А командиром отряда
был поэт Манушьян,
армянин Миссак Манушьян,
рабочий.
Он пел по-армянски
протяжно-грустные строки
и слагал по-французски
блистательные стихи.
К тому же
он обладал Прометеевым даром
согласно Леону Фелипе:
«Поэты не просто
играют в метафоры, нет.
Поэт — Прометей, созидающий пламя,
историю, звезды, людей...»
Миссак Манушьян
был таким Прометеем.
Он понял, что в грозное время
поэзия — пламя.
И он предпочел искрометным параболам
свой парабеллум.
Поэты, смотрите,
поэты, читайте
страницы, написанные Манушьяном:
50 операций против нацистов,
полтораста бошей на личном счету...
Как предельно точны
были эти метафоры взрывов:
гранаты под Левуайяз,
бои под Клиши,
налет на бульваре Ванве,
на комендатуру Монтруж...
Великий поэт настоящих метафор!
Но после двух лет постоянных боев
отряд Манушьяна был схвачен гестапо.
Сегодня
их расстреляли.
Запомните это, поэты.
Я же добавлю одно:
если вы захотите
изучить досконально поэтику Манушьяна —
то что же! Всю ее можно вместить
в предсмертную фразу Альфонсо,
испанца Альфонсо, погибшего вместе с поэтом:
«Я не француз, но я дрался за Францию, ибо
считаю, что всякий рабочий обязан
бороться за дело пролетариата».
Франция, 1944
Перевод с испанского С. ГОНЧАРЕНКО
Майская гроза над Москвой — казалось бы, что может быть привычнее? Но когда в этот вечер за стеклянными стенами Библиотеки иностранной литературы загрохотала канонада грома и трассирующие очереди молний простегнули клубящийся дым облаков, весь переполненный актовый зал вздрогнул. И пожалуй, многим почудилось, будто это сейчас, а не в далеком сорок четвертом году приняла неравный бой с фашистами Интернациональная партизанская бригада, о подвигах которой только что поведали стихи испанца Сельсо Амьевы.
Творческий вечер поэта... В зал падали с освещенной сцены певучие строки испанской баллады — и, подчиняясь их магии, зримо оживали незабвенные образы героев Сопротивления.
Сельсо Амьева рассказывал о своей жизни, перемежая взволнованное повествование очевидца великих событий собственными стихами. «Я один из многих тысяч летописцев битвы с фашизмом, — говорил он. — Стихи военной норы писались чаще всего прямо после боя, и доводить их до совершенства было некогда... Но с какой жадностью читали их бойцы! Думаю, что не один признанный поэт мирного времени позавидовал бы такому энтузиазму своих ценителей».
И теперь, спустя многие годы, эти опаленные дыханием грозных лет строки нельзя читать без волнения.
Для Амьевы война с фашизмом началась почти четыре десятилетия тому назад. Впрочем, о Сельсо Амьеве тогда никто и не слышал: этот литературный псевдоним он взял себе много позднее. В Мадриде же товарищи по комсомольской ячейке знали его как Альвареса Посаду, сына деревенского учителя из Астурии.
Душной ночью 18 июля 1936 года он с группой других комсомольцев заступил на дежурство у мадридских казарм Монтанья. Республиканцы догадывались, что начальник расквартированных там войск генерал Фанхуль ждет лишь удобного случая, чтобы нанести предательский удар в спину Народному фронту, и потому не спускали с него глаз.
Их подозрения подтвердились: с первых же часов фашистского мятежа Монтанья стала одним из главных оплотов контрреволюции в испанской столице. Однако, вовремя предупрежденные комсомольским патрулем, мадридцы не дали застать себя врасплох. Тысячи почти безоружных людей устремились на штурм мощной цитадели и, несмотря на ураганный огонь пулеметов, разгромили гнездо мятежников.
На следующий день Амьева, который тоже участвовал во взятии Монтаньи, вступил в ряды защитников Мадрида. Для этого, правда, ему пришлось пойти на известный обман: он скрыл от комиссии тяжелую травму позвоночника, из-за которой еще в 1932 году врачи признали его негодным к военной службе. Но какое значение имело это теперь, когда речь шла о службе Родине и Свободе?
Мадридский фронт, Валенсия, Барселона. В пламени Национально-революционной войны выросло и закалилось боевое содружество антифашистов всех стран. Бок о бок с Амьевой воевали люди разных национальностей — французы, русские, поляки. Именно они, друзья по оружию, становились героями его поэм и песен. «Неоплатен наш долг перед ними», — писал поэт. Тогда еще он не знал, что скоро ему самому и тысячам его соотечественников представится возможность оплатить этот долг, подтвердив собственной кровью клятву антифашистского братства, данную в окопах под Мадридом.
Весной 1939 года, несмотря на героическое сопротивление, Испанская республика пала. Вместе с отступавшей каталонской армией Сельсо Амьева перешел французскую границу. Концентрационный лагерь в Аржелесе — три года и девять месяцев за колючей проволокой, на узкой полоске раскаленного песка.
Адовы круги физических и духовных страданий пришлось пройти узникам. Однако и там, в лагере, коммунисты продолжали работу по организации и сплочению антифашистского подполья. Пусть не в Испании, но битва с нацизмом продолжается! При первой же возможности Амьева вступает в интернациональный партизанский отряд, действовавший на юге Франции.
Дерзкие операции в Пикосселе, Фуа, Лиму... Неувядаемой славой покрыли себя испанские партизаны — герои французского Сопротивления. Потом, уже после победы, Амьева напишет эти строки, обращенные к товарищам по оружию:
Неважно кто: француз, испанец;
Важней, что бывший партизан.
Пиши в графе: «Национальность» —
Сопротивленья ветеран.
Превыше знания т о в а р и щ
для нас отныне званий нет:
товарищ по Сопротивленью,
по крови пламенных побед.
И вот долгожданная весть — гитлеровская Германия капитулировала! Но для испанского народа война еще не кончилась: благодаря всесторонней поддержке международного империализма франкисты и после мая сорок пятого года остались у власти. Однако Сельсо Амьева не думал складывать оружия. Пусть то, что не сумели сделать автомат и гранаты, завершает страстное перо писателя-антифашиста! Он эмигрирует в Мексику и начинает напряженную литературную работу. В его стихах, романах, пьесах оживают славные страницы испанского и французского Сопротивления.
Непримиримый враг фашизма, Сельсо Амьева и за письменным столом остается на боевом посту.
В больших городах Испании есть магазины, открытые круглосуточно. Называются они «драг-сторами», на американский манер. Здесь в любое время дня и ночи можно выпить чашечку кофе, купить бутерброд, пачку сигарет или свежий журнал. Предметы первой необходимости, как принято говорить у нас. В одном из таких «драг-сторов» — в Барселоне, у здания знаменитого оперного театра «Лисео» — купил я небольшую, карманного формата, книжку испанского поэта Бласа де Отеро.
Стихи Бласа де Отеро — высокий образец гражданской, актуальной поэзии. В 1976 году поэту исполняется шестьдесят. Но возраст возрастом, а Отеро остается, как отмечают критики, самым социальным и, пожалуй, самым «испанским» поэтом не только своего, но, по-видимому, и последующих поколений. Потому что стихи его молоды. И популярны среди молодежи. Помню, с каким задором читали их мне мадридские студенты, когда в старенькой малолитражке мы проезжали по центральной столичной улице Гран Виа мимо мрачного здания штаб-квартиры фалангистской партии, которое испанцы прозвали «могилой франкизма».
Блас де Отеро — поэт, написавший стихи «об Испании» и «по-испански», требующий «мира и слова», потрясающий свою страну «барабанной дробью совести». Названия его книг — емкие, образные, приковывающие взгляд, зовущие голосом правды и чести.
В одном из стихотворений Блас де Отеро задает себе вопрос: «Может быть, мне стоило родиться в другом месте, например на Кубе, в городе Сантьяго, или в другой Испании — в Испании завтрашнего дня?» И отвечает:
Нет, я бы родился — и если б
судьбу свою знал заранее —
в сегодняшней горькой Испании,
в отважной и гордой Испании.
«Сегодняшняя горькая, но отважная» Испания — основная тема поэзии Отеро, его первая и неизменная любовь, любовь мучительная и скорбная. Да, поэт влюблен в свою страну, в ее мужественных, талантливых людей, в ее горы, моря и реки. Но он ненавидит несправедливость и ложь, воцарившиеся на древней земле Дон-Кихота с тех пор, как испанский народ тридцать шесть лет назад проиграл свою войну и верх взяли силы реакции. Раны и утраты, принесенные гражданской войной, не заживают, несмотря на годы. Поэтому не исчезает скорбь, не проходит гнев, наполняющие стихи Бласа де Отеро. И хотя сегодня Испания предстает для поэта в двух лицах — родина-мать и родина-мачеха, Блас де Отеро не просто скорбит, не только оплакивает судьбу своего народа. Он призывает сражаться, чтоб отвоевать Испанию, он во всеуслышание провозглашает:
Проснись,
о родина,
иди вперед, спотыкайся, падай — и снова иди!
Стихи Бласа де Отеро трудны для перевода. И не потому, что сделаны они в нарочито усложненной форме. Дело в том, что многое в них недоговорено, написано «между строк». Иначе их не пропустила бы цензура — ведь далеко не все, что создано Отеро, разрешено в Испании. Но — знамение времени! — режим теперь уже не в силах полностью запретить или предать забвению неугодного ему поэта. Воинствующие, непокорные стихи Бласа де Отеро доходят сегодня до испанского читателя. Они доходят до всех, кому небезразлично будущее Испании, судьба ее мужественного народа.
Забыться сном, не вспоминать
Испанию.
Уйти из жизни — потерять
Испанию.
Жить, из конца в конец вспахать
Испанию.
Сражаться, чтоб отвоевать
Испанию.
Где он, Блас де Отеро? В бездне сна, но глаза его широко раскрыты.
Где он, Блас де Отеро? В порывах ветра, но глаза его широко раскрыты.
Где он, Блас де Отеро? В трясине страха, но глаза его широко раскрыты.
Где он, Блас де Отеро? В кольце пожара, но глаза его широко раскрыты.
Где он, Блас де Отеро? В морской пучине, но глаза его широко раскрыты.
Где он, Блас де Отеро? С рабочими, со студентами — глаза его широко раскрыты.
Где он, Блас де Отеро? В бухте Сьенфуэгос — глаза его широко раскрыты.
Где он, Блас де Отеро? На операционном столе — глаза его широко раскрыты.
Где он, Блас де Отеро? В Южном Вьетнаме, невидимый среди партизан.
Где он, Блас де Отеро? Прикован к постели, но глаза его широко раскрыты.
Где он, Блас де Отеро? Скончался. Глаза его широко раскрыты.
Море
вокруг Испании:
зеленое
Кантабрийское,
лазурное Средиземное,
древнее море Ка́диса,
где с горем
граничат валы,
и стих мой
скорбит, мешаясь
с лязгом цепей и уключин,
девичье море
Кончи,
Ма́лаги горькое море,
смой
годы братоубийства,
сплавь
в единой волне
одинокие судьбы испанцев.
В пятьдесят два года я думаю то же, что и в семь лет:
что облака — громадны, монополии — колоссальны,
а вьетнамцы — низкорослы,
но непобедимы.
В пятьдесят два года я продолжаю думать так же, как Маркс;
разница только в том, что, копируя мысли его, я излагаю их в поэтической форме.
В пятьдесят два года я обращаюсь
к людям и упрекаю их за то, что они мне лгали, когда мне было семь лет, когда мне было семнадцать и даже когда двадцать семь.
В пятьдесят два года пишу,
но не поучаю; а кроме того, гуляю, читаю, перевожу чемоданы через таможни и замышляю заговоры
(это сказано, чтобы ввести в замешательство полицейских).
В пятьдесят два года я, как и прежде, влюблен в Карменситу, в Мерче, в Кармелу и в девушку с гребешками.
В пятьдесят два года я — в Малаге.
Я пишу, как машина, правлю, как робот, и публикую, что думаю (последнее сказано в шутку).
В пятьдесят два года нет у меня ни велосипеда, ни телевизора, ни сонливости, ни текущего счета.
В пятьдесят два года пью миндальный оршад.
В пятьдесят два года слушаю рокот горных ручьев, треск огня на полях, грохот битв.
Продолжаю требовать мира — и временами меня оставляют в покое; требую слова — и мне отрезают язык[14].
В пятьдесят два года карамели кажутся более яркими, а знамена тускнеют.
Мне остается только слоняться по улицам, насвистывать песенки и думать, что я существую, — потому что я думаю, что существую.
Перевод с испанского В. РЕЗНИЧЕНКО
«Путь к победе труден. Но победа будет за нами». Этими словами закончил свой доклад на внеочередном седьмом съезде Португальской коммунистической партии. Генеральный секретарь ПКП Алваро Куньял. Эти слова могли бы быть эпиграфом к произведениям многих прогрессивных писателей и поэтов, художников и композиторов Португалии и ее бывших колоний, к творчеству тех, кто правдивым словом, пламенным призывом воодушевлял народ этой страны на борьбу с ненавистным диктаторским режимом. Находиться в рядах антифашистской оппозиции значило постоянно подвергать свою жизнь опасности. Португальские тюрьмы — свидетели мужества, несгибаемой воли истинных патриотов страны.
Вот краткое описание лишь одного из «шедевров» архитектуры, где гестаповцы последней в мире колониальной империи «промывали мозги» свободомыслящим португальцам:
«Здесь по стенам струится вода. Входящего сразу бьет озноб. Сюда десятилетиями не попадало не только солнце, но даже теплый воздух. Лабиринт за лабиринтом мы спускаемся все ниже и ниже. Свет фонаря выхватывает из мрака последние прощальные надписи на стенах, автопортреты людей, которые, возможно, так и не вышли из каменных гробниц. Мы минуем тесные — два шага на полтора — карцеры, где людей держали месяцами в полном мраке, без свежего воздуха, не позволяя выносить парашу. Затем попадаем в каменные, с водой по щиколотку, настоящие подземные ангары, куда после стачек или массовых демонстраций бросали сотни бунтарей... Марш за маршем, едва улавливая свет фонаря впереди, спускаемся по скользкой лестнице. 22 ступени. Маленькая площадка. И снова спуск. Еще 22 ступени. На глубине 35 метров — вода...
Каменный мешок, заполненный океанской водой, хранит во мраке жуткие человеческие трагедии. В 1936 году сюда бросили тех, кто сражался на стороне республиканской Испании. Людей держали по многу дней в сплошной тьме, в ледяной воде, подступавшей к горлу. Кто не выдерживал — тонул. Оставшиеся в живых уже не существовали как личности. В 1962 году сюда поместили бастовавших шахтеров Алжуштрела...»
Таковы «достопримечательности» и краткая история крепости-тюрьмы Кашиас, о которой пишет в своих путевых заметках корреспондент «Комсомольской правды» Павел Михалев.
Труден был путь к победе, к торжеству справедливости, к свободе. И все же ни муки, ни жертвы и страдания не убили в людях Надежду. Она звала на борьбу рабочих и крестьян, среди которых была и Катарина Эуфемия из Алентежо. Она стала жертвой агентов ПИДЕ, португальских гестаповцев. Именем отважной крестьянки ныне названа одна из площадей в городе Грандулы. Вера в торжество справедливости побуждала португальских студентов вставать в ряды демонстрантов. Был среди них и Рибейро Сатос, студент Лиссабонского института экономических наук. Его имя, как и многих других его сверстников-антифашистов, тоже в списке погибших от рук «блюстителей порядка». Несмотря на разгул португальской реакции, надежда на светлое будущее вдохновляла на борьбу и прогрессивную творческую интеллигенцию.
Творчество ее явилось составной частью общей борьбы с ненавистным антинародным режимом.
И пожалуй, глубоко символично, что сигналом к свержению фашизма послужила песня «Грандула — черный городок», ставшая сегодня символом португальской революции. Она прозвучала 25 апреля 1974 года в программе радиостанции «Возрождение». («Грандула — черный городок, черный от солнца и голода, земля братства, где наводит порядок народ...»)
Долгожданное время наступило! Народ Португалии сверг ненавистный режим. Но впереди еще много трудностей. Трудностей, связанных с мирным строительством, с обузданием контрреволюционных сил, с переоценкой ценностей, с борьбой за демократию и коренные социальные преобразования.
«Победа будет за нами» — так говорят коммунисты Португалии и ее бывших колоний, представители демократических сил этих стран. Так считает и прогрессивная творческая интеллигенция бывшей колониальной империи, которая в трудные годы реакции к штыку приравняла свое перо, а ныне поставила свое искусство на службу делу борьбы трудового народа.
Скрытая жатва
колосьев из золота
становится хлебом
голодного голоса.
Песнь поэта,
цветок подполья,
прорастает
подземным ходом.
Песнь поэта
врубается в шахты
к друзьям шахтерам
в подземное марево.
И ты, свобода, —
скрытая жатва,
врубаешься в землю
навстречу завтра.
Куйте наручники,
цепи крепите,
бичи крутите,
штыки точите.
Скоро уж ждите вашего дня.
Больше огня! Больше огня!
Выше костер! Разжигайте! Жгите!
Сами в этом огне сгорите!
В зеленом голоде всходов красных
ты, улыбаясь, игла Катарина.
В зеленом голоде всходов красных —
полей деревенских мак безвинный!
В красном голоде всходов черных
лик твой отмечен печатью скорбей.
В красном голоде всходов черных
вороны застят путь тебе!
В черном голоде всходов багряных
не дрогнешь, не повернешь назад.
В черном голоде всходов багряных
тридцать пуль над полем свистят!
Убили твой голод, о Катарина,
полей деревенских мак безвинный.
Перевод с португальского Инны ТЫНЯНОВОЙ
Страна, где камень и ветра́, страна,
где воздух так прозрачен, свеж и чист,
где стены белы, а земля черна;
где лица терпеливой тишины
полны: их нищета разрисовала
узором, въевшимся навеки в их черты
позорнейшим стигматом нищеты;
их ветер бьет, и солнце их палит...
Но в той стране речь для меня звучит
всегда с такою милой сердцу страстью:
весомы и окрашены слова,
внушительно и тяжело молчанье,
и суть вещей так явственно видна
в нагом и ослепительном звучанье
слов:
— Ветер, камень, дом, река,
рыданье, песня, день, дыханье,
даль, корень, дерево, вода —
вот родина моя, там сердце и душа.
Мне больно от луны, от моря плачу я,
и в каждый день мой вписано изгнанье.
Эти люди, чьи лица
то светлы,
то грубы,
то — цари,
то — рабы.
Они будят во мне
желанье борьбы
против коршунов, змей,
против жирных свиней.
Потому что лица
этих людей
нужда и покорность
исполосовала,
и страна несвободы
имя свое
в тела их и души
навеки вписала.
Ради этих людей,
попираемых всеми:
как дорожные камни
их топчут, — нет, хуже,
их топчут с презреньем.
Ради них иду я на поиск —
звучит в моих песнях он —
жизни чистой,
страны свободной,
справедливых времен.
Перевод с португальского И. ЧЕЖЕГОВОЙ
МЫ —
плоть от плоти огромной Африки,
Сотни раз преданные и проданные.
Мы блуждали в дебрях сомнений.
Мы плыли против течения жизни,
Бурной, как ненасытный поток.
И теперь,
Под гармоничные звуки
приглушенных маримб,
Под испытующие взоры всего человечества
Мы идем,
миллионы сердец, тревог и надежд
огромной Африки,
Все еще под угрозой насилья,
Окровавленные,
Истерзанные болью,
отчаяньем,
страданьем.
Мы идем по земле,
развороченной
корявыми мотыгами.
По земле, обагренной кровью,
Там, где голод,
невежество,
отчаянье,
смерть
Политы кровью,
Где спина человека,
ребенка,
матери
Тоже полита кровью...
Окровавленные, но неистребимые.
Мы —
плоть от плоти огромной Африки,
Черной,
Но светлой, как утро дружбы.
Жаждущей
И могучей, как поступь свободы.
Наши крики —
Тамтамы, глашатаи наших желаний.
В голосах, сегодня разрозненных, —
Гармония будущих наций.
Наши крики — гимны любви,
Вырастающей из земли,
Как растенье из семени прорастает
Под живительным солнцем...
Крики Африки...
Крики давних рассветов,
Тех времен,
Когда океан был насыщен
Мертвецами,
закованными в кандалы,
Окровавленными, но неистребимыми!
Вот они,
наши руки,
Простертые к братству мира,
К будущему всей земли,
Наши руки,
соединенные
Во имя
справедливости,
дружбы, мира,
Из наших светлых ладоней
поднимаются розы.
В них аромат непокорных рек,
Гордость вечных лесов,
А в душах наших растет и крепнет
Любовь к Африке,
Любовь ко всему миру.
Наши глаза, кровь и жизнь
Устремлены туда, где любовь к человечеству
Стала законом,
Где грядущее зримо,
Где незыблема вера
в могучие силы
Всей Африки, человечной,
Огромной Африки.
Мы —
непоколебимые в желании жить,
Укрепляем священные узы братства
На основах любви и дружбы,
Окровавленные, но неистребимые!
Взоры наши
устремлены в грядущее,
Мы за мир голосуем,
За мир поднимаем руки.
Мы — Африка,
слитая воедино
во имя любви.
Перевод с португальского Лидии НЕКРАСОВОЙ
Памяти моих мозамбикских братьев-шахтеров, погибших в шахте Клайдес-дейл-Колбрук в Южно-Африканской республике
Человек стал товаром,
Который меняют,
Продают
И которого ждут
Корабли у причалов...
Человек стал монетой
В торговле захватчика,
Человек стал работать,
Создавая богатства
Для иностранцев!..
Содрогнулась земля
От первого взрыва...
Люди видели,
Что закрывается мир,
Люди бросились
В поиски солнца и света,
Но увидели только
Хозяина...
Словно ворон,
Бросающий тень,
Закрывающий крыльями солнце,
Он твердил:
— Продолжайте работать,
Нужно дольше работать,
Продолжать свое дело,
Вы должны возвратиться
На дно этой шахты...
Взрыв раздался второй...
Содрогнулась земля,
Побежали дрожащие люди,
Люди падали,
Рушились штольни,
Люди корчились
В облаке газа
Под глыбами угля,
Потеряв все надежды на жизнь,
И на мир,
И на свет,
Потеряв все надежды
Под угольной пылью...
А уверенный голос Хозяина,
Поднимаясь из шахты,
Насмерть бил
Уцелевшие чувства людей...
— Все в порядке.
Работа сдана по контракту.
Все в порядке!
Братья, слушайте:
На плантациях,
В шахтах
Вы работаете по контракту,..
Но запомните,
Братья,
Это наша земля,
Это наши саванны,
Солнце наше
И цветущий маис...
Это наша земля,
Где растет черный мальчик,
Потерявший отца,
Где мужчина и женщина
Открывают радость любви...
Люди Зумбо, Нампулы, Мапуто,
Сыновья мозамбикской земли,
Вы несете клеймо иностранца,
Вы идете дорогой контракта
Прямо к смерти!
Мозамбик!
О родная земля!
Ты, горячая, словно надежда,
Не обнимешь своих сыновей,
Что погибли в далекой шахте...
Их судьбу начертали
Иностранцев холодные руки!
Но послушайте,
Братья!
Их улыбка любви
Открывается вновь
На губах наших юношей...
Их глаза
Загораются снова
На лицах других...
Оживают они
В черном мальчике,
Что родился сегодня,
И в цветущем маисе,
И в нашем желании жить!
Так со дна этой шахты
Поднимается клич восстанья
И надежда освобожденья!
Перевод с португальского Лидии НЕКРАСОВОЙ
Не заглянуть ли нам в XXI век?
Я вижу лирическое завтра мира
в молодежи на берегах Биг Сур —
мудрецы в сандалетах
девы плывущие
в потоках солнечного света
смуглые как богини Индии
гитаристы с серьгой в ухе
Милые дети в экзотических нарядах
Есть ли в этом что-либо от Ленина?
Много!
Лоуренс Ферлингетти родился в 1919 году, но спросите сегодня молодого американца, кто его любимый поэт, и он среди двух-трех имен непременно назовет его имя. Молодые любят Ферлингетти за гражданское мужество, за то, что он не подлаживается под молодых, а пишет для них, говорит о сегодняшнем дне на языке сегодняшнего дня, за мудрость, уживающуюся с юношеской запальчивостью. Привлекает и его едкая ирония. Там, где иные манипулируют Благородным Негодованием и Высоким Пафосом, Ферлингетти уничтожит озорной насмешкой или хлестким словцом. И еще, Ферлингетти тонкий лирик в мире рационализма и делового практицизма, культивировавшихся в Америке со времен Франклина и ставших чуть ли не чертой национального характера.
Признанный глава сан-францисских поэтов, один из зачинателей поэзии протеста, Ферлингетти вошел в литературу одновременно с битниками, и критики часто отождествляли его с ними. Действительно, они были едины как в отрицании «американского образа жизни», конформизма, реакционного режима и режимного искусства, так и в поисках искренности, доброты и человечности. Но протест битников нередко походил на вопль затерявшегося в пустыне, на вопль поколения, ослепленного яростью, ищущего и не находящего выхода из тупика, в который попала страна. Это был скорее бунт отчаявшихся, агония, а не борьба с надеждой на победу. И главное, при отрицании, принимавшем всеобщий характер, писателю-битнику не оставалось ничего иного, как искать спасения в себе самом, в глубинах своего «я», когда единственно важным объектом для художника, порвавшего связи с обществом, становится его подсознание. У Ферлингетти же противоположный взгляд на место и роль художника в обществе. «Только мертвые незавербованы, — замечает он и добавляет: — От меня отвернулись истинные битники, которые говорят, что я не могу быть одновременно и «битником» и «завербованным».
До 1951 года Ферлингетти с недолгими перерывами прожил во Франции. Здесь он воевал против фашизма, здесь же он защитил свою первую диссертацию по современной французской поэзии в Сорбонне. Это нужно иметь в виду, так как существует связь творческая, а не ученическая, между ним и современными французскими поэтами, прежде всего, конечно, нужно упомянуть Жака Превера. Первую книгу своих стихов[16] под названием «Картины потерянного мира» Ферлингетти опубликовал в 1955 году. Это картины мира, враждебного человеку, несущегося неизвестно куда, подобно потерявшему управление автомобилю. Легкая усмешка играет на губах поэта, когда он наблюдает этот странный мир, игру в политику, в Демократов и Республиканцев; людей — «суетливых карликов», не замечающих Красоты, видимой только ему, поэту. Отсюда его ирония, горечь. Давний, восходящий к романтизму конфликт поэта и непоэта, «драма, которая нуждается во зле посредственности, чтобы быть увиденной....» и которая так часто разыгрывается у Ферлингетти в разных вариантах:
Я думаю, что самою счастливой
была она,
та одинокая старуха в шали,
в переполненном вагоне,
с ручной пичугой
в носовом платке,
которой она нежно
ворковала
mia mascotta —
моя отрада —
и никто из воскресных туристов
с их бутылками и корзинами
не обращал на нее
внимания,
а поезд,
скрипя, полз полями
так медленно, что
бабочки
влетали в окна и вылетали.
Поначалу Зло виделось Ферлингетти безликим и фатальным, но очень скоро он выводит на первый план вереницу конкретных воплощений Зла, от рядового обывателя до президентов, ибо, перефразируя Кокто, Зло никогда не действует само, есть у него на это члены свиты. Второй сборник стихов «Кони Айленд сознания» выдержал около двадцати переизданий за десять лет. Здесь, в цикле поэм «Устные послания» (куда входит и «Автобиография», отрывок из которой мы показываем), написанных для чтения вслух в джазовом сопровождении, открывается тяга Ферлингетти к лирической публицистике, впоследствии постепенно вытеснившей другие формы в его поэзии. Именно в это время Ферлингетти пишет в заметке «О поэзии в Сан-Франциско», что для поэтов наступила пора перейти от «созерцания собственного пупа» к действительности и людям, ее творящим. Поэт должен вновь, как на заре человечества, обрести живую связь с людьми, возродив традицию устной поэзии.
Ферлингетти много ездит по стране, выступая с чтением стихов. Он был осужден за участие в антивоенной демонстрации с сожжением призывных билетов, в тюрьме написал известное стихотворение «Салют!». В своем маленьком независимом издательстве он публикует произведения и молодых, и уже получивших признание оппозиционных поэтов в знаменитой поэтической серии карманного формата. Ферлингетти считает, что литература, и в особенности поэзия, призвана играть важную роль в связях между людьми, в пробуждении социального сознания. Ферлингетти, этот «в серой шапочке — красный волк», как сказал о нем Андрей Вознесенский в «Собакалипсисе», — большой друг нашей страны и советских поэтов. В 1967 году он побывал в Советском Союзе, пересек его на поезде и самолете с запада на восток и написал здесь стихотворение «Москва полночная, Сеговия среди снегов», отрывком из которого в переводе Петра Вегина мы и кончаем вступление.
Аэропорт полуночной Москвы
высасывает меня из Сибири
и бросает меня
в черном автобусе, одинокого
прямыми ночными дорогами
по стынущим полям
и вечной тайге
в чудо Москву
в белые зыбкие в сумерках
березовые рощи
Вдруг неожиданно
на радиоволне
возник Сеговия
Ему дают
вести ночной автобус
Сеговия сжимает руль
Деревенские новостройки
бросают свои березовые банджо
Сеговия прощупывается
как пульс самой жизни
Сеговия проходит сквозь поземки
и равнины Ла-Манчи
поля поля поля
замерзшей музыки
оттаивают в автобусном радио
Сеговия звучит
по всей ночной земле
Антикуэра
Гранада
Севилья...
Силуэт Альгамбры
в миллионах белых
рожденных из снега берез
осыпанных трелями черных дроздов
Сеговия отогревает руки...
Он узнает летящих черных кондоров
Он узнает свободную землю когда ее слышит
его звучание — проталины на ней
Он не терзается
он собирается с духом
он агитирует за любовь
Он слушает себя когда играет
и говорит с собой
и в себе откликается эхом
И ведет он дальше и дальше
свой автобус
по темным широким улицам
великой Москвы
по вечерним бульварам
мимо горящего огнями Кремля
погруженного
в чуткий сон
в великую русскую ночь
мимо балета Большого театра мимо института Горького
Джона Рида в драматическом театре
и героинь Таганки
Каменный Маяковский
пристально смотрит
сквозь пургу белых строчек
в зимний свет России
Сеговия слышит его каменный голос
и чувствует пульсацию крови
Пока он играет он все время
слушает жизнь
и продолжает движенье движенье движенье
сквозь русскую зимнюю ночь
Вот он в Москве
Сеговия играет не здесь
а музыка как оттепель
идет сюда по радиоволнам
над гоголевскими человечками
и застывшими влюбленными
вдоль полуночных улиц
светлых от любви и снега
Он слушает их двигаясь мимо
он слушает их
песню мира
которую он вряд ли услышит
дома
Которую слушает
Ленин
сквозь пятьдесят Октябрей...
Рис. Г. Пондопуло
В Сан-Франциско можно найти всевозможных поэтов, непохожих и даже противоположных друг другу. Но наибольший шум вызвала та поэзия, которая очень далека от «поэзии о поэзии», версификаторства, поэзии для поэзии и профессоров, господствовавшей в течение определенного времени в ежеквартальных журналах и в антологиях нашей страны и которая, разумеется, существует и в Сан-Франциско. Эту поэзию, которая приковывает к себе внимание, следует назвать уличной поэзией. Ибо она стремится вывести поэта из его эстетского убежища, где он пребывал слишком долго, созерцая свой пуп. Она стремится вернуться на улицу, где жила однажды, вырваться из классных комнат, из-под ведомства риторики, и — на деле — прочь с печатной страницы. Печатное слово сделало поэзию молчаливой. А поэзия, о которой я здесь говорю, — устная поэзия, рожденная как устное послание. Это и «делает ее» слышимой. Она читается в сопровождении джаза, чаще без него... Неважно, как ее назовут, к какой школе причислят. Важно, что эта поэзия использует свое зрение и свой слух так, как не использовала долгое время. «Поэзия о поэзии», подобно беспредметной живописи, атрофирует чувства художника. Он уже потерял, утратил способность чувствовать. (Недавно я шел по китайскому кварталу мимо рыбных рядов со знаменитым поэтом-академиком, и он не видел рыбы, судорожно хватающей ртом воздух, не слышал ее беззвучного шепота.)
И наконец, если брать шире, появление такой поэзии говорит о наступлении неизбежного — о возврате к социальному содержанию поэзии. Продолжая, но не повторяя тридцатые годы.
Фортуна
каждому приготовит свое
что кончено правильно
давно это было давно
то лето в Бруклине
когда улицу перекрыли
в жаркий день
и
ПОЖАРНЫЕ
включили брандспойты
и помчалась тогда вся детвора
с визгом на мостовую
и нас было
может дюжины две
там
где била
вода
струями
в небо
опадая на нас
было нас может шестеро
нагишом
под водопадом
и я помню Молли но потом
пожарные вдруг выключили брандспойты
и отправились обратно
к себе
и сели снова играть
в карты
как будто вовсе
ничего
не произошло
но я помню как Молли
посмотрела мне
в глаза
и казалось кроме нас
там не было никого
Мир превосходное место
чтобы родиться в нем
если вы не против чтобы счастье
было безоблачным
не всегда
если вы не против чтобы он обернулся адом
иногда
именно когда все прекрасно
ведь даже в раю
не поют
все время
Мир превосходное место
чтобы родиться в нем
если вы не против чтобы люди умирали
все время
или только голодали
какое-то время
ведь это не так ужасно
раз это не вы
О мир превосходное место
чтобы родиться в нем
если вы не очень против
пары мертвых голов
над вами
или нескольких бомб
время от времени
в ваши поднятые физиономии
или таких достижений
как наше Клейменое общество
что молится
на своих людей знаменитых
и своих людей забытых
и священников
и прочих охранников
и различные сегрегации
и расследования конгресса...
или иных прелестей деградации
что мы грешные
унаследуем
Да мир наилучшее место
для многих вещей
и чтобы смеяться
и чтобы любить
и чтобы грустить
и петь печальные песни и вдохновляться
и прогуливаться
глядя вокруг
и нюхать цветы
и на статуи смотреть
и даже думать
и людей целовать и
делать детей и семьей помыкать
и шляпами махать и
танцевать
и плавать в реках
на пикниках
в разгаре лета
и просто вообще
«жить»
Да
но тогда в самом разгаре
появляется улыбающийся
гробовщик
В сюрреальном году
«сандвичменов» и суперменов
мертвых подсолнухов и живых телефонов
когда битые политики и их толкачи
как обычно вышли
на арены пыльных цирков
где воздушные гимнасты и акробаты
взлетали под купол как вопли
какой-то бесстрастный клоун
грибовидную кнопку тронул
и неуловимая тупорылая бомба
упала
на президента молившегося на лужайке
с холеной травой
О то было весной
пушистой листвы и цветов из кобальта
когда падали «кадиллаки» сквозь деревья как дождь
затопляя безумьем поляны
и из всех неправдоподобных облаков
сыпались сонмы без крыльев и без голов
людей уцелевших в Нагасаки
И одинокие пиалы
с нашим пеплом
мимо пролетали
Исторгнуто
бьется о землю сердце
шепча еле слышно «Любовь»
глупая рыба ловит ртом
упругую плоть воздуха
И никто не слышит как оно умирает
в окружении грустных джунглей
где мир бестолково проносится мимо
в тускнеющем блеске гудрона
...Я веду спокойную жизнь
в заведении Майка, каждый день
изучаю в газетах
разделы рекламы.
Я прочел «Ридерс дайджест»[17]
от корки до корки
и заметил близкое сходство
между Америкой и обетованной землей,
где на каждой монете надпись:
Мы Веруем в Бога,
но ее нет на долларовом билете,
потому что он сам себе бог.
Я смотрю каждый день объявления,
ищу камень, лист,
скрытую дверь.
Я слышу, поет Америка
на Желтых Страницах.
Попробуй поверь,
что в душе вызревает ярость.
Я читаю газеты каждый день
и в печальном газетном море
нахожу, что гуманность
вышла из моды.
Я вижу, осушили Уолденское озеро
и открыли парк с аттракционами[18].
Я вижу, заставляют Мелвилла[19]
есть кита.
Я вижу, грядет иная война,
но я в ней не буду участвовать.
Я маршировал по Пятой авеню,
играя на рожке полицейскому взводу,
но помчался назад, вспомнив
о своей собаке.
Я заметил близкое сходство
между мной и собаками.
Собаки объективные наблюдатели,
трусящие по всему свету,
по этой стране гангстеров.
Я шагал переулками,
где не проехать «крайслерам».
Видел сотни молочных фургонов
на распродаже в Астории.
Бен Шан не увлекся ими[20],
но мне не забыть вопль
торчащих оглобель.
Я слышал легато старьевщиков.
Я проехал по суперавтострадам
и поверил придорожным рекламам,
пересек плоскогорья Джерси,
видел города на Равнине,
по бездорожному безлюдному Вестчестеру
скитался в фургонах
переселенцев.
Я видел их.
Я человек.
Я там бывал.
Я почему-то
страдал.
Я американец.
Есть паспорт.
Я не страдаю на людях.
И я еще слишком молод
умирать.
Тому, чем я стал, я обязан себе.
И я строю планы на завтра.
Я занял очередь
за приличной работой.
Я, может быть, перееду
в Детройт.
Я лишь на время
нанялся коммивояжером.
Я Джо примерный.
Я открытая книга
для босса
и сплошная загадка
для близких друзей...
Перевод с английского В. МИНУШИНА
В одном из рекламных проспектов для туристов сказано, что жителя Брисбена всегда можно узнать по веселым глазам. В них отражаются звонкие краски портового города и лазурь австралийского неба. Кэтлин Уокер с полным основанием может назвать себя коренной жительницей Брисбена. Ее предки из племени мунукалов поселились здесь еще задолго до того, как был заложен первый камень города. Но глаза Кэтлин Уокер совсем невеселые. Они печальные и мудрые. Такие глаза бывают у того, кто много видел и страдал, кто проник в суть явлений и теперь хочет высказать людям свою боль:
У меня есть древний как мир рассказ.
Рассказ о безумье, о сдавленных стонах,
О ненависти, о законах,
О мире, ставшем нашей тюрьмой...
Это действительно древний рассказ. Ему более двух веков. Он начался в тот день, когда знаменитый мореплаватель Джемс Кук приказал бросить якорь у восточного побережья Австралии. Вскоре здесь появились поселения первых белых колонизаторов. Они стали теснить, уничтожать, аборигенов пушками и ружьями. Те защищались как могли — копьями и бумерангами. Несколько десятилетий продолжалась эта «война», а вернее, истребление туземцев. Остатки австралийских племен были загнаны в резервации. С тех пор и по сей день варварское истребление, начатое первыми колонизаторами, довершают голод и эпидемии. По данным «Острэлиэн медикл джорнэл», детская смертность у туземного населения в три с половиной раза выше, чем средняя по стране. При обследовании детей, живущих в резервации, у каждого второго ребенка обнаружены последствия постоянного недоедания.
Сколько же осталось аборигенов? По одним источникам — 60 тысяч, по другим — 40 тысяч. А на самом деле никто точно не знает. Ведь до недавнего времени при переписи населения их вообще не учитывали. Одно очевидно — аборигенов становится все меньше.
«Мы уходим» — так назвала свой первый сборник стихов Кэтлин Уокер.
Отсюда улетел орел,
Отсюда ушли и эму и кенгуру.
А теперь уходим и мы...
В книге десятки стихов. О том, чему они посвящены, можно судить по заглавиям: «Мы уходим», «Цветной пояс», «Обездоленные», «Белый и черный», «Плач о мертвых». Одна тема и один полный горечи недоуменный вопрос: почему в этом мире так много жестокости и несправедливости?
Вот стихотворение о знаменитом художнике-аборигене Альберте Наматжире, который прошел путь от погонщиков верблюдов до всемирно известного живописца и был удостоен звания академика живописи. Умер он в резервации для аборигенов, забытый когда-то лебезившими перед ним меценатами. На его могильной плите высечена надпись: «Первый из аранда, достигший славы».
«Он был гордостью Австралии, — говорит Кэтлин Уокер, — а отношение к нему было ее позором».
Но что толку от почестей и от поклонов!
Ты попался в капкан насажденных законов,
соблюдя тот закон, что всегда чтило племя:
«Нужно всем, что имеешь, делиться со всеми».
С легким сердцем они загубили кумира —
Значит, лживой была их хвала, Наматжира!
Сборник «Мы уходим» вышел в 1964 году. И сразу успех. Семь переизданий за семь месяцев! Такого еще не бывало у других поэтов Австралии. Люди читали стихи Кэтлин Уокер, вглядывались с любопытством в портреты первой поэтессы-аборигенки, читали короткую биографическую справку: «Родилась в 1920 году. С 13 лет работала прислугой. Во время второй мировой войны служила в армии телефонисткой. Потом училась в школе для взрослых и кончила курсы стенографии. Имеет двоих детей...»
Кэтлин Уокер стали узнавать на улице. И неудивительно, что во время демонстрации у здания парламента в Канберре вездесущие корреспонденты сразу же окружили ее. Было это десять лет назад. Представители аборигенов собрались у белого парламентского дворца с транспарантами, на которых можно было прочитать: «Мы не сыновья, а пасынки австралийского общества!» На некоторых транспарантах была изображена перечеркнутая крест-накрест цифра 127. Это означало требование отменить оскорбительную дискриминационную 127-ю статью конституции, исключающую аборигенов из числа граждан страны. Демонстранты скандировали: «До-лой ре-зер-вации!»
— Послушайте, Кэт, — обратился к ней один из корреспондентов, — вы-то ведь не живете в резервации?
— Лишь по специальному разрешению за то, что во время войны служила в армии. По специальному разрешению! Вы понимаете, как это унизительно?
— Но говорят, ваш отец был белым?
— Это не имеет значения. Важно, что я сама считаю себя аборигенкой. Впрочем, мне не раз напоминали об этом и другие. В юности я мечтала поступить в школу медицинских сестер или хотя бы работать сиделкой в больнице. Мне отказали из-за цвета кожи. Это был один из первых уроков, и я запомнила его на всю жизнь.
— Ваш сборник имел успех. Работаете ли вы над новой книгой?
— Да. Она почти готова. Хочу назвать ее как-нибудь оптимистично. Я верю в торжество нашей борьбы!
Через несколько месяцев на прилавках магазинов появилась книга «Скоро взойдет солнце». Кэтлин Уокер продолжала свой древний как мир рассказ. В этом рассказе еще очень много недописанных страниц, считает она, нужно было бы, например, поведать людям о том, как старейшины северных австралийских племен решили нарушить обычай предков. Впервые за многовековую историю они совершали религиозный обряд в присутствии белых. И делали это намеренно! Эта сенсационная история достойна того, чтобы о ней узнал весь мир.
Началось все с тою, что в штате Арнемленд на территории резервации были обнаружены залежи бокситов. Несколько австралийских и международных компаний решили начать их разработку и потребовали выселить из этих мест аборигенов. Тогда старейшины племени, посовещавшись, обратились в суд с просьбой защитить их. «Мы не возражаем против добычи бокситов, — сказали они судье, — по древнему обычаю наших племен нужно делиться тем, что ты имеешь. Пожалуйста, забирайте бокситы, если они вам нужны. Но почему тысячи людей должны из-за этого покинуть родные места, где захоронены их предки, где находятся святыни?» Старейшины решили пойти на крайнюю меру. «Пусть белые члены суда придут на нашу религиозную церемонию, услышат священный гимн, увидят наши святыни, — говорили они. — Судьи поймут тогда, что мы не можем покинуть эти земли».
Несчастные, добрые и наивные люди! Они не могли понять, что святыни — это пустой звук для того, у кого нет и не может быть ничего святого. Верховный судья города Дарвина после долгого процесса заявил: «Следствием установлено, что аборигены действительно принадлежали австралийской земле, но земля им никогда не принадлежала».
Белые братья, вы несчастная раса:
Променяли природу на ворох законов,
Сами стали рабами.
Чего ради, белые братья?..
Оставьте нас лучше в покое,
Не хотим ваших строгих порядков, приказов.
Мы хотим прежней воли, веселья.
И нам жаль, что себя вы лишили свободы,
Белые братья...
После выхода в свет книги «Скоро взойдет солнце» один из критиков писал: «Стихи Кэтлин Уокер подобны сжатым кулакам. Она бесстрашный и страстный борец против угнетения ее народа. Ее поэзия — большой вклад в борьбу за равноправие. И дело этой борьбы идет вперед — солнце скоро взойдет».
Дело действительно шло вперед. Борцы за нрава аборигенов добились, например, отмены пресловутой 127-й статьи конституции. «Но не будем обольщаться, — заявила Кэтлин Уокер, выступая на митинге, — истинным равноправием еще и не пахнет». Газета «Сидней морнинг геральд» писала в те дни о результатах обследования положения аборигенов, которым разрешено жить в городе Валгет. Коренных австралийцев здесь не пускают на порог гостиниц. Только четвертая часть аборигенов имеет постоянную работу.
В 1970 году правительство Австралийского Союза готовилось торжественно отметить 200-летие со дня высадки первых белых поселенцев на восточном побережье материка. Готовились к этому юбилею и борцы за права аборигенов. На стенах домов стали появляться надписи: «Господин Джемс Кук, вы украли нашу землю!»
— Мы будем бойкотировать этот праздник, — заявила от имени Лиги прогресса аборигенов Кэтлин Уокер. — В день юбилея коренные жители Австралии наденут траур, чтобы еще раз обратить внимание общественности на свое бедственное положение. Мы будем продолжать борьбу всеми доступными нам средствами.
Однажды ранним летним утром работники, обслуживающие парламентский дворец в Канберре, подходя к зданию, были поражены: на газоне перед самым входом во дворец раскинулся палаточный городок. Над ним развевался флаг, не обозначенный ни в одном справочнике государственных флагов мира. Как вскоре выяснилось, это было «посольство аборигенов», созданное борцами за равноправие. Блюстители порядка, как ни старались, не могли придраться к действиям устроителей «посольства». Они не нарушали ни одного из действующих законов. «Посольство» официально выдвинуло требования, в основу которых были положены, в частности, решения только что закончившего работу в Канберре национального совета женщин-аборигенок. Среди его участников была и Кэтлин Уокер.
Итак, чего же требовали представители «посольства»? Вот лишь несколько пунктов из их петиции, врученной парламенту: «Сделать Северную территорию автономной, предоставив аборигенам право управлять ею; выплатить им компенсацию за отобранные земли; предусмотреть в бюджете ассигнования на нужды аборигенов; предоставить им политические права»...
Требования, выдвинутые аборигенами, деятельность «посольства» получили широкую огласку. Шли дни, недели. Встревоженный парламент лихорадочно искал выход из создавшегося положения. Стремясь придать своим действиям обоснованность, избежать обвинений в произволе, парламент принял закон, запрещающий использовать государственные земли для устройства лагерей. После этого полиция снесла палаточный городок.
Борьба продолжается. Продолжается и рассказ Кэтлин Уокер. В нем появляются новые страницы. Это не только стихи и публицистические статьи. В одном из недавних интервью поэтесса сказала, что собирается изложить историю своего племени с древних времен до наших дней. В предисловии к одной из книг Кэтлин Уокер известный австралийский литератор Джеймс Девени писал: «Аборигены не могут забыть свое прошлое, когда их предков беспощадно уничтожали. Но автора прежде всего волнует тяжелая участь аборигенов сегодня. И если говорить о главном в стихах Кэтлин Уокер, то это добрая надежда на будущее».
Перевод стихов с английского В. ЧЕСТНОГО
Бьерн Хокансон — один из наиболее ярких представителей современной молодой поэзии Швеции (родился в 1937 году). Это уже сложившийся поэт, автор нескольких поэтических сборников, в том числе «Перед выбором» и «Предъявите доказательства нашей демократичности», откуда и взяты публикуемые стихи. У Хокансона свой голос, который всегда узнаваем, своя гражданская позиция. Вместе с тем он типичен, если так можно сказать о поэте, для того направления в молодой поэзии Швеции, которое возникло и развилось в 60—70-х годах.
Эта поэзия интересна тем, что она решительно вышла за рамки личных, крайне субъективных тем и поставила своей целью «показать внутренности нашего времени», как писал журнал «Горизонт». Изменился и адресат этой поэзии. Она предназначена не для духовной элиты, но для самого широкого читателя.
Хокансона волнует все, что происходит в мире: борьба народов за независимость, политическая борьба, судьба идей и философий, бездуховность капиталистического общества, обезличенность человека в этом обществе. Хокансон не растворяется в потоке жизни, который он впускает в свои стихи, его голос всегда различим в его стихах. Бунтарский дух то выливается в злые и сухие строки, то заставляет поэта рассуждать холодно и бесстрастно или иронизировать над явлениями, порядками, законами и традициями буржуазного общества. У Хокансона нет ни малейшего желания отгородиться от жизни, и, даже когда он пишет на камерные темы, в его стихах веет ветер всей планеты.
Одна из главных тем Хокансона — тема необходимости выбора. Настойчиво напоминает он людям, что все в мире зависит от них самих, снова и снова призывает их думать — думать самостоятельно, не дать оболванить себя средствами массовой буржуазной пропаганды, массовой псевдокультуры. Только думая, можно понять себя и других, только так можно вновь обрести веру в духовные и нравственные ценности, утраченные в капиталистическом обществе. Хокансон считает своим «учителем и братом» Маяковского.
Оглянись, человек!
Тот, у кого отнято право любить,
протягивает тебе дружескую руку.
Тот, кто обездолен и нищ,
протягивает тебе дружескую руку.
Тот, у кого есть вера в будущее,
протягивает тебе дружескую руку.
Сколько протянуто дружеских рук!
Вера, надежда, любовь —
за это стоит бороться.
Оглянись, человек!
Поверх машин и котла, где варят асфальт, мужчина
глядит в сторону Кении, Танзании и Уганды,
но думает он о фразах, которыми вечно отделывается шеф.
Женщина топчется между ребенком и центрифугой
и думает о фразах, которыми вечно отделывается муж,
кофе у нас бразильский, сахар у нас не кубинский.
Открылась входная дверь — закрой ее, ради бога!
Ряды ступеней уходят куда-то мимо чужих дверей.
Жутко поймать на себе взгляд незнакомых глаз.
Муж целует жену и пытается вспомнить
запах белой и чистой стружки, который так освежал.
Но прямо в лицо ему пышет пряным и влажным ветром.
Словно его жена превратила их жизнь в теплицу,
и некуда деться от этих стеклянных стен.
И бродит ребенок тут же, и напевает.
Ребенок в испарине. Остановясь у тепличной стены,
он наклоняется и поднимает камень,
но тогда у отца вырывается крик.
Мать в отчаянье стонет, будто от боли.
Ребенок роняет камень, корчится на траве
и затихает, уткнувшись лицом в землю.
Мужчина пытается вспомнить детство. Его трясет
при мысли о смерти, при мысли о переменах.
Женщина плачет: должен же быть какой-нибудь выход!..
Думай — и ты увидишь, что во всех делах человека
есть глубочайший смысл;
думай — и ты полюбишь людей безоглядно;
думай — и ты познаешь хоть что-то
за жизнь, ограниченную смертью;
думай — и ты почувствуешь, что мечта
от реальности неотделима;
думай — и ты разрушишь преграды
между расами и государствами;
думай — и ты поймешь суть вещей и явлений;
думай, как сохранить себя
среди фальши условной морали;
думай, как сохранить себя
среди философствований, когда нужно действовать;
думай, как сохранить себя
среди зависти к карьеристам;
думай, как сохранить себя
среди тактических сделок партийных лидеров;
думай, как сохранить себя
среди удобств иронии, в которую перерождается пафос;
думай, как сохранить себя
среди ловких аналогий релятивистов;
думай, что благородство еще возможно,
несмотря на Гитлера и фрейдизм;
думай, что самопожертвование еще приносит радость,
несмотря на Христа и капитализм;
думай, что народы еще не свободны,
несмотря на нашу демократию;
думай, что люди все еще помогают друг другу,
несмотря на ядерную бомбу и теорию игр;
думай — и ты уверуешь в ценность Человека.
В сумерках — словно белое пламя — боярышник,
и так же светятся жестянки из-под пива «Приппс»,
а бумажные стаканы фирмы «Туборг»
сияют под неоновыми фонарями.
Здесь мы назначали свидания и целовались,
здесь строили планы на будущее.
Теперь мы уже не сидим на траве по вечерам,
потому что траву
сжег препарат, прибивающий дорожную пыль,
а наши плащи
могут запачкаться обертками от мороженого.
Мы не садимся, мы бродим и бродим,
ловя неводом легких воздух весны, пропитанный
серой окисью углерода.
Я размяк от воспоминаний, меня потянуло на нежность,
захотелось шепнуть: «Давай купим дачу...»
Но помимо собственной воли я говорю: «ПЛМ[21] идет в гору».
И ты растроганно отвечаешь: «Купим еще акций?»
Перевод со шведского И. БОЧКАРЕВОЙ
...как трудно оставлять весь мир покинутым!
Писать о Хавьере Эро, запечатлеть в немногих словах его сияние и его правду, подытожить его жизнь — это пытаться сделать невозможное. И однако, я никогда не отступлюсь от этого намерения, хотя и знаю: все, что дойдет до тех, кто его не знал, будет лишь бледным отсветом его красоты. Но, я уверена, и этого отсвета достаточно, чтобы наполнить ваши сердца светом, чтобы вы полюбили его.
Хавьер родился в Лиме, столице Перу, 19 января 1942 года в квартале Мирафлорес. Он был третий среди трех братьев и трех сестер, которые вместе с родителями Хорхе Эро и Викторией Прес Тельерией составляют дружную красивую семью.
В 1947 году он поступает в школу, которую заканчивает в 1957 году. У него прекрасная успеваемость: ни разу он не опускался ниже второго места, а часто занимал и первое среди товарищей по учебе. По литературе он завоевывал лишь главные премии, а в одном из конкурсов занял все три первые места, не оставив ни одного конкурентам. Напомним, что Хавьер учился в одном из самых дорогих колледжей в Перу и всегда жил в достатке, не испытывая никаких материальных лишений. Меньше всего к нему можно отнести термин «социально озлобленный». Поступки, которые он совершил несколько лет спустя, были поступками сознательными, продиктованными глубокими чувствами любви и справедливости.
В эти школьные годы рождаются его ранние поэтические произведения. Он лихорадочно пишет, заполняя сотни страниц стихами и разного рода наблюдениями, некоторые из них увидели свет на страницах школьного журнала. Он был веселый, но и задумчивый, тень смерти уже с той поры кружила над его стихами, полными необъяснимых предчувствий, поражающих яркостью и лаконизмом, как, например, в стихотворении, которое мы находим в одной из его школьных тетрадей:
Пусть прорастут две
герани из моих глаз, две
белые розы из головы,
а изо рта
(откуда исходят
мои слова) —
сильный и вечный кедр,
пусть укроет меня тенью, когда
зной раскалит землю, пусть
опахивает, когда дождь
будет меня расчленять.
Поливайте меня
каждое утро свежей
водой из ближней реки,
чтобы я собою вскормил
свои же цветы.
Городской подросток с ужасающей ясностью описывает то, что произойдет через шесть лет, когда его тело будет погребено на маленьком кладбище в перуанской глуши, на берегу реки Мадре-де-Дьос, у подножия кедра.
Но не будем спешить, вернемся в 1958 год, когда Хавьер поступает на филологический факультет Католического университета. Одновременно он начинает преподавать в индустриальном институте. В 1960 году он публикует свой первый сборник «Река», восторженно встреченный критикой. В декабре того же года вместе с Сесарем Калво он делит первое место на конкурсе «Молодой поэт Перу», куда представил книгу «Путешествие». На следующий год (ему 19 лет) он переходит в университет Сан-Маркос — его влечет к себе мятежная атмосфера этого столичного университета. Несомненно, что к этому времени его симпатии на стороне «левых» идей. Его устремления сродни устремлениям группы молодых, революционно настроенных представителей интеллигенции. Он понимает, что приходит пора решений, но не доверяется своим порывам, хочет больше узнать и повидать, прежде чем сделать решающий шаг. В 1962 году он приезжает в Москву на Всемирный форум молодежи. Затем путешествует по Азии, позже едет в Париж и Мадрид, откуда в последних числах октября возвращается в Лиму. В этом же году публикуется его вторая книга стихов, о которой критики снова отзываются с большой похвалой.
29 марта 1962 года он отправляется на Кубу изучать кинематографию. Нам немного известно об этих днях — лишь то, о чем он сам рассказал в письмах. Чувствуется, что энтузиазм переполняет его. Единственное, что его печалит, отсутствие писем от родных и друзей: порою цензура глухой стеной вырастает между ними. Письма к матери исполнены нежности. Хавьер словно хочет обнять всех сразу, особенно младшего брата Густавито, которого так любит. Отцу он пишет реже и всегда с неподдельным уважением и любовью. Вспоминается письмо, отправленное из Гаваны 16 мая 1962 года:
«Я чувствую, как с каждым днем все больше похожу на тебя, и все мои дела — это продолжение дел, которые ты хотел и не мог осуществить. Я знаю, ты вырастил меня не для того, чтобы я стал богатым (хотя ты и был намного беднее, чем я), а чтобы я был честным и здравомыслящим, и я думаю, что я теперь здраво мыслю и честен перед самим собой, и это самое главное. Неважно, что испытываю я и что чувствуешь ты в нашей разлуке. Наши страдания не должны препятствовать ходу жизни. Я знаю, твои идеалы противоположны моим, но может ли это быть препятствием к нашей нежности? Никогда».
Факсимиле стихов, посвященных младшему брату Густавито.
Уже год, как он в отъезде, и вдруг Лиму облетает весть. Перу содрогается — Хавьер Эро мертв! Убит в Пуэрто-Мальдонадо! Был бойцом партизанского отряда!.. Случилось это 15 мая 1963 года «среди птиц и деревьев» латиноамериканской осенью, как он и предсказывал не раз в своих стихотворениях. С огромной раной в груди от варварских пуль «дум-дум», безоружный на лодке-каноэ, посреди реки Мадре-де-Дьос, он погиб стоя, вглядываясь в будущее, достойное его народа. Хавьер — «вечный поток счастья» — превратился в горестный поток любви и страданий, перемешал свои чистые воды с мутными водами смерти.
Поэт перестал быть человеком, чтобы стать мифом. Он лихорадочно пожинал колосья жизни, чтобы обрушить на нас поток чистых поэтических зерен, зерен самопожертвования и нежности. Один из товарищей, кто был с ним тогда, рассказывает: «В тот год разлуки с родиной он заметно вырос — его рост стал приблизительно метр девяносто два. Высокий и сильный, с широкой атлетической спиной, он всех нас превосходил физически и своей неистощимой энергией. Он проходил сельву шагами Прометея, помогал слабым. Я вспоминаю, как он тащил, почти на весу, одного из наших, повредившего лодыжку. Вот так во всем и всегда он был впереди, прорубал просеки, по которым мы шли. Он был мягок и доверчив, и одновременно силен. В ту пору он хотел написать песни, «которые бы пел народ». Он хотел дойти до всех, «затопить дома и сердца» своим словом.
Мы вспоминаем его лицо: высокий чистый лоб, озаренный благородством. Зеленые глаза, источавшие затаенную нежность, поразительная зрелость. Мягкая лукавая улыбка. Упрямая твердость подбородка. И беглая тень печали, исходившая даже от его улыбки.
Его голос словно долетает до нас из дальней дали:
...это не потому,
что я хочу отдалиться от
жизни,
а потому, что я должен
приблизиться к смерти...
Перевод с испанского П. ГРУШКО
Я река,
я поток,
я качу
по плоским камням,
я качу
между крепких скал,
по дороге,
начертанной
ветром.
Вокруг меня
потемненные ливнем
деревья.
Я река,
я качу
все яростней,
все напористей,
я качу,
отсвечиваю
на арках
мостов.
Я река,
я поток,
я прозрачный
поток
по утрам.
Порою
я нежен и добр.
Я скольжу
еле слышно
по плодородным долинам,
я тысячи раз
даю напиться
скоту и усталым людям.
Дети прибегают ко мне
поутру,
а ночью влюбленные
сплетают свои взгляды с моими
и погружают руки
в темную прозрачность
моих диковинных вод.
Я река,
я поток,
и порой я бываю яростным,
сильным,
и порой
не почитаю ни жизнь,
ни смерть,
качу
по кручам,
в ярости
молочу
по камням,
ворочаю их,
разбиваю на тысячи мелких кусков.
Звери бегут
врассыпную,
когда я выпрыгиваю
из берегов
на поля,
сея мелкие камешки по скатам,
когда я наводняю дома и сердца,
тела
и сердца.
Я река,
я вечный поток
счастья. Я ощущаю
близкий бриз,
ощущаю на щеках
ветер,
и мой бег
по горам и по руслам,
по озерам и пастбищам
бесконечен.
Я река, поющая
людям
в полдень,
поющая перед их
могилами,
я поток, обращенный
к священным руслам
людей.
Красная площадь. 1961.
Лето пламенеющей осени.
Голуби взмывают в воздух
из-под наших ног.
Люди замирают.
Чистый, здоровый, вольный воздух.
(Василий Блаженный горланит
свою цветастую песнь!)
Спящий Ленин
следит за маршем страны.
(Он здесь. Можете сами взглянуть.
Вот он.)
Брусчатка, шаги.
Люди.
Гагарин вернулся из полета
с цветами, сорванными в звездных полях.
(Титов целует женщин, детей.)
Красная площадь. 1961.
Застыла кремлевская стена,
выросшая из глуби столетий.
Горький
рассказывает детворе свою жизнь.
(В парках Кремля
дети обмениваются
фруктовым мороженым и шарами.)
Влюбленные целуются
под сенью больших деревьев.
Разбитый колокол таит свой звон.
(Из жерла пушки выпархивают голуби,
курлычут.)
Красная площадь. 1961.
Здесь я стоял в центре пожара,
на широкой площади,
сюда приходил не раз,
молча глотая свои горести,
лелея свою крохотную радость.
Кричал «Мир!» на красном наречье,
на улицах, площадях и в парках.
И повторяю «Мир!» в Москве, в Ташкенте,
в раненом сердце моей страны.
С приближением осени
бегу к морю, ищу золоченые раковины,
они словно листья,
море стремительно гонит их
на песок,
и между накатами волн,
приливами и отливами моря,
когда порывы осеннего ветра
пронизывают даже глубь моря,
пески заметает белая чешуя —
осыпает мои ладони.
Белые раковины!
До сих пор я слушаю вздохи моря,
которые слушал, когда детство
было таким нежным, таким маленьким,
до сих пор я различаю в глубине
каждой раковины
безбрежное дыхание моря!
Половины раковин, створки,
словно листья,
устлали песок.
Море их перевертывает и обновляет,
обрушивается на них и разбивает,
а босоногая осень
подберет их и бросит...
Ты оставила меня с ладонями,
полными зимней
росы.
Зима словно чей-то неясный вздох...
Взяться за руки и не чувствовать холода,
чувствовать не холод, а голод,
чувствовать не голод, а жажду
и желание плакать из-за всей этой
печали, которая порою нахлынет, застынет,
как молчаливое большое ущелье.
Перевод с испанского П. ГРУШКО
Гюнтер Кунерт и Гейнц Калау. Оба они ученики Брехта. Ныне они признанные мастера, с их творчеством знакомы любители поэзии многих стран. Кунерт и Калау пишут песни, работают для радио (в очень распространенном жанре — радиопьесы), для кино; они ведущие поэты-переводчики. Гейнц Калау, в таланте которого преобладает лирическое начало, пишет еще и для детей, у Кунерта в последнее время появляется все больше серьезной прозы, хотя начинал он как автор фельетонов и юмористических рассказов. Но Кунерт и в прозе остается поэтом.
Оба поэта — лауреаты высших литературных премий ГДР: Гюнтер Кунерт — лауреат премии Генриха Манна, Гейнц Калау — лауреат премии Генриха Гейне.
Я стремлюсь в беспредельные
Просторы открытой земли,
Стремлюсь, как народ мой стремится
К миру.
Так я пишу на стене
Моей комнаты — всюду
Дома́, в них мужчины и женщины,
Дети и улыбки,
И пот струится, и слезы
Утирает ветер. Всюду поют и танцуют,
Работают, умирают.
Так я говорю в теснине
Четырех стен — всюду реки,
Птицы летят по небу, над полем
В цвету, над мертвой пустыней. И есть
Ночь, и есть день.
Я стремлюсь в беспредельные
Дали, как к миру стремится
Мой народ.
Вбей
свою
сваю
в зыбкое время.
Сквозь пальцы просыпается песок,
образует аморфную насыпь,
которая тотчас и навсегда
исчезает сама в себе.
Жизнь
растрачена.
Все, что ты не создал, —
не ты. Твоя суть равна
твоему делу. Кто не строит ступеней,
как поднимется над собой?
И кто ищет без спутников,
как отыщет себя?
Оставь большее в жизни, чем след
загребущих лап, чем наследство
ископаемых чудищ, которых
и нынче хватает.
Вбей же сваю. Вбей
свою ясную мысль в умы,
как незримый единственный памятник
твоему единственному бытию — вбей
сваю в плотину
против вечных стихий.
Лишь когда ты,
Каменщик,
Скажешь:
Я этот дом построил,
Его не посмеют разрушить, —
Только тогда
Ты завершил труд.
Лишь когда ты,
Токарь,
Скажешь:
Я выточил этот ствол,
Его на детей не посмеют направить, —
Только тогда
Справедлив твой труд.
Лишь когда ты,
Гражданин,
Скажешь:
Я творец этой страны,
В ней не будет больше униженных и голодных, —
Только тогда
Ты
Сделал свое дело.
Невозможно перебороть
несправедливость времен;
она не вернется в плоть,
и камнем не станет он...
Перевод с немецкого В. КУПРИЯНОВА
Я пишу, возможно повторяясь,
о вещах простых и очевидных,
столь простых, что мы о них забыли.
Мир устроен так, что, к сожаленью,
он еще далек от совершенства.
Чтоб его улучшить, было много
высказано мыслей. Мы успели
их забыть, как погребенных сфинксов.
Вот я и пишу. Спешу напомнить.
Волосы надо стричь.
Посуду надо мыть.
Улицы надо мести.
Глупцов надо учить.
Землю надо беречь.
Мы — ангелы,
но не о двух крылах:
по одному крылу
нам выдала природа;
крыло второе
ищем мы по свету,
собратьев ищем —
мы хотим полета.
В виде побочной продукции
здесь вываривались скелеты —
наглядные пособия для
немецких школ по предмету
«Анатомия человека».
В зоологических кабинетах
многих немецких школ
по углам белеют скелеты.
Сколько из них
пришли сюда —
оттуда?
Уходя,
ты сказала,
что забыла покормить птиц;
на улице снег, и
птицы замерзнут,
они без тебя погибнут —
так ты сказала...
Но
разве тебе неизвестно,
что у всякой птицы есть крылья?
Они унесут ее
туда, где тепло и
где много света
и корма:
куда — все равно...
Что им холод и снег,
птицам?..
Перевод с немецкого Б. ПЧЕЛИНЦЕВА
Польская поэтесса Халина Посвятовская прожила всего тридцать два года: 1935—1967. Родилась она в маленьком городке, над которым возвышалась башня старинного монастыря и труба современной фабрики Она смутно помнила сентябрь 1939 года, когда мать пыталась убежать вместе с четырехлетней дочкой от наступавших немецких войск. Хорошо помнила весну 1945 года, когда перед уходом немцев жители прятались в подвалы, чтобы дождаться советских солдат. Просидев несколько суток в сыром подвале, Халина заболела ангиной, перешедшей в эндокардит — тяжелую и опасную болезнь сердца. Годы отрочества и юности Халины прошли в больницах Кракова, Познани, Варшавы в санаториях. Тем не менее она упорно училась, сдала экстерном экзамены. В 1958 году девушка решилась на рискованную — по тем временам еще уникальную — операцию на сердце. Медицина подарила молодой пациентке годы жизни. Этих лет оказалось девять. В 1967 году стала неизбежной новая операция, которой сердце уже не выдержало.
Между 1958 и 1967 годами Посвятовская окончила философский факультет университета, работала над диссертацией.
Болезнь, как бывает иногда, еще в детстве приохотила ее к чтению. Особенно любила Халина читать стихи и заучивать их наизусть, пробовала писать сама. Подражала, как признается, Адаму Мицкевичу и Юлиушу Словацкому. Подбирала рифмы для терцин и сонетов, голова, по словам Халины, была полна рифм. Этих детских стихов ее мы не знаем. То, что вошло в поэтические книги Посвятовской («Языческий гимн» — 1958, «Сегодняшний день» — 1963, «Ода к рукам» — 1966 и посмертный сборник «Еще одно воспоминание» — 1968), написано чаще всего свободным стихом, так называемым верлибром, зачастую без знаков препинания. Но в этих нерифмованных и неметризованных стихах то пробьется ямб или хорей, то прозвучит тихонько очень осторожная, очень отдаленная рифма-ассонанс. Строки Посвятовской, пульсирующие то ровно, то неровно, естественны и гармоничны, как все живое.
Страстная любовь ко всему живому, любовь к жизни, к любимому переполняет поэзию Посвятовской. Польский поэт Тадеуш Новак, заходивший к ней в больницу за несколько дней до операции, пишет, что пришел навестить ее, но никак не прощаться: «Потому что как можно было, хотя бы в мыслях, сказать «прощай» Халине. Ведь она была единственной поэтессой, которая в своих стихах всему на свете говорила «здравствуй». Всему на свете, начиная с самого важного, самого ценного в жизни человека — начиная с любви. Ведь никто из современных польских поэтов не умел, не сумел так уверенно, так ярко написать о зарождающемся чувстве, о чувстве, охватывающем до последней частички все существо». Тадеуш Новак называет ее лирику «песнь песней».
Киплинговский Маугли знал форму обращения к любому живому существу: «Мы одной крови, ты и я». Посвятовская здоровается даже с деревьями:
Дереву говорю дерево
здравствуй говорю
ты у которого листья и коричневая кора...
лист прильни к моему лицу
кровь пульсирует в жилах моих и твоих...
В поисках ответной ласки и сочувствия, в одних и тех же словах обращается она к любимому человеку и ко всему любимому ею живому. Один из давних штампов любовной лирики всех народов: «в любимом — вся жизнь». Но Посвятовская, наоборот, о жизни пишет, как если бы о любимом (стихотворение «Так мне хочется жить, что кричу...»). Она любит жизнь, хотя умеет видеть эту жизнь во всей будничности и прозаичности. Вот люди в пассажирском поезде (кстати, поезд — один из часто повторяющихся мотивов польского кино):
...в вагонах становится тесно все места уже заняты
мужчины облокотившись на окна курят читают газеты
женщины поправляют прически их платья мокры от пота...
Столь же резко и ясно умеет увидеть поэтесса себя самое:
нет во мне прежней нежности к моему телу
однако терплю его как терпят рабочую скотину
которая полезна хоть и требует много заботы...
Некоторые ее образы казались бы жестокими, если бы не были согреты добротой и живой, деятельной любовью:
...а когда мой знакомый старик паралитик в кресле на колесиках
разгрызает кусочек хлеба который я ему подаю
то в наклоне его головы
в движении челюстей
больше жизни
чем в слове жизнь
В этом последнем стихотворении («Показывают мне слова...») поэтесса признается, что жизнь она любит гораздо больше, чем слова, чем литературу. Но для нее это не повод писать случайными словами, а, наоборот, стимул для поисков самых точных слов, передающих жизнь живого. Самыми точными оказываются слова самые простые, «варварские»:
на варварском моем языке
цветы называются цветами
о воздухе говорю я воздух...
люблю я
мой варварский язык
и говорю люблю
К философии, к словам и книгам философов Посвятовскую толкнуло свойственное молодости стремление понять сразу весь смысл жизни. Оказывается, и в томах философов можно найти живое:
...и Кант как редиска свеж и пахуч
разгрызаю мякоть и чувствую на языке
острый вкус аргумента...
Поэтому философия, все эти толстые и трудные тома не отгораживают, не отдаляют от нас Посвятовскую, а лишь заставляют выше ценить ее стихи. Тем более, если помнить, что языческие гимны в честь жизни написаны человеком смертельно больным, жившим под постоянной угрозой гибели.
О ком бы Посвятовская ни писала — о своей младшей сестренке («Путешествие пассажирским поездом»), о девушке, лежавшей на соседней койке в палате («Здесь лежит Изольда белолицая»), о знаменитой Ипатии, жившей в Александрии в IV в. н. э. («Ипатия слегка подкрашивала ресницы»), — Посвятовская всегда писала всем сердцем, писала о себе и от себя. Не случайно ее Ипатия оказывается, как сама Халина, не столько философом, сколько поэтом:
...с деревьями
здоровалась кивком головы
и росло в ней зеленое изумление
ветвилось зеленое изумление
так она и жила...
вцепившись в слова ногтями
говорю — как я люблю тебя
рябина красная
от крови моей
полынь побледневшая
от боли моей
и лес темный лес
непроходимый как смерть
так мне хочется жить что кричу
если жизнь от меня уходит
прижимаюсь всем телом
жизнь — кричу —
не уходи еще
теплую руку не выпускаю из рук
к уху к самому уху губами
и шепчу
жизнь
— будто жизнь мой любовник
который хочет уйти —
вешаюсь на шею
кричу
я умру если ты уйдешь
если захочешь уйти от меня
не забывай об улыбке
можешь забыть свою шляпу или перчатки
записную книжку с важными адресами
что угодно — такое чтоб вернулся
вернувшись внезапно застанешь меня в слезах
и уже не уйдешь
если захочешь остаться
не забывай об улыбке
можешь забыть когда у меня день рожденья
где мы впервые поцеловались
из-за чего впервые поссорились
но уж если захочешь остаться
сделай это не со вздохом
с улыбкой
останься
на варварском моем языке
цветы называются цветами
о воздухе говорю я воздух
а когда я выстукиваю каблуками
по мостовой
слышится стук стук стук
камень произношу я так мягко
как если бы он был бархатом
и прячу лицо в твою шею
как будто в теплый кошачий мех
люблю я
мой варварский язык
и говорю люблю
Ипатия слегка подкрашивала ресницы
была в этом сдержанность — полутень
фиолетовая на белом лице
горстями сыпала голубям
красные зерна слов
с деревьями
здоровалась кивком головы
и росло в ней зеленое изумление
ветвилось зеленое изумление
так она и жила
а умерла она попросту
от любви
здесь лежит Изольда белолицая
золотая у нее коса
по ночам светлым-светло в больнице
светят огоньки-глаза
бьется торопливое дыханье
пленной птицей в четырех стенах
в узких коридорах заплутав
ветер прибегает на свиданье
знаю я что утром рано-рано
раньше чем разбудит окна день
на больничной койке золотая тень
шепот ветра за окном Тристана
материнство
руки и губы полные ласки
волосы гладко зачесанные
подчеркивают овал лица
из облаков окаймленных золотом
как из узких прохладных бедер
рождается летний день
ручейком тепла
между двумя облаками
струится
ясный день на ладони держит
круглую серую землю
и золотом
наполняет ее изнутри
и вот улыбнулись контуры листьев
а темный жук
в коричневой шубе
на тяжелом от зерен колосе
расправляет сонные крылья
бессилие принарядило мир
для фотографии
снег припудрил листочки ландышей
у деревьев серебряные ресницы
сквозь которые просвечивает луна
— мир такой красивый —
длинная тень фонаря
на доски забора легла одиноко
в воротах — наперекор
скрипящим шагам прохожих
цветут поцелуи
слышишь — они звенят
как дремлющие колокольчики ландышей
мир такой красивый
по ту сторону
закрытых окон
Будьте благословенны, мои ладони, цепкие мои пальцы, из которых один прищемлен был дверцей автомобиля, сфотографирован лучами Рентгена — ладонь на снимке выглядела, как вывихнутое крыло — небольшая косточка, обрисованная своим отдельным контуром. Безымянный палец левой руки, украшенный однажды колечком, теперь овдовел и лишился своего украшения. У того, который дал мне это колечко, давно уже нет пальцев, его руки сплелись воедино с корнями дерева.
Руки мои, столько раз прикасавшиеся к стынущим ладоням умерших и к теплым сильным живым ладоням. Умеющие так ласкать, что исчезает в прикосновении пространство, отделяющее жизнь от жизни и небо от земли. Руки, которым знакома боль бессилия, вцепившиеся друг в дружку, как две перепуганные птицы, бездомные, всюду ищущие вслепую следы твоих рук.
показывают мне слова
говорят
запах розы можно найти в слове
а я нахожу бумагу бумагу бумагу
ни запаха
ни цвета
я знаю
искры
когда рабочие сваривают трамвайные рельсы
а мы стоим и смотрим
два десятилетних мальчика и я
искры
гораздо больше означают свет
чем слово свет
а когда мой знакомый старик паралитик в кресле на колесиках
разгрызает кусочек хлеба который я ему подаю
в наклоне его головы
в движении челюстей
больше жизни
чем в слове жизнь
мир будет беднее
на эту малость любви
на поцелуи которые не спорхнут
в открытое окно
мир будет холоднее
на этот алый румянец
который внезапно прихлынув
не разожжет мои щеки
мир будет тише
на этот безумный стук
сердца рванувшегося в полет
на скрип дверей
распахнутых настежь
живой трепещущий мир
застынет
в идеальную форму почти
геометрическую
листья
оденьте меня зеленью
я нагое осеннее дерево
дрожу от холода
вода
напои меня
я песок пустыни
жаркой сухой пустыни
ветер меня, пересыпает
согрей меня
ты который солнце
перед которым стою
укрывшись в словах как в тени деревьев
источник
я думаю что трудно писать стихи
посмотрите как часто это не удается тем
кому должно бы удаваться
но я думаю что ничуть не легче
выпить яд взойти на вершину
переплыть Ла-Манш
однако все это сделали люди
поэтому я осмеливаюсь еще раз
без тебя
как без улыбки
небо хмурится
солнце
встает лениво
протирает глаза
заспанными ладонями
день
в траве
проснувшийся мотылек
расправляет крылья
мгновенье
и засияют
завихрятся чистейшей абстракцией
краски краски краски
шепотом
молюсь убаюканному небу
о насущном хлебе любви
Перевод с польского Н. АСТАФЬЕВОЙ