— Но, кстати, именно перехитрил, выжив, если хотите знать! Одна моя сотрудница, прекрасная собой дама, да вы ее знаете, не единожды вместо меня с ней на прогулку ходили и чаи гоняли, все мне пеняла: как я не прав! Большевички, говорила она, любят меня от души, готовы пылинки с меня сдувать, они, дескать, мне не враги, а друзья. Дружил волк с кобылой, оставил хвост да гриву. Я ведь недаром в юности с Иваном Карамазовым себя отождествлял, как и он, много рассудку времени уделял; но кто тебе враг, кто друг, не всегда и рассудишь. Почувствовать, впрочем, можно, ежели не бояться собственного чутья, не ужасаться выводам его. Враги человеку ближние его. То есть в первую голову закоренелые личные свойства. Сколько болтали: мол, враждуем мы с Ухтомским. Чушь собачья. Уважали друг друга и будем уважать. Еще прочтете, какой он мне некролог напишет.
У Реданского чуть не вырвалось: «Да, да, я читал!»
— А обмерять Ухтомского я Елкина посылал.
— Как — обмерять?
— Чтобы одеть его к конгрессу физиологов в подобающее одеяние, во фрак, сударь мой. А то вышел бы наш князенька к заморским господам в красной косоворотке навыпуск, в высоких сапогах, черная бородища клочьями, знай наших! Он так студиозусов в университете учить ходит.
Акварелист Захаров, шедший в старости писать четвертый пруд каскада Виллы Рено мимо медленно гуляющих по лесной дороге через Захаровский лес Шостаковича и Клюзнера, в начале лета 1935 года только-только начинал писать акварелью; тогда служил он архитектором в одной из Петроградских проектных контор. Про Ухтомского был он наслышан, и упросил своего шурина Елкина, посланного оргкомитетом физиологического съезда «обмерять» легендарного университетского профессора, взять его с собой.
Захаров и Елкин вошли в один из дышащих запоздалой весной василеостровских дворов 16-й линии, легко нашли флигель, в коем обитал Ухтомский, поднялись на крылечко. Елкин не без робости позвонил. Сами они слышали звонок, но за дверью было тихо, ни звука, никто не собирался впускать их; тогда, осмелев, стали они барабанить в дверь, пока не услышали приближающиеся шаркающие шаги и неразличимые ворчливые приговоры.
— Кто там? — послышался голос невидимого старика, дошаркавшего до двери.
— По поручению оргкомитета Международного конгресса физиологов профессор Елкин с родственником. Мы пришли снять мерку с Алексея Алексеевича, чтобы по этой мерке ему сшили к торжественному заседанию фрак. С профессором была договоренность, что он нас примет.
За дверью то ли хмыкнули, то ли фыркнули, то ли издали некое междометие, не содержавшее, впрочем, ни порицания, ни усмешки.
— Пойду доложу барину, ждите.
Шаги зашаркали прочь.
— Это ж сколько самих бар и слуг их за «барина» в расход пускали, — тихо сказал Захаров. — А вот поди ж ты, жив курилка.
Возвратившийся из коридорных глубин дядька сказал, откидывая крючок и отзвякивая цепочкою:
— Велено пустить. Милости просим.
Дверь отворилась, и вступили портняжные подмастерья в жилище родившегося в пошехонском захолустье князя, потомка Рюриковичей.
В прихожей, коридоре и кабинете жили книги. Они размещались в застекленных шкафах, на обычных полках, на шкафах, в стопках на полу. Тут были огромные старинные тома с золотыми переплетами, маленькие одинаковые томики, переплетенные в ситец или в бумагу под мрамор, скромные брошюры всех видов и форматов; разноязычные надписи украшали корешки угнездившихся в василеостровском флигельке инкунабул; встречались тут арабская вязь, еврейские письмена, напоминавшие прожилки пегматита, благородная латынь, музейный греческий, похожие шрифты французских, итальянских, английских названий, готические очертания немецких букв. Проходя по коридору вслед за дядькою в живописных чунях и видавшей виды телогрейке, Захаров читал надписи на корешках: «Столп и утверждение истины», «Цветочки», «Тимей», Фрэнсис Бэкон «Идолы», «Халкидон». Миновали они комнатушку, где между книжных шкафов громоздились книжные стопки и развалы, тронутые пылью, а с самого большого развала в углу стекал застывший, аки глетчер, книжный водопад.
Наконец добрались они и до цели — до большой комнаты; книги по периметру, только в красном углу иконостас с лампадою (вошедшие под благожелательным взором хозяина перекрестились, порог переступив), книги в уже знакомых стопках и грудах на полу, книги на письменном столе; посередине комнаты стояла большая металлическая кровать с никелированными шарами, в которой, укрытый романовским полушубком (в ногах нагло развалясь, разглядывал незваных гостей кот Васька), лежал князь Алексей Алексеевич Ухтомский, принявший в 1921 году иночество, а в 1929-м рукоположенный в епископы Русской Истинно Православной Катакомбной Церкви с именем Алимпий (Охтенский), великий физиолог, философ, писавший об интуиции совести, о Двойнике и Собеседнике, обучавший привычно отстающий от пророков и страстотерпцев мир словам «хронотоп в бытии» и «доминанта в нас».
Ухтомский довольно-таки кротко отнесся к необходимости надеть фрак, спокойно позволил произвести над собою портняжные пассы клеенчатым сантиметром, невозмутимо поворачиваясь, сгибая руку в локте, подымая подбородок.
— Алексей Алексеевич, — сказал Елкин, — не откажите в любезности написать название доклада, который собираетесь вы прочесть на конгрессе.
— Извольте, сударь мой.
Ухтомский сел за письменный стол. Захаров и Елкин переглянулись: стол заполнен был до отказа стопками раскрытых и закрытых книг с закладками и без оных, записями, тетрадями; однако перед сидевшим имелась этакая маленькая площадочка, лакуна двадцатисантиметровая; на эту самую площадочку ученый поставил локти и потихонечку раздвинул их — образовалась расчищенная площадка побольше, на нее положена была осьмушка бумаги, на которой Алексей Алексеевич и вывел: «Физиологическая лабильность и акт торможения».
XV Международный конгресс физиологов проходил в Петрограде, Царском Селе и Москве. На заключительное заседание Ухтомский пришел одетый в новенький, с иголочки, фрак, подал тезисы доклада референту оргкомитета и спросил:
— На каком языке я должен свой доклад прочесть?
— Н-на любом, — отвечал несколько опешивший референт.
Свой блистательный доклад Ухтомский прочел по-французски.
В 1942 году Ухтомский умер от голода в блокадном Ленинграде. В генеалогическом древе его были Юрий Долгорукий, Всеволод-Дмитрий Великий Большое Гнездо, св. Василько Константинович Ростовский, замученный татарами, Белосельские-Белозерские, Каргеломские, Сугорские.