Конюшня

В Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров можно было получить весьма сносное образование, а можно – никакого. Последнее даже и к лучшему, как втайне считал основатель его великий князь Николай Павлович, будущий император всероссийский, но в пору устройства Школы о царской короне не помышлявший и грезивший больше о славе полководца. Младший его брат Михаил, следующий шеф Школы, когда императору стало не до детища своего, был, в общем-то, того же мнения. А въяве так считал директор школы генерал-лейтенант барон Константин Антонович Шлиппенбах – гвардеец до мозга костей. Константин Антонович полагал, что лицо, усердно занимающееся науками, никогда не может быть хорошим фронтовым офицером. Может, и справедливо полагал. Так ведь и не вышло никакого офицера из юнкера Семенова 2-го Петра, хотя тот блестяще сдал экзамены не в четвертый, а сразу в третий класс и был первым учеником во все годы своего обучения. Он потом станет великим ученым, географом, статистиком, биологом, минералогом, его экспедиции 1856 и 1857 годов на Тянь-Шань прославят отечественную науку, и в ознаменование 50-летия сего научного подвига к фамилии его будет прибавлено – Тян-Шанский[4]. Но роты такому особенно на параде не доверишь. Мало того, что близорук, еще и рассеян. И из Плещеева Алексея никакого офицера не вышло – так и бросил Школу, недоучившись, в университет ему, видите ли, захотелось. А там стишки, социализм, тайные какие-то общества – и вот вам: суд, смертная казнь и – в замену ей по милости государя императора – солдатская лямка. А Константин Антонович предвидел такой конец и предупреждал Плещеева Алексея. И все же скорбел добрый генерал по такой участи несостоявшегося гвардейца – славный был юноша Плещеев и из хорошей родовитой семьи[5].

Однако ж конец 30-х годов – эпоха странная. Застой, конечно, и в целом людская жизнь вполне вписывается в формулу: «Сегодня было как вчера, а завтра будет как сегодня». Это в целом, а в частности застойные времена чрезвычайно чувствительны к оттенкам и тихим, неслышным веяниям. А веяло просвещением. Хотя бы внешним его подобием. И вот именно барону Шлиппенбаху выпало преобразовывать Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. В 1838 году вместо двухлетнего ввели четырехлетний, расширенный за счет введения новых предметов курс обучения, были приглашены и новые преподаватели, отмеченные доброй, благонадежной репутацией, а сама Школа переехала в новое обширное помещение у Измайловских рот.

Михаил Лорис-Меликов поступал в Школу на второй год после ее преобразования. Экзамены он сдал превосходно – особенно первый, по русскому языку. Учитель Прокопович был чрезвычайно растроган такими знаниями и чутким слухом юноши из инородцев. Умных людей всегда радует, если кому-либо удается разрушить их заведомо предвзятое о себе мнение. Цифру «12» пылкий Николай Яковлевич влепил в зачетный лист с таким восторгом и так жирно, что чуть было кляксу не посадил на важный документ. Надо же, «Горе от ума» знает и сам привел пример к однородным членам – «с чувством, с толком, с расстановкой»!

Другие экзамены после такого славного начала прошли легко, и с общим баллом 98 Лорис-Меликов Михаил был зачислен в четвертый класс в эскадрон кавалерийских юнкеров. Классы в школе шли почему-то в обратном порядке, не с первого по четвертый, а, наоборот, с четвертого по выпускной первый.

Юнкера старшего класса встретили новеньких не так ласково, как учитель Прокопович. Как водится во всех закрытых мужских учебных заведениях, будь то Пажеский корпус или затерявшаяся в глухих степях Малороссии бурса, вновь поступившие с первого же дня подвергаются мучительнейшим испытаниям.

На второй или третий день жизни в школе юнкер Лорис-Меликов в некоторой задумчивости бродил по огромному рекреационному залу. Все здесь пахло недавним ремонтом, то есть штукатурной сыростью, паркетным воском, свежеструганым деревом, а главное, как во всех казенных, только что отремонтированных помещениях, – неуютом. Новая юнкерская форма тоже издавала грубоватый запах неношеного сукна, была тесна и колюча и никак не давала почувствовать себя свободно. Посему и мысли посетили юнкера неуютные. Он вдруг понял, что вместо вольной университетской жизни, которая проехала мимо него, он заключен в казарму на целых четыре года, строгий барон Шлиппенбах давеча в своей приветственной речи дал понять, что спуску никому не будет, здешние дежурные офицеры умеют натягивать вместо лайковых перчаток ежовые рукавицы… Неистовый рев прервал его печальные мысли.

С другого конца зала с неумолимой скоростью неслась, скользя по паркету, на новичка целая группа крепко взявшихся за руки старших юнкеров. Это называлось «нумидийским эскадроном», и горе зазевавшемуся! Бежать от него некуда, но Миша был уже опытен в таких делах. Он разбежался, набрав скорость, и ринулся навстречу, норовя попасть между слабыми звеньями эскадрона. Прорвать эту цепь ему не удалось, но эскадронцы оценили смелость новичка, подняли на руки и стали подбрасывать как триумфатора. Миша и здесь был бдителен и понял, что со второго или третьего броска его непременно уронят и надо умудриться не упасть, а спрыгнуть на ноги.

Он думал, что теперь-то уж от него отстанут. Черта с два! Этою же ночью в спальню кавалеристов четвертого класса ворвался, накрытый для устрашения простынями, все тот же «нумидийский эскадрон» из низкорослых юнкеров, оседлавших будущих кавалергардов, и стал поливать ничего спросонья не понимающих мальчиков холодной водой. Впрочем, среди них Миша успел разглядеть однокашника из пехотной роты. На следующий день он подкараулил пехотинца в тихом уголке, зажал его там и стал учить уму-разуму, как то проделывалось в свое время в интернате Лазаревского института.

Участие Ивана Хлюстина, единственного новичка, в «нумидийском эскадроне» объяснялось просто: в третьем классе учились два его старших брата – отпетые удальцы, гроза маменькиных сынков, каковых в Школе было немало: большинство юнкеров очутилось здесь после балованной жизни в богатых поместьях в глубине России. После науки, преподанной Хлюстину 3-му, от Лорис-Меликова отстали, а потом, выросши через год из детских забав, звали за собою в предприятия посерьезнее – в кутежи по злачным местам Петербурга.

Изобретение «нумидийского эскадрона» приписывали юнкеру выпуска 1834 года Михаилу Лермонтову, но Лорис-Меликов этому не очень верил – в коридорах Лазаревского института подобные эскадроны были не в диковинку. Лермонтов же в тот год был в чрезвычайной моде, и Мише однажды зимой показали его на улице. Поразил взгляд, не подпускающий к себе. И на душе остался неуютный осадок, будто осадили за бестактность. И много-много лет спустя, когда в Школе возьмутся за организацию лермонтовского музея и генерал-адъютант Лорис-Меликов пожертвует сто рублей, его кольнет неясным стыдом, будто откупился от того рассеянного взгляда вскользь.

Город зачитывался «Бэлою» и «Фаталистом», только что напечатанными в «Отечественных записках», спорил о «Думе», не понимая, как отнестись к этой странной характеристике поколения, а в Школе юнкера, высунув язык, переписывали друг у друга проказливые стихи некоего Майошки[6] из позабытого рукописного журнала «Школьная заря». Лорис-Меликов чуть не наизусть выучил «Гошпиталь» – об уморительных похождениях блудливого юноши, не ведая того, что судьба не раз еще столкнет его с героем проказливой поэмы князем Барятинским[7]. Александр Иванович будет над ним командиром в отряде, собранном против Шамиля, а потом достигнет фельдмаршальского чина, станет наместником императора на Кавказе, так что много ему служить под началом этого героя. Но каждый раз, видя маленького ростом, изящного фельдмаршала, даже и при всех орденах в полной парадной форме, Лорис делал над собою хоть и легкое, но усилие, чтоб не сорвался с языка вечно на его кончике вертящийся стишок «Князь Б., любитель наслаждений». Отличая Лорис-Меликова, князь каждый раз поминал братство выпускников Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, но об однокашнике своем Михаиле Лермонтове, по прозвищу Майошка, сам не заговорил ни разу. Но как-то молоденький адъютант фельдмаршала, недавно выпущенный из Школы, вызвал-таки князя на откровенность.

– Ну что я вам скажу, в юнкерах он мало отличался от других – такой же шалый, как мы все тогда были. Иногда только впадал в задумчивость, так что никого не видел пред собою. А офицер из него вышел никудышный, хотя и храбр был отчаянно. Так ведь в нашем деле одной отвагой не возьмешь – дисциплина нужна-с, дисциплина. Из литераторов один разве граф Лев Толстой отменным был офицером.

– А вы и Толстого знали?

– Немного, он года два служил на Кавказе. Вот у аула Шали на рубке леса и довелось с ним познакомиться. Он артиллерист был, кажется. Вы почитайте его кавказские рассказы. Там и обо мне есть.

Так и увел разговор о Лермонтове. Толстого же – в кавказскую пору всего лишь юнкера, выслужившего чин прапорщика, – князь, будучи уже генералом, едва ли мог различить в офицерской толпе, но льстили ему несколько строк о себе в «Набеге». Князь был тщеславен.

После гибели Лермонтова поднялась новая волна увлечения поэтом, и юнкера стали уже всерьез читать и стихи, и «Героя нашего времени», а листки с его юнкерскими шалостями передавали младшим. Интерес к такого рода сочинениям исчерпывается быстро, тем более что в Школе уже почти никого не осталось, кто помнил бы автора. Разве что полковник Андрей Федорович Лишин, при Лермонтове дежурный офицер, а ныне командир роты гвардейских подпрапорщиков, то есть пехотинцев. О нем, кстати, ходил лермонтовский стишок:

Вот выходит из дежурной,

Весь в заплатах на штанах,

Словно мраморную урну,

Держит кивер он в руках.

Лишин относился к военной службе как к высочайшей святыне, всякое отклонение от формы воспринимал как личное оскорбление и не только подпрапорщиков гонял в хвост и в гриву, но и юнкерам от него доставалось. Добрейший и усерднейший Андрей Федорович никак не хотел верить, что великий поэт Лермонтов и воспитанник Школы 1834 года выпуска – одно и то же лицо.

– Нет, нет-с, никак такого не может быть. Юнкер Лермонтов был чрезвычайно неудовлетворительного поведения и даже курил табак! Никогда не поверю, чтобы столь дурной юноша с порочными наклонностями мог стать автором поэмы «Демон» и других сочинений, известных всей России. Да вот же-с, служит у нас дежурный офицер поручик Лермонтов – даже не родня поэту. И юнкер тот тоже небось однофамилец.

Так он и остался при своем непреклонном убеждении.

Учился Лорис-Меликов легко, рассеянно и незаметно. Он схватывал объяснения на лету, а сообразительность быстро увязывала обрывки услышанного, если случались провалы в последовательном курсе. Так что к концу жизни, строго оценивая вольготную свою юность, он счел, что образование в Школе получил кое-какое, и во многих вопросах долго оставался дилетантом.

Интерес к наукам возникал лишь вспышками. Во втором классе курс минералогии читал горный инженер Иванов. Впрочем, читал – слишком сильно сказано. Он приходил в класс с ящиками, наполненными коллекцией минералов, садился за кафедру, вынимал какую-либо книгу и целиком погружался в нее, следя лишь за тем, чтобы ученики не шумели. Ящики эти живо напомнили такие же, какими гордился когда-то тифлисский жилец Василий Васильевич. Лорис-Меликов попросил как-то Иванова показать ему коллекцию, и несколько уроков Иванов с жаром рассказывал о природе образования камней, об отличиях кавказских минералов от уральских и массу других интересных вещей исключительно одному Лорис-Меликову.

Курс всеобщей истории был прослушан весь безо всяких упущений. А иначе и невозможно. Шакеев, преподаватель этого предмета, вел свои лекции таким образом:

– В те времена, когда юнкера Лорис-Меликов и Нарышкин еще не играли в карты под партою, в Англии явилась незаурядная личность по имени Оливер Кромвель…

Любил же Лорис-Меликов русский язык, потому что Николай Яковлевич Прокопович не обременял их правилами, раздав программки к экзамену, а на уроках с почти юношеским увлечением читал им вслух сочинения друга своего и товарища по Нежинскому лицею Николая Васильевича Гоголя, предавался воспоминаниям о школьных забавах писателя, и с большим азартом комментировал малороссийские легенды в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», и о самой Диканьке рассказывал, и об украинских базарах – совсем не таких, как в Петербурге и вообще в России. В старших классах Прокоповича сменил поэт Александр Александрович Комаров, который самого Пушкина знавал и показывал альманах «Северные цветы» за 1832 год, где Пушкин напечатал комаровские стихотворения «Ночь» и «Маша». Лучших воспитанников Комаров приглашал к себе домой в субботу на «серапионовские вечера», где бывали все литературные знаменитости. Впрочем, Лорис-Меликов, хотя и был зван однажды, так посетить их, к будущей злой на себя досаде, не удосужился – интересы его в то время были довольно далеки от отечественной словесности.

Правда, не так, как ему самому это казалось.

На выходные он устремлялся вместе с товарищем своим Александром Нарышкиным на Грязную улицу, в дом Шаумяна, где втроем снимали они маленькую квартирку. Третьим был Николенька Некрасов – личность во всех отношениях замечательная. Познакомился с ним Лорис-Меликов в первый же год своей столичной жизни в пансионе профессора Беницкого, где его тифлисский приятель Самуил Панчулидзев готовился к поступлению в Школу, а Некрасов подрабатывал репетиторством.

– Несостоявшийся коллега, – представился тогда Николенька. Оказывается, отец отправил Николеньку в Петербург поступать как раз в их Школу, но упрямый сын не пожелал себе казарменной будущности и поступил вольнослушателем в университет, за что был отлучен отцом от всякой помощи.

– Свобода дороже. Я, юноша, человек избалованный, к роскоши привык. А что роскошнее свободы?

Парадокс этот чрезвычайно озадачил юнкера. Он уже хлебнул строгостей воинской жизни, командир эскадрона барон Каульбарс каждый раз, отправляя на гауптвахту не то что за шалость – за незастегнутый крючок у жесткого ворота, внушал:

– Гвардия – это образцовый порядок.

И уже через полгода от этого порядка захотелось на волю. Поскольку о воле теперь можно только вздыхать, в избранника свободы Лорис вглядывался с завистливым любопытством и дружбы с ним не порывал. И когда подвернулась эта квартирка для вольной жизни, вспомнил о Некрасове и взял его в компанию.

Общую квартирку их Николенька быстро привел в беспорядочный поэтический вид. Повсюду валялись журналы, листы с набросками незавершенных рассказов, водевилей, стихов и все это корявым, неряшливым почерком. Правда, был уголок на письменном столе, где с большою аккуратностью содержалась текущая работа – гранки журнала «Пантеон русского и всех европейских театров» и «Литературной газеты», издававшихся Ф. А. Кони[8], где Некрасов служил корректором и печатал рецензии и стихотворения свои. Корректорскую работу Николенька называл барщиной, а труды для печати – оброком. Впрочем, что барщина, что оброк денег приносили мало, не больше, чем присылали родители Лорис-Меликову и Нарышкину, так что в бедности они были равны и беспечны.

– Барин мой Федор Алексеич – бедный, сам еле концы с концами сводит, но вот к праздничку дал на угощенье, – говаривал Николенька и выставлял на стол бутылку вина, хлеб и ветчину.

Дня три приятели не ведали забот, квартирка наполнялась самыми разнообразными личностями, щедро зазываемыми Николенькою, – петербургские типы, изучать их – одно наслажденье… А на четвертый «петербургские типы» бесследно исчезали, и Николенька подводил итог:

– В кармане – вошь на аркане, господа.

Господа юнкера выскребали последнюю мелочь, оставляли ее Некрасову на пропитание и, понурые, брели в Школу, где был им все-таки стол и дом. А как доживал неделю Николенька – одному Богу известно. Но вид у него всегда был беспечный и беззаботный. Один только раз Лорис застал своего друга в состоянии несколько странном. Лорис явился на квартиру в неурочный час. Николенька сидел у печки и с остервенением рвал какую-то брошюрку, не поддающуюся гневному его разрыву. Еще несколько таких же лежали рядом. «Н.Н. Мечты и звуки» было написано на обложке. Застигнутый врасплох, Николенька выдавил из себя усмешку:

– Предаю аутодафе свои юношеские глупости.

И тут все встало на свои места. Некрасов не расставался со старым, еще за март 1840 года, нумером «Отечественных записок», где всегда лежала закладка на безымянной рецензии на эту книжечку. Впрочем, на полях рукою Николеньки было написано: «Белинский». И особо были отчеркнуты строки: «Если стихи пишет человек, лишенный от природы всякого чувства, чуждый всякой мысли, не умеющий владеть стихами и рифмою, – он, под веселый час, еще может позабавить читателя своею бездарностию и ограниченностию: всякая крайность имеет свою цену, и потому Василий Кириллович Тредиаковский, „профессор элоквенции, а паче хитростей пиитических“, – есть бессмертный поэт; но прочесть целую книгу стихов, встречать в них всё знакомые и истертые чувствованьица („чувствованьица“ жирно подчеркнуты второю чертой), общие места, гладкие стишки, и много-много, если наткнуться иногда на стих, вышедший из души в куче рифмованных строчек, – воля ваша, это чтение или, лучше сказать, работа для рецензентов, а не для публики…»

– Так это твои сочинения? – Вопрос, конечно, бестактный, и Лорис прикусил язык, смутившись.

– Мои, мои. Думал, что все, не осталось и следа, а вот сегодня, видишь, нашел-таки нераспроданные экземпляры. Поэзия, братец, как любишь ты говорить, тара-бара – крута гора, на нее так легко не взлезешь.

– Странные вы люди, поэты. Если бы я о себе прочитал такое, что в «Отечественных записках» о тебе написано, я б на дуэль вызвал за оскорбление чести, а ты за собой этот журнал таскаешь, а убиваешь свою же книжку.

– Меня за такие стишки еще не так выпороть следовало. На зеркало неча пенять, коли рожа крива. И смотреться почаще следует. Ладно, давай дальше жечь, помогай.

Прощальным взглядом, отправляя в печь, Лорис проводил такие строки:

Глубоко в сердце уязвленный,

На всё он холодно глядит,

И уж ничто во всей вселенной

Его очей не веселит.

Всему он чужд – и нет тяжеле

Его догробного креста,

И носит он на грешном теле

Печать поборника Христа.

Стихи эти никак не озвучивались глуховатым Николенькиным голосом, не вязались ни с образом его, ни с манерой речи. Лорис пробовал представить, как бы их продекламировал учитель Комаров, большой мастер чтения вслух, – и тут ничего не получалось. Конечно, верно подметил этот Белинский: правильность, гладкость и – скука. Но каково Николеньке третий год таскать за собой такую правду о себе?

– Прочь печаль, сотрем ее с чела! – завершив казнь стихам своим, возвестил Николенька. – Пойдем, я тебя с таким типом познакомлю! Полицейский сыщик, враль, каких мало.

В поисках сыщика приятели обошли с полдесятка дешевых трактирчиков. Наконец, Николенька указал на тихонького сивоватого субъекта пожилых лет, пристроившегося в уголке шумного зала за стаканом жидкого чая. Лорис подумал, что, если б и не предупредил его Некрасов, он все равно догадался бы о профессии субъекта. Глазки его, голубые и маленькие, глядели, как у мышки, когда она высовывается из норки и осматривается, не решаясь выскочить наружу. А как выскочит, засеменит мелко-мелко быстрыми ножками, бдительно озираясь, всегда готовая юркнуть в щель. Он и прошмыгивающую походочку представил себе и убедился потом, что угадал ее правильно.

– Афанасий Елпидифорович, – представился субъект и вид напустил на себя таинственный и важный. Разговор никак не клеился, пока Николенька не заказал водки. – Я на службе-с, мне лучше не пить, – попробовал было отнекиваться сыщик, но как-то не очень уж твердо, явно готовый поддаться уговору, с которым Николенька не замедлил.

Афанасий Елпидифорович быстро захмелел, таинственный вид недолго хранился на хитром лице его.

– Вы не смотрите, господа, что я в столь ненадлежащем наряде. Я государственный чиновник десятого класса. А здесь я маскироваться должен-с, чтоб быть слитым с толпою-с. Петербург, скажу я вам, большой притон-с. Все воры и злоумышленники стремятся сюда. Город большой, народу много, ограбит где-нибудь в Ярославле – и сюда, а полиция ищи-свищи его. Но они все тут, у меня на примете-с. – И он сжал тощий кулак свой, собравший все преступные нити в империи. – Вы читали-с про разбойника Ерофея Силина? Это я его выследил-с. Три недели ни сна ни отдыху не знал-с, жизнью рисковал-с, а выследил, и злоумышленник был пойман. С пистолетом-с! Мог и застрелить. Я, господа, каждый день жизнью рискую и кладу ее на алтарь отечества нашего. В меня не раз уже стреляли и ножом пырнуть пытались, а что поделаешь – служба-с. Вот и Силина – знаменитого разбойника выследил, не боясь.

– Как же ты его выслеживал? – Некрасов и виду не подал, что сомневается в подвигах сыщика. В газетах писали о поимке разбойника, но что-то не было среди отличившихся при сем полицейских чинов собеседника.

– Это тайна-с, великая тайна-с, господа. Главное – выбрать позицию. И все видеть, все слышать, все замечать, а меня чтоб никто не видел. Это есть наружное наблюдение. Вы пока расплатитесь, а я выйду, и смотрите, как незаметно-с.

Поскольку Афанасий Елпидифорович изволил достаточно водки выкушать, выйти незаметно ему не удалось, прошмыгивающая походочка его была быстра, но не так чтобы тверда. Однако ж на улице глаза его смотрели ясно и трезво, и невесть с чего приятели под его цепким взглядом почувствовали себя разве что не преступниками.

Потом в компаниях Николенька удивительно точно представлял сыщика с его походочкой и хитрыми глазками. Он вообще был артистичен и гибок, изображая сыщика, удивительно съеживался, уменьшался в размерах, а ведь Афанасий Елпидифорович едва достигал ему плеча.

Под Рождество Нарышкин извелся зубною болью и из Школы на хлипкий, сырой мороз счел разумным не отлучаться. Лорис-Меликов явился на квартиру один. Некрасов ждал его в каком-то озорном возбуждении.

– У меня идея! Зайдем сейчас в костюмерную лавку, там переоденемся и поедем в гости.

И увлек недоумевающего юнкера за собою. В костюмерной лавке Николенька выбрал себе наряд средневекового венецианского дожа, а Лорис оделся испанским грандом. Они долго вертелись перед зеркалом, вид их для петербургской зимы был и так забавен, но Николенька потребовал для друга еще шпагу, и хотя испанской времен конкистадоров в лавке не нашлось, вполне удовлетворились русскою екатерининских времен. Свою одежду они оставили в лавке под залог в пять рублей. Денег же у них было восемь рублей тридцать шесть копеек на двоих. С извозчиком в оба конца должно хватить.

Ах, какие премиленькие девицы с восторженным визгом встретили гранда и дожа в бедной чиновничьей квартирке на Ропшинской улице! Ночь пролетела незаметно, как всегда пролетают в юности праздничные ночи. Вдруг ввалилась целая компания, куда-то ехали, где-то пили, целовались с красотками, снова пили, а проснувшись Бог весть где, подсчитали капитал – его едва хватит на извозчика добраться до дому.

И вот испанский гранд и венецианский дож, одолевая похмельную головную боль, взобрались к себе на третий этаж, а квартирку выстудило в их отсутствие насквозь: вчера, уходя, они оставили открытые форточки. И ни полешка у печки. Ни единого.

– Ну что, дон Мигеле, делать будем? – спросил венецианский дож, выстукивая дробь зубами.

– Я научу вас, досточтимый сеньор, гимнастическим упражнениям.

Гранд и дож соорудили из стульев нечто вроде гимнастического коня, но комната была тесна для разбега, прыжки дожу не давались, и кончилось все тем, что нескладный венецианец сломал стул.

– Раз так, досточтимый дон Мигеле, давайте-ка пустим его обломки на дрова.

Сказано – сделано. Но крепкие обломки стула никак не хотели поддаваться пламени. А последние стихи свои, мало отличавшиеся от тех, что разругал Белинский, Некрасов, убирая квартиру к празднику, не далее как вчера пожег беспощадной рукой.

– Я, досточтимый дож, готовлюсь к спартанской жизни русского воина. А посему жертвую мочалом из мягкого своего дивана для растопки, – заявил щедрый гранд и незамедлительно принялся терзать несчастный диван.

Перед печкой разостлали старый, траченный молью ковер, привезенный Некрасовым из Грешнева, и на какое-то время освободились от забот о тепле. Руки обогрелись и стали способны к письму. Тут же стали составляться записочки «бедному барину» Федору Алексеевичу Кони, Ивану Панаеву[9], Краевскому[10] с просьбою войти в положение несчастных шалопаев и прислать немножечко денег. Лорис-Меликов такие же записочки отправил в Школу к Нарышкину, в офицерские казармы Гусарского полка приятелю своему корнету Василию Абазе, еще нескольким лицам.

Через час посыльный стал приносить вежливые ответы. Праздник решительно всех вверг в большие траты, а посему на ближайшую неделю ни у кого из сочувствующих беде молодых шалопаев лиц денег нет и не предвидится. С каждой новой записочкой о глубоком сострадании и невозможности помочь приятели все острее ощущали приступы голода. И заложить нечего. Подарок матери, две серебряные ложечки, Николенька всего на прошлой неделе отдал в залог негодяю Ширяеву, владельцу съестной лавки, и обещал уже расплатиться с ним, а тут… Все-таки решили пригласить к себе негодяя Ширяева.

Лавочник очень был удивлен столь экзотическим одеянием молодых людей. В тонких чулках вместо панталон и коротких бархатных штанишках они попрыгивали, отогреваясь, перед гаснущей печкой, что навело грамотного, третьей гильдии купца на мораль из любимой его басни «Стрекоза и Муравей».

– А вы ведь вчера-с, Николай Алексеич, заплатить обещались.

– Да вот видишь как, Иван Семеныч, сложилось. – Некрасов был в эту минуту самое смирение и раскаяние. – Ты уж нас, дураков таких, выручи.

– Да как же я выручу-с? Хлебушек – он денег стоит. Да вам-то и мало будет хлебушка одного. А у меня под праздник господа, что платить умеют, все порасхватали-с. Вот один только студень остался, да и то для своей семьи, для детушек жена сберегла-с.

– Ах, Иван Семеныч, твоя доброта на три квартала вокруг всем известна. Ты уж запиши в счет моего долга еще рублик, дай поесть. Хоть что-нибудь.

– Никак не могу-с. Сам беден аки крыса церковная.

– Да вот же, смотри, мне редактор газеты пишет: в следующую пятницу гонорар даст. Так я тебе все до копеечки верну.

– А что ж вчера не вернули-с?

– Иван Семеныч, – вступил в дело Лорис-Меликов, – у нас на Кавказе дворянину верят на слово. Я дворянин, и Николай Алексеевич дворянин. Наше слово крепкое. Теперь я отвечаю за его обещания.

Все ж таки уломали лавочника. Слуга принес тарелку со студнем и полфунта черного хлеба. Гранд и дож братски поделили трапезу.

А вечером примчался Саша Нарышкин. Он раздобыл-таки целый червонец денег и выручил друзей, посиневших от холода, из беды.

Жизнь в доме Шаумяна на Грязной продолжалась до самого лета, когда Лорис-Меликов и Нарышкин отправились в Петергофские лагеря, а потом Лорис, по завершении Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, был назначен в Гродненский гусарский полк, в столице бывал наездами и совсем было потерял своих приятелей. Но в 1847 году он встретил на Невском Николеньку… Нет, это уже был не Николенька – он встретил Николая Алексеевича Некрасова, издателя вновь процветшего журнала «Современник», поэта, автора стихотворений, за которые и перед самим Белинским не стыдно. Взглянув на одетого с большим вкусом господина, трудно было догадаться, что всего три года назад барин Николай Алексеевич не знал, как улестить жадного лавочника, чтобы хоть корку хлеба одолжил до следующей недели. Но в остальном это был прежний Николенька, готовый на любую проказу; юмор и демократическая простота решительно не изменили ему. Снимал Некрасов роскошную квартиру у Аничкова моста и обставил ее хорошей мебелью от Гамбса. Это была их последняя встреча, хотя всю последующую жизнь, едва где-нибудь в журналах попадалась на глаза новая некрасовская вещь, Лорис-Меликовтутже впивался в нее и, читая, слышал, отчетливо слышал молодой голос Николеньки.

В 1875 году – Лорис-Меликов был уже генерал-адъютантом, начальником Терской области – к нему на прием явился болезненного вида и чрезвычайно бедно одетый человек – сосланный докторами на Кавказ и пролечивший все свои средства до последней копеечки бывший редактор «Русского слова» литератор Николай Александрович Благовещенский. Он принес рекомендательное письмо от Некрасова, и Лорис-Меликов немедленно дал Благовещенскому денег и устроил его на вакантную должность секретаря Терского статистического комитета. Писать известному поэту ответ Михаил Тариелович постеснялся, думал дождаться встречи, но потом было долгое лечение за границей, война, и когда Лорис-Меликов по окончании ее приехал в Петербург, Некрасова в живых уж не было.

А жизнь в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров шла своим чередом. В верховой езде Лорис-Меликов был из первых, фрунт его вольной душе давался тяжелее, но тоже сносно, а предметы академические при его бойкой памяти и сметливости особого труда не составляли. Правда, в самом начале весны юнкер загремел в лазарет, и надолго, было даже опасение, что выпуститься в нынешнем году не удастся.

Прекрасный город Санкт-Петербург. После азиатского глиняного Тифлиса, после беспорядочной русско-византийской Москвы, где в самом центре города не диво встретить деревенскую барскую усадьбу, избу, а тут же и целый квартал совершенно европейских домов, столица потрясает ровными, по ниточке, проспектами, единым ампирным стилем дворцов… Да что говорить! Петр вырубил окно в Европу по европейским же образцам, а потомки его хоть в этом не отступили от его традиций и не позволили себе московских барских вольностей. Здесь и дома смотрелись гвардейцами в парадном строю. Да вот беда – весь этот гвардейский строй на приморском болоте зиждется. И как ни крепок организм, а сырые, неверные зимы, дождливые лета ломают непривычного человека.

В Петербурге надо родиться. Лорис-Меликова как-то в печальную, задумчивую минуту занесло на кладбище Александро-Невской лавры. Он бродил по аллеям между великолепными памятниками, разглядывал эпитафии, читал имена полководцев, реформаторов, сподвижников русских императоров в их славных на весь мир и темных, злых делах, но чаще все-таки вовсе безвестные. Но вот что его тогда поразило. Век Петровых современников, людей, как известно, могучих телами и хорошо кормленных, был чрезвычайно краток: редко кто протянул за сорок. Зато внуки их – екатерининские вельможи, здесь, на болотах, родившиеся, – заживались разве что не до ста лет.

К весне Лорис вечно попадал в лазарет. Южный человек, он легок был на простуду. Распахивался навстречу первому солнышку, не помня о коварстве петербургского климата. Но в первом классе его свалила особенно злая болезнь. Суровый капитан Горемыкин, увидев лихорадочный блеск Лорисовых глаз и пунцовую яркость лица, прямо с урока тактики отправил юнкера в лазарет. Жар стоял дня четыре, но выздоровления на пятый не наступило, а, наоборот, началось какое-то долгое и противное недомогание с невысокой, но ежевечерней температурою.

Тоска неимоверная! В палате Лорис-Меликов лежал между двумя малолетками: четвероклассником Корнилием Бороздиным и третьеклассником Константином Савельевым. Как юнкер старшего класса, он их почти не замечал, хотя Коля Тре-губов, его одноклассник, опекал Бороздина и защищал своего вандала (как называли в Школе самых младших подпрапорщиков и юнкеров) от непрестанных обид вандалов прошлого года. Протеже, как правило, допускались в компании своих патронов, но вели они там себя тише травы, без малейшего амикошонства. Субординация.

Два этих мальчика поначалу побаивались Лорис-Меликова, но Миша никогда не находил радости в издевательствах над младшими и, кроме насмешек, не позволял себе никаких видимых проявлений своего превосходства. А на насмешки соседи сами напрашивались. Бороздин по малости лет, наверное, любое слово воспринимал буквально и не в силах был различить иронию, чем немало потешал Савельева. Но и Савельев был хорош. Старшая сестра его вышла замуж за итальянского графа Цуккато, и Костя всех уверял, что бездетный зять его непременно уступит ему свой почетный титул. За что и схлопотал прозвище Цукат. Но вскоре и насмешки иссякли, приелись, так что мир царил в палате. Мир и скука. Все анекдоты были пересказаны, карты и шахматы быстро надоели, а бронхит истачивал потихоньку силы и повергал бойкого юнкера в уныние. Особенно в ясные дни, когда солнце дразнило зайчиками и звало на свободу.

Излечение свалилось внезапно, и принесли его не лекарства. Савельеву из дому прислали новую, книгу. «Похождения Чичикова, или Мертвые души» сочинения Н. Гоголя. Ее минувшим летом издали в Москве, в университетской типографии, о чем Лорису говорил еще Некрасов, слышавший о хлопотах в цензурном комитете князя Одоевского[11], Виельгорского и Белинского, но до Петербурга книга только-только доехала, так что даже Николенька ее еще не читал.

Лорис-Меликов на правах старшего тотчас же завладел книгой и читал, пока глаза не засыпало, как пылью, усталостью. Тогда он возвратил книгу Цукату и велел читать вслух. Оказалось, Цукат обладал незаурядным актерским талантом. Он читал на все роли и так уморительно, что вскоре в палату на громовой хохот, смешанный с кашлем, сбежались из других палат. Заставили читать сызнова.

И вот теперь каждый день, едва доктор Мейер закончит обход, а фельдшера наведут порядок и укроются в своей дежурной комнате, Лорис командовал:

– Давай, Цукат, доставай книгу. Читай!

На хохот сбегались фельдшера, пробовали утихомирить юнкеров – все же лазарет, вашим благородиям следует помнить, но Лорис и фельдшеров заставил слушать савельевское чтение.

В цепкой памяти Лорис-Меликова на всю оставшуюся жизнь как знак излечения от недугов и мира в душе осталась последняя фраза из гоголевской поэмы: «Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё, что ни есть на земле, и косясь по-стораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства». И всегда в пути, куда б его ни заносила бойкая судьба, билось в мозгу с током крови – гремит и становится ветром разорванный в куски воздух. И каждый вдох свободного ветра вселял чувство русского гражданства из посторонившегося народа – чувство сложное, почти необъяснимое на словах ни родного армянского, ни столь же теперь своего – русского языка.

Дни летели навстречу выпуску, но тут судьба вновь погрозила пальчиком.

Уже в апреле 1843 года барон Шлиппенбах произведен был в генералы от инфантерии и назначен директором 1-го кадетского корпуса и одновременно управляющим всеми военно-учебными заведениями. В Школе же его место должен был занять отставной генерал-майор, произведенный, по случаю возвращения на службу, вновь в полковники Александр Николаевич Сутгоф.

Сутгоф только что вернулся из Парижа в свой дом на Невском проспекте. Он еще не успел приступить к новым обязанностям, как дворник донес ему, что одну из квартир снимает жилец, которого в доме никто никогда не видел. А на самом деле там настоящий притон для учащихся вверяемой ему Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Они там пьянствуют и даже приглашают неких дам непотребного поведения. Сутгоф тотчас же отправился проверить подозрительную квартирку.

Едва раздался звонок, юнкер Лорис-Меликов, стоявший на стреме и, по счастью, не успевший притронуться к своему бокалу, скомандовал тревогу и выпроводил товарищей через черный ход. Сам ушел последним, убрав следы пиршества. Однако ж во дворе, у самых дровяных сараев, где была спасительная щель в другой двор, выходящий на Малую Морскую, его остановил рыжий маленький полковник с лицом, изошедшим красными пятнами от гнева:

– Юнкер, подойдите сюда! Ваша фамилия? Отдав честь, представился:

– Юнкер Петров.

– Должен вам заметить, юнкер… – полковник смерил его взглядом задумчивым и чуть презрительным, – да, юнкер Петров, что вы в ненадлежащем виде пребывать изволите. Почему пыль на сапогах и воротник отстегнут? Я вас запомнил, юнкер Петров.

«Идиот! – клял себя дорогою юнкер Петров. – Не мог себе получше псевдонима придумать». Он уже догадался, что полковник – новый начальник Школы, и последствия его сегодняшней встречи запросто могут быть столь же печальными, сколь были они перед самым окончанием Лазаревского института. Даже посерьезнее – Школа под пристальным оком императорской фамилии, а Михаил Павлович да и сам царь шуток не любят и карают по всей строгости.

Царский гнев юнкера и подпрапорщики уже испытали однажды. Это было минувшим летом – холодным, дождливым, слякотным. С балкона своего дворца в Александрии император любил наблюдать в подзорную трубу, как идут учения на плацу Петергофского лагеря.

Плац, обнесенный громадными рвами, в дождливую погоду блистал громадными лужами. Юнкера и подпрапорщики, одетые в белые панталоны и парадные мундиры с красными лацканами, на ученьях старательно обходили лужи, ломая, естественно, при этом фронт. Царь однажды и разглядел в свою подзорную трубу столь аккуратный переход через грязь. Не прошло и десяти минут, как его императорское величество был уже на плацу и разносил в пух и прах барона Шлиппенбаха и, не остыв от гнева, накинулся на юнкеров и подпрапорщиков:

– Вы, я вижу, очень о себе возомнили! Так я вам покажу, что такое воинская служба!

В строю, в задних рядах, началось шиканье, слава Богу, не достигшее августейшего слуха, но заставившее понервничать тех, кто, как Лорис-Меликов, стоял в первой шеренге. Император сам взял на себя командование. Он выстроил батальон Школы так, что лужи на пути были неминуемы, и сам повел строй вперед, на рвы. Тут уж было не до панталон и не до красных лацканов. Рвы одолели, помогая друг другу и тут же выстраиваясь в колонну, чтобы маршировать дальше, только лошадь командира батальона полковника Каульбарса увязла в скользкой глине, и полковнику пришлось вести батальон за царем в пешем порядке.

На третий день после инцидента Лорис-Меликова с новым начальником на Невском юнкеров и подпрапорщиков собрали в рекреационном зале. С одной стороны была выстроена рота подпрапорщиков, с другой – эскадрон юнкеров. Раскрылась дверь, и появился тот самый полковник, на которого так некстати нарвался Лорис-Меликов.

Полковник произнес речь, мало, впрочем, отличавшуюся от речей предшественника его, о чести гвардейского офицера, о надеждах, возлагаемых на будущих воинов царем и отечеством, а в завершение рассказал о своей встрече с юнкером Петровым.

– По вступлении своем в должность, – сказал новый начальник, – я поинтересовался у эскадронного командира о юнкере Петрове, но получил ответ, что такового юнкера в нашей Школе нет.

При этих словах Лорис-Меликов пошел красными пятнами, ожидая неминуемых последствий.

– Но я не желаю, – продолжал между тем Сутгоф, – обнаруживать перед вами настоящее имя «юнкера Петрова», – быстрый взгляд на покрывшегося испариной виновника, – в надежде, что он дальнейшим своим поведением заставит забыть свой проступок и сделается впоследствии доблестным офицером русской армии.

Уф-ф-ф! Отлегло.

В первых числах сентября 1865 года начальник Терской области получил телеграмму от генерала Сутгофа с поздравлением по случаю производства бывшего «юнкера Петрова» в генерал-адъютанты. В поздравлении 1878 года в связи с возведением генерал-адъютанта генерала от кавалерии Лорис-Меликова в графское Российской империи достоинство «юнкер Петров» уже не поминался.

Загрузка...