Как памятно мне то время, когда я сам бродил по станционной платформе, смотрел, как поезда один за другим уносят в ночь свой груз свободных людей, и жадно читал в расписании названия далеких городов.
Мы были побеждены: революцией и жизнью.
По Морской преувеличенно прямо шел от залива к станции высокий человек в видавшем виды драном канотье, картинно опиравшийся на трость с набалдашником, тяжелую резную трость: змеи, ящерицы, разномасштабные животные, словно сошедшие с заставок издания басен Крылова прошлого века, обвивали в причудливом ритме и смешении форм некое дерево райского сада. Шел он неторопливо: спешить было некуда.
Едущая от станции к заливу на финской двуколке красивая женщина с сиреневым зонтиком помахала ему рукой:
— Здравствуйте, Мими!
Он откланялся, приподняв канотье:
— Добрый день, Либелюль! Счастливого пути, Любовь Юльевна! Рад видеть вас!
Поначалу он не мог привыкнуть к собственному прозвищу, к возникшей из Михаила Михайловича аббревиатуре Мими, придуманной детьми, подхваченной взрослыми. Потом привык и откликался легко.
Он постоянно дивился открывшейся в себе способности привыкать ко всему. К нелепому гардеробу, к бедности, к перемене участи, к гибели сына, к положению вечного дачника, задержавшегося невзначай в осени и зиме летнего человека, к быту завзятого урбаниста в загородной местности, потомственного петербуржца, превратившегося во временного жителя Карельского перешейка.
Осенью летних людей охватывала тоска. Мими не был исключением. Вот и сейчас порыв ветра на осеннем перроне, шорох листьев, несущихся по платформе, проносящийся мимо поезд с цветными вагонами, призрак прежних поездов (прежние шли из Санкт-Петербурга в Гельсингфорс, нынешние — от Белоострова, где находилась граница с СССР, закрытая наглухо советской властью в мае 1918 года, в Хельсинки) — все, вместе взятое, заставило его покачнуться; не оттого, что он лицом к ветру схватился, откинувшись, за канотье и оступился, но потому, что непривычной болью сжало сердце.
В прежнем бытии ветра представлялись ему неудобством. Ныне они были образы, символы, метафорическое нечто.
Прежде леса, поля, залив, озера, реки служили ему местами отдыха, почти декорацией, теперь ему приходилось жить среди них и с ними.
Страшен был октябрь, месяц осенней кромешной тьмы, не видно пальцев вытянутой руки, вокруг непонятный, настороженный, пропитанный потемками мир, подступивший вплотную к деревянному крыльцу.
Космогонические основы страстей людских открылись ему, пай-мальчику до старости, привыкшему жить и мыслить по прабабушкиным усадебным рецептам. Хаос царил издревле в людском бытии! эхо ущелий, ярость войн, зубы и когти, марсианские нечеловеческие законы! это было открытие не из приятных. Узнав о гибели сына, Мими долго блуждал по кромке между бессонницей и галлюцинациями; ему виделись из заоблачных высей воюющие толпы, маленькие взбесившиеся муравьи. Видения были цветные, но беззвучные: безмолвные вопли, немые выстрелы.
Читая газеты, просочившиеся из Петрограда, присылаемые из Брюсселя либо Парижа, Мими почти равнодушно, почти холодно удивлялся, сколько люди болтают, как понаторели они во лжи и трепотне. Безъязыкий гул вулкана, грозовой накат, ураганный ветер представлялись ему более адекватными людским поступкам, чем логический, эмоциональный, полный оговорок лак языка. «Язычество, язычники, словоблуды», — бормотал он, швыряя за полночь газету на пол возле кровати.
В Келломяках, заложник перешейка, впервые в жизни увидел он двойную радугу, две параллельные арки, большая в небе, меньшая перед лесом. Выйдя на открытое место за дальним хутором неподалеку от Красной Дачи, он зашагал к радуге, стоящей на земле перед лесной опушкой, чтобы войти в цветные врата, загадав желание (загадать, чтобы весть о смерти сына оказалась ложной!). Он подходил, радуга отступала, обесцвечиваясь, пока не исчезла совсем.
Поочередно поразили его: снег, за одну ночь обводящий дом, первопуток, следы на снегу, иней на хрустящей заледеневшей траве, алые ягоды на заледенелых болотах, подернутые ледком несобранные грибы (невоплощенные фантазии господина Фаберже), шторм на заливе, падение несгибаемых — в полный рост! — сосен в часы урагана.
Однажды он разглядел мелкие высокие облака — перистые? серебристые? — их свей, их подробный тонкий страшный рисунок, их плывущую многореберную Адамову рентгенограмму — и глаза отвел на минуту в ужасе почти («вот оно, небо Аустерлица!»), чтобы, чувствуя притяжение, снова и снова всматриваться в сбой мелкой сетки, в элегантно отрисованное нечеловеческое ничто высоко над головою («или небо Ватерлоо?»). Свей донный воздушного океана? А мы-то где? Верх и низ поменялись местами, всплеск головокружения, он судорожно вцепился в номер нелепого старого журнала, картинка, песок у запястья, нить оббившегося обшлага, лишь бы в небо не смотреть. У Мими звенели и немели кончики пальцев, каким-то образом осведомленные о четвертом агрегатном состоянии воды, капиллярном, так называемой «воде-2», еще не открытом и не исследованном.
Поднявшись на гору, он привычно замер, глядя на залив левее Кронштадта, где вечерами и ночами светились, подобно зарнице либо северному сиянию, огни Петербурга. На это слабое, почти воображаемое свечение, гало, мог он смотреть неотрывно, без горечи, окаменев, забывшись.
Там, где свечение пропадало, начинался невидимый оку южный берег залива, берег Петергофа, императорских и великокняжеских резиденций, где на мысе Ренелла, одном из многих мысов южного побережья, стояла дача великого князя Петра Николаевича; у Собственной дачи в Петергофе, где живали Николай II и Александра Федоровна, был длинный мол, и царь с царицею частенько ускользали на Ренеллу тайком: там ждали их сеансы спиритизма, и однажды на одном из сеансов Александра Федоровна вызвала дух Татьяны Лариной.
Детство, дом, сцены былого, могилы родных превратились в мираж, в свечение на горизонте.
Мими скрывал от всех новообретенную привычку смотреть на сливающиеся в мутное пятно ночные огни, он просто гуляет, припозднившись, забредая то на берег, то в беседку над обрывом, то на Смотровую площадку. Он верил, что вернется. Хотя видимый им свет был светом несуществующих звезд, потому что, пока он отсутствовал, ему подменили город.
Подменили, впрочем, и страну, и соотечественников. Увязавшись за пошедшим в очередной раз за границу Владимиром Федоровичем, он и в Питере не остался, и, вернувшись в Келломяки, о впечатлениях своих распространяться не стал. Пришли другие люди, думал он, откуда они взялись? Марсиане, что ли? Любители красной звезды, войны, Марса, они всюду рисовали красные звезды, эти люди страны октября, страны осени; у них были иные лица, другая мимика, они были пустоглазые.
Позже, вернувшись, в тридцатые годы (благодаря академику П., Мими выдали за дядю Татьяны), он имел возможность не единожды убедиться в подмене, ставшей со временем еще очевиднее. Впрочем, вернувшись, он и сам был не прежний, отчуждение успело влиться в него холодом ртутным, анестезирующим. Если бы я вернулся раньше, думал Мими, я бы умер. А теперь, ни жив ни мертв, жил. Он стал похаживать по антикварным магазинам, куда сдавались вещи убитых, ограбленных, арестованных, расстрелянных, уехавших, где попадались ему знакомые предметы, в том числе его собственные. Иногда он их покупал, малую толику прошлого, утерянного навеки.
Поражали воображение Мими новые дети. Они казались ему толпами мерзких карликов, галдящих, карабкающихся с вещевыми мешками, ходившими строем в походы завоевывать природу, от которой не ждали милости, да и она от них не ждала, их приучали жить в походных условиях, будущих солдат, охранников или беженцев. Несовершеннолетние рекруты новой эпохи маршировали, выкрикивали лозунги хором, не знали заповедей, у них были свои заповеди. Они ничем не напоминали прежних детей.
Мими, глядя на них, вспоминал сына ребенком, Освальда и Ральфа, двоюродных сестер и братьев, Таню с Марусей, — вот те были дети, не тролли, не гномы, не отродья маахисов. «Будь готов!» — «Всегда готов!» — выкрикивали новые русские дети заклинание подземного народца.
— Ты буржуй? — спросил его один из таких детей, кажется, мальчик.
— Нет, — отвечал Мими, — я дядя невесты.
— Ты псих, — с уверенностью сказал гном.
В один из вечеров, ожидая на келломякском пляже ночи, Мими понял, чего недостает в пейзаже. Прежде в безветрие у воды слышно было дальнее гулкое: у-у-у! у-у-у! — звон больших колоколов Исаакия и втор: а-а-а… а-а-а… — кронштадтского собора святого Андрея Первозванного. Дети сбегались к воде слушать колокола, забегали в воду, глядели вдаль. Нынче колокола были немы. Они немотствовали несколько лет, пока их не отправили на переплавку вместе с оградами и памятниками, простыми и кладбищенскими, а также решетками балконов и литыми воротами домов в порыве сбора металлолома то ли для Волховстроя, то ли для Беломорканала.
В ожидании ночи Мими продрог, встал с валуна, побрел вдоль воды в сторону Териок. Далеко впереди зажглись огни казино, столь любимого жителями Гельсингфорса места смешения языков, стилей поведения, места встречи размеренных и немногословных северян с экзотикой загадочной русской души, впрочем, там попадались и беженцы-поляки, и петербургские немцы, и французы. Перешеек финны считали перемычкою между Востоком и Западом, к последнему, само собой, причисляя себя.
Загорались матовые луны фонарей, огоньки на дачах и виллах, не потерявших обитателей. По нескольким разноцветным фонарям в глубине листвы Мими знал: теперь он поравнялся с последним нижним прудом каскада. А вот и впадающий в залив ручей с легким белым мостиком и двумя скамейками неподалеку от купален. Он сел на одну из скамеек, прислонив к сиденью неизменную трость. Немолчный ток ручья, журчание его по мелкой гальке напомнили Мими рокот черноморской волны некогда мирного Крыма, где убили его сына. В шуме эвксинском слышался немолчный хор, полифония потревоженной Эолом воды, прообраз греческого хора.
Легкий шум, хруст веток заставили Мими обернуться. Вдоль дороги скакала обезьяна, изредка хватавшаяся за нижние ветки прибрежных сосен, раскачиваясь.
— Откуда ж ты, голубушка, эмигрировала? — спросил Мими. — Держи курс на Выборг, не то тебя за Белоостровом большевики на котлеты пустят.
Обезьяна пропала, растворилась в ночных тенях прибрежных кустов.
— Интересно, как тебя звал бывший хозяин, хвостатая галлюцинация? — говорить вслух наедине с собою входило в набор новых привычек Мими.
И тут сквозь журчание и плеск ему ответил ручей гортанным маленьким, неестественно прекрасным инопланетным голоском:
— Рафаэль.
— О! — вскричал Мими. — Что же это я за папиросы купил у китайца в Териоках? Уж не подсунул ли он мне опиум или анашу? Может, я с ума схожу мало-помалу? Скажи мне еще что-нибудь, ручей.
Вода журчала самым обычным образом, невинно, бессловесно.
Мими снова загляделся на петербургскую ночную светоносную корону. Осень пролетит быстро, думал он, а зимой холодно, одежка никудышная, торосы, неужели этой зимой придется ходить на залив так же редко, как прошлой?
— Что-то будет зимой? — сказал он вслух, собираясь уходить, беря трость.
И услышал сквозь переплеск тот же не замутненный интонациями голосок:
— Зимой по льду придет Иертр.
Все спали в пансионате Виллы Рено, только в окне Либелюль горела зеленая лампа, но и та погасла, когда он ступил на крыльцо. Проходя по коридору мимо двери Либелюль, он знал, что стоит она у самой двери, слушая его шаги. «Спокойной ночи, дорогая, — обратился он мысленно к притаившейся Любови Юльевне, — храни вас Господь, красавица, пусть снятся вам сны мирного времени». Вздохнув, она отошла от двери.
Улегшись в постель, он продолжал:
«Надеюсь, дорогая, ваша жизнь еще сложится где-нибудь, в какой-нибудь стране, поскольку вы у нас померанец в цвету, обезьяны вам на Финском заливе не мерещатся, в отличие от меня, старого пня, почти рехнувшегося на датской почве, то есть на финской, со мной уже и ручей говорит, скоро тросточка ходить начнет из угла в угол. Кто это там зимой по льду придет, как бишь его?»
Откликнулся ему издали, из-за клепсидры, нелюдской голосок:
— Иертр!