не полюбишь другую женщину горячее и сильнее, чем меня. А сам-то ты веришь, что и я тебя люблю?

— Любишь, — ответил он. — Только по-своему. Ребенок стал тебе ближе.

— Как же может быть иначе? — ответила она.

— Иначе быть не может, — согласился он. — Но я но стану свободным, даже если уйду.

— Станешь, — ответила она. — Это тебе сейчас так кажется.

— Но ведь были же у нас с тобой и хорошие времена, — сказал он.

— Были, — согласилась она, — конечно, были. Но времена-то меняются.

Они снова надолго замолчали, отчасти потому, что не существовало слов, которые они могли бы сказать сейчас друг другу, главным же образом оттого, что слова были не нужны им.

Он встал, подошел к ней и опустился рядом на колени. Поцеловал ребенка, поцеловал ее, стараясь не прикоснуться к ней, так как на пальцах остался жир от рыбы. Когда он поднялся, ее глаза были полны слез, но голос звучал твердо.

— Береги себя, — сказала она. — Ты ни в чем не виноват. Так уж случилось.

В глубине души он понимал, что она права, но все не трогался с места, взволнованный, зная, что ему предстоит теперь сделать, но не зная как.

— Где сигареты? — спросил он.

— На столе, — ответила она.

— Можно будет покурить, — сказал он и зашел в маленькую комнату, служившую столовой.

Он закурил и вернулся. Сделал глубокую затяжку, и ему сразу же стало легче. Она не слышала, что он снова вошел в комнату, потому что занялась ребенком и уже не замечала ничего вокруг. Он подумал, что завтра его уже здесь не будет. Впрочем, что такое завтра — день, который никогда не наступает. К тому же у нее есть малыш. Он может уйти хоть сию минуту, и она не станет тосковать: ведь у нее малыш. Ну что ж, он так и сделает. Он повернулся и на цыпочках пошел к черному ходу.

Она не видела, как он ушел: она возилась с ребенком.


Перевод с английского Е. КОРОТКОВОЙ

Карлос БУЛОСАН (ФИЛИППИНЫ) ПОКА БУДЕТ РАСТИ ТРАВА

Прошло всего три месяца, как я, молодой филиппинский иммигрант, приехал к товарищу в Америку — новую для меня страну — и попал в небольшой фермерский поселок на побережье, где работали мои соотечественники, покинувшие Филиппины много лет назад. Пребыл я сюда во время уборки гороха и вот уже пятую неделю трудился на одном поле со взрослыми. Вечерами, соскоблив с себя грязь, умывшись и поужинав, я, как и все, облачался в выходной костюм и отправлялся в поселок, в привычное для всех нас место — бильярдную — гонять шары.... Те, что постарше, укрывались в задней комнатке и почти всю ночь играли в карты. На работу они выходили полусонные и целый день судачили о своих проигрышах и выигрышах. Люди эти, казалось, были довольны тем, что послала им судьба сегодня. Но на самом деле их все время точило беспокойство о будущем. Оно не сулило им ничего лучшего, чем то, что уже было.

Однажды, когда я собирал горох на склоне холма, мое внимание привлекли дети, играющие со своей учительницей возле школы, у подножия того же холма. Я видел эту женщину впервые — ей было лет двадцать пять; темноволосая, в белом платье в голубой горошек. Мои глаза привыкли к ярким краскам холма — к желтеющим листьям гороха, к изумрудной зелени травы, к царственно-белым мантиям эдельвейсов и серым вершинам гор вдали, поэтому сейчас ее фигурка в белом с голубым почти сливалась с фоном голубого неба и синего моря.

Дети напомнили мне о невозвратимой поре моего детства. Отрываясь от работы, я время от времена наблюдал за их играми, визгом и беготней под ласковым солнцем. Мое внимание привлек темноволосый мальчуган лет восьми — он был очень похож на моего двоюродного братишку, нелепо погибшего, когда ему не было и десяти лет.

Однажды в полдень дул хороший летний бриз, и мы убежали с ним в поле за речкой пускать змеев. В разгар нашей забавы где-то неподалеку сорвался с привязи взбесившийся буйвол и бросился на нас. Он налетел на брата и подцепил его на рога... Когда вечером я пришел навестить его, он уже умер. Я бросился вон из дому и убежал в сад, оставшись один на один с молчаливыми гуавами и серебристыми колоннами лунного света между ними... Я стоял и всхлипывал под гуавой, вдыхая сладкий аромат цветов папайи. Немного погодя в тишину вторглось чудесное пение майн[12]. Я перестал плакать и прислушался. Через некоторое время я незаметно для себя успокоился и смог примириться с мыслью о том, что брата — товарища всех моих игр — уже нет больше в живых. Я набрал цветов папайи, вернулся в дом и положил их на его гроб. Потом пришел опять под гуаву и стал слушать пение майн...

И вот сейчас в далекой стране много лет спустя темноволосый мальчуган, игравший у подножия холма, возбудил во мне какое-то неведомое дотоле любопытство... Однажды утром я спустился к школе и остановился у ограды. Дети подбежали ко мне, как к старому знакомому. Не могу сейчас точно вспомнить, что я почувствовал, когда они стали протягивать ко мне свои ручонки, знаю только, что я вдруг кинулся собирать им красные и желтые маки, росшие на склоне. Потом на крыльцо школы вышла учительница и позвала их в класс.

Я вернулся к моему гороху, не переставая наблюдать за школой. Вскоре после полудня дети ушли домой, и я увидел учительницу — она поднималась на холм и глазами искала меня.

— Ты тот паренек, который утром приходил к школе? — спросила она.

— Да, мэм.

— Сколько тебе лет?

Я ответил. Она с минуту молчала, оглядывая моих собратьев, которые прекратили работу и стали прислушиваться.

— Ты еще слишком молод, чтобы так работать, — сказала она мне. — Сколько лет ходил в школу?

Мне стыдно было признаться, но лгать я не стал:

— Три года, мэм.

— Хочешь учиться дальше? Я буду с тобой заниматься...

— Я бы... с радостью, мэм, — сказал я тихо, поглядев искоса на своих, — боялся, что они подымут меня на смех, узнав о моем желании; за все это время я не видел в нашем бараке ни книг, ни газет — ничего, кроме киножурналов с полуобнаженными женщинами. — Я очень хочу учиться, мэм, — сказал снова. — Но я читаю почти по складам.

— Хорошо, я научу тебя читать, — сказала она. — Когда вы кончаете работу?

— В шесть, мэм.

— Я приду к вам в барак в восемь. Два часа на умывание и на еду хватит? Скажи своим друзьям, чтобы они приготовились, если хотят.

— Да, мэм. Я скажу им. Некоторые, правда, ходили в среднюю школу у нас на островах, но большинство и начальной не окончили.

— Я буду заниматься со всеми, кто захочет. Итак, ровно в восемь.

Я провожал ее взглядом, пока она медленно спускалась с холма. Когда она дошла до шоссе и обернулась, я помахал ей рукой. Она тоже взмахнула рукой, села в машину и уехала. Я продолжал собирать горох как ни в чем не бывало, но мои соплеменники стали подтрунивать надо мной. Я выпрямился и так серьезно посмотрел на них, что они быстро успокоились. Шутки прекратились, и я снова принялся за работу, не переставая думать о тех первых книжках, которые буду читать, когда выучусь как следует грамоте.

Учительница приехала в назначенное время. Она была в шортах и голубой рубашке навыпуск. Я впервые видел женщину, одетую по-мужски, и бросал на нее украдкой взгляды всякий раз, когда она отворачивалась. Она принесла книжку сказок о древних временах и медленно читала ее мне. Но я был огорчен тем, что мои товарищи не пожелали учиться вместе со мной. Правда, я заметил, что в бильярдную ушли не все. Четверо остались играть в карты дома, а один расположился с гитарой на кухне и перебирал струны, время от времени прислушиваясь к голосу учительницы. Около десяти вечера она закрыла книгу и собралась уходить. Я проводил ее до двери и выглянул наружу. Ярко светила луна. Покрытый травой склон холма утопал в лунном свете, вдали блестела зеркальная гладь моря, как сказочные замки, возвышались на горизонте высокие горы.

— Можно я вас провожу до шоссе, мэм? — спросил я.

— Нет, спасибо, — покачала она головой. — Я люблю гулять одна при луне.

Когда она была уже у ворот, я нагнал ее.

— Как вас зовут, мэм?

— Элен О’Рейли. Доброй ночи!

Я проводил ее взглядом. Она остановилась на несколько минут, любуясь молчаливым простором, потом закурила сигарету и села в машину.

С того дня мисс О’Рейли приезжала в наш барак каждый вечер. Она читала нам сказания глубокой старины и учебник по истории. Мои собратья по одному присоединялись к нам, и через две недели только трое уходили по вечерам в поселок. Чувствовалось, что заниматься с нами ей очень интересно. Шло время, и она постепенно рассказала нам о себе, о своем городе, родных и близких. Она родилась в небольшом городке на северо-западе Америки... Родители у нее были бедные, и она зарабатывала на жизнь репетиторством, заканчивая одновременно университет. На беду, в стране тогда наступил кризис. Недавно ей предложили место сельской учительницы в одной из общин в Калифорнии, и она с радостью приняла это предложение, надеясь скопить денег, чтобы завершить высшее образование.

Мы полюбили мисс О’Рейли и по вечерам угощали ее горохом и подносили цветы, которые собирали днем на холме. Потом мы надумали купить ей в подарок новое платье, но один из нас, постарше, сказал, что это неприлично. Тогда мы вложили собранные на платье деньги в конверт и вручили их ей перед уходом. Она не хотела брать, но мы все-таки уговорили ее. В следующий раз она пришла на занятия в новом костюме, купленном на эти деньги.

Мы очень обрадовались и весь день потом говорили между собой, как бы устроить вечеринку в ее честь. А в следующий вечер она сказала нам, что некая организация в городе неодобрительно относится к тому, что она посещает наш барак, и велела всем ходить теперь после работы к ней в школу, как настоящим ученикам.

Я не понимал: разве может какая-то там организация запретить нашей учительнице работать там, где ей нравится? Я был совсем новым человеком в Америке, общался поначалу только с соотечественниками-филиппинцами и поэтому не сразу уразумел, что здесь все двери для нас закрыты. Мы стали ходить вечерами в школу и вскоре уже могли писать на доске небольшие предложения. Однажды, стоя у доски, я выглянул в окно. Увидел спокойное море и голубой простор чистого неба... Тут на меня что-то нашло, и я написал на доске о том, что увидел. Вроде бы что-то сочинил... Мисс О’Рейли начала смеяться, потому что строчки у меня получались неровные, слова были расставлены неправильно и в них было много ошибок.

— Ну и ну! — воскликнула она за моей спиной. — Тебе еще очень далеко до стихов. Всему свое время!

Я покраснел от смущения.

— С чего это ты вдруг?.. — спросила она.

Я пробормотал что-то невразумительное.

— Ты знал какие-нибудь стихи раньше?

— Нет, мисс О’Рейли. Я даже и не думал, что ото стихи.

Она недоверчиво посмотрела на меня. Потом подошла к своему столу и начала читать вслух библию. Читала она «Песнь песней» Соломона... Я был поражен красочным языком и образной силой поэмы, особенно глубиной страсти старого человека к молодой девушке.

— Это самая лучшая в мире поэзия, — сказала мисс О’Рейли, когда закончила главу. — Мне хотелось бы, чтобы ты вспомнил их... Было время, когда люди умели глубоко чувствовать и не боялись своих чувств.

«Песнь песней» взволновала меня. Я подумал о горохе, который мы собирали на холме, о безмолвном синем море внизу... и я сказал себе: «Придет день, и я напишу поэму об этой школе, об этом вечере и о вас, мисс О’Рейли. Как это будет здорово — я прихожу к вам с книгой, в которой описано все, что с нами происходит сейчас!»

Когда я уходил, мисс О’Рейли сунула библию мне в карман. И я читал и перечитывал ее все свободное время. Сидел я и над учебниками, какие удавалось достать. И начал подумывать о том, чтобы скопить денег, поехать в другой город и поступить там в школу. После гороха нам, правда, предстояло еще собирать томаты на другом склоне холма.

Но вот мисс О’Рейли сообщила нам о том, что попечительский совет школы запретил использовать школьные помещения по вечерам. Этот запрет касался, конечно, нас. Мисс О’Рейли этого нам не сказала, но мои более опытные соотечественники поняли все без лишних слов. Когда учительница пригласила нас заниматься у нее дома, откликнулись всего два-три человека.

— Приходите поодиночке, когда стемнеет, — посоветовала она. — И постарайтесь не шуметь.

— Мы поняли, мисс О’Рейли, — ответил я за всех.

Мы приходили в ее комнатушку и читали шепотом, потому что рядом жила старая, больная женщина. Как-то в дверь постучали, и мужской голос попросил учительницу выйти в коридор. Она вскоре вернулась, чем-то расстроенная, окинула нас материнским взглядом и с немым укором посмотрела на дверь; за которой только что с кем-то разговаривала. Мы продолжали чтение, и, лишь когда собрались уходить, она попросила нас не обращать на случившееся никакого внимания...

Я пошел к ней и в следующий вечер, но уже один — мои собратья не посмели. Перед началом занятий мне показалось, что мисс О’Рейли хочет сказать мне что-то, но не решается. Мы стали заниматься, и я забыл об этом. После занятий она пошла проводить меня до дверей, но вдруг круто повернулась и убежала в свою комнату. Я подумал: может, она забыла что-нибудь дать мне с собой, но нет, свет в ее окне быстро погас, и я пошел восвояси.

Я миновал два квартала, когда из темноты ко мне подошли четверо незнакомцев. Двое схватили меня и затолкали в подъехавший автомобиль. Проскочив несколько кварталов до окраины поселка, машина свернула в поле и остановилась около высокой цистерны с водой. Меня вытащили из машины и стали бить.

Я пытался защищаться, но силы были неравными. Мне все же удалось вырваться, и я бросился бежать. Неизвестные вскочили в машину и погнались за мной. Я упал. Тогда они снова начали меня бить. Я не мог больше сопротивляться, катался по земле, а они пинали меня ногами... Теряя сознание, я почувствовал последний удар каблуком по затылку — и все погрузилось во тьму.

Когда я очнулся, было уже за полночь. С трудом приоткрыв распухшие веки, увидел полный диск луны, равнодушно висящий прямо надо мной, и несколько далеких золотистых звездочек и не сразу понял, где нахожусь. Постепенно я вспомнил, что со мной случилось, и слезы покатились по моим щекам на холодные листья моркови, на которых лежала моя голова.

Это было последнее предупреждение. Я добрался до нашего барака и застал соотечественников на кухне за чтением небрежно написанного послания, которое кто-то швырнул в окно перед моим приходом. Это, конечно, сделали те же люди, что избили меня.

Один из наших, которому в этой стране были памятны времена и похуже, взял меня за руку и вывел из барака.

— Я давно хотел тебя предостеречь, — сказал он тихо, — но уж очень мне правилось твое искреннее желание учиться, твое мужество и упорство. Могу только пожать тебе руку за это!

Я протянул ему руку и поблагодарил его.

— Одни люди хорошие, другие плохие, это уж как водится, — продолжал он. — Но никогда не было так, чтобы все зло жило в одной какой-нибудь расе или в одном народе, а все добро — в другом. В каждой расе, в каждом народе хватает и зла и добра. Но добра больше, и оно принадлежит всем людям, всему человечеству.

Так я понял, почему мисс О’Рейли приходила к нам в барак и учила нас.

Я не появлялся в поселке целую педелю — боялся. А когда мои синяки и кровоподтеки зажили, все-таки решился в пошел к учительнице. Но комната мисс О’Рейли оказалась запертой, в окне было темно. Я подумал, может, она пошла в кино, и стал ждать ее возвращения.

Она не появилась в тот вечер. И на второй и на третий тоже. Наверно, переехала на новую квартиру, подумал я, потому что днем видел ее внизу, на школьном дворе; она помахала рукой, и я ответил ей. Вместо нее в школе появилась другая учительница.

Вечерами и в выходные дни мы, разделившись на группы, бродили по городку в поисках нашей учительницы, и нигде ее не находили. Мы покончили с уборкой гороха и перебрались на другую сторону холма — собирать томаты. Мы и отсюда частенько посматривали в сторону школы, надеясь увидеть нашу учительницу, но напрасно. Шли дни, в июне двери школы закрылись совсем, ученики разошлись по домам. Это был конец учебного года, но еще далеко не конец моей жизни в Америке.

Однажды, когда сезон уборки томатов подходил к концу, мисс О’Рейли объявилась. Она немного осунулась. На ее левой руке, у запястья, я заметил шрам.

— Я была в больнице, — поздоровавшись, сказала она. — Болела.

— Почему же вы не дали нам знать? — сказал я. — Мы принесли бы вам цветов с нашего холма.

— Спасибо. Очень мило с вашей стороны, — сказала она мне. — Я к вам пришла попрощаться. Уезжаю в город.

— А вы когда-нибудь вернетесь, мисс О’Рейли? — спросил я.

— Хотелось бы. Но, если ты попадешь туда сам, попытайся найти меня. Надеюсь прожить там дольше, чем здесь.

— Вы и там будете работать в школе?

— Еще не знаю. Постараюсь, конечно, устроиться в школу. В большом городе вакансий больше. — Она положила мне на голову свою руку: — Как бы там ни было, я всегда буду помогать таким, как ты, познавать мир... Всегда... пока на земле будет расти трава!

Ее слова прозвучали как песня. Я не понял тогда их истинного смысла, но запомнил их на всю жизнь. В тот вечер мы устроили прощальный ужин в честь мисс О’Рейли, принесли у кого какие были музыкальные инструменты и играли ей весь вечер допоздна. Луна висела в небе. Море было, как обычно, спокойным. Вдали высились горы. И звезды проливали свой тихий свет над миром...

Уже выпала утренняя роса, когда мы проводили мисс О’Рейли до машины.

Я чуть не заплакал, а мисс О’Рейли снова положила мне руку на голову и сказала:

— Помни, попадешь в город — обязательно разыщи меня. А сейчас счастливо оставаться!

Она уехала. И я больше никогда ее не встречал. Вскоре и я уехал из поселка и потом побывал во многих больших городах. Каждый год, когда листья начинали опадать с деревьев, я собирал свой чемодан и переезжал на новое место. Годы летели быстро.

Однажды утром я обнаружил, что прошло уже двадцать лет с того дня, как я покинул свой дом. А где он был, мой дом? Я видел, как каждую весну зеленеет трава на полях и холмах, и меня осенила простая мысль... Мисс О’Рейли все эти годы была со мной. На всех просторах зеленеющих полей и холмов, там, где она была со мной, и был мой дом, было ее и мое мужество, мое огромное и недоступное желание учиться...


Перевод с английского Г. ВЛАДИМИРОВА

Алекс Ла ГУМА (ЮАР) ПОРТРЕТ В ГОСТИНОЙ

Окно глядело на глухой задний дворик, где на веревках сохло белье. Подгнившая калитка в заборе вела в проулок. В заставленной мебелью крошечной гостиной даже летом было прохладно и сумрачно. Причудливые тени от кружевных занавесок ложились на потертую кушетку, коврик из шкуры лани, вышитые салфетки на стульях. На бамбуковой этажерке среди вороха викторианских безделушек хранились чучела двух попугаев под стеклянными колпаками. Обстановка и дом принадлежали моей бабке, приютившей нас.

Подобно призраку королевы Виктории, бабушка безраздельно царствовала повсюду в доме. Она старалась казаться строгой, но круглое лицо лучилось добротой. Седеющие волосы были собраны в тугой узел.

На стене в гостиной в золоченой рамке висела большая старинная фотография моего деда. Внимательные глаза с любопытством следили за нами, белые бачки топорщились, густая борода покоилась на высоком крахмальном воротничке.

Таков был бабушкин муж, я не застал его в живых. По рассказам, в молодости бабушка была красавицей — в ее жилах текла яванская кровь. Работала бабушка служанкой в здании парламента Капской колонии. Один известный депутат добивался ее любви, но она отдала предпочтение шотландскому плотнику и родила ему дочь — мою мать.

Мать была работницей табачной фабрики, отец — профсоюзным деятелем. Мальчишкой я обожал оловянных солдатиков и почти все время торчал в гостиной, ведя игрушечные баталии под неустанным надзором деда и бабушки. Бабушка, которую все мы называли не иначе как мама, обкармливала меня мороженым с имбирной шипучкой — лакомством, к которому и сама была неравнодушна.

На стене в гостиной висел еще один портрет: мужчина в простой матерчатой кепке и скромном костюме на мощенной булыжником набережной. Одна рука в кармане брюк. Казалось, что он пристально вглядывается в будущее. За его спиной высились какие-то башни. В отличие от деда у этого человека не было ни высокого воротничка, ни седых бачков. Только бородка клинышком и самая обыкновенная сорочка.

Я еще не знал, кто этот человек, но чувствовал, что портрет висит здесь не случайно. Домашние относились к нему очень бережно.

И вот однажды я спросил у бабушки:

— Кто этот дядя?

— Твой отец привез эту картинку из России, далекой далекой страны, — ответила бабушка со своего «тронного» места на кушетке. — Это очень нужный человек. Не пролей шипучку — я только что пол натерла!

— А что такое нужный человек? — помню, спросил я.

— Тот, кто делает добро. У родителей спроси — они тебе лучше объяснят.

Отец бывал дома редко, пропадал на каких-то митингах. Я обратился к матери. Она сказала, что Ленин изменил жизнь русского народа, покончил с бедностью и нищетой и что мой отец — ученик Ленина.

— А русские к нам сюда собираются?

— Нет, — ответила мама, — но отец и другие люди, которые учатся у Ленина, укажут простому люду нашей страны путь к счастливому будущему.

— И тогда у всех детей будет вдосталь мороженого с шипучкой!

— Правильно! — подтвердила мама.

Пока мы жили в этом доме, перед нами всегда был человек в скромном костюме и матерчатой кепке, со взглядом, устремленным в будущее. Отец вел свои нескончаемые битвы, руководил бастующими, выступал на митингах. Помню, как он шагал однажды с красным знаменем в руках. Потом его посадили в тюрьму. Когда срок кончился, мы пришли встречать отца к воротам тюрьмы, и я не узнал его — так изменила лицо борода. Только побрившись, отец стал снова самим собой. В доме у нас все время говорили и спорили об учении Ленина. Казалось непостижимым, удивительным, что идеи человека из далекой страны могут вызывать горячие споры здесь, на другом конце света.

Я вырос, закончил школу, а портрет все висел на прежнем месте. Пришло и мне время ходить на митинги, участвовать в маршах и демонстрациях. Я купил кожаную куртку и матерчатую кепку, мне нравилось романтическое слово «революционер». Я вступил в комсомол, и отец растолковал мне, какая это честь и ответственность — быть коммунистом. Комсомольцы изучали труды Ленина и спорили с юношеским задором. Мы раздавали листовки и брошюры жадным до правды обитателям трущоб. И не только постигали ленинские идеи, но сами проповедовали их. Наверно, я был неплохим комсомольцем, потому что вскоре меня приняли в коммунистическую партию.

Когда к власти в стране пришло националистическое правительство, компартия была объявлена вне закона. Многие мои сверстники исчезли тогда с политической арены. Остались самые стойкие. Полиция травила коммунистов, врывалась в дома, уводила на допросы. Мы прятали книги и листовки на чердаках, в подвалах, зарывали в саду. Но портрет Ленина все висел в гостиной.

Когда я женился, среди свадебных подарков, полученных от отца, был и этот портрет. Я повесил его в своем новом доме. Не раз меня и мою жену бросали в тюрьму, но портрет оставался на прежнем месте. Думаю, что полицейские по невежеству и глупости не узнавали изображенного на нем человека.

Наши маленькие сыновья часто смотрели на портрет и называли человека «дядя Ленин», как и я сам в детстве.

Когда нас принудили покинуть родную землю, мы смогли увезти в изгнание лишь самое необходимое. Портрет был упакован в ящик с книгами, одеждой и домашней утварью.

Теперь мы живем в Лондоне, вдали от родины. Портрет Ленина, который подарили отцу в Москве в 1927 году, снова висит на стене в гостиной. Тот же портрет, та же рамка, тот же человек в скромном костюме и матерчатой кепке, пристально вглядывающийся в будущее.

Недавно мой девятилетний сын, сидя в кресле, задумчиво и долго смотрел на портрет, а потом сказал звонким голосом:

— В школе нам задали приготовить выступление на вольную тему. Скоро моя очередь.

— Какую же тему ты выбрал? — спросила жена.

— Я буду говорить о Ленине, — ответил сын.


Перевод с английского В. РАМЗЕСА

Загрузка...