За несколько месяцев, что Настя работала в лазарете Финляндского полка, она стала опытной сестрой милосердия. Госпиталь до войны был сравнительно небольшой, всего на триста кроватей. Когда же с фронта стали прибывать не только переполненные санитарные поезда, но и теплушки с ранеными, лазарет увеличили. Кровати для раненых стали ставить даже в коридорах.
Перевязки, обмывание, измерение температуры, кормление тяжелораненых, ночные дежурства — все Анастасия делала с искренним участием. Но ее никогда не покидала мысль о том, где сейчас ее Алексей, здоров ли, жив ли?
Настя упорно ждала Соколова. Она ждала его каждый день. Если была дома, она все время прислушивалась — не раздадутся ли на лестничной площадке знакомые шаги, не звякнет ли колокольчик? Чтобы не пропустить первое мгновение возвращения Соколова домой, Настя не стала жить у родителей, а вместе с Марией Алексеевной, тетушкой Алексея, коротала свободные дни в большой и полупустой квартире на Знаменской улице.
В госпиталь приходилось ездить через весь город. И всякий раз Настя видела, как война меняет облик Петрограда, как на челе столицы возникают морщины и серость, скрытая боль и усталость. Появилось на улицах и особенно на Невском множество людей в серых шинелях. Это солдаты запасных полков, расквартированных в Питере, выздоравливающие раненые… На их лицах, особенно солдатских, не всегда можно было заметить благостное изумление пред величием столицы. Иногда из глаз били в толпу заряды злости и ненависти к сытой, гладкой статской публике, с предупредительностью уступавшей дорогу серым героям.
Небывало росли цены, и куда-то исчезли товары. Беднее день ото дня становились витрины магазинов на Невском и просто опустели на других проспектах. Извозчиков стало значительно меньше — лучшие лошади были реквизированы в кавалерию. Зато появились десятки фыркающих газолином четырехколесных металлических чудовищ. Кое-где в витринах и окнах были выставлены увитые трехцветными лентами портреты верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича, гордо и бесстрастно взиравшего на мир.
Женщины, даже богатые, оделись в темное, на улице стало меньше мехов и показной роскоши. Афиши синематографов призывали посмотреть ленты с театра военных действий.
Гнетущая усталость от войны стала ощущаться повсюду. Она была особенно заметна на рабочих окраинах, куда Насте иногда приходилось ездить по поручениям Василия, впрочем, ставших довольно редкими. Военная дисциплина и заряд шовинизма, полученный солдатами с началом войны, еще делали свое дело, и открытых выступлений пока не отмечалось. Но в солдатских разговорах между собой стали проскальзывать ноты недовольства, обида за то, что у армии не оказалось достаточного количества боевых припасов и оружия, наивное недоумение глупостью царских генералов. Ощущалось болезненное беспокойство за жен и стариков, оставшихся в деревне, где голод и нищета доводили до крайности.
По вечерам ходячие раненые собирались в вестибюле на первом этаже, играли в шашки, карты, вели долгие-предолгие разговоры о войне, о родине, о семьях. Столик дежурной сестры милосердия первого этажа стоял неподалеку от деревянных лавок подле печи, где велись особенно задушевные беседы.
Долгими вечерами, когда госпиталь постепенно затихал, с лавок доносились до Насти трогательные и страшные истории, которые накрепко запечатлевались в ее памяти.
— Чуть вернусь, долго дома не заживусь, — говорил своему соседу, чернявому мужику с забинтованными руками, одноногий калека, — на каторгу живо угожу… Женка пишет, что купец наш до того обижает, просто жить невмоготу. Я так теперича думаю: мы за себя не заступники были, с нами, бывало, что хошь, то и делай. А теперь нас германец да ротный повыучили… Я кажный день под смертью хожу, да чтобы моей бабе для детей крупы не дали, да на грех… Нет, я так решил, вернусь и нож Онуфрию в брюхо… Выучены, не страшно… Думаю, что и казнить не станут, а и станут — так всех устанут…
— Воистину так, милок, — поддакнул тихий голос, — вот я давеча в жирнальчике усмотрел картинку с подписью: «Козьма Минин нашего времени». На ей чисто наш Прокоп-лабазник на мешках стоит и надрывается — грит, почему я должон цену сбавить, грит, а не вы заложить жен и детей!.. Хе-хе…
— А то еще в тринадцатом на фоминой, — вступился третий собеседник, — пришел к нам дед из Питера. По многим местам ходил хожалым, бывалый мужик. Тот за верное принес, что затевают наши министры войну с немцами али с японцем по новой и что нужно ту войну-де провоеваться — чтобы понял народ, какой он ни до чего не годный, и никаких себе глупостей не просил бы… И про дороговизну сказывал, что еще хужее будет…
Настя сидела неподвижно и боялась пошевелиться, чтобы ненароком не спугнуть солдат. Она вспомнила слова Василия о том, что крестьяне в серых шинелях стали умнеть, они устали от войны и рабочим-пропагандистам теперь гораздо легче работать в запасных полках, расквартированных в Петрограде.
Солдаты помолчали, повздыхали, потом второй голос снова начал:
— А я, Сидор, и не знаю, чаво опосля войны делать буду, ежели господь подаст пожить… Так я от всего отпал, что и сказать не могу. Здеся ты ровно ребенок малый, что велят, то и делай. И думать ничего не приказано, думкой-то здеся ничего не сделаешь… Чистая машина: что я — то и Илья, что Евсей — то и все…
— Ты, Никола, дурак, хоша и грамотный! — спокойно и веско произнес тот, кого назвали Сидором. — Задаром нас, что ли, палить из винтовки научили? Утомились мы на барских работах… Когда и по заповеди верили, что за труды много грехов простится… А теперя? У тебя на хозяйство разор, а Тит Титыч ваш второй али третий лабаз построил… Землица-то без мужика скудеет! А на хрен энтот Царьград — до него, чай, и в сапогах не дойдешь, истреплешь?! Вот и рассуди — куда нам прямее дорога: в окоп от германского «чемодана» прятаться али в деревне своей порядок навесть…
— Ты говори, брат, да не заговаривайся! — отозвался второй. — Куды ты клонишь, мать твою… В дезертиры наводишь, что ли?..
— Куды тебе с твоим Егорием! — поддразнил его Сидор. — Одно скажу: думаю я, что скоро дело сменится. Мы с покорностью идем, покуда греха боимся. А грехи разрешим — и другие нам пути найдутся…
Снова помолчали, потом Николай зашелестел бумагой.
— Я, братцы, душевную песню у антиллериста списал — так теперь выучить охота…
— Давай, сказывай песню!.. — встрепенулся Сидор.
Николай прокашлялся важно и, читая почти по слогам, начал:
Ты, тоска моя, тоска,
Гробовая ты доска.
Куды глазом ни гляну,
Только видно, что войну!
Оглушилось мое ухо
От военного от духа,
Поустала и рука
От железного штыка.
Оттоптались мои ноги
От военной от дороги.
Насте надо было идти давать лекарство в палату тяжелораненым, она скрипнула стулом, и голос мгновенно замолк. Солдаты притихли. Когда она ушла, Сидор успокоил собеседников:
— Не бойсь, братцы! Анастасия Петровна барынька не злая, у нее душа за солдата болит, самым тяжелым раненым завсегда помочь готова.
Настя вернулась через четверть часа, раненые уже разошлись по палатам. В госпитале было тихо-тихо. Казалось, что из-за окна слышен шелест падающего снега. Настя раздумывала над тем, что говорили солдаты. Она слышала в госпитале и другие разговоры. Напрашивался единственный вывод: народ, «серые герои», как их называли, устали от войны, от кровопролития. «Массы крестьян, — говорил Василий, — одетые в солдатские шинели, получили теперь представление об организации, научились стрелять и колоть штыками, озлились на мучения своих родных в тылу и свои собственные на фронте больше, чем на неприятеля. О немцах и австрийцах солдаты говорят без всякой ненависти, понимая, что те, как и они, — тоже подневольные люди, обязанные выполнять команды своих офицеров».
«Зерна революции и интернационализма всех трудящихся начинают прорастать», — припомнилась ей фраза Василия. Она сама это видела.
Наутро, по свежевыпавшему снегу и под ярким по-весеннему небом, Настя спешила домой. Ее ждало новое известие о муже. Сухопаров сообщил, что Алексей бежал из тюрьмы и сейчас его укрывают в Богемии верные люди.