Перелом

Между Баш-Кадыкляром и Карсом расположена горная цепь с малоприступными от природы возвышенностями – Аладжинскими, Авлиарскими, Визинкевскими. Мухтар-паша, остановив преследование Действующего корпуса, сосредоточил там главные свои силы. Все лето на Аладжинских высотах и на Авлияре шли фортификационные работы. Создавалась мощная база для защиты Карса и, по возможности, которую Лорис-Меликов активным своим отступлением все никак не предоставлял противнику, контрнаступления и вторжения в пределы Российской империи. Подарок Девеля, Кизил-тапа тоже ощерялась укреплениями.

Еще в июле штаб Действующего корпуса разрабатывал планы овладения Аладжинскими высотами. Велась активная разведка, поиски специальных отрядов прощупывали оборону, время от времени терзая отдельные ее участки. Генерал Лазарев, сменивший Девеля, по прибытии своем в корпус отлично организовал это дело. Он порядком истомился в первые месяцы войны, командуя бездействующими войсками в приграничных уездах и осаждая Тифлис нервными, беспокойными требованиями снять свои гарнизоны с мест и немедленно отправить в пределы Турции. Боевой генерал, рожденный для сражений и побед – смелый, быстрый и точный в мгновенных решениях, принимаемых по ходу дела, не в меру, правда, тщеславный и крутоватый характером, Иван Давидович был смертельно оскорблен холодным молчанием главнокомандующего и даже на Лорис-Меликова затаил обиду. Как это так: командующий корпусом – и не может добиться простейших вещей! Впрочем, сейчас не до обид – за дело Лазарев взялся с азартом, и его присутствие в корпусе очень быстро ощутил Мухтар-паша. Он теперь не осмеливался ни на какие набеги на наш лагерь, гадая каждое утро, откуда ему ждать опасности.

В конце августа, после освобождения от турок Сухуми, главнокомандующий отважился, наконец, и то под давлением Лорис-Меликова и генерала Обручева, снять часть войск с Черноморского побережья. А к исходу сентября пришли, наконец, из России казачья и Московская гренадерская дивизии и еще четыре батальона для охраны путей сообщения. Теперь можно было думать о наступлении.

Операция готовилась с особой тщательностью. Разрабатывал ее Обручев сам, разумеется, с помощью штаба корпуса, офицеры которого прекрасно знали местные условия, иные еще с прошлой войны. Командующий корпусом, ежевечерне принимая доклады о ходе дела, с трудом сдерживал нетерпение – хотелось немедленно ввязаться в схватку, отметить за унижение в Зивине, отобрать назад Кизил-тапу. Но крепился, держал себя в руках и чем острее чувствовал нетерпение, тем въедливей искал изъяны в планах будущих атак.

План операции восхищал смелостью и строгой логикой. Наступление, по нему, должно вестись тремя колоннами по центру и левому флангу, на правом же следовало лишь сковывать силы противника, не давая ему перебросить в поддержку слабых мест ни единого взвода. Справа же должна была вступить в действие обходная колонна и ударить в тыл.

Наконец подготовка была завершена, командиры колонн получили диспозицию, и на 20 сентября назначено было выступление. Накануне командующий корпусом один, без свиты, объезжал войска.

Московские гренадеры завтра вступают в бой в первый раз. К ним и направился Лорис-Меликов.

Жизнь в лагере москвичей вроде ничем не отличается от вчерашней. Где-то слышится перебранка – это денщики двух офицеров не поделили господское имущество и препираются, чья это сапожная щетка:

– У его благородия с рыжим волосом, а твоя вся черная была.

– Да протри глаза! Где там рыжий волос?

– А вона. Ты его, шельмец, ваксой замазал… И раздраженный голос из палатки:

– Да прекратите вы лаяться, дурачье! Завтра вам турки покажут рыжий волос.

– То завтра, ваше благородие. А порядок всегда быть должон…

Где-то – здоровый солдатский гогот в добрый десяток луженых глоток. Ротный шут и балагур травит байки.

И только чуткое ухо генерала различало напряженное волнение и в этом смехе, чересчур веселом, и в этой перебранке, подчеркнуто заботливой.

Какому-то унтер-офицеру вздумалось разучивать с солдатами новую песню. Боясь спугнуть, генерал остановил коня за кустарником, отделявшим его от поющего костра.

Ой, во поле стояла ракита,

Ой, во поле стояла ракита;

А под этой ракитой гусарик убитый.

– Трюхин, тебе что, медведь на ухо наступил? Ты, Трюхин, остановочку делай, остановочку:

А под этой ракитой…

– Теперь вздохни чуток, во-от, и продолжай: Гусарик убитый.

– Дальше повели:

Он убит, принакрыт черною китайкой…

Приходила к нему пава-жена молодая,

Китаечку открывала, в лицо признавала…

Ты встань-восстань, мой милый, гусарик убитый!

Твой конь вороной по лужкам гуляет,

Тебя молода жена домой ожидает,

Тебя молода жена домой ожидает.

Генерал выехал на свет костра. Унтер-офицер всполошился, вскочил с места, за ним и солдаты… «Тарелыч, Тарелыч пришел!» – зашептал неясными голосами воздух.

– Садитесь, садитесь. Ну как, все сыты-накормлены? Винца по крышечке выдали?

– Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство! – за всех ответил бравый унтер. – Уж так нынче ублажили, прям как на убой…

И тут же смутился страшно от невольной игры слов:

– То есть, ваше превосходительство, как следовает перед боем. Получилось еще нелепее, и приглушенный смешок прошел вокруг костра.

– Ну а что, зададим завтра туркам перцу?

– Зададим, ваше превосходительство, не извольте сумлеваться, еще как зададим! – Голос унтер-офицера, счастливо выпутавшегося с помощью генерала из щекотливой ситуации, зазвенел особым энтузиазмом.

– А что ж песни такие печальные поете?

– Уж больно за душу берет, ваше превосходительство, – подал осмелевший голос рыжеватый солдат с голубыми хитрыми глазами. – Смерти – ее все равно не миновать, а вот как за душу заберет, так оно и воевать вроде как легче.

– Ну а веселее неужто ничего нет?

– Как не бывать, ваше превосходительство, есть и веселее. А ну, Пьецух, давай!

Рыжеватый солдат подмигнул хитрым голубым глазом и дал-таки звонким тенорком:

Выхвалялись злые турки,

Будто в деле молодцы;

А теперь мы их узнали

Они первы беглецы!…

– Вот это другое дело! Вижу, завтра не дрогнете.

– Не дрогнем, ваше превосходительство. Мы привычные. Что бой, что парад. Бой так даже веселее. Разве что барин, ему тут все в новинку.

– Что за барин?

Барином был вольноопределяющийся Грушин из московских студентов. Он сидел в стороне на опрокинутом барабане и при неверном робком свете коптящего огарка, пристроенного к пеньку, читал книжку, довольно потрепанную. «Севастопольские рассказы», сочинения графа Льва Толстого.

Вольноопределяющийся – новинка милютинской военной реформы, и генерал-адъютанту как-то еще не приходилось ни с кем из них общаться. Посмотреть бы, что это за публика, способны ль воевать, как воюет простой солдат. Все-таки это не прежние юнкера, сознательно выбиравшие военную карьеру.

Бравостью вида и выправкой вольноопределяющийся Грушин не отличался. Это был бледноватый, лишь слегка прихваченный загаром юноша с глубоко посаженными темными глазами, из которых в секунду воодушевления, как со дна омута, исходил нервный блеск и тут же гас, как гаснет и омут, едва солнечный луч помутится облаком. С ним как-то неловко было по-привычному начинать на «ты», невзирая ни на какую субординацию. Генерал от кавалерии усмехнулся, поймав себя на столь странном ощущении.

Впрочем, честь солдат отдал по-уставному правильно, старательно.

– Что ж вы один, в стороне?

– К сожалению, от природы обделен слухом и петь не могу. Да мне и так не скучно.

В Москве у вольноопределяющегося Грушина осталась мать, вдова надворного советника, младший брат, гимназист шестого класса, и две сестры. Невесты у Грушина не было, хотя девица Ховрина оставила ему какие-то надежды, которым он побаивался верить. Сам он прослушал два курса на историческом факультете, и генерал с легкою завистью взгрустнул – совсем бы другая была жизнь, не поломай себе статской карьеры глупый мальчишка из последнего класса Лазаревского института. Он бы сейчас был профессором, писал бы большие книги о былых царствах и забытых народах… Человек в любом чине недоволен своей судьбой. Все ему кажется, что в другом мундире жизнь его была б счастливее.

На войну Грушин пошел не то чтобы охотно, а из демократического стыда: как это так, какой-нибудь Тарас Пьецух будет жизнь свою класть только потому, что он простой крестьянин и некому заступиться от призыйа в армию, а я, молодой и здоровый, буду разгуливать с барышнями по Пречистенскому бульвару. Нехорошо это.

– Но в самой войне, честно говоря, я ничего хорошего не вижу. С какой это стати меня сорвали с лекций приват-доцента Ключевского, а, допустим, Али или Ахмеда – с его виноградника, одели в тяжелые шинели и заставляют убивать друг друга? Что он мне сделал? Что я ему сделал такого, чтоб жизни лишать?… Не понимаю. Если уж так пошло, вызвали б вы, ваше превосходительство, на дуэль его превосходительство Мухтара-пашу.

Генерала рассмешила такая перспектива, он очень живописно представил себе поединок наподобие печоринского. Но смех оборвал на полуноте и строго сказал:

– Мы не можем так рассуждать. Наше дело солдатское: приказали – выполни, хоть ты рядовой, хоть фельдмаршал. Да и не советую: с таким настроением нельзя победить. А победа – единственное спасение для солдата.

Заговорили и о книгах, разумеется, о той, что лежала сейчас, заложенная сорванным дубовым листком на недочитанной странице, на пеньке со свечой. Читал Грушин последний из рассказов – «Севастополь в августе 1855 года». И этот перед боем не легкие юморески читает, а что «задушу берет». Все-таки интеллигент русский мало чем отличается от простого человека – в ситуациях острых те же чувства, те же потребности. Пока Лорис-Меликов додумывал эту свою мысль, слух полумеханически воспринимал рассуждения вольноопределяющегося из студентов.

– Вот граф Толстой. Образованный человек и писатель хороший, хотя до Чернышевского ему далеко. Но хороший, хороший писатель, тут я не спорю. Правда в нем есть. Только вот странно в середине нашего просвещенного века убогую молитву прапорщика Козельцова читать. А Толстой еще и восхищается. Вот он что пишет: «Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые, обширные и светлые горизонты…» И это от наивной молитвы? Не поверю. Мне тоже завтра в бой идти, меня, может, тоже убьют. Но, право, стыдно молиться современному образованному человеку.

– Что ж тут стыдного, прекрасный юноша?

– Я атеист. – Сказано было гордо, Грушин как-то вдруг вырос и расправил плечи, хотя голос сорвался, и не сгустись так сумерки, видно было б, как запунцовели щеки. – Бога нет. И сам Толстой это знает. Ведь был бы Бог, разве б он допустил такой позор русской армии – сдачу Севастополя?…

– Как знать… – Генерал не сразу и нашелся что ответить пылкому ниспровергателю Бога. – А может, это испытание – не сдай мы тогда Севастополь, мы б крестьян не освободили. Впрочем, мне трудно судить, я сражался здесь, а здесь совсем другая война была. Как раз в августе пятьдесят пятого мои охотники на этом самом месте отличились, под Суботаном…

А лихой тогда был поиск под Суботаном! В ущелье у самого ручья сотни его отчаянных ребятишек нарвались на лагерь башибузуков – тоже хороших разбойников. На рысях промчались сквозь галдящую толпу, застигнутую врасплох, погнали их вперед, к Авлияру, а там их встретили казаки Дондукова-Корсакова. Завтра бы что-нибудь подобное! Как это часто бывает с молодыми и неистовыми ниспровергателями основ, в Груши не пробудилось совершенно мальчишеское любопытство.

– А вы Толстого-то знали? Я еще его «Набег» и «Рубку леса» читал. Он, выходит, и на Кавказе служил.

– Знаком не был. Хотя когда увидел портрет в офицерском мундире, показалось, что узнал этого артиллериста. Очень может быть, что и в самом деле встречал. Да только дистанция между поручиком и юнкером побольше, чем между генералом и вольноопределяющимся солдатом. Мог видеть и не замечать. Я в молодости был глуповат и спесив. А ты все-таки помолись перед завтрашним боем. Не хочешь Богу – так Его отсутствию. Или Чернышевскому. Ему на каторге тоже молитвы чьи-нибудь нужны.

Важный чин, полный генерал, а прогресса, передовых идей не чужд. Это никак не укладывалось в революционное сознание двадцатидвухлетнего мыслителя.

Еще опытный воин посоветовал солдату Грушину силою воли одолеть первые шаги под обстрелом и не жаться к своим – в одиночку хоть и жутче, зато в тебя попасть труднее. С тем и уехал.

Всем хорош план операции, разработанный под руководством петербургского военного мыслителя генерал-лейтенанта Обручева. Все четко, точно, учтены, казалось бы, малейшие детали как в пространстве, так и во времени. Кроме, пожалуй, одного. Тут не Марсово поле и не Михайловский плац, особенно для войск, пришедших из России. Они-то и сорвали начало столь блистательно задуманного наступления. Колонна самарцев вообще заблудилась в заросших непроходимым терновником ущельях и вышла на чужую позицию с большим опозданием, потеряв много сил понапрасну в преодолении бездорожья. В центре же удалось наладить наступление сразу и после недолгого сопротивления турки оставили гору Большие Ягны.

Гора эта господствовала над всей местностью, но Мухтар-паша не стал строить на ней мощных оборонительных укреплений и держать там большие скопления своих войск, поскольку она прекрасно обстреливалась слева с горы Малые Ягны, справа – с Авлиара, а с фронта – с идеально обустроенной Визинкевской позиции. Но едва только с Больших Ягн выбили турок, командующий корпусом отправился туда на рекогносцировку. Надо было менять диспозицию по ходу боя, а, наученный печальным опытом Зивина, Лорис-Меликов никому не доверял теперь столь ответственного дела.

Едва группа всадников поднялась на естественную площадку, с которой открывалась панорама сражения, турки усилили обстрел горы из дальнобойных орудий. Снаряды стали рваться совсем близко.

– Вот и чудненько. Какой прелестный обзор. Степан Осипович, голубчик мой, нанесите-ка на карту… – Договорить Лорис-Меликову не удалось. Прямо под его конем разорвалась граната, генерал успел спрыгнуть с ловкостью молодого корнета. Свита мигом сбежалась, но генерал как ни в чем не бывало взялся за бинокль.

– Ваше превосходительство, не ранены? Вам тут никак нельзя! – захлопотали вокруг адъютанты, штабные офицеры.

– Занимайтесь своим делом, господа. Видите, как турки раскрыли позиции. Извольте нанести их на карты. – Сам же только распорядился, чтобы убрали с глаз умирающего коня. Больно было смотреть в умные лиловые глаза ахалтекинца, не имея возможности облегчить его муки – у генерала никогда бы не поднялась рука пристрелить верного друга. Но через минуту командующий корпусом хладнокровно стал рассматривать ход боя у Суботана. Там было жарко, и снова, в который уж раз, ему захотелось стать простым офицером и ринуться с головой в драку. Нет, надо оберегать себя, а в драку бросать какого-нибудь смелого майора, которого он и имени-то не знает. Генерал отдал соответствующие распоряжения, осмотрелся вокруг еще раз, как бы запоминая настоящее положение дел и прикинув, как сложится ход событий, если завтра из Суботана послать конницу на Хаджи-Вал и – следующий крупный пункт укреплений на пути к Аладжинским высотам. И поручит он это дело племяннику своему Ивану Егоровичу Лорис-Меликову.

За три дня боев исполнить план Обручева до конца не удалось. Но турки потеряли все свои передовые позиции и отошли в глубину обороны, где уже не было столь прочных и выгодных для защиты и контратаки укреплений, как на Кизил-тапе, в Суботане и Хаджи-Вали. Надо строить новые, но уж теперь-то мы им не дадим и часу.

Дни и ночи в штабе корпуса кипела работа. Тщательно анализировались все обстоятельства минувших боев, и особенно промахи как в оперативном плане, так и в его исполнении. Успехи, впрочем, тоже были учтены. Гора Большие Ягны моментально ощерилась мощными полевыми укреплениями, оснащенными артиллерией. Наверняка Мухтар-паша, беззаботно оставив ее, раскаивается в своей опрометчивости и уж первым делом постарается отобрать ее назад и направит именно на нее свой первый и главный удар. И вожделенные Большие Ягны превратятся в ловушку для турок.

На этот раз решили значительно усилить обходную колонну: до двадцати трех с половиною пехотных батальонов, стольких же сотен и эскадронов кавалерии и 72 орудий. Возглавлять эту массу войск поручили генералу Лазареву. Только он мог провести на добрых восемьдесят верст целую армаду, да еще так тихо, что, когда противник обнаружит его, будет катастрофически поздно. Выступил Лазарев загодя, за три дня до назначенного часа.

Осенняя ночь в горах Турецкой Армении пронзительно холодна и ясна. Звезды низки, и потому кажется, что хрустящий морозец, седая заиндевелая роса и вызваны их снежным светом. Покой над миром в этих краях так тих и вечен, Арарат над тобою так торжественно высок и величав, что кажется, будто ты еще в раю, еще до изгнания, и вот-вот спустится со снежных вершин добрый Бог и заговорит с тобою о красоте создания Своего.

Вместо Бога в 5 часов утра 1 октября 1877 года полыхнули огнем и загрохотали две сотни пушек. Так началось знаменитое сражение за Авлиар и Аладжинские высоты.

Турок артиллерийская подготовка врасплох не застала. Они тут же открыли ответную стрельбу. Как и предполагалось, первым делом Мухтар-паша бросил с трех сторон свои таборы на Большие Ягны. Но не зря здесь целую неделю работали саперные батальоны под командой полковника Бульмеринга. Не зря здесь стояли отборные войска генерала Геймана. Весь день шли упорные бои, турки бросались в отчаянные атаки – безуспешно. Тем временем на правом фланге кавалерия генерал-майора князя Щербатова налетела на Малые Ягны. Умолкла артиллерия, поддерживавшая атаки турок в главном направлении. А с наступлением темноты стало окончательно ясно, что Большие Ягны потеряны Мухтаром-пашою навсегда.

Утром 2 октября у себя в глубоком тылу турки обнаружили мощную колонну противника. Это отряд генерала Лазарева, заняв село Базарджик, где Иван Давидович напрасно прождал приказа о дальнейшем наступлении, посланного ему от командующего корпусом еще в 5 утра по телеграфу и проплутавшего Бог весть сколько за адресатом (и прогресс дает сбои!), лишь к полудню двинулся вперед. Турки, увидев лазаревскую колонну, всполошились, донесли своему командующему. Мухтар-паша с высоты Чифт-тепеси – теперь высочайшей вершины, оставшейся в его власти, – увидел надвигающуюся опасность и срочно бросил против Лазарева девять таборов Рашида-паши. Но время было упущено. Наша обходная колонна успела занять выгодные позиции и отбросила неприятеля на Орлокские высоты – последние укрепления на дороге к Карсу. Лазарев, заметив, что на помощь Рашиду-паше идут полки от Визинкева, двинул наперерез подкреплениям пять сотен конницы подполковника Маламы.

Ох и славное вышло дельце, когда турки еще на полпути к Орлоку наткнулись на наших кавалеристов! Конники, спешившись, заняли дорогу и встретили врага дружным залпом.

Около часа бились с противником, удерживая наступление, пока не подошел на выручку пехотный батальон. Тут уж сами двинулись вперед и погнали турок аж до окраин Визинкева.

И тут Лазарев решил, не теряя времени, занять Орлокские высоты до наступления темноты. Дербентский полк во главе с полковником Кавтарадзе совместно с батальоном саперов так решительно и быстро ринулся в атаку и посеял в рядах противника такую панику, что турки, бежав, не успели и сообразить, что их самих было по крайней мере впятеро больше, чем русских. Другие батальоны штурмовали Базарджикские высоты, и столь же успешно. К исходу дня обходная колонна Лазарева обосновалась в глубоком тылу правого фланга армии Мухтара-паши. Как только в Базарджике открылась полевая телеграфная станция, Лазарев отправил в Главную квартиру донесение: «Стою с отрядом в виду визинкевских лагерей. Необходимо завтра с рассветом атаковать от Хаджи-Вали и Ягны – Визинкев».

В ночь на 3 октября никому уж было не до звезд. Солдаты и офицеры, измученные двумя днями непрерывных боев, спали тем особым фронтовым сном, в который проваливаешься в том месте, где тебя скосила усталость, и вроде бы вмертвую, но нет, и сквозь крепчайший сон держится тревога и готовность вскочить на ноги по первому звуку команды. А в Главной квартире никому не до сна. К четырем часам утра составили диспозицию и разослали всем начальникам колонн и отрядов. Основной удар был сосредоточен на Авлиар. Туда направлялись колонны генералов Геймана и Авинова. На Аладжу должна пойти колонна генерала Роопа, состоящая главным образом из дивизий, присланных из России.

Вольноопределяющегося Грушина из крепкого сна выбила какая-то неясная мысль из тех, что так и не находят воплощения в слове, но вносят смутное беспокойство. За эту неделю он, как ему казалось, уже освоился с войной, то есть полностью отдался автоматизму необходимых движений. Прав был тогда генерал: главное – одолеть первые шаги, когда над головой, ревя, проносятся снаряды – идет артиллерийская дуэль, – а навстречу тебе летят с противным свистом пули и воздух перед тобой становится плотным, оказывая сопротивление шагу. Цепенеет душа, и сковывает тело. И будь Грушин один, ему б не одолеть шага. Но другие-то, из народа, который Грушин привык снисходительно любить и жалеть, идут. У них что, страха нет? Страх все-таки есть. Рядом с Грушиным рыжеватый хитрец из хохлов Тарас Пьецух с вечно веселым, как и полагается ротному балагуру, выражением лица. Сей же час он бледен, губы вытянуты в чуть розовую ниточку, а над переносицей образовалась суровая, сосредоточенная складка. И все солдатские лица напряжены, сосредоточенны, суровы, и даже совершенные мальчишки сбросили юность, как шелуху. Наверно, и я сейчас как бы без возраста, успел подумать Грушин и услышал команду:

– Ложись!

Недоумевая, лег. Тут же новая команда:

– По-пластунски вперед! Вроде как все пополз.

– Барин, голову пригни, – шепотом приказал унтер-офицер Мурашкин – тот, что разучивал с солдатами песню про убитого гусарика.

– Я тогда не вижу, – ответил Грушин, но голову опустил.

– А и не надо, ты ползи себе и ползи, пока не скажут. Ты локтями, локтями работай, барин.

Эти команды-советы унтера Мурашкина как-то отвлекли внимание от свистящих пуль и рвущихся где-то позади снарядов.

Проползли минут пять, роту подняли:

– А теперь – бегом!

Добежали до кустарника над пересохшим ручьем. Остановились.

– Передохни, барин, – сказал Мурашкин. – Сейчас на дело пойдем.

Грушин оглянулся на пространство, только что преодоленное. Несколько человек лежали на склоне холма, с которого они только что спустились, и в долине пересохшего ручья. Со стороны нашей позиции к ним подползали солдаты-санитары. «Это что же, и я мог там остаться?» Мысль пронзила колени. Они вдруг мелко-мелко задрожали, и Грушин едва удержался на ногах.

Вид у него был, наверно, бледный, потому что Мурашкин тронул Грушина за рукав и тем же шепотом добрый дал совет:

– Ты, барин, не оглядывайся. Проскочил, и слава Богу. Нас уже не достанет. Мертвая зона. Ты теперя вперед смотри. Примеривайся.

Впереди же был крутой склон горы, где на высоте метров с пятьдесят сложен был из камней широкий бруствер, с которого турецкие солдаты вели ружейный огонь по нашей стороне, откуда пошла еще одна цепь пехоты. Бегом, ползком, бегом, оставляя новых убитых и раненых.

За второй цепью третья, четвертая…

Наконец, последовала команда:

– Вперед, братцы!

Грушин вместе со всеми карабкался вверх, оскальзываясь, хватаясь руками то за куст, то за пучок травы. Мысли исчезли, остался какой-то инстинкт, подсказывающий, куда ступить, за что зацепиться. Потом кричали «ура!» – это самые ловкие одолели бруствер, ворвались в турецкую траншею. Грушин уже не помнил как, но тоже оказался в траншее, тоже кричал «ура!», на него наскочила какая-то фигура в синем мундире, и Грушин, защищаясь, двинул вперед себя штыком. Успел только услышать крик и удивиться тому, как легко штык пропорол чужое тело. Потом он стрелял, не целясь, по бегущим, точнее, по карабкающимся вверх и сам вместе с другими полез вверх, там снова была траншея, и снова пришлось работать штыком, только на этот раз он успел увидеть худое лицо в голубой щетине, черные сливовые глаза, но дальше опять стрельба, опять карабканье по склону и новая турецкая траншея. Своих он давно потерял, вокруг незнакомые лица из чужих рот, а может, и батальонов, и он давно уже исполнял чужие команды. И время куда-то пролетело, он только чувствовал жару, сменившую утренний морозец, где-то обронил шинель…

Вдруг упала тишина. Грушин по инерции пробежал несколько шагов, пока не понял их бессмысленности. Бой кончился.

Оказывается, целый день прошел. По-южному стремительно сгустились сумерки. Грушин огляделся. Вокруг в странном нерусском порядке нерусские же саманные дома с плоскими крышами. На площади перед ним бедненькая мечеть, а за нею видна каменная армянская церковь. По улицам зажигаются костры, и слух, вернувший себе способность слышать не только команды, а весь мир, различает чей-то смех, чужие разговоры и крики унтер-офицеров и фельдфебелей: «Пятая рота! Эй, пятая рота! Вторая рота, ко мне! Третья рота!…» Издалека, с другого конца села, донесся характерный клич Мурашкина, созывающего шестую роту.

– Барин! Барин пришел! – Радостные голоса встретили Грушина у большого костра с высоким постреливающим пламенем.

Солдаты раздвинулись, дав ему место на бревнышке.

– А барин-то у нас молодцом! – В словах солдата Буркалова, которого Грушин знал только по фамилии, чувствовалось не столько восхищение, сколько искреннее удивление: вот ведь, мол, барин, образованный, а в деле оказался такой же, как мы. Что они, за труса меня держали? И, одолев неловкость, так прямо и спросил:

– А вы что, за труса меня держали?

– Не, не за труса, конечно. Да только… не барское это дело в атаку ходить.

– А офицеры? Ротный-то наш, он ведь тоже молодцом.

– Так то охвицеры, их на то сызмала в кадетском корпусе учили. А ты, барин, другие науки превзошел. И охвицер, он командовать должен, а не штыком пороть. Планида другая, – зафилософствовал рыжеватый Пьецух. Речь его была серьезна, а глаза веселые и хитрые. Та суровость, что заметил в нем Грушин утром, растворилась без следа. – А как наш барин турку-то заколол! Ражий такой детина, без ножа кормленный как пойдет на барина, а барин ка-ак вдарит!

И представил всем, как турка пошел на барина, как руками замахал, падая, да так уморительно, что все вокруг хохотали до истерики. А Грушину стало неловко. Это он завтра поймет, что в надрывном хохоте исходят преодоленный страх, и скорбь по товарищам, оставшимся позади кто до скорого излечения, кто инвалидом до конца жизни своей, а кто и навсегда, и жалость, и отвращение – десятки чувств, названных и неназванных, но цепких и неотвязных и лишающих воли, а завтра-то снова бежать куда-то вперед, брать траншеи, убивать… И если держать все это в себе – гиблое дело. Но пока Грушин этого не понимает, ему просто неловко быть героем роты, о котором все говорят в третьем лице и величают барином. «Барин»-то и смущает его больше всего.

В Москве, когда он напросился в армию, ему казалось, да что казалось – уверен был, что сольется с солдатскою массою. А как же иначе? Вот в газетах, подсчитывая потери, пишут: «Погибло штаб-офицеров 7, обер-офицеров 16, нижних чинов 243…» Штаб-офицеров называют поименно, обер-офицеров, при небольших сравнительно потерях – тоже, нижние чины остаются безликою массою, выраженной в числах. Даже награды нижним чинам, Георгиевские солдатские кресты за храбрость, – тоже равнодушным числом.

А как народоволец Залепухин радовался за него и уверял, что непременно студент Грушин сольется с простым народом и посеет в нем передовые общественные идеи равенства, братства и социализма. Сам Залепухин уже ходил в народ и проповедовал борьбу за всеобщее счастье в лесах Костромской губернии, за что был арестован и два года страдал в минусинской ссылке. Он много об этой своей ссылке рассказывал, и о тюрьмах – Костромской, Владимирской, но никогда ни словом не обмолвился, как повязал его любимый народец и сдал в полицейский участок. Залепухин и теперь собирался кончить курс вольнослушателем, а потом снова отправиться в народ. На этот раз на Тамбовщину, там, говорят, мужик сознательнее костромского и больше подготовлен к революции.

Уже в учебной роте никакого слияния с массами не получилось. Грушин оказался довольно бестолков и неловок. То, что простым новобранцам давалось легко, как дыханье, Грушину, непривычному к физическому труду, стоило злых одиноких упражнений в часы, когда все разойдутся, отпущенные по своим делам.

Да и то, оценивая себя строго, Грушин не достиг естественной привычки в солдатском деле, хотя силою он, пожалуй, многим не уступал.

Фельдфебелям учебных рот вольноопределяющиеся из людей высокого звания, образованных, были в новинку, и они обращались с каждым образованным как с тончайшего стекла хрустальной рюмочкой, ненароком оказавшейся в могучих медвежьих лапах. Это потом уж они освоятся, начнут покрикивать, хамить, а иные даже издеваться, мстя обделившей их с рожденья судьбе и завидуя. Но это – потом, к следующей, японской войне. А сейчас они недоуменно-почтительны. И солдаты, видя неуклюжесть вчерашнего студента, вовсе не чувствуют своего превосходства, а стараются во всем оберегать барина, как Савельич Гринева.

Трудности перехода, уже в составе Московской гренадерской дивизии, уже за Кавказом, он одолел тоже через силу, больше стараясь не отстать, чем не отставая. Но Грушин все надеялся, что будет бой, он покажет себя героем, и тогда солдатская масса примет его, и сам он станет народом скорее и успешнее, чем народоволец Залепухин.

Бой прошел. Героем он себя не почувствовал, хотя все у костра только и говорят что о барине, как барин штыком задрал одного турку и еще одного, как барин стрелял и несколько раз попал. Барин, барин… И вот ведь что странно. Кроме унтер-офицера Мурашкина, которому прострелили плечо на Черной речке в Крымскую войну, все были в настоящем сражении в первый раз, у каждого свои заботы. Но почему все они подмечали за барином, и ведь мало кто врал – подсказывали такие детали, которые глаз механически отмечал, и они бы наверно забылись, но вот его товарищи рассказывают, и в памяти оживает колючий куст, за который он уцепился и вырвал с корнем, едва не сорвавшись, и камень на бруствере третьей траншеи, которым он швырнул в турок. Камень ему просто мешал, и отшвырнул он его не задумываясь.

А потому, догадался Грушин, и дела всем до барина, что он – особенный. Как жираф в Московском зоопарке. И смотрят на него, как младший брат Алеша на жирафа, когда он привел его в позапрошлом году в зоопарк. Нет, не на жирафа, скорее – на обезьяну, способную повторять человеческие жесты.

Вольноопределяющийся Грушин и уважение к себе чувствовал, но – не слияние. Осталась дистанция. Дистанция, поглотившая имя. Ведь не скажешь: «Что вы все „барин“ да „барин“, зовите меня Федей». И уж тем более Федором Аполлоновичем не представишься, впрочем, так его еще никто не называл.

А ночью ужас напал на Грушина. Едва он смежил веки, как увидел давешнего турка, им убитого, – голубая щетина на худом лице, большие глаза с фиолетового оттенка белками. И запах чужой крови почувствовал, да так явственно, что едва вырвался из палатки, упал на траву, тут и началось… Спазм за спазмом, и желудок стал пуст, а его все крутило и крутило. Разбуженный солдат Пьецух выбежал из палатки, захлопотал вокруг барина.

– Ты не боись, барин, с кем не бывает. Ты вот лучше на, водички выпей. А еще лучше – винца. Хошь, спрошу у унтера?

– Не надо, какое вино. Все уж пусто.

– А ты выпей, барин, выпей. На душе-то и полегчает. От вина грех с души сойдет.

Сказал, озадачив, и скрылся в палатке, откуда послышался шепот:

– Пал Фомич, винца выдай. Барину, вишь, плохо. Турку жалеет небось, кого убил.

Ответа Грушин не услышал, но вскоре появился Тарас с двумя крышками, до краев наполненными водкой.

– Давай, барин, пей. И я с тобой. Прости, Господи, прегрешенья наши!

Странное дело, но теплая, противная водка, выпитая через силу и с отвращением, вместо ожидаемой пустой и потому особенно мучительной рвоты прекратила спазмы, и как-то действительно полегчало.

– А ты, барин, турку-то не жалей. Война дело такое. Не ты его, так он тебя. Наших-то вон сколько полегло. Белкин, Гудов, Еропкин, Ржачев, – стал перечислять Тарас, загибая пальцы.

За именами вставали лица еще вчера вот так же сидевших у костра и подпевавших унтер-офицеру Мурашкину. Иван Белкин, похожий на Алешу Поповича, розовощекий исполин с наивными серыми глазами, курносый рязанец Аким Гудов… Еропкина Грушин по имени вспомнить не мог, тот всегда как-то прятался по углам, взглядывая из глубины черными быстрыми глазками, а Пантелеймон Ржачев отличался степенностью отца большого крестьянского семейства. А завтра в сводках о потерях лица эти исчезнут за цифрой – 640 нижних чинов.

Вольноопределяющийся Грушин представил себе избу, крытую дранкой, где-нибудь в глухой нижегородской деревне, сильную русскую бабу Ефросинью или Катерину, детей ее малолетних, и вот с утра уже на его глазах баба стала вдовой, а дети – сиротами. И еще яснее увидел вольноопределяющийся Грушин их скромную квартирку на втором этаже особняка в Воротниковском переулке, на углу Дегтярного, мама читает свежий нумер «Вестника Европы», сестры Люба и Лиза шепчутся за рукодельем, а брат Алеша склонил остриженную голову над тетрадкою, он сейчас и тетрадку увидел, и как новое стальное перо, брызгаясь, царапает бумагу… А у того турка тоже где-нибудь дом и старательный брат выводит арабскою вязью урок, заданный в медресе.

– Нет, лучше б он меня убил.

– Ах, барин, себя не жалеешь, пожалей своих. Может, этот твой турок нашего Белкина убил. Или Еропкина. И выходит, что ты отомстил. Благое дело сделал.

Вот ведь философ какой этот Пьецух!

Заснуть Грушин долго не мог. Он сжался калачиком под грубым солдатским одеялом и сам себе показался маленьким-маленьким мальчиком дома, в детской. Иконка в углу, лампадка горит темно-розовая, почти фиолетовая, и ему вдруг страстно захотелось молиться детскою безыскусной молитвой, как Володя Козельцов у графа Толстого. И тут, выходит, генерал был прав, засыпая под молитву, подумал передовой человек просвещенного XIX века вольноопределяющийся Федор Грушин.

За эту неделю, что миновала с первого боя, Грушин свыкся со своим положением барина в роте, никаких, разумеется, не извлекая из него выгод. Он просто откликался на «барина» и вел себя естественно, принимая от товарищей услуги, когда им хотелось услужить, но стараясь все же всякую работу делать без чужой помощи. Еще он понял, что нечего соваться к простым людям с передовыми идеями, вычитанными из Добролюбова и Чернышевского и потайных брошюр «Народной воли», которыми их кружок снабжал неистовый пропагатор Залепухин. Сложим завтра головы что солдат, что генерал – вот и все тебе, Илларион Залепухин, равенство.

Грушин вышел из палатки.

Тьма над горами была уже жиденькая. Звезды не блистали тысячами холодных огоньков, а рассеивались, уменьшаясь в числе и потихоньку растворяясь в светлеющем небе. В горах Грушин, не выезжавший дальше Калужской губернии, где у дяди его Константина Максимовича было небольшое именьице, чувствовал себя вовлеченным в какую-то игру, где все было как бы понарошку. Хотя боль в пятке, стертой во вчерашнем переходе, была вполне живой и вполне осязаемой, чужая природа окружала его, как театральная декорация.

Баба-бах! – грохнуло орудие, и Грушин вздрогнул. И та тревога, что подняла его из глубокого сна, толкнулась в груди.

«Надо надеть чистую рубаху», – подумал солдат. В эту минуту скомандовали: «Подъем!» – и ни для каких мыслей места не осталось.

Их наскоро покормили, и вот уже рота цепью идет на турецкие траншеи: бегом, ползком, снова бегом.

Турки на этот раз дерутся отчаянно, их тоже встретили штыками, и уже никакого «ура!», а мрачное сопение в молчаливой рукопашной драке. Грушин получил удар кулаком в глаз, и звезды брызнули; не разбираясь, сунул в кого-то прикладом, а очнулся, в себя пришел, когда турок все ж таки вытеснили из траншеи и солдаты наши лениво постреливали вслед спасшимся. Грушин стрелять не мог, у него разболелся заплывший глаз, но вид был, наверно, бравый, унтер Мурашкин, скупой на всякого рода одобрения, похвалил барина.

Передышка, впрочем, была недолгой. Их снова подняли на следующий ряд укреплений.

Глаз болел, но Грушин чувствовал счастливое возбуждение, он вспомнил на бегу утреннюю тревогу и порадовался, что то было пустое суеверие, и еще какую-то мысль хотел продумать, слова напрашивались… В прыжке Грушин рухнул на руки унтер-офицеру Мурашкину, и только звук «Бо…» успел исторгнуть. Мурашкин бережно положил на траву отяжелевшее тело. Вот все, что он мог сделать для барина. И повлек за собою солдат своих дальше. День только начинается, и бой будет жаркий, и Бог его знает, как все сложится.

Для старого воина унтер-офицера Мурашкина сложилось все куда как складно. Турки у Аладжинских высот бились так отчаянно, что еще за полдень было непонятно, за кем останется эта мощно укрепленная гора. Траншеи переходили из рук в руки, и упругая сила, витавшая в тугом воздухе, металась из стороны в сторону и в какой-то момент решилась – турки дрогнули. Верхний ряд оборонительных сооружений с двумя батареями дальнобойных орудий взяли почти без боя.

У турок в этом направлении осталась последняя высота – Чифт-тепеси. Сюда устремились, ища спасения, защитники Авлиара и Аладжи. Их бегство внесло такую панику, путаницу и бестолковщину, что, едва русские показались у подошвы горы, обороняющимся стало ясно: и Чифта им не удержать. Но остановить бой и сами турецкие генералы не могли. Команды не доходили до офицеров, связи были расстроены, управлять обороной Чифта стало невозможно: кто-то очертя голову и визжа несся невесть куда спасаться, а кто-то, так же очертя голову, лез в бесплодную рукопашную на русских. Вот в такой-то рукопашной турецкий офицер отбивался от могучего Мурашкина здоровенной палкою. Гренадер перехватил ее и сумел концом палки ударить турка в грудь. И лишь когда разжались руки противника, Мурашкин увидел, что палка эта – древко полкового знамени.

Через час, когда бой удалось наконец остановить, Мурашкина с ценным его трофеем отправили к командующему корпусом для личного доклада.

Никогда еще генерал-адъютант Лорис-Меликов не был в таком упоительном состоянии пойманной удачи, как весь этот день 3 октября 1877 года. Только сегодня он почувствовал себя не просто генералом, а именно полководцем. Он вел сражение в полном смысле этого слова, то есть видел, а скорее, чувствовал поле боя и его постоянно меняющуюся картину, заставляющую мгновенно принимать решение, еще никому вокруг не понятное, даже самому командующему, но угаданное. Это уже потом поймут и объяснят, почему Лорис-Меликов приказал в час дня бросить кавалерийский полк на Малые Ягны, а в половине двенадцатого убрать пехотный батальон с Авлиара и двинуть его к Аладже. В тот же миг он и сам не мог объяснить, какое чувство подтолкнуло его к решению, лишь потом, после победного прорыва, оказавшемуся единственно правильным.

А уже ближе к вечеру победные реляции, донесения сыпались со всех сторон. И даже главнокомандующий перенес свою квартиру с тыла в Хаджи-Вали, поближе к победе.

В такой-то радостный час командующий корпусом принимал у себя в палатке унтер-офицера Мурашкина. Лицо нижнего чина Московской гренадерской дивизии показалось Лорис-Меликову знакомым. Ах да, это вроде тот самый унтер, что песню с солдатами разучивал.

– Ну вот видишь, все про гусарика убитого плакался, а сам какой молодец! – сказал генерал. – Как же это тебе удалось?

– А он, ваше превосходительство, с ним, как с палкой, на меня в драку полез. Ну, я, значит… того… отобрал палку, а оказал ося – знамя.

– Молодец! Герой! И вижу – не в первый раз.

На груди у Мурашкина красовался солдатский Георгиевский крест 3-й степени. Генерал достал из наградного ящика знак воинского отличия 2-й степени и прикрепил к кителю храброго унтер-офицера. От себя же вручил 10 рублей серебром. Но и это не все. Находившийся неотлучно при командующем корпусом полковник Кишмишев торжественно объявил:

– Владикавказский мещанин Михаил Горбунцов пожертвовал серебряный рубль в пользу того из нижних чинов, кто первым отобьет у неприятеля знамя. В соответствии с волей жертвователя мещанина Михаила Горбунцова этот рубль вручается вам, унтер-офицер Мурашкин.

Генерал тем временем напряженно вглядывался в сияющего гордостью Мурашкина, что-то припоминая. И припомнил:

– А скажи, дорогой, вы там все за барина беспокоились, как он в бою покажется. Ну и как он?

– Барин был у нас молодцом, ваше высокопревосходительство. Бил турок прям-таки по-геройски.

– Да что ж был? Он что, ранен?

– Никак нет-с, ваше высокопревосходительство. Убит сегодня утром-с, Царствие ему Небесное. Изволил прямо на меня упасть.

Генерал-адъютант помрачнел. Число потерь – равнодушная цифра, которую завтра-послезавтра принесут ему на подпись в отчете о сегодняшней победе, – обретает грустное лицо вольноопределяющегося из московских студентов Грушина. Но печаль недолго владела командующим корпусом. Он объявил:

– Ну а теперь, брат Мурашкин, ступай к его императорскому высочеству в Хаджи-Вал и. Ему и сдай отвоеванное в бою знамя. Ты заслужил такую честь.

Его императорское высочество Главнокомандующий Кавказской армией великий князь Михаил Николаевич одарил несчастного Мурашкина, потерявшего голову от изобилия свалившихся на него наград и почестей, по-царски: сто рублей ассигнациями, целый золотой империал, произвел его в фельдфебели и вручил серебряный чеченский кинжал.

Выйдя в отставку полным кавалером Знака отличия Военного ордена, фельдфебель Мурашкин приобретет лавку колониальных товаров в Оружейном переулке, капитал, геройски нажитый в турецкую войну, не пропьет, а, напротив того, приумножит и к началу XX века купит четыре дома в том же переулке и заведет в них меблированные комнаты для небогатых, но чистых и платежеспособных господ. Один из этих домов описан в романе «Доктор Живаго», так что имущество, нажитое отважным фельдфебелем, перейдет в область мира духовного. Но не все деньги Мурашкина пошли в оборот. Серебряный рубль, пожертвованный владикавказским мещанином Михаилом Горбунцовым, будет храниться в доме героя как реликвия. В 1954 году правнук фельдфебеля двенадцатилетний ученик 5 класса «Б» 167-й школы Витюня доберется до семейных тайников и обнаружит прекрасную тяжелую биту для популярной в те годы, а ныне совершенно забытой игры в расшибец.

Ах, какая прекрасная бита была у Витюни! Сколько скопленных от школьных завтраков детских капиталов поглотила она мощным ударом по стопочке алтынов и гривенников на асфальтовом пятачке!

Конечно, не жилец она была в Витюниных руках. Вовка Лодейников спер ее однажды у зазевавшегося хозяина, но сам так и не попользовался краденым: в драке с арбатской шпаной отобрали тот серебряный рубль. Арбатские ребята были серьезные, что им этот расшибец – продали тот рублик за 21 рубль 47 копеек – «семь рваных», по определению тех цен на основной продукт, а монета долго хранилась у нумизмата Ниточкина, пока его в 1963 году не посадили по валютной статье. Рубль приглянулся взятому в понятые дворнику Эдуарду. Долго крепился дворник Эдуард, любуясь приобретением. Не выдержала душа, дрогнула – уступил прижимистому сантехнику Васькину за 2 рубля 87 копеек. Сантехник Васькин обронит рубль в щель между половицами, раздосадованный потерей, побьет жену Клавдию и забудет. Но угораздило сантехника Васькина жить в памятнике культуры XIX века – в том особняке вроде как Тургенев своего «Рудина» читал, зато Ленин даже по малой нужде в тихий его дворик не забегал ни разу. А следовательно, дом этот, несмотря на протесты недокормленной интеллигенции, а может, благодаря им, поскольку тогдашний отец города люто ненавидел как недокормленную протестующую интеллигенцию, так и ее любимую старую Москву, подлежал сносу.

Витюня Мурашкин работал на экскаваторе, когда в тихий июльский денек 1974 года добивали руины славного домика в Сивцевом Вражке, где вроде как Тургенев читал своего «Рудина», а Ленин не забегал даже по малой нужде. Что-то звякнуло в ковше – мелодично так, что даже его грубый слух отозвался счастливым предчувствием. Клад! Увы, всего кладу и было что побитый серебряный рубль царской чеканки 1874 года. «Ишь ты – сто лет!» Вот и вся радость. Биты своей Витюня не узнал, так что ненадолго награда вернулась в семью героя. Забубенный потомок его оценил находку по курсу своего времени – 3 рубля 62 копейки. И покатился заслуженный рубль от владикавказского мещанина Михаила Горбунцова дальше. Наследники его последнего владельца художника Протасова снесли его в антикварный отдел Дома книги на Новом Арбате. Поскольку, побывав в разных переделках, вид свой презентабельный он давно потерял, иностранцы за доллары его не берут, своим он все равно не по карману, так что лежит он в самом уголку витрины и ждет продолжения своей замысловатой судьбы.

Полковник Степан Осипович Кишмишев, вручивший тот рубль унтер-офицеру Мурашкину, и не предполагал будущего монеты. Да ему и не до того. Он подводит итог Аладжинско-авлиярскому сражению и дивится столь неожиданному результату. В общем-то корпус, вступая в него, рассчитывал основательно потрепать армию Мухтара-паши. Но кто мог предполагать, что мы ее наголову разобьем? Только в плен взято 7 пашей, 252 офицера и 8 тысяч нижних чинов. На поле боя взято 35 орудий и 8 тысяч отличных английских ружей. Около 20 тысяч человек турецкая армия потеряла убитыми и ранеными. Лишь 8 батальонов, сохранив свои 14 орудий, ушли невредимыми. Еще 5 спаслись бегством к Кагызману, но там были разоружены казаками Тергукасова. Разбежалась вся иррегулярная кавалерия, и больше башибузуки за оружие не брались. Около 4 тысяч солдат дезертировали.

Сам главнокомандующий Мухтар-паша бросил войско и бежал в Каре. Но вот досада: из-под носа ускользнул Муса Кундухов. В сумерках, когда из охваченного паникой лагеря на Чифт-тепеси был послан парламентер с изъявлением желания о сдаче, Муса, сняв приметную феску, вышел в одиночку к нашим войскам и стал расспрашивать на чистом русском языке, как найти дорогу к главнокомандующему великому князю для передачи ему срочного донесения. Ничего не подозревавшие московские гренадеры охотно указали ему верный путь, и никем не узнанный Кундухов скрылся. Попадись ему навстречу старые кавказцы, едва ли б он так легко и счастливо отделался.

Загрузка...