Михаил Демиденко. «Воронеж – река глубокая»;

Изд-во: «Советский писатель», 1987


Сканирование, распознавание, форматирование текста: Дмитрий Глебов, 2019 г.

vk.com/glebovv


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


Вся эта невыдуманная история начинается с вопро­са, который я задам вам, мои читатели: какой, по вашему мнению, самый прекрасный город на земле?

Вы, конечно, скажете, что матушка Москва или его величество Ленинград...

Нет! Не угадали!

Или Париж с Елисейскими полями, или Нью- Йорк — родина высотных зданий без архитектурных излишеств...

Тоже нет!

Самым прекрасным городом на земле, с моей точ­ки зрения, был, есть и будет Воронеж! И не улыбай­тесь!

Хотите знать, почему он самый лучший на земле? Отвечу.

Потому что в этом городе я родился. И для меня нет прекраснее места на земле, чем мой город.

Ах, если бы вы могли его видеть до войны! Сколько в нем росло сирени! Всюду — в палисадниках, скверах, просто на улицах. Город буквально утопал в сирени. А сколько было в нем вишен, слив, яблонь и груш! Мы, пацаны, ходили воровать яблоки не куда-то на окраину, а в самый что ни есть центр города — в сад при горис­полкоме, в Милицейский сад (бывший Семейный), в сад Дзержинского. Общественных садов было много.

Яблоня росла даже во дворе нашего непутевого дома.

Родился я на улице Фридриха Энгельса, 54, в Доме артистов, бывшей гостинице «Гранд-отель». Само на­звание гостиницы говорило о том, что она была построе­на в нижегородском вкусе, который у нас почему-то называли английским: длинные, скрипучие коридоры с высокими потолками, двери номеров, через которые можно провести престарелого жирафа, бронзовые ручки на дверях, мебель под красное дерево — пузатая, крова­ти трехспальные и в то же время длинные, как коломен­ские версты, туалеты с мраморными раковинами... У са­мого входа, у широкой лестницы с зеркалами сохра­нился закуток, огороженный деревянным барьером, а вверху табличка «Портье».

Портье переименовали в «директора Дома арти­стов», но два понятия оказались живучими, упрямыми, и, что с ними ни делали, они продолжали жить. Первое: уборщиц называли горничными. В ведомостях, в прочих документах они числились уборщицами, но в нашем доме они были горничными. И может быть, поэтому всех живущих в доме называли гостями. Не квартиро­съемщиками, не квартирантами, не жильцами, а гос­тями.

И второе: у нас платили не за квартиру, а за номер. Неважно, что человек прожил в номере десять лет, давно выплатил рассрочку за мебель,— у него на шка­фу, на кровати и на креслах продолжала красоваться надпись: «Гранд-отель». Горничные производили убор­ку и, когда выходили в коридор, говорили друг другу: «Я пятый номер сдала... Неаккуратные гости .посели­лись».

Здесь жили артисты местных театров, суфлеры, гримеры, рабочие сцены и прочие случайные люди; бывало, останавливались и гастролеры, в основном артисты цирка. Живал и сам Ян Цыган, профессиональ­ный борец, кумир воронежских ребят. Дом был шумный и бесшабашный; здесь любили разыграть кого-нибудь, ценили острое словцо, сюда из театра приносили заку­лисные интриги, а уносили на репетиции горячий ко­фе в термосах. Каким образом в этом доме посели­лась наша семья — затрудняюсь ответить. К театраль­ному миру мои родители не имели никакого отноше­ния.

Когда приезжали фокусники, по дому разгуливали лилипуты. Мы, пацаны, никак не могли понять, как себя держать с ними: то ли как со взрослыми, то ли как с равными. Многие из них были меньше нас ростом, и мы могли их даже осилить, если бороться, но мужчины ходили в костюмчиках, женщины — в туфлях на высо­ких каблуках.

Фокусники выступали на базарах в балаганах. А по вечерам базарные зрители штурмовали окна первого этажа нашего дома: хотели посмотреть, как живут карлики. Слово «лилипуты» обыденным стало значи­тельно позднее. Эта заслуга принадлежала КИО... Эмилю Теодоровичу Гиршфельд-Ренардовичу, знаме­нитому фокуснику и факиру, создавшему цирковую труппу из маленьких взрослых людей, взяв слово «лили­пут» напрокат у Свифта, автора Гулливера.

Дядя Ваня, дворник Дома артистов, весьма автори­тетная личность для меня и моих друзей, не стесняясь, гнал метлой любопытных.

Рядом был базар. Стояли подводы с битой птицей, картошкой, огурцами. Молоко привозили на возах. Це­лый воз глиняных горшков с пробками из сена. В горш­ках топленое молоко с вкусной рыжей пенкой. Беско­нечные ряды телег...

Воронеж в дни моего детства можно назвать детской республикой. По улицам дрынчали специально «дет­ские» трамваи, увешанные флажками, были детские парикмахерские, магазины, театр, кинотеатр. Да, дет­ство мое было счастливым!

А если у кого-нибудь из моих сверстников про­резался, как молочный зуб, хоть какой-нибудь талантишко, одаренного ребенка немедленно брали за руку, вели в Дом народного творчества, в студию Дома пионе­ров; его, как и сотню таких же огольцов, терпеливо выслушивали на бесконечных олимпиадах, смотрах и т. д. и т. п.

В городе жило много «бывших». Город до революции был дворянским гнездом. «Бывшие» — пожилые люди, растерявшие в урагане революции здоровье и близких, не говоря уже о поместьях и состояниях, томимые беско­нечным одиночеством, буквально навязывались добро­вольными боннами к нам, детям рабочих и крестьян.

Если бы я в то время понимал, сколько хорошего я мог получить от нашей соседки, тети Клары!

Она была одинокой и чопорной. Почему-то она безумно меня любила, хотя я принес ей огорчений не меньше, чем революция. Она пыталась привить мне любовь, как сейчас говорят, к серьезной музыке, любовь к театру, к немецкому языку. Но я рвался на улицу. Немецкий язык привился ко мне, как черенок ябло­ни к водосточной трубе, а в серьезной музыке я дальше «Чижика-пыжика» одним пальцем так и не пошел.

В школе у меня тоже пытались найти талант. Мария Васильевна, моя первая учительница, вдруг решила, что я умею читать рассказ Зощенко. Меня, как рекрута, свели в Дом народного творчества, я добросовестно отмучился два занятия, затем удрал кататься на под­ножке трамвая. Не детского — взрослого, и не с пра­вой стороны, а с левой, на заячьей площадке. Ро­дители и тетя Клара ломали голову, в кого я по­шел...

Да, я вам еще не представился. Так вот... Фамилия моя самая что ни на есть простая — Васин, а имя... Имя придумал отец. Видно, в годы, когда я появился на свет, он впервые прочитал Шиллера, потому что меня назвали в честь героя какой-то драмы Альбертом.

Я-то еще что... Альберт так Альберт, а вот моему братишке куда больше не повезло. Он был на год моло­же. Неизвестно, чем увлекался при рождении брата наш отец, но братишку назвали Рогдаем.

Батька наш вообще был увлекающейся натурой. В детстве он не получил систематического образования, поэтому в зрелые годы продолжал самообразовываться. Когда-то по семейным обстоятельствам он бросил строи­тельный институт на втором курсе. Работал отец прора­бом. Величал он себя «потомственным солдатом»: наш прадед был простым солдатом, воевал в Болгарии с тур­ками, наш дед был солдатом, воевал и сложил голову в Маньчжурии, мой отец... Он был рядовым красно­армейцем в гражданскую, в финскую и в эту... Ушел добровольцем в первый день войны. А через месяц про­пал, и я не знаю, где его могила. Он уехал и пропал без вести, рядовой Красной Армии, потомственный солдат России Васин Терентий Васильевич.

Целый год Великая война подбиралась к нашему городу: сначала ушли мужчины, потом стали приходить извещения: «Пал героем в боях за священную совет­скую землю...» Первые воздушные тревоги... Никто их почему-то не принимал всерьез. Даже в начале сорок второго года. На ночное небо смотрели, как на сцену балагана,— ждали от фокусника интересного фокуса. Многие мечтали потушить хотя бы одну немецкую «за­жигалку», а мы с Рогдаем даже и не надеялись, что нам хоть когда-нибудь свалится с неба подобное счастье.

Первая фугасная бомба упала в детский городской сад.

Это был замечательный сад! Здесь всегда было полно ребятишек. Зимой в саду открывался каток, на катке устраивались карнавалы. Я два раза получал призы за костюм. Благодарить же нужно было не меня, а тетю Клару.

Уже не помню сейчас, какой у меня был костюм в первый раз, а вот на новогоднем карнавале у меня был...

Тетя Клара пришла к нам и сказала:

— Товарищ комиссар! (Это она так называла отца, потому что он был членом партии.) Вы совершенно не уделяете времени воспитанию вашего ребенка.

— Что там еще придумали? — оторвался отец от книги Чарльза Диккенса «Оливер Твист», которую он читал вслух. Отец восхищался Диккенсом и требовал, чтобы мы слушали, как он читает.

— Наступает Новый год,— сказала тетя Клара и достала из сумочки пачку ростовских папирос «Пуш­ка».— Я прочла в «Коммуне», что на катке в Пионер­ском саду будет маскарад.

Валяйте, наряжайте его Красной Шапочкой,— дал согласие отец.— Что ему нужно?

— Два килограмма овса.

- Чего?—отец даже вздрогнул.— Альберт будет изображать любимого коня Буденного? Зачем ему овес?

— Я сошью ему костюм, за который взяла приз в гимназии Фолька,— пообещала тетя Клара.

И она сдержала слово. Она здорово придумала. Мать купила марли. Отец принес овса. Марлю расстели­ли в трех комнатах. Овес насыпали сверху. Смочили. Поливали. Овес пророс. Ростки были сантиметра два. И вот из этого «зеленого шума» мне и смастерили карна­вальный костюм.

Тетя Клара и мать целый день кроили, подшивали... Главное, чтобы зелень была свежей и не осыпалась. Меня и Рогдая выставили в коридор бывшей гостиницы «Гранд-отель».

Мы гоняли кошек, плевали сверху вниз, катались на перилах черной лестницы; пытались прорваться в гости к дворнику дяде Ване, но он мрачно обругал нас «анти­христами головастыми» и вытолкал из комнаты, где вкусно пахло вареной картошкой и подсолнечным мас­лом.

Подобрал нас актер Боянов. Это был невысокого роста плотный мужчина. Он играл в оперетте самые смешные роли. Его жены дома не было, так что мужской компании никто не мешал. На столе стояла бутылка водки... Веселились мы от души, каждый на свой ма­нер.

Боянов периодически опрокидывал в себя по «лампа­дочке», закусывал соленым огурцом, а мы с Рогдаем изображали канкан.

— Кем же вы хотите стать, ребята? — спросил басом Боянов.

— Пиратами! — заявили мы.

— Трудная профессия в наши дни,— вздохнул Боя­нов.— А пиратские песни знаете?

— Знаем!

— Прошу, маэстро! — сел за рояль Боянов.

И мы завопили с Рогдаем, как сто тысяч пиратов, когда их ведут на казнь:

По морям и океанам Злая нас ведет судьба... Ха-ха-ха!..

Наверное, мы здорово исполняли пиратскую песню из кинокартины «Остров сокровищ», потому что Боянов не выдержал, бросил играть и завопил вместе с нами:

Бродим мы по разным странам

И нигде не вьем гнезда...

Ха-ха-ха!..

Потом мы стали фехтовать. Настоящих шпаг у нас, разумеется, не было, были только линейки. Ими тоже получалось. Мы нападали на врага с двух сторон. Врагдрогнул и залез на кровать с ногами. Шпага у него сломалась. Мы торжествовали победу, но тут в нас полетели подушки. Такого коварства мы не ожидали. Мы тоже стали бросаться подушками с тахты, мы вы­нуждены были продолжать наступление под прикрыти­ем стульев.

— Протестую! — вдруг закричал Боянов.— В этом нет жизненной правды!

— Ура! —орали мы.— Давай выкуп пиастрами!

— Нет, не дам,— слез с кровати Боянов.— Вы не похожи на пиратов. У вас нет усов. Пираты без усов не бывают.

Он достал грим, усы и клей. И через пять минут наши рожи стали как у отпетых рецидивистов.

Тут пришла жена Боянова. И мы снова очутились в коридоре. Неизвестно, за кого нас принимали гости Дома артистов, но шарахались они от нас, как от насто­ящих пиратов. Когда мы пришли домой, мама и тетя Клара побелели, уронили ножницы в корыто и сказали виновато:

— Вы ошиблись, наверное... Здесь живут посто­ронние люди.

Оказывается, они приняли нас за лилипутов.

Пришлось усы отдать. Взамен я получил новый костюм из овса, а Рогдай — обещание, что ему сошьют на будущий год еще лучше.

Потом мы пошли в Пионерский сад. Тетя Клара несла сверток с костюмом; а мы каждый свои коньки — папа, мама, Рогдай и я. Помню, на маме был белый свитер, на голове меховая шапочка. Она не была похо­жа на маму, она была похожа на тетю Любу, которая жила на втором этаже, училась в Театральном институ­те, играла Василису Прекрасную в Театре юного зрите­ля в пьесе «Финист — ясный сокол». Потом был карна­вал...

Бомба упала в сад в сорок втором году, когда там проходил общегородской слет пионеров. Это было летом. Мы уже знали, что отец пропал без вести.

Кажется, пообещали, как стемнеет, показать «Бое­вой киносборник № 7». Кинотеатр был открытый. Ребят было много... В павильоне я взял по ученическому биле­ту настольный бильярд. Партнеры нашлись сразу. Мы не слышали, как объявили тревогу, или ее не объявля­ли... В городе привыкли к тревогам, потому что тревоги были, а бомбежек по-настоящему — нет.

И вдруг рвануло. Это было совершенно неожиданно. Взрывом смело столики с детскими играми, что-то затре­щало. Я пришел в себя у стены дома, надо мной нависли ветки тополя, обрубленные осколками. Я никак не мог сообразить, что произошло. Удивительная тишина, все скомкано, снесен павильон, наломало веток... В ушах попискивало, вроде бы комар над ухом висит. Откуда-то повалил кислый дым. На дорожках лежали ребята. Черные. От земли и копоти. Я остановился, посмотрел на свои руки... Они были целыми, но в ссадинах.

Откуда-то прибежали женщины, милиционеры. Взрослые хватали нас за руки. А те все лежали на до­рожках. Я наконец понял — это были убитые.

Настоящая война, не игра в «тринадцать», ворва­лась в мою жизнь, ей было ровным счетом наплевать на какого-то мальчишку, как и на миллионы других людей, одним взмахом перечеркнула она их судьбы, мироощу­щения, привязанности и антипатии. С этой минуты отсчет времени и пространства стал иной, а «до войны» стало грустной, наивной сказкой. Разумом я и потом долгое время не понимал происходящего, а вот телом, каждой своей клеткой ощутил бездну.

Я заплакал. Я не слышал своего плача. И потерял сознание.

Так я попал в военный госпиталь на Плехановской. В каменном здании с толстыми стенами стояли кровати. Койки, койки... На них забинтованные красноармей­цы. Для нас, детей, в этом госпитале выделили две палаты.

Говорили, что самолет, который сбросил бомбу, сбили. Летчика взяли в плен. Пилотом оказалась жен­щина.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Первым человеком, которого я увидел, когда пришел в себя, была мама. Она сидела около меня и смотрела на меня, как на маленького.

— Мама! — сказал я, но ничего не услышал: над ухом противно пищал комар; и еще я почувствовал, что у меня очень тяжелая голова, как будто стала чугун­ной,— никак не оторвать от подушки.

Мама положила руку мне на грудь, чтобы я не вставал. На ней был белый халат, голова повязана белой косынкой. Я не удивился, что она оказалась рядом. Но я еще не знал, что она поступила рабо­тать в госпиталь, что ей поручили ухаживать за детьми.

Она покормила меня куриным бульоном, потом дала лекарство, и я уснул.

Потянулись дни в госпитале. В нашей палате были одни мальчишки. Ребята быстро поправлялись: ранения у них были легкие. Самое тяжелое было у Борьки Лив­шица — оторвало ногу, и у меня — контузия. К нам бесконечным потоком шли посетители. Наверное, весь город перебывал у нас. Приходили товарищи по школе, учителя, родители и родственники, сутра до вечера у нас сидели раненые красноармейцы. Тумбочки были завале­ны конфетами, хотя уже шел второй год войны, цветы стояли на подоконниках, на столе, на тумбочках... Охап­ки роз и еще букеты каких-то красивых и пахучих цветов.

Мама вначале долго сидела около меня, потом стала бывать реже: она уходила в другую палату, где лежали девчонки.

Однажды пришел Рогдай. В одних трусах. Были жаркие дни, а у нас в городе летом ребятишки бегали босиком и в одних трусах. Собирается голопузая ко­манда и айда всем гамузом на реку. Прыгали с крутого берега, играли в «рули». Всю реку от Гусиновки до Чижовки знали не хуже лоцманов: где яма, где брод, где отмель или омут.

Рогдай успел загореть. Волосы у него стали белыми, даже брови белые.

Мама принесла халат и заставила его надеть. Так Рогдай и сидел в халате на голом теле.

«Дай честное слово, что ты ничего не слышишь»,— написал он карандашом на бумаге.

«Не слышу»,— написал я в ответ.

«Теперь ты будешь глухим?»

Как ни странно, но брат мне завидовал.

«Я поправлюсь».

«Что ты хочешь?» — поинтересовался он.

«Повернись спиной»,— попросил я.

Рогдай повернулся, а я задрал ему халат на спине. Спина у него лупилась.

Рогдай замотал головой. Я понял, он утешал ме­ня: мол, не горюй, и у тебя скоро такая же спина будет.

Он долго крепился, но не выдержал, навалился на конфеты. Запихивал в рот сразу по три штуки, жевал, как хлеб.

— Я скоро к тебе еще приду,— пообещал он.

Но больше его ко мне не пустили, потому что фронт приблизился к городу, и наш госпиталь из тылового превратился в прифронтовой. Мы видели, как мимо наших дверей развозили по палатам раненых из опера­ционной. Каждый день их везли все больше и больше.

Особенно запомнился один день.

Часть мальчишек уже выписалась из госпиталя. Около меня стояли три свободные койки. Их пока не занимали. Утром пришел Хасан, знакомый по госпита­лю. Ему в рукопашной продырявили бок.

— Чем тебя пырнули?

— Кинжалом. Вот таким длинным.— И он показал размер кинжала, по длине не меньше сабли.

Хасан научился в госпитале играть на балалайке. И так как его «виртуозная» игра надоела товарищам по палате, он приходил к нам. Мы терпели. Из уважения: человека «кинжалом» резали, тем более что он сам заколол трех фашистов, о его подвиге написали замет­ку в газете «Красная звезда». Хасан показывал га­зету.

— Всэ правильно, всэ... Якши башка, большой начальник писал,— хвастался Хасан.— Только не трех, а четыре штуки я убил. Вот такой большой фа­шист.

Иногда он говорил, что победил пять фашистов, иногда семь, но это уже были детали.

В это утро Хасан почему-то не играл на любимом инструменте.

Потом на коляске прокатил дядя Петя. Летчик. У него было ранение в ноги. Он любил играть в шахматы и всегда проигрывал нашему Борьке, чемпиону города среди школьников. Шахматисты расставили шахматы. Дядя Петя рассеянно играл, двигал фигурки, погляды­вая на дверь.

Мамы не было видно. Она дежурила ночью. Я поду­мал, что она ушла домой рано, когда я еще спал. Я уже вставал, ходил по комнате и начал немного слышать одним ухом. Первое, что я услышал, был трамвай, он грохотал под окнами госпиталя.

Часов в десять мимо двери вдруг пробежала моя мама. Я удивился. Оказывается, она не ушла. Мне стало обидно, что она не зашла ко мне. И вообще я ревновал ее к девчонкам; мне начало казаться, что она разлюбила меня. Я накрылся одеялом с головой.

Когда я выглянул из-под одеяла, в палате никого не было. Я поглядел в сторону двери. Стоял Борька Лив­шиц на единственной уцелевшей ноге. Культя у него была укутана бинтами и торчала в сторону, точно он ее нарочно так оттопырил. Борька оперся рукой о косяк. Другие ребята были в коридоре, там же были дядя Петя и Хасан со своей балалайкой.

Я встал, тоже подошел к двери. Голова у меня уже не кружилась.

Все раненые со второго этажа вышли в коридор. Потолки высоченные... Как в церкви. Выше, чем в Доме артистов. Раненые стояли вдоль стен, у кого голова забинтована, руки на перевязях, опирались на костыли, на плечи товарищей. Люди ждали чего-то.

И вот из комнаты девочек вышли два санитара с носилками в руках. На носилках, казалось, никого не было, одна простыня. Следом шла моя мать, она держа­ла марлевую салфетку у глаз. Глаза у нее были опухшие и красные.

И тогда я вгляделся в носилки... В белую простыню.

Эта девочка пришла в Пионерский сад вместе со старшей сестрой. Она еще не была пионеркой, она не ходила в школу. Поверх простыни лежала кукла. Самой девочки не было видно под простыней, носилки бы­ли продавлены: до этого дня в них носили только взрос­лых.

Навстречу шли врачи, они что-то сказали, все стали тихо расходиться по палатам. А я стоял и смотрел на нелепую процессию: люди несут на носилках куклу.

И вот понесли раненых — прибыл транспорт. Людей несли, несли, на них были серые от пыли бинты, на бин­тах засохли бурые пятна крови. Лица бойцов были обросшие, серые с желтоватым оттенком.

К нам внесли троих. Их положили рядом со мной. Они сразу заснули.

Пришла мать. Принесла три «утки», расставила под кроватями. Потом подошла ко мне, обняла и начала целовать, точно прощаясь со мной. Она целовала куда попало — в нос, в глаза, в щеки. Лицо мое стало мокрым от ее поцелуев и слез.

Мне захотелось кричать: «Мама! Мамочка! Не плачь! Не надо!» Но мне было стыдно ребят и тех троих, которых принесли с поля боя.

А раненых все несли, несли... В коридоре ставили кровати.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Что заставило меня писать эти записки много лет спустя?

Я обязан рассказать о пережитом, о радостях и стра­даниях не только моих, но и всех тех людей, с которыми свела судьба. Многих уже нет в живых... И рассказать я должен не потому, что их радости и боли были какими- то особенными. Нет! Я буду рассказывать про обы­денные вещи, о том, что пришлось испытать в той или иной степени миллионам моих сверстников, и если мне удастся рассказать это общее — значит, я выполню ту задачу, которую поставил перед собой.

Были, конечно, и такие, что увидели, испытали больше, радовались острее, мучились мучительнее, но судьба у всех в чем-то была одинакова.

Из госпиталя меня взяла тетя Зина, подруга матери. Госпиталь был недалеко от Дома артистов.

Рогдай был дома. Он сидел на табуретке посредине комнаты, спиной к окну. Дома был ералаш, кровать не застлана, пол давно не метен.

— Мама когда придет? — спросил он, вместо того чтобы поздороваться.

Я объяснил, что она сегодня останется на ночь, что обслуживающего персонала не хватает, потом сделал выговор за то, что он не пришел с судками в госпиталь, где выдали бы мамин обед.

— Не пойду,— заворчал Рогдай.— Я ее обед съем, она голодная будет. Я сам сварил обед.

На кухне послышался грохот посуды, возгласы тети Зины. Рогдай насторожился, вытянув шею, прислуши­вался. Я разглядел у него под глазом синяк. Вот почему сидел спиной кокну: чтобы тетя Зина, войдя с улицы, не увидела со света его подбитый глаз. Я даже не стал спрашивать, кто поставил,— ясно, Орел Беркут, или просто Женька Орлов, долговязый парень с соседнего двора. Женька был сильнее меня и Рогдая, но вдвоем мы его одолевали. Тактика Беркута заключалась в том, что он, как стервятник, налетал неожиданно на меня или Рогдая, когда кто-нибудь из нас шел за хлебом в мага­зин или возвращался из школы. Когда нужно было бить Беркута, мы забывали про ссоры, которые были между нами, объединяли усилия.

— Ну, я пошел,— сказал Рогдай, слез с табуретки и выскочил из комнаты.

— Боже мой, боже мой! — причитала тетя Зина.— Ой, некогда мне с вами возиться! У самой дома черт ногу сломит.

Стало ясно, что она вычистит кастрюлю, примус, застелет кровать, подметет пол и сварит настоящий обед.

Я воспользовался случаем и тоже удрал во двор. В нашем дворе не было ничего особенного: дощатый забор, сарай, крашенный красной масляной краской. На сарае надстройка для сена. Раньше, когда Дом артистов был гостиницей «Гранд-отель» и в ней останавливались купцы, гуртовщики скота, помещики из-под Воронежа, в сарай ставили лошадей. Теперь на сеновале валялся хлам. На сеновале и произошла первая наша ссора с Орлом Беркутом.

Это было года три назад. Мы, ребятишки, увлека­лись авиацией, мечтали стать чкаловцами. Из обрезков фанеры сколотили что-то наподобие самолета, поста­вили чудище на деревянной площадке сеновала, сади­лись по очереди в «аэроплан», крутили ручку, отче­го крутился пропеллер, и воображали себя летчи­ками.

Пришел Женька Орлов. Он был доверчив. Рогдай уговорил Женьку сесть в самолет, крутить ручку, а сам с мальчишками столкнул самолет.

— Ты крути, крути! — увещевал он Женьку.

Женька свалился на мягкую землю, отделался си­няками и испугом. Когда родители проводили рассле­дование, Рогдай невинно таращил глаза и объяс­нял:

— Кто знал, что он упадет! Надо было сильнее крутить.

Я залюбовался нашим двором, пожарной лестницей, даже помойка показалась удивительно симпатичной. Рогдай предложил прогуляться к соседям. Ясно для чего.

Мы пошли.

Женька был во дворе, увидел нас и, следя за нами одним глазом, двинулся к дому. Походка у него была небрежная, он делал вид, что уходит сам по себе, что нас он будто бы и не заметил.

— Упустишь! — простонал Рогдай. Его жгло жела­ние отомстить за синяк под глазом.

А мне почему-то расхотелось драться. Я не труслив, что-то во мне произошло.

— Женька, подожди минутку! — крикнул я, удивля­ясь тому, что сказал.

Женька остановился. Прищурив глаза, он наблю­дал, как я подхожу. Рогдай остался у ворот.

— Не бойся, не трону,— сказал я.

— Чего?—сплюнул Женька.— Да я тебя сам... Хочешь, в глаз дам?

Рогдай был далеко, и свою угрозу Женька мог привести в исполнение без труда.

— Не стыдно слабых обижать? — спросил я. И опять удивился тому, что сказал.

— Заступничек нашелся,— осклабился Женька.

— Предлагаю мир,— сказал я.

— Мир? — не поверил Женька.— Знаю вас! Не подходи, я за себя не ручаюсь. Что, выпустили из боль­ницы? Контуженый Васькин! Кис-кис! Хочешь мышки?

— Не смей так говорить,— сказал я. Мне стало обидно.— Зачем так? Разве меня одного контузило? Знаешь, сколько там раненых? Твой брат тоже на фрон­те.

И вдруг Орел Беркут сник. Злости уже не было на его лице. Лицо вдруг сморщилось, веснушки побелели, он всхлипнул, всхлипнул еще раз... и заплакал тонко и жа­лостно.

— Нет братки-то,— вырвалось у него.— Нет брат- ки-то... Нет...

— Женька, что ты? Женя! — растерялся я.— Ты чего? Ты о чем?

— Братку-то убили...

Я стоял и глядел. Ну чем я мог помочь ему, чем? Что я мог сделать, чтобы помочь долговязому, нескладному парню? Я ничем не мог ему помочь, как не мог помочь той девочке, которую несли под простыней в госпитале, как не мог помочь Борьке Лившицу, лучшему шахмати­сту в нашем городе.

— У нас отец пропал без вести,— сказал я.

— Без вести — не погиб,— продолжал горевать Женька.— Еще найдется... А братеню под Двинском. По-настоящему. Навсегда.

— Где это Двинск?

— Там, на карте. Кружочек такой.

— Я не знаю...

— Я знаю... Нашел... У меня мамки-то дома нет. Она на окопах.

— У нас тетя Клара тоже поехала на окопы.

— У вас тетка чужая, у меня мать.

Куда ни кинь, Женьке было всюду хуже, чем нам. Подошел Рогдай, наклонив голову, смотрел с сочувстви­ем на бывшего врага.

— Женя, а...— Рогдай хотел что-то сказать. Погрыз ногти и предложил: — Пойдем к нам, а? Пошли? Есть хочешь?

— Хочу.

— Нам обед сварила тетя Зина. Вкусный! Знаешь, я сам пробовал варить. Варил кашу «геркулес», ка­ша взорвалась. Примус разорвало, кошке хвост отор­вало...

Рогдай врал напропалую. И Женька перестал пла­кать, улыбнулся.

— Правда, да? Кошка взорвалась и кошке хвост оторвало?

— Да!.. Что было! Пожарную команду вызывали. Шкаф сгорел. Знаешь, как от мамы попадет!

Явная ложь брата почему-то примирила Женьку с нами. Может быть, он и догадался, что Рогдай сочиня­ет. Плакать он перестал и пошел к нам в гости.

Шкаф, конечно, стоял на месте невредим. Про него мы и не вспомнили. Достали политическую карту Роди­ны, нашли Двинск. Женька достал из кармана металли­ческую коробку из-под монпансье, в ней хранилось письмо товарищей лейтенанта Орлова (лейтенант Ор­лов — брат Женьки). Женька прочитал письмо. Сомне­ний не оставалось—брата убили.

— Глянь, как близко фронт! —удивился Рогдай.

— А вдруг...— сказал я и побоялся договорить до конца, потому что то, о чем я подумал, было настолько невероятным и фантастичным, что невозможно было произнести.— Вдруг наш город сдадут немцам?

— Кончай предательские разговоры! — возмути­лись Рогдай и Женька.— С паникерами мы не играем. Как сюда фашисты придут? Ты соображай, что гово­ришь.

ГЛАВА ПЯТАЯ

У каждого человека есть свое увлечение. Одни коллекционируют марки, другие — пуговицы, третьи ез­дят на рыбалку. У нас с братом тоже была страсть — мы любили лазать по крышам. Мы фантазировали: вот бы превратиться в кошку, уж тогда бы отвели душеньку — все бы чердаки и крыши облазали.

Крыши — особый мир, ничего общего не имеющий с тем, что внизу, на грешной земле, где лошади возят телеги или бибикают грузовики, где много народу, двор­ников и милиционеров. На крыше царствуют ветер, солнце и свобода, отсюда рукой подать до звезд, здесь полно опасностей и укромных закоулков. Мы называли такие закоулки «логовами». На крышах существуют свои тропы, столбовые дороги, вершины и долины. На­пример, с нашего дома можно свободно перебраться на соседний, затем, спустившись по пожарной лестнице, перебраться на следующий дом, спрыгнуть с третьего этажа на крышу двухэтажного сарая, по сараю по­добраться к арке над воротами и по арке перейти на следующую крышу. В общем, по крышам можно со­вершить «кругосветное путешествие».

Было решено отправиться в путешествие втроем: Женька, Рогдай и я.

Мы проскользнули мимо «портье», прошли коленча­тый коридор, благополучно миновали дворницкую, где жил дядя Ваня, поднялись по деревянной лестни­це, крашенной масляной краской, к двери на чердак, открыли дверь... Нас увидел дядька в военной фор­ме. На голове у него была стальная каска. Он ска­зал:

— Сыпьте отсюда, мелюзга пузатая! На военный пост посторонним вход воспрещен.

На чердаке был наблюдательный пункт МПВО, тянулись телефонные провода, стоял зенитный пулемет «максим». Нам хотелось разглядеть его поближе.

— Айда через наш чердак! — предложил Женька Орлов.

На чердаке Женькиного дома пулемета не было. Стояли бочки с водой, ящики с песком, на красных деревянных щитах висели топоры, багры, щипцы и огне­тушители, чтоб тушить немецкие зажигательные бомбы, если упадут на чердак.

Мы прочли инструкцию по тушению зажигалок.

Рогдай предложил поглядеть, как работает огнетуши­тель.

— На своем чердаке пробуйте! — запротестовал Женька.

Мы вылезли на крышу и спустились в «логово номер один» — узкую щель между двумя домами, глубиной в пол-этажа. Сюда выходили кухонные окна из толстого бутылочного стекла. Окна не открывались, так что в логове было относительно чисто. Росли чахлые побе­ги тополя, какая-то травка, пахло сыростью и кош­ками.

У Женьки нашлась пачка «Звездочки». Мы решили научиться курить. Женька покуривал, его уже ловили в школьной уборной, водили к директору. У него и цвет лица был желтоватый, как у всех малолетних курильщи­ков. Он умел пускать дым через нос. Мне тоже захоте­лось немедленно научиться пускать дым через нос. Я попробовал. Из глаз брызнули слезы, я закашлялся, голова закружилась.

— Я умею, — похвастался Рогдай.

Он, как всегда, схитрил: набрал полный рот дыма и пыхнул.

— Так не по-настоящему,— сказал Женька и проде­монстрировал свое искусство.

— Я так умею...— не сдавался Рогдай,— Подума­ешь, через нос! Если захочу, научусь пускать дым через уши, как один дядька в деревне.

Меня подташнивало. Я бросил папироску, дрянь. В щель донесся какой-то гул. Рогдай тоже бросил папи­роску. Мы посмотрели вверх.

— Самолет,— сказал Женька.

Из щели высоко в небе был виден самолет. Он развернулся и заскользил вниз, потом рванул вверх. От него отделились черные точки; они были видны долю секунды, потом все быстрее, быстрее стали падать.

— Немец!

На фюзеляже самолета был черный крест.

Упираясь в противоположные стены руками и нога­ми, мы полезли вверх и вылезли из логова.

С крыши открывался город: Десятая школа за базаром, правее — новая гостиница «Воронеж», гра­нитный колосс обкома, левее «Утюжок» — так назы­вали воронежцы здание, врезающееся в проспект Рево­люции.

Загрохотали взрывы, и взлетели столбы дыма. В сто­роне мясокомбината в небе появились облачка разрывов зенитных снарядов. С нашего дома застрочил пулемет. Мы первый раз в жизни слышали настоящий пуле­мет.

— Эй, мелюзга пузатая! — закричали сбоку.— Быстрее сюда! Сюда! Быстрее с крыши! Взрывной волной сбросит...

Из слухового окна по пояс высунулся дядька в сталь­ной каске. Лицо у него было красным от натуги, он размахивал руками.

Со стороны Чугунного кладбища на бреющем полете почти над самыми крышами домов пронесся немецкий штурмовик, рев моторов бросил нас на крышу. Железо обожгло, оно пахло ржавчиной и краской. Что-то зацо­кало по кровле, точно гвоздями протыкали барабан.

— Зажигалки!

Одна из зажигательных бомб скользнула по крыше, скользнула и ударилась в желоб. Крышу недавно отре­монтировали, желоб был новенький и выдержал удар зажигалки, прогнулся, но не оторвался.

Женька скатился вниз, к краю крыши.

— Идиот! Сорвешься! Упадешь! — закричали мы с Рогдаем.

Женька улегся на спину, уцепился руками за ребра листов кровельного железа и стал ногой бить по желобу.

Жар пламени был настолько сильным, что желоб прогорел, зажигалка, опалив фасад Дома артистов, сама упала во двор.

Потом мы пролезли через слуховое окно на чердак. По чердаку метались люди: сюда упали три штуки. Две утопили, как котят, в бочке с водой, третью засыпали песком.

— Дуй, ребята, отсюда, сыпь отсюда быстрее! — закричали на нас.

Мы вышли на лестницу. Навстречу поднимался актер Боянов. Он запыхался, сбоку у него болтался противогаз в огромной, как нищенская сума, противо­газной сумке.

— Где народ? — спросил он.— Я на репетицию опаздываю!

Никто в то утро еще не догадывался о масштабе бедствия, о той страшной участи, которую немецкое командование уготовило городу. Много лет спустя исто­рики напишут: «Наступление на Воронежском фронте летом 42-го года было отвлекающим. Основной удар немецкой армии был направлен на Сталинград и Кав­каз...»

Легко сказать «отвлекающим»! Это было началом конца довоенного Воронежа.

Дома нас ждала мать.

— Где запропастились? — всполошилась она,— Я на минуту... Сядьте, садитесь! Сядьте, вам говорят, послушайте! Ты что здесь делаешь? — увидела она Женьку.— Мать, наверное, с ног сбилась, а ты шлындраешь неизвестно где.

— Ее нет... Она на окопах,— сказал Женька.

— Все равно иди домой и не бегай где попало...— Мать присела на край кровати.— Я на минуту... Вы не бойтесь. Если что, то... Если будут эвакуировать, я за вами заеду. Будьте дома. Алик, ты старший, пригляди за Рогдаем. Никуда не уходите, ждите меня.

И она ушла.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Фашисты бомбили Воронеж строго по плану в шах­матном порядке,— пролетят, затем возвращаются и снова бомбят, атакуют цели, не разрушенные в предыду­щем заходе. На втором году войны они еще могли позволить себе такую роскошь, как аккуратность и точ­ность.

Первый день бомбежки мы с братом просидели в комнате: мать забыла сказать, чтобы мы бежали в бомбоубежище, в подвал, и нашим убежищем стала кровать, мы залезли под нее, забились в угол.

Взрывной волной — рвануло где-то рядом — выса­дило окно, не помогла бумага, наклеенная полоса­ми крест-накрест. Осколками стекла усыпало пол, стены Дома артистов заходили ходуном, с потолка обвалилась пластами штукатурка, двери сорвало с петель...

У меня началась головная боль, и вместе с ней мною овладел животный страх, дикий и беспредельный.

Мне не стыдно об этом рассказывать теперь. Мое состояние было не просто трусостью...

Еще недавно я был уверен, что никогда не умру, не мог представить, что меня не будет.

Попав в переплет в Пионерском саду, я понял, что очень даже просто меня может не стать. Та девочка на носилках... И те ребята, что лежали у дорожек в саду... Я ведь мог так же, как они, лежать на земле мертвым.

В углу под кроватью ко мне вместе с головной болью (контузия напомнила о себе) подкрался ужас. Тупое и непобедимое чувство. Я кожей чувствовал, как к дому подлетал фашистский самолет, как к земле летела вою­щая смерть, искала меня, торопилась. Она крушила все, что не пускало ее ко мне.

От боли начало двоиться в глазах, потом заболело под левой бровью, боль перекатилась в затылок и тыся­чами гвоздиков впилась в мозг.

Я плакал, звал мать. Рогдай тоже плакал, и наш крик тонул в грохоте. Потом бомбежка кончилась, мы затихли, прижавшись друг к другу.

Когда я пришел в себя, начал соображать, то понял, что мы сидим под кроватью. Боль прекратилась, голова была дурная. Что-то похрустывало...

— Тсс-с,— прошептал на ухо Рогдай.— Услышит!..

По комнате кто-то ходил, у него под ногами хрустели осколки стекла. Мы не видели из нашего убежища, кто это был. Были видны сапоги — давно не чищенные, с потрескавшимися верхами, с каблуками, стоптанными внутрь.

— Кто пришел?

— Не знаю... Давно ходит!

Сапоги подошли к шкафу, остановились. Заскрипела дверца. Неизвестный долго рылся в белье, что-то взял из шкафа, и на пол со стуком упали две вешалки.

— Он что-то взял?

— Не знаю. Услышит!

Сапоги двинулись к кровати. Мы затаились. Человек сел на кровать, заскрипели пружины над нашими голо­вами.

— Бы-бы, м-м-м...— проворчал человек. Он заку­рил. Упала горелая спичка, обрывок газеты — человек курил самокрутку.

Он сидел минут пять, вновь заскрипели пружины, сапоги двинулись к двери и вышли.

Когда звуки шагов затихли в коридоре, мы вылезли из-под кровати. Был поздний вечер, где-то поблизости горел дом, с улицы доносились крики, неясный шум, что- то скрипело. На стенах плясали отблески огня.

Кровать белела простыней — человек унес с собой подушки и пуховое одеяло. Мы подошли к шкафу. Не было маминого белого шерстяного свитера, в котором она ходила на каток, и отцовского костюма. Костюм был совсем новенький, его заказали у портного под Камен­ным мостом. Отец сходил на примерку, потом началась война, он ушел в армию. Мать долго не выкупала костюм, портной сам принес его,— узнав о нашем горе, денег не взял.

— Побежим, догоним вора. Позовем... милиционера или военного.

Мы выбежали на улицу. По улице шли женщины, старики... Катили детские коляски с узлами, тачки. Шли дети. Потом я много раз видел в кино, как показывают бегство населения. Всегда коровы... Странно, но в тот вечер по нашей улице тоже гнали коров. По бокам у бу­ренок висели узелки с пожитками хозяев. Я никогда не думал, что в городе так много скотины. Вполне воз­можно, что люди шли из пригородов.

Найти в подобной сумятице грабителя оказалось невозможным. Мы постояли, посмотрели. Горело рядом. Напротив базара, около областного радиоузла. Дом догорал, рушились балки, огонь выплевывал головешки на дорогу.

Мы вернулись в дом. Захотелось есть. Заныло в жи­воте. Я обследовал кастрюли. В столе оказался кусок черствого хлеба, несколько помидоров и головка лука. Мы разделили все поровну.

Помнишь про Буратину? — оживился Рогдай. Как ему папа Карло принес луковицу? Я думал, как лук едят? — Брат окунул луковицу в соль и отгрыз с хрустом кусок.— Ой, глаза щипет!

Я молчал. Когда-то у меня нарывала пятка, я уже забыл, как болела нога, сейчас вдруг вспомнил отчетли­во ту боль. Но боль та была совсем иная, чем теперь. Я вспомнил все боли, какие пришлось испытать. Голова была ватная — происходящее виделось туманным, а звуки слышались вялыми и приглушенными.

— Идет! — поперхнулся Рогдай и замер с надку­санным помидором в руке.

Я тоже услышал шаги. Кто-то шел по коридору. Может быть, возвращался вор? Пугаться не было сил. Мы постояли минутку, надо было что-то предпринимать, и, как ни странно, именно то, что путь к бегству был отрезан, придало нам решимости; я схватил кухонный нож, Рогдай — кочергу.

Шаги приближались... Кто-то вошел в номер.

— Мальчики! — Голос знакомый, с хрипотцой.

— Тетя Клара! — бросились мы к соседке.— Ой, как хорошо, что ты пришла! Тебя отпустили? Ой, как хорошо! Тетя Кларочка!

— С ног собьете! — целовала нас тетя Клара. Потом она понюхала воздух.— Чем это от вас не­сет?

Мы вспомнили, что тетя Клара не терпела запаха лука.

— Жрать охота!

— Жрать? Вы не животные...

— Мы думали, что идет тот, в сапогах,— сказал Рогдай.

— Кто в сапогах? — не поняла она.— Кот в сапо­гах? Чего в комнате сидите в темноте? Где-то в столе свеча была.

Она нашла свечу, зажгла. Рогдай рассказал ей о сапогах:

— Вор приходил. Мы видели. Он мамин свитер унес и папин костюм. Одеяла и подушки.

— Безобразие! — только и сказала тетя Клара.

— Посмотри, если не веришь.

Мы взяли ее за руки и повели в нашу комнату.

— Сукины дети! — вдруг выругалась тетя Клара. Я первый раз в жизни слышал, чтоб она сказала что-то подобное.— Кому горе, кому радость!

— Алик плакал,— продолжал Рогдай,— у него го­лова болела.

— Молчи! — толкнул я Рогдая в спину.

— Что с тобой было, Аля, говори,— забеспокоилась тетя Клара.

Она села на стул, поставила меня перед собой так, чтоб я не мог отвернуться. В комнате было довольно светло от пожара.

— Тошнило...— сознался я.

— Мальчики, мои мальчики! Что же мне с вами делать?

— Мама сказала, чтоб мы ждали.

— Разве госпиталь не эвакуировался?

— Не знаем... Она сказала, чтоб ждали.

— Будем вместе ждать.

— Тебя отпустили? С окопов отпустили?

— Рыть-то можно до бесконечности...— грустно от­ветила тетя Клара.— Да теперь война там. Я от самых Семилук бежала. Говорили военные о каком-то котле, боятся очень. Говорят, с Задонска обошел. На войне всегда слухи... Народу-то полегло... Артиллерия, само­леты, танки... Сама танков не видела, зря болтать не буду. Женщины попрятались по лощинам. Я-то стреля­ный воробей, я убежала. У меня инстинктивно ноги сами приходят в движение. Всю революцию пробегала. То к красным попадешь, то к белым, то к зеленым; то налетят, и не поймешь какие, серо-буро-малино­вые.

— Как там? Стоят наши? Не будут отступать?

— Стоят... Посмотрите в окно.

Мы побежали к окну.

По улице так же текла толпа беженцев, люди прижимались к домам. Что-то изменилось. И вдруг мы поняли, что по мостовой, прямо по середине улицы, шли красноармейцы. Группами, по одному... У многих за­бинтованы головы черными от пыли бинтами. Женщины уступали дорогу, смотрели на красноармейцев неотрыв­но, тяжело. Бойцы смотрели себе под ноги.

На стенах комнаты продолжалась пляска теней, точно в театре, когда на сцене показывают пожар. Это был последний акт из пьесы про довоенный Во­ронеж.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Неизвестный грабитель в стоптанных сапогах загля­нул и к тете Кларе.

Комнатка у нее была напротив нашей, чуть-чуть дальше по коридору, комнатка была маленькая, но казалась просторной — в ней почти не было мебели: стояли лишь кровать, секретер, столик для кофе, за ним удобно было играть в карты, шкаф заменяла ниша в стене. Посредине комнаты лежал персидский ковер. Ковер раньше висел на стене, но, когда его пообглодала моль, тетя Клара погоревала-погоревала и бросила под ноги. Еще в комнате стояла этажерка с книгами, может быть интересными, но они были на немецком и француз­ском языках. Мне была непонятна страсть тети Клары читать книги на чужих языках — на своем прочитать все книги жизни не хватит.

Грабитель в сапогах странно грабил. Он закатал ковер, опрокинул этажерку с книгами, перерыл постель, сломал крышку секретера, вынул из него письма, фо­тографии и прочие документы.

Мы стояли и смотрели на погром. И вдруг услышали, что кто-то смеется. Смеялась тетя Клара.

— До чего же похоже! — никак не могла она успо­коиться.— Искал... Господи, что искать-то! Трудов больше потрачено.

— Что искал? — спросили мы.

— Ну, мои брошку, серьги, кольца... Знает, что у меня есть, свой вор, видел, наверное, когда я надевала по праздникам. Сообразил, что на окопы вряд ли возь­му. Вот искал золото, перерыл, тайник искал. Кому горе, кому радость.

— А вдруг нашел?

— Нет, не нашел, я бы сразу увидела. Я стреляный воробей.

Мы пошли на кухню. Тетя Клара засучила рукав кофточки, вынула крышку из дымохода для самовара. В номере самовара ни у кого не было, дымоходом никто не пользовался. Тетя Клара запустила в него руку, вынула что-то, завернутое в газету. В газете оказался мешочек из замши, он затягивался, как кисет, серебря­ной цепочкой.

— Вот они, сокровища Монтецумы, — опять засмея­лась тетя Клара.

Она развязала мешочек, вынула серьги, кольца и дутый золотой браслет. Надела украшения на себя, посмотрелась в зеркало, прошлась по комнате.

— Камушки... Этот камушек еще ничего, прилич­ный.

Тетя Клара далеко отставила руку, у нее на пальце засверкал камень, в него попал отблеск пожара и рас­пался на желтые и зеленые искорки.

Она сняла украшения, сложила в мешочек с це­почкой, надела цепочку на шею, спрятала мешочек под кофту на груди.

Потом мы помогали ей собирать фотографии. На них были дядьки с погонами. Офицеры! На одной фотогра­фии был дядька в треугольной шапке, рука у него лежала на груди.

— Это ваш отец, генерал, да? — спросил с презре­нием Рогдай.

Мы ненавидели офицеров, беляков. Тетя Клара была ничего, но то, что у нее отец оказался генералом, нам очень не понравилось.

— Это Наполеон,— рассмеялась тетя Клара.— Рос­сию хотел завоевать. Вот Кутузов, вот Брусилов... Скобелев. Прославленные русские полководцы. Идея — сильная вещь,— задумчиво говорила тетя Клара, не замечая нас.— Я убедилась. Какая идея была у Корни­лова? «Единая и неделимая»? Царя на престол? Разве это идея — посадить нового тирана? Но у белых была армия-машина. Машина... Чины, дисциплина... Выпол­нить любой приказ. Сознательно пойдет на смерть, ну, тысяча людей, а в армии миллионы. Убери дисципли­ну — и все рассыпется.

Она спрашивала себя и сама себе отвечала.

— У меня было два брата. Одного встретила в Ростове, у Корнилова был. Он спился. Он выполнял приказ, не веря в его целесообразность. Разум кричал: «Ты предаешь Россию!» И не дай бог вам, чтобы когда- нибудь вы узнали подобные муки. Он не мог стать дезертиром... И поэтому погиб. Умер от тифа. Как без­домная собака. А ведь мы родственники Скобелева, русского полководца. Где ты, второй мой брат?

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Ночью немецкая авиация оставила в покое центр города и набросилась на окраины, где были расположе­ны заводы, железнодорожные станции... Около Курско­го вокзала полыхало полнеба. Пыхали разрывы зе­нитных снарядов. Иногда, как головка спички, заго­рался немецкий бомбардировщик и с ревом уходил к Дону.

— Утро вечера мудренее,— решила тетя Клара. Она предложила отправиться спать к ней. В ее комнате не было осколков от оконного стекла: окна у нее выдави­лись взрывной волной из дома во двор.

Спать решили на ковре. Чтоб не было сквозняка, окна, выходившие во двор, занавесили одеялом. Было душно, как перед грозой.

Мне приснился сон — большая перемена в школе. Учитель математики вышел из класса, ребята вскочили, запрыгали через парты, схватили меня. Я отбивался... Меня засунули в шкаф, закрыли дверцы. Мне хотелось выбраться. Вдруг открылась потайная дверца в стенке, оттуда высунулся учитель и сказал: «Хозяйка, дай водицы испить!»

Я проснулся оттого, что кто-то кричал с улицы:

— Хозяйка, а хозяйка? Отзовись! Живая или нет? Кто есть живой, отзовись! Хозяйка, дай водицы испить!

Голос был надсадный, усталый и беззлобный.

— Принесла нелегкая! — поднялась тетя Клара. Она спала не раздеваясь. Тетя Клара пошла в нашу комнату, оттуда окна выходили на улицу, мы с Рогдаем поплелись следом за ней.

Было совсем рано, солнце еще не взошло, лишь крыша дома напротив была розовой и блестящей. Я еще никогда не вставал так рано. Хотелось выскочить в окно и побежать по улице. Мы с братом осторожно, чтобы не порезать босые ноги об осколки, подошли к окну, забра­лись на подоконник.

Вчерашний день показался дурным сном, как сон про шкаф в школе; казалось, что горланят петухи, они всегда горланили по утрам в деревне, куда нас на лето отправляли к родным отца. С непривычки от их крика долго потом не можешь заснуть.

Жили мы на первом этаже. Этаж был высоким, выше человеческого роста. На тротуаре перед окнами стоял молодой красноармеец. Лицо у него было красное, гим­настерка сидела мешком, брезентовый пояс под живо­том, как веревочка. Пилотки на парне не было, белые, коротко остриженные волосы стояли торчком. На левой ноге не было обмотки, из большого солдатского башма­ка торчал уголок портянки. Винтовки тоже не было. Он был один на всей улице.

— Тетя, дай испить! — попросил он и виновато улыбнулся.

Тетя Клара посмотрела на него, как вождь с трибу­ны. И спросила с вызовом:

— Вы кто такой?

— Я? — переспросил красноармеец.

— Да, да... Вы самый...

Красноармеец вздохнул, подумал, точно решая, сто­ит ли говорить строгой тетке правду и не будет ли это разглашением военной тайны, и, решив, видно, что не будет, объявил:

— Андрей я... по фамилии Смирнов.

— Андрей, значит?

— Да, Андрей Иванович. Я издалека... Аж оттуда. Галошино, слышали, может быть? Большое село.

— Где же ваша обмотка, Андрей Смирнов?

— Эта, да? — поднял левую ногу красноармеец.

— Она самая...

Андрей Иванович опять задумался, посмотрел вни­мательно на ногу, сплюнул с презрением:

— Потерял.

— Что вы говорите? А где же ваша пилотка?

— Пилотка? Тоже... Где-то... Там...

— А где же ваша винтовка, где личное оружие, защитник Отечества? — повысила голос тетя Клара. Лицо ее покрылось пятнами, казалось, что еще минута, и она взорвется от возмущения.

— Поставил,— беззлобно пояснил боец.

— Куда?

— К стене.

— Зачем же, позвольте вас спросить?

— Чтоб не мешала.

— Не мешала? Слышали, что он сказал? Ему меша­ла винтовка! Понимаете?! — зашлась тетя Клара. Ей не хватало воздуха.— Винтовка ему мешала. Чем ме­шала? Тем, что из нее нужно стрелять по врагам Оте­чества?

— Чего стрелять? Из винтовки в самолет? Он же высоко, не попасть,— боец посмотрел на нас с сожале­нием: неразумные люди, что с ними попусту балясы точить.

— Вы обязаны были стрелять! Присягу принимали. Клялись! Что вы обязаны были делать в минуту опасно­сти для Отечества?

— Стучать.

— По башке своей дурацкой?

— По рельсу.

Видя, что тетка не понимает, он пояснил:

— Когда самолет, я обязан стучать. Они должны прибежать, но никто не пришел. Ни карнач, ни помкар- нач... Тут немец... Ну, я того... Винтовку к стене и поста­вил. Стучал по рельсу.

— Испугались?..

— Страшно, тетя, твоя правда. Баки... С бензином. Я же в МТС работал, понимаю. Бак-то выше вашего дома, их там... Как рванет с того краю. Э-э-э... прямо море полилось, и горит. Я чесать. От чесал, от чесал, галуха!

Красноармеец засмеялся беззлобно, точно вспомнил самое смешное в жизни.

— Потом с нашего края почало,— продолжал вспо­минать он.— Тоже как даст... Я чесать. Да на бугор. Бензин за мной. Да поджаривает, да поджаривает. Упал бы — точно изжарился бы, тетя, не вру.

— Ах, так... Вон как,— смутилась тетя Клара и по­смотрела на бойца уже иначе, с сочувствием.— Тогда, конечно... Ремень-то хоть подтяни. Что ж у тебя ремень, как супонь у лошади, под брюхом?

— Я бы рад, да как?

Солдат протянул к нам вверх свои руки. Мы отшат­нулись с Рогдаем: руки у красноармейца Андрея Ивано­вича Смирнова были в волдырях от ожогов. И как он мог стоять, разговаривать, терпеть жуткую боль? Что это? Невероятное терпение или равнодушие к своим мукам? Может, безнадежность? Спокойное лицо, и еще шутил над своими злоключениями...

— Ой, мама! — ужаснулась тетя Клара. Она рас­терялась.— Господи, что же ты молчал! Ой, дорогой мой! Да что же я стою? Господи! Молчал. Сердечный мой!

Она бросилась на кухню, принесла воды... Но солдат не мог взять кружку.

Она побежала коридорами, выбежала на улицу...

Он так и пил, как безрукий, из рук тети Клары. Вода текла по его лицу, по груди. Он выпил, попросил еще. Мы побежали, позабыв про осколки стекла, принесли целый чайник.

Пил воду Андрей Иванович долго, основательно и, когда напился, утолил жажду, сказал с благодарно­стью:

— Теперь легче... До свиданьица!

— Куда же ты, Андрюша? — встрепенулась тетя Клара. Ей было жалко бойца, стыдно за свою строгость, иронический тон.

— Видела, небось, как ночью светило? — вздохнул боец,—Это бензин тек, горел. Тысячи рублей спалили. Светопредставление. Тушили пакгаузы, все сгорело. Рису мешками, шпалы, сена было спрессованного... Все прахом! Меня и послали на пожарку. А пожарка-то сама,— улыбнулся Андрей Иванович,— сгорела. От га- луха! Мы к ней за помощью, а она сама. Ну, спасибо, тетя, я пошел.

— Куда же ты?

— Туда... Прогорит ведь, меня не сняли с поста. Прогорит, я там должен быть. Может, винтовку найду, может, целая осталась. Попадет. За пилотку, за обмот­ку, чтоб ей! Чуть через нее не лишился жизни. Размота­лась... Побегай в них, чтоб им! Как путы! Командир наш строг, до чего строгий, ну до чего строгий, самый глав­ный.

Он вздохнул, видно вспомнив строгого командира, постоял в растерянности, потом повернулся и пошел по улице, стуча подковками по булыжникам.

Улицу точно умыло утром, и она была безмятежная, мирная, как поле, на котором зреет хлеб.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В восемь часов вместо утренней зарядки объявили воздушную тревогу.

Мы успели схватить мамино пальто, платье, меховую шапочку, в которой она ходила на каток, еще я сунул в узелок шарф.

— Фотографии не забудьте! Документы! Где доку­менты? — напоминала тетя Клара.— Самое главное — не потерять документы. Пошли, пойдемте, пошли... Ну, что еще там?

Рогдай вылез из-под кровати, вытащил за шнурки ботинки. Пока он обувался прямо на полу, тетя Клара взяла лист бумаги, написала карандашом: «Мы в подва­ле», приколола бумагу к шкафу.

Подвал Дома артистов раньше был перегорожен клетушками, в клетушках стояли бочки с мочеными яблоками, солеными арбузами, квашеной капустой, сю­да ссыпали на зиму картошку. Теперь стояли зеленые садовые скамейки, на них сидели люди. Народу на­билось — из нашего дома, из соседнего, просто с улицы.

— Какая глупость,— сказала женщина в белом зимнем платке.— Как я не догадалась уйти ночью на Придачу к сестре? Надо было уходить...

— Слышали? — сказала шепотом старушка, косясь на двух военных.— На Кировской улице сгорел дом, в доме был детский сад...

— Добро нужно закапывать,— сказал кто-то в тем­ном углу.

— На Кировской подряд все спалили...

— Какая глупость, примус забыла выключить! — вспомнила женщина в белом платке.

Мы уселись у входа. Пригляделись. Бомбоубежище чем-то напоминало вокзал, когда в нем сидят пассажи­ры и ждут поезда. Ожидание на лицах, тревога. Так же скучно детям, они норовят пройтись, посмотреть, по­играть с другими детьми, но матери не отпускают их от себя, отвешивают шлепки, вразумляют — момент ответ­ственный, скоро поезд подадут к перрону.

— Пойти, что ли, примус выключить? — сказала безнадежно женщина в платке.

— Как дети малые! — отозвался кто-то.— Город горит, она вспомнила...

Я увидел тетю Любу, Василису Прекрасную из ТЮЗа. Тетя Люба сидела на раскладном стульчике, поглядывала почему-то на часы, рядом стояла присло­ненная к стене гитара в сером чехле. Видно, тетя Люба ничего другого не успела захватить с собой в бомбоубе­жище, потому что тревогу объявили, когда бомбежка уже началась.

— Вчера мужчина с крыши свалился,— вспомнила старушка.

— Пьяный, что ли?

— Кто знает...

— И чего мелют! — сказала тетя Люба.— Взрыв­ной волной сбросило. Вот сплетницы!

— Убило?

— Руку и ногу сломал,— пояснила тетя Люба.

— Кого же это с крыши-то спихнуло?

— Дерябина, из драматического. Гримера... Деря­бина.

— Разве его в армию не призвали? Разве у него броня?

— У него язва желудка...

— И ногу сломал?..

— И руку тоже...

— Повезло человеку,— отозвался кто-то в темном углу.

— Бабка, есть хотим! — вдруг в один голос завопи­ли сестры-близнецы Людка и Любка. Они жили на втором этаже, в восемнадцатом номере. Мать у них была контрабасистка в симфоническом оркестре обла­стной филармонии. Девчонки были капризные, вредные и горластые.

— Бабка, дай хлеба! Есть хотим!

— Некрасиво говорить : «Бабка!» — не смогла утер­петь тетя Клара.— Невежливо... Нужно говорить: «Ба­бушка».

— Сама вредная карга,— ответили сестры-близне­цы Людка и Любка. И заревели: — Хлеба дай, бабка! Есть хотим!

— Вот сегодняшнее воспитание,— сказал кто-то в темном углу.

Женщины заволновались: оказывается, никто не ходил вчера за хлебом.

— Талоны по карточкам обязательно пропадут,— сказала женщина в белом платке.— И сахар не отова­рят. Глупость невероятная...

— Я ходил,— сказал кто-то в темном углу.— Что толку... Магазин закрыт, продавцов нет. Сиди теперь из- за них зубами щелкай, как волк дикий.

— Вон Маруська из углового. Что же ты, Мару­сенька, не в магазине? Кто будет за тебя хлеб-то отпу­скать? — всполошились женщины.

— Что я, малахольная,— отозвалась Маруська,— голову под бомбы из-за вашего хлеба подставлять. Чай, у меня тоже дети, и муж на фронте.

Продавщица из углового магазина, куда мы ходили за хлебом, сидела на узлах, рядом дочка. Маруськина дочка что-то жевала, и то, что ее дочка что-то жевала, привело в крайнее возмущение всех женщин, и больше всего старушку, бабушку сестер-близнецов Людки и Любки.

— Сама-то жрет в три горла, а наши дети с голоду пухнут. Бесстыжая, немецкая помощница...

— Развели склоку,— сказала Маруська.— Позави­довали. Из глотки рвут. Ребятишки, идите, тута у меня есть немного сухарей. Бублики, конфеты... Вот кусочек колбасы.

Она оделила подошедших детей. Запасов не хватало, Любке и Людке не досталось, они надулись от обиды. Нам с Рогдаем тоже хотелось есть. За два дня одной головкой лука не наешься. Мы же не деревянные чело­вечки, не Буратины, чтоб одним сырым луком питаться.

— Бесстыжая, бесстыжая, что ни говори,— про­должала возмущаться старушка.

— Тихо! — сказала Маруська.— Цыц! У кого кар­точки с собой, давайте, сбегаю в магазин, возьму хлеба под свою ответственность. Не убьют, живучая, как кошка. Пусть двое со мной пойдут как свидетели — без директора не имею никакого права магазин вскрывать. Акт подпишем.

— Немец тебе составит акт...

— Составит, не составит, поживем — увидим, из-за вас запросто могут за ножку да на солнышко, если талонами за хлеб не отчитаюсь.

К всеобщему удивлению, карточек ни у кого не оказалось — забыли в буфетах, кухонных столах, кар­манах пиджаков...

— Выдавай без карточек,— потребовали женщины

— Не пойдет! — категорически заявила продавщи­ца.

— Фашист придет, без карточек отоварит,— сказал кто-то в темном углу.— Наведет ревизию.

— Не моя печаль,— сказала Маруська.— Я перед директором в ответе, а не перед фашистом.

Женщины заговорили разом.

Действительно, получалась нелепица — город горит, может, магазин сгорел, армия отступает... Чем хлебу пропадать, лучше его людям раздать.

Вспомнился боец Андрей Смирнов с обгорелыми руками. Может быть, и он зря старался, жизнью рисковал, спасая пакгаузы от огня? Если город сдадут, спасенное от огня добро останется оккупантам. Зачем тогда спасать добро?

Женщины кричали, обступив продавщицу:

— Фашиста хлебом-солью встречаешь!

— Давай ключи!

Неизвестно, чем бы кончился скандал, если бы не открылась дверь убежища и по лестнице не скатились люди. Женщины притихли. Прислушались. Минуту бы­ло совсем тихо, потом блеснуло и в окна-щели влетели камни, с потолка посыпалась каменная крошка. Люди попадали на пол. Крик, плач...

Ужасно сидеть в бомбоубежище!

И вдруг тихо и грустно в подвале зазвучала гитара... Заиграла на гитаре тетя Люба. Звуки гитары заставили притихнуть людей, замолчать, встать с пола, застыдить­ся своего страха.

Струны громко пели, их пение было неожиданным, властным и поэтому колдовским.

— Вот бабье! — сказал кто-то в темноте.— Переша- рахались и меня перешарахали.

Никто не ответил.


Гори, гори, моя звезда,—


запела тетя Люба. Голос у нее оказался низким, груд­ным.


Звезда любви приветная.

Ты у меня одна заветная,

Другой не будет никогда.


Если прочитать слова на бумаге, не слушая музыки, они покажутся блеклыми, неинтересными, но тут, в под­вале, где людей было как картошки в кладовой, когда вдоль улицы трещали по швам дома, когда грохот, как хулиган, врывался через щели-окна, каждое слово зву­чало с особенным смыслом, глубиной и свежестью, успокаивало, бодрило.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Хасан, мой знакомый по военному госпиталю, вошел в бомбоубежище и закричал от двери:

— Васины! Выходи строиться!

— Кончился налет? — спросили женщины.

— Полетели на левый берег. Кому куда, торопитесь бегом,— командовал красноармеец Хасан. В руках он держал госпитальную балалайку.

Перепрыгивая через узлы, мы с Рогдаем бросились к нему.

— Хасан, мама где? Мама тоже приехала?

— Здравствуй, здравствуй! — поздоровался с каж­дым за руку Хасан.

— Где Надежда Сидоровна? — спросила тетя Кла­ра.

— Она грузит раненых. Мы эвакуируемся,— отве­тил важно Хасан,— Машина ждет, пойдем бегом.

— Вы их что, забираете? — растерялась тетя Кла­ра.

— Такой приказ от их мамы.

— Что ж, понятно...— произнесла тетя Клара.— До свидания, мальчики. Куда вы их повезете? Как же так?.. Мне Надежда Сидоровна ничего не передавала? Можно, я с вами?

— Места нету,— сокрушенно сказал Хасан.— Ле­жат, кто ходить не может. Ребяток можно, тебя никак не можно. Нету места. Некуда взять, йок, нет.

Не знаю, чем объяснить происшедшее, может, тем, что очень хотелось побыстрее выбраться из подвала и уехать, только в тот момент ни я, ни Рогдай не вступи­лись за нее.

Мы вышли из дому. В конце улицы горело, бежа­ли люди, их криков не было слышно из-за шума пожа­ров.

Машина стояла за углом. Шофер выскочил из кабины, повертел ручкой, мотор зачихал и за­молк.

— Чтоб тебя приподняло да бросило! — выругался шофер. Он был мокрый от пота. Открыл капот, занялся зажиганием.

Посредине кузова на соломе лежали запеленатые в бинты, у бортов плотно сидели легкораненые. Ни жалоб, ни стонов. Лица напряженные... В лицах непо­нятная сосредоточенность.

Рогдая посадили в кузов.

— Садись в кабину,—приказал мне Хасан.— Доро­гу покажи. Прямо нельзя. Не надо главной. Показывай дорогу.

В кабине сидел военврач. Я видел его в госпитале. Пришлось сесть к нему на колени.

Как ни странно, базар не пострадал. Горели дома, сложенные из камня, а деревянные ларьки стояли невре­димыми. Непривычно было смотреть на пустой базар, где всегда толпились люди, стояли подводы. Какой-то чудак вышел из-за прилавков, неся на плечах тяже­ленный мешок. Чудаком оказался дядя Ваня, дворник из Дома артистов, весьма авторитетная личность для меня и моих друзей.

Он опустил мешок на землю, обтер рукавом косово­ротки пот на лице, посмотрел косо и спросил:

— Бежите?.. Все бегут. Вся власть бежит. Продали жиды Россию.

— Чего несешь, хозяин? — поинтересовался Хасан и пнул мешок ногой.

— Хлебушек с элеватора. Горит элеватор,— охотно пояснил дядя Ваня.— Напротив элеватора дом высо­ченный, немец-то пикировал — говорят, подстрелили из пулемета, он и шмякнулся. Вместе с домом шарахнулся. Сила у немца! Элеватор-то по швам лопнул. Горит хлеб. Я мешочек и прихватил для хозяйства.

— Нехорошо,— поморщился Хасан.

— «Нехорошо!» — передразнил дядя Ваня.— У те­бя ноги длинные, а мне зиму нужно куковать, пока порядок образуется. Буду свой хлеб зимою есть... Ты небось и не знаешь, как хлебушек добывается, сколько в него пота крестьянского вкладывается, привык жрать хлеб готовый, татарская морда. Эх, продали Рос­сию!

— Ворюга! — побелел Хасан.

— Мне твоя власть ничего не дала. Мне все одно, какая власть, лишь бы порядок. Разве я один остаюсь, всякий народ есть...

— Грабить остаешься? Шкура!

— Не ори, оторались,— зло заявил дядя Ваня.— Из огня беру. Все равно пропадет. Торопись, торопись, товарищ, а то мост взорвут, убежать не успеешь.

Я никак не мог поверить в то, что слышал... Как же так? Кто-то остается ждать немцев? Дядя Ваня, наш дворник, у него всегда была вареная картошка с под­солнечным маслом, он угощал нас картошкой,— и дядя Ваня остается в городе, будет жить при немцах? То, что он взял где-то мешок хлеба, это для меня не было страш­но, я тоже лазил в сад Дзержинского за грушами, воровал груши в общественном саду,— подумаешь, ме­шок зерна! Правда, я плохо представлял, как из зерна пекут хлеб, но это были несущественные детали. Ко­нечно, чем зерну гореть, пусть лучше люди разберут его по домам. Вон тетя Маруся, продавщица из углового магазина, в подвале отказалась выдать хлеб без карто­чек и денег. Разве она права? Лучше раздать хлеб без всяких карточек и денег, пока не поздно.

И тут я увидел ноги дяди Вани, и мысли у меня оборвались, дыхание перехватило, я обалдел: на дяде Ване, на его ногах, на ногах нашего дворника, были знакомые старые сапоги с потрескавшимися верхами, с каблуками, стоптанными внутрь... Я видел из-под крова­ти эти сапоги в нашей комнате.

Это он приходил. Он взял мамин свитер, папин костюм, рылся в комнате тети Клары, разыскивал серь­ги, дутый золотой браслет. Он!..

Наверное, нужно было закричать, что он ворюга, но я не смог закричать, потому что первый раз в жизни увидел настоящего грабителя. Не какого-то там чужого, а своего, нашего дядю Ваню. У него была вкусная жаре­ная картошка на постном масле. Пока я соображал, что к чему, завелся мотор трехтонки.

— Мальчик, показывай, куда ехать!

Ехали мы медленно — по всей улице валялись теле­фонные столбы, сучья с деревьев. На перекрестках высматривали, куда сворачивать, потому что на некото­рых улицах дома горели с двух сторон и посредине мостовой пузырился асфальт. Шофер беспрерывно сиг­налил. Люди бежали, шли, катили тачки и не обращали внимания на машину.

Трехтонка пересекла проспект Революции, проехала к Каменному мосту, спустилась под него. Проехали мимо домика портного, который когда-то шил отцу костюм. Здесь было тихо. За зелеными заборами тяну­лись деревянные домики, ставни на домах были закры­ты.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Центр Воронежа на бугре. От центра к Чернавскому мосту ведет широкий Петровский спуск, мощенный гра­нитной брусчаткой. Здесь ходил трамвайный вагончик под номером три, трамвай с прицепом не смог бы под­няться по крутому склону Петровского спуска.

Трехтонка выехала к мосту с боковой улицы и оста­новилась. У моста бурлила пробка из подвод, грузови­ков и тачек. Машина уперлась в отару овец. Каким образом овцы оказались здесь, было совершенно непо­нятно. Овцы блеяли, сбившись в кучу: каждая овца норовила забраться в середину отары.

У чабана в руках была длинная крючковатая палка, на голове — танкистский шлем. Он спорил с военным, у военного на рукаве красовалась повязка с буквой «Р».

— С самой Украины! — кричал чабан громче, чем блеяли овцы.— Це же опытная порода. В Москве ме­даль золотую сробили. Шоб тоби, геть! Теть! — Он огрел крючковатой палкой овцу, которая прыгнула на спину своим подругам.

— Разуй глаза, рукосуй,— шипел в ответ регули­ровщик сорванным голосом.— Люди ждут. Армия ждет, а он со своими жвачными.

— Хиба вона идет? Червона Армия! — запричитал чабан.— Вона отступав! А ты бачь, який курдюк гарный! Глянь, хлопец!

Чабан вприпрыжку подбежал к отаре, оттащил первую попавшуюся овцу, зажал ее между ног, положил ее хвост на ладонь, как рыбак окуня.

— Глянь, ось який курдюк!

— Это курдюк? — переспросил боец.— Собачий хвост, не курдюк. Сто граммов грязи и шерсти... Кур­дюк — когда сзади на тележке катится. Медаль ему.. Деревянную — и то много.

— Тебе тикать через усю Россию, у тебе тож буде нема сала,— обиделся чабан. Он еще раз посмотрел на овцу и вдруг дал ей сильного пинка.

Чабан оперся на палку, выражение лица у него стало вялым, безразличным, точно теперь ему стало все равно, что бы ни произошло, раз никто не верит про золотую медаль, полученную на Всесоюзной сельскохозяйствен­ной выставке.

Я высунулся из кабины, оглянулся на город. Топо­ля... Из-за их ветвей не было видно домов на горе. Там, вверху, остался мой город. Все! Кончено! Прощай, Дом артистов, прощай, Тридцать четвертая школа!

Я заплакал. Я сидел на коленях у военврача и бо­ялся, что он увидит слезы.

— Молодой человек,— сказал спокойно военврач.— Прогуляемся?

Он открыл дверцу. Я спрыгнул на землю. Военврач встал на подножку, заглянул в кузов, спросил:

— Фролов, как самочувствие? Фролов?

В кузове молчали. У кабинки стоял Рогдай, тоже смотрел вверх на город.

— Мальчик,— позвал военврач,— сбегай за водой.

Я припустил в гору, к ближайшему домику. Помню, что дом был номер два. Цифра написана на эмалиро­ванной табличке над воротами. Я постучал в калитку. Никто не ответил. Я забарабанил ногой. Тоже тихо. Тогда я полез через забор.

От ворот шла дорожка, посыпанная речным песком. Я подошел к крыльцу, постоял минутку, постучал.

— Чего басурманишь? — раздалось сбоку, со стек­лянной веранды. Там стояла старушка.

— Ну-ка, дай воды! — грубо сказал я.

— Вода внизу.

— Чего внизу?

— Колонка с водой внизу, на улице. Подними ручку и напьешься, чем через забор лазить.

— Не твое дело,— сказал я. Я был очень злой в этот момент, потому что подумал: «Бабка дожидается, когда придет враг».

— Ваши тоже уходят? — спросила старушка.

— Не твое дело!

— Мои-то ушли,— сказала она.— Я-то побоялась идти — ноги больные. И куда идти? Помру по дороге. Страшно сидеть одной. Постой, басурман, не лезь через забор, открой калитку-то. Ладно, иди сюда, напою. Ой, басурман, ой, басурман!..

— Я не себе, я для раненого,— сказал я.

— Где же он, раненый твой? Куда ты его дел, басурман?

— Тут! Машина застряла. Ему плохо стало. Воды приказали принести.

Старушка заторопилась к калитке. Она шла по дорожке, хватаясь руками за стену дома. Я отбросил щеколду, которой затворялась калитка, распахнул ка литку и сбежал с бугорка вниз, к водопроводной колонке, чтобы наполнить флягу водой.

Военврач был в кузове, он держал шприц в руке — видно, только что сделал укол Фролову.

Приковыляла старушка.

— Начальник, оставь его мне,— предложила она.

— А если придут? — Военврач кивнул в сторону города,— Если у вас фашисты найдут раненого красно­армейца, за это — расстрел.

— Скажу: племянник. Как звать-то? Я переодену его...

— Илья... Фролов...

— Чего попусту брехать? — заволновалась ста­рушка.— Берите его, несите прямо в дом. Будем на пару куковать, полторы калеки с половиной. Лю­ди, люди, стойте, идите сюда, подсобите в дом от­нести.

Подошли какие-то женщины, сложили у машины котомки, открыли борт машины, осторожно сняли Фро­лова, понесли на шинели в дом старушки.

Со стороны Петровского спуска донесся рык мотора. Легкораненые, что сидели вдоль бортов, поднялись на ноги, заволновались.

— Танки! — сказал кто-то из них.

Мимо проходила группа красноармейцев во главе с сержантом.

— Танки! — закричал сержант, и бойцы рассыпа­лись вдоль канавы.

У моста тоже услышали лязг гусениц. Люди куда-то побежали. Я увидел зенитное орудие, оно стояло за трамвайным павильоном. Ствол у него дрогнул, медлен­но упал вниз, одновременно разворачиваясь в сторону Петровского спуска. Но по тому, как по спуску катился поток беженцев, можно было догадаться, что идет наш танк,— не было паники. Она возникла через несколько минут, когда со стороны Гусиновки выскочили два немецких штурмовика.

— «Лапотники»! — закричали раненые.— «Лапот­ники»!

Позднее я узнал, что это были Ю-87 — легкие бомбардировщики. А «лапотниками» их прозвали пото­му, что у них не убирались шасси, на шасси были обтекатели, напоминающие лапти. С включенными сире­нами «лапотники» ушли к мосту, сбросили бомбы. С бугра, и с той стороны реки, и сбоку застучали зе­нитные пулеметы, залаяли скорострельные пушки: люди побежали к домам, к водосточной канаве. Настоящее столпотворение... На нашей машине тоже закричали раненые, и кто-то из них, весь в бинтах, прыгнул через борт.

Танк «Т-34» метнулся в сторону, но неудачно — левая гусеница у него соскочила, раскатилась, как свернутый ремень, и танк завертелся юлой, сдирая брусчатку до земли.

И тут произошло такое, что я запомнил на всю жизнь, как прощание с отцом на Курском вокзале, когда ему приказали садиться в вагон.

Открылся люк танка, из «стального гроба» выскочи­ли, как чертики из шкатулки, четыре танкиста. Молодые парни в синих комбинезонах. Не знаю, что их напугало и почему они побежали, пригнувшись, петляя, как зай­цы, к мосту. Видно, общая паника и неразбериха, то, что называется «стадным чувством», подействовало на их нервы. Мне тоже захотелось броситься спасаться от самолетов.

Военврач вцепился мертвой хваткой в мое плечо.

— Подлецы! — кричал он.— Машину бросить! Тру­сы!

Мост Стал голым, его проезжая часть блестела, как лысина. Вокруг моста было пусто, не считая, конечно, брошенных тачек и узлов. Кто-то рассыпал помидоры. Люди при эвакуации мало что соображают. Хватают, что попадется под руку, дельное оставляют, хватают ерунду. Какому дураку, например, взбрело в голову тащить с собой помидоры?

Потом ощутилось движение, кто-то двинулся по мосту. Это оказались овцы. Впереди них шел чабан с лохматым, как сто папах, бараном на плечах. Баран свесил ноги и голову, не брыкался и не блеял: он уже, видно, привык к подобному способу передвижения. Ов­цы бежали следом, склонив головы, чтобы не смотреть по сторонам. Куда поведут, туда, значит, и надо идти, только бы не глядеть по сторонам, ничего не видеть, а то увидишь и помрешь со страху.

Зенитки бушевали, «юнкерсы» бросались на мост и от злости никак не могли попасть в цель. По мосту цокали копытца. Чок-чок-чок... Вода в реке встала на дыбы и рассыпалась миллиардами брызг. Над рекой висела безобидная радуга.

— Заводи «примус»! — подбежал Хасан,— Поехал за пастушками. Садись, кто куда, поехал! Трогай.

Он подхватил меня одной рукой, подтащил к маши­не. Наш «примус» чихнул три раза и, как ни странно, завелся.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Мы ползли за овцами по мосту. Проскочить бы побыстрее...

Однажды я прыгнул с самой верхней площадки вышки. Пока летел до воды, сто раз успел раскаяться... И сейчас — левый берег казался невероятно дале­ким.

Наконец овцы скатились вниз, на заливной луг. Луг тянулся до самой Придачи. Овцы набросились на траву.

И вот уже впереди замаячила Придача.

При въезде в Придачу поперек дороги стояли проти­вотанковые «ежи». Проезд был узенький. Нас останови­ли автоматчики. В новеньком обмундировании. Поскри­пывали ремни. Блестели прикладами новенькие ППШ.

— Кто такие? Документы!

— С того света на побывку,— ответили из кузова. Подбежал бравый лейтенант. На нем не было фу­ражки. Он все время поправлял пышную шевелюру.

— Что за народный хор Пятницкого? — уставился он на балалайку Хасана.— С какой части драпаешь? Ну-ка, покажь документы, бандурист!

— Выздоравливающий! — сказал Хасан, доставая из кармана гимнастерки бумажку.

— Салам алейкум! — подошел к машине один из автоматчиков, видно земляк Хасана. Они заговорили на своем татарском языке о чем-то. Хасан крутил головой, не соглашался. Земляк уговаривал.

— Так, так...— заглянул в машину лейтенант и по­правил чуб.— Ясно! С тобой вопрос особый. Присядь! Ложись! Встань! Бегом! Кру-гом! Сменить народный инструмент на обыкновенную винтовку. Будешь при мне,— приказал бравый лейтенант Хасану.

— У меня своя часть,— заартачился Хасан, не обращая внимания на жесты земляка.— Я пехота... Я пойду к своим.

— Поговори, поговори...— погрозил пальцем бра­вый лейтенант.— Кто там еще ползет? Стой! Василенко, Дадыбаев, за мной!

И он побежал наперерез трем красноармейцам, идущим к Придаче по лугу.

— Стой! Стрелять буду!

Те остановились. Автоматчики увели их куда-то.

— Что же мне с вами делать? — вернулся лейте­нант.— Куда путь держите?

— Приказано разгрузить здесь,— ответил шофер,— Машину назад сгонять. Там еще остались люди. Госпи­таль горит. Людей вытаскивают прямо на мостовую. Не задерживайте нас.

— Куда назад? — усмехнулся бравый лейтенант.— Оглянитесь. Назад машина не пройдет, разве только по воздуху.

От старого моста катилось облако пыли — это, обго­няя друг друга, мчались повозки, брички, телеги...

Танк бросили, паникеры! — вздохнул военврач.

— Где? — встрепенулся лейтенант.

— У моста...

— Ух!..— Лейтенант зло выругался.— Дадыбаев, гляди танкистов.— И по тому, как он произнес слово «танкистов», стало ясно, что у него были особые счеты с этим родом войск.— Задержать и ко мне лично. Не к майору, ко мне лично. Сами разберемся.

Нахлынул поток беженцев. Лейтенант с бойцами перекрыли проезд рогатками.

— Стой! Осади!

Захрипели лошади, роняя пену и кровь с порванных удилами губ. Ругань, крики... Часть повозок, не успев затормозить, свернула в сторону и помчалась вдоль противотанковых «ежей», описывая круг, заворачивая к дороге.

— Стой! Назад! Тормози!

— Тпру! Куда оглоблей!

— Гражданские, проезжай. Остальные, военные, приготовь документы! — потребовал лейтенант.— Сво­рачивай с дороги! Документы!

Наша машина вырулила к забору, стала. Военврач достал из сумки с медикаментами карту, развернул ее на моей спине, долго изучал.

— Придется ехать в... в Собачью Усмань. Ну и на­званьице! — сказал он.— Назад не вернуться, лейте­нант прав. Не прорваться. В Собачьей Усмани должен быть медсанбат.

— Я здесь останусь,— сказал я.

— Как здесь? — не понял подполковник.

— Будем здесь маму ждать,— сказал я.

— Перестань дурить!

— Нет, мы останемся! — Я выскочил из кабины.— Рогдай, прыгай! Бежим!

Рогдай прыгнул с узелком, и мы побежали вдоль забора, выскочили на проезжую часть дороги, и, прежде чем сообразили, что делаем, нас закружило в толпе, толкнуло тачкой, мы чуть не угодили под телегу.

Когда вернулись к забору, машины уже не было.

Мы сели в тень. Пыль относило ветром в другую сторону улицы.

Люди шли волнами. Видно, они разбегались, когда налетали самолеты, а налет кончился — и они торопи­лись уйти как можно быстрее в тыл.

Вечерело. Что-то нужно было предпринимать. Мы сидели у забора. Если видели машину или повозку с ранеными, подбегали, но раненые были незнакомыми. Мы устали и ошалели от всего пережитого.

— Пойдем назад! — предложил Рогдай.— К само­му началу. Как будут проверять документы, мы и будем смотреть маму. Тут ее можно проглядеть.

Мы подошли вплотную к противотанковым «ежам». Постояли. Увидели, как в стороне, на огороде, стояли давешние танкисты, которые бросили танк у Чернавско- го моста. Их охраняли автоматчики.

— Давай спросим, где Хасан? — предложил Рог­дай.

— У кого?

— Вот... Тот... Без фуражки. Документы спрашивал.

Мы увидели бравого лейтенанта. Он беседовал с майором. Майор был не бравый. Гимнастерка выцвела, пилотка сидела на голове, как пельмешка, галифе в гли­не. Зато у майора было два ордена Красного Знамени. Лицо его показалось знакомым, но где я его видел, никак не мог вспомнить, голова после приступа головной боли во время бомбежки продолжала оставаться ват­ной, я никак не мог сосредоточиться.

Мы подошли. Мы слышали, что командиры говорили между собой.

Майор сказал зло-презло:

— Труп бойца — плохой пример для других, для живых. Я требую, чтоб отдали их мне. Не таких подни­мал в атаку. Бывает...

Лейтенант говорил с растяжкой:

Фашист на пятки наступает, а они бросили боевую машину! Даже не в бою! Вот тут, рядом. Это де­зертиры. Дезертирство в такой обстановке — преда­тельство. А с предателями разговор короткий. И это наш долг. И мой и ваш. Я обязан исполнить долг.

— Конечно, ужасно! Бросить боевую машину! — поморщился майор.— Не представляю, как могли бро­сить исправную боевую машину.

— И нечего покрывать предателей,— твердо сказал лейтенант.— Вы знаете положение. Ни шагу назад! Отступать некуда.

— Вы были хоть раз там? — показал майор рукой на город. Над городом поднимался в небо дым.

— Не был. Но если дадут приказ, пойду! Я прямо из училища...

— Отдайте на мою ответственность,— потребовал майор.

— Не могу! Если гангрена... ампутируют ногу. Они предатели.

— Ну...— Майор посмотрел с грустью на лейте­нанта.— На вашу совесть.

Он повернулся и пошел к домам. Странно, такому мирному, прямо домашнему майору, с пилоткой, наде­той на самые уши, дали ордена, а лейтенанту—ни одной медали.

Лейтенант что-то скомандовал автоматчикам, те повели танкистов огородами. На огородах росли мор­ковь и огурцы. Мы надергали морковки, сорвали теплых огурцов, сели. Захрумкали зеленью, чтоб заглушить голод. Танкистов отвели недалеко, лейтенант что-то прочитал по бумажке.

Зря мы не поехали на машине! И все я. Я виноват! Рогдай ни при чем. Я первым выскочил из кабины. Рань­ше брат никогда меня не слушался. Скажешь ему: «Не ори!» — он нарочно орет как резаный. Сегодня он послу­шался меня, и напрасно: если бы он не спрыгнул с маши­ны, я бы тоже остался. Доехали бы до Собачьей Усмани, там бы наверняка нашли маму — туда эвакуировали госпиталь.

Я снял куртку, набросил на брата. Он был в одной рубашке, в трусах, в панамке. Хорошо еще догадался надеть ботинки. Становилось прохладно. Солнце опустилось к земле, на него уже можно было смот­реть.

Когда ударили автоматы, я развязывал зубами узел, чтоб посмотреть, что мы захватили с собой из дома.

И вдруг до нас донесся крик.

Мы увидели только одного танкиста почему-то. Он бросился бежать... Лейтенант выхватил автомат у бой­ца, вскинул оружие, раздалась еще очередь, и танкист упал.

— Убили!..— прошептал Рогдай.

Я точно помню, что вначале я удивился не тому, что их расстреляли, а тому, что это произошло на наших глазах.

«За что? — подумал я.— Шпионы, наверное, враги народа?..»

Автоматчики повернулись и пошли вразброд к доро­ге, не глядя друг на друга.

— К нам идет! — воскликнул Рогдай и показал на лейтенанта.

Тот шел в нашу сторону, как пьяный, и почему-то вздрагивал. Его выворачивала рвота.

— Бежим!

И мы пустились бежать, не чувствуя земли под ногами. Мы наткнулись на проволочное заграждение, сумели перескочить через него, ободрав в кровь ладони и лодыжки, вбежали в сад и налетели на строй крас­ноармейцев. Перед строем расхаживал знакомый майор.

— Там, там! — закричали мы.— Там танкистов...

— Отставить! — скомандовал майор.

Строй встал по команде «вольно».

— Они упали... Тот, без фуражки...

— Отставить! — повторил майор, потом разозлил­ся: — Что там делали, чертово семя? Какого черта туда занесло?

— Маму искали,— ответил я.

— Кто ее там ищет?! — вырвалось у него. Он сунул руку в карман, вынул пузырек с какими-то каплями, отпил прямо из горлышка, сплюнул, спрятал пузырек, потер рукой сердце.— Кто вы такие?

— Васины,— раздался голос. Мы увидели Хасана. Он стоял в строю.— Нашей медсестры дети. Надежды Сидоровны. Почему не поехал? Где машина? Почему безобразия? Они должны ехать с подполковником. Та­кой приказ их мама дала.

— Отставить! — опять рявкнул майор и смутился.— Абдулаев, уведи их.

Я вспомнил, где видел майора — в госпитале, но он был в халате, на халате не было орденов, и это сбило меня с толку.

Куда вести? — вышел из строя Хасан.

— Веди на кухню. Скажи, чтоб накормили.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Повар дядя Петя, усатый и рыхлый мужик, рассте­лил шинель прямо на земле.

— Спите, махновцы! Держи на сохранность, потом отдашь.— Повар протянул книжку.

Над ухом лошадь жевала сено. Она смотрела на мир задумчиво, жалела, может быть, людей, может, и себя... Изредка она поднимала голову, прислушивалась, фыр­кала и начинала жевать сено.

Я прочитал название книги: «Герой нашего време­ни». Про что книга?

Рогдай спал. Он вскрикивал во сне, я толкал его в бок, он затихал, затем опять что-то быстро-быстро говорил.

Я не мог заснуть: столько за день навалилось на меня, я не хотел вспоминать, но перед глазами проплы­вали картины увиденного...

На огороде с морковкой расстреляли четырех пар­ней. Не врагов, наших. Не верилось, что их расстреляли.

В голове у меня были заложены ответы на подобные вопросы: «шпион», «враг народа», «предатель». По­следнее, пожалуй, было самым подходящим. И я про­штамповал ответ: «Они были трусами...» А трусов вообще даже в нашем дворе лупили и презирали.

«Что такое быть храбрым?» — подумал я.

Быть храбрым...

Как-то ребята с нашего двора поехали в СХИ (сельскохозяйственный институт) за подснежниками. Была ранняя весна, на деревьях прорезались малюсень­кие листочки. Мы подошли к Лысой горе, поднялись на нее. Наверху рос куст черемухи. Я полез под него, чтоб нарвать цветов. Что-то зашуршало по листьям под кустом. Я увидел змею.

Я перепугался до икоты, с перепугу не рассмотрел желтых пятнышек на голове змеи.

Ребята прятали неоттаявшего после зимы, вялого ужа за пазуху, обвивали им шеи.

— Трус! — кричали мне мальчишки.— Ужака испу­гался!

Они кричали еще более обидные слова.

И чтоб доказать храбрость, я пошел на испытание: на повороте, где пятый номер трамвая делал круг, лег на рельсы. Подошла «пятерка». Ползла она медленно, трынчала беспрерывно, я лежал... Трамвай остановил­ся, выскочила вагоновожатая...

По моим тогдашним понятиям, храбрость — это что- то очень похожее на безрассудную отчаянность, чуть ли не хулиганство. Чтоб увидели и ахнули. Мне для храбро­сти требовались зрители. Когда я оказался под кро­ватью во время бомбежки, я струсил. Я искал оправда­ния своему малодушию. И я решил, для успокоения, что никогда бы не стал выпрыгивать из настоящего танка, если бы оказался членом экипажа.

Храбрость...

А может быть, храбрость — это все выдумки, просто люди хвалятся, когда уже бояться нечего? Кого мог я назвать храбрым?

Лихорадочно вспоминал увиденное за день, анализи­ровал факты дня. Кто? Кого можно назвать героем? Военврача? Чабана? Хасана? Старушку, которая взяла к себе в дом умирающего Фролова? Если у нее немцы найдут раненого бойца, они ее расстреляют. Может быть, она герой?

Какой же она герой? Старая, с больными ногами. «Басурман...» Нет, я не мог признать ее героем, потому что никакого геройского вида у нее не было.

Может быть, героем был бравый лейтенант?

Я не мог найти ответа. Кругом были просто люди, смертные, слабые, и их поступки были простыми и по­нятными.

Повар долго не возвращался.

Еще я успел подумать, что здорово, необычно спать на солдатской шинели, когда рядом стоит лошадь и жу­ет сено. Рассказать бы нашим ребятам, вот бы они завидовали!

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Проснулись мы от лязга гусениц — тягач втягивал огромную пушку в неглубокую балочку, поросшую орешником. Орехи еще не налились ядрышками.

Лошадь прядала ушами, наклонив голову, наблюдая за тягачом, в котором было очень много лошадиных сил. Тягач внушал ей лошадиное уважение.

- Проснулись, чумазые! — поприветствовал нас повар.

На нем было все чистеньким, хотя он и шуровал у котла на колесах. Халат беленький, колпак беленький. Орудия поварского труда блестели дружно и весело.

— Золотая рота, мыться! — распорядился повар.

Он черпнул из железной бочки черпаком воды, протянул мыло и полотенце. Повар поливал нам на руки, на головы. Мы отмывали вчерашнюю грязь, фыркали так, что лошадь оттопырила нижнюю губу и призывно, нежно заржала.

Мы съели по котелку вермишели с мясом. Наелись под завязку до икоты. Потом убежали смотреть на пушку.

Какая это была замечательная пушка! У нас с Рог- даем дух захватило: мы питали особую любовь к ору­жию. Кто бы знал, сколько мы вырезали из дерева кинжалов, сколько выпилили пилочкой из фанеры пистолетов! Но это все, конечно, не шло в сравнение с настоящей пушкой.

На ней была тьма колесиков, маховичков, пружин, стрелочек и ручечек. Вот бы повертеть досыта колесики, подергать каждую ручечку, отодвинуть все задвижечки!

Мы посмотрели в ствол пушки.

Какой это был замечательный ствол! Корот­кий, толстый, широкий, так бы и залез в него с но­гами.

Мы пожирали пушку глазами, точно ели лакомство, и напропалую завидовали артиллеристам. До чего им весело и хорошо живется, раз они стреляют из такой замечательной пушки!

Эх, если бы мы были артиллеристами! Мы бы тоже копали землю, вгрызались в нее, подкапывали бок овра­га, затаскивали бы туда пушку. Подкатывали бы на тачке снаряды, толстые и сытые, как чушки. Они лежали и нежились на солнце. Казалось, что они вот-вот захрю­кают от блаженства.

Замечательно быть артиллеристом!

Потом мы с завистью глядели, как по пустырю бе­жал боец с катушкой на спине. Катушка раскручива­лась, провод разматывался, падал на землю. Ах, как здорово бегать с катушкой по пустырям! Вот бы нам так!

Потом мы глазели на бойцов, которые отдыхали в скверике. Тут же стояли пулеметы «максим», коробки с патронами; у деревьев лежали, как грабли, ПТР.

Потом мы смотрели, как копают землю. Почему-то все копали землю. Странные какие-то военные попались. Мы знали, что на войне наступают или отступают, но чтобы копать землю... Какая же это война? Не по прави­лам. Было жарко, люди обливались потом, над ними вились рои мух и комаров. Люди копали, копали, точно отрывали клад.

Однажды на улице Фридриха Энгельса прокладыва­ли канализацию. Ковыряли улицу месяц. Тут за одну ночь сто канав вырыли. И что еще было удивительно, землю не бросали в сторону, куда попало, а бережно складывали перед окопчиками, пристукивали лопатка­ми, как самое что ни есть ценное на войне.

Мы наслаждались созерцанием оружия. От этого увлекательного и, безусловно, весьма полезного для обороны дела нас отвлек Хасан.

— Где ходишь? Куда прешь? Куда пошел, а? Голова у тебя есть, да? Ты понимаешь, нет? — вылил он поток слов без передышки.— Я бегаю, понимаешь. Чего гля­дишь? Командир зовет.

— Кто?

— Кто, кто... Майор. Очень зовет. Куда идешь? Нельзя, там мины.

Всю дорогу до КП Хасан ругался. Мы не могли понять, за что.

Мы вышли с Придачи, пошли по лугу. Луг тоже был перерыт. Пришли на КП. Тут тоже рыли землю. Майор сидел в стороне, крутил ручку полевого телефона и кри­чал в трубку:

— Я Молодец! Я Молодец!

В стороне стоял броневичок. Около него прохажи­вался капитан. Мы с любопытством присмотрелись к броневичку.

— Я Молодец! Я Молодец! — еще раз по­хвастался в трубку майор и бросил ее.

Наверное, на том конце провода ему не поверили.

— Явились! — уставился на нас майор.— Где бы­ли?

— А! — поморщился Хасан.— Шалтай-болтай.

— Так и думал,— ответил майор.— Вот видите бро­невичок?

- Да...

— Идите к нему. Бегом! И чтоб через минуту духа вашего не было.

— Мы хотим остаться,— сказал я.

Нам, конечно, хотелось прокатиться на броневичке, но мы поняли, что нас гонят в тыл, и с этим были не согласны.

— Мы тут будем маму ждать,— сказал Рогдай и заревел в три ручья.

— Вояки! — плюнул с презрением майор.— Ревут... Вояки! Рева-корова, сена поела, опять заревела. Если я встречу Надежду Сидоровну,— добавил майор,— я скажу, где вы. Так будет лучше, чем вам болтаться здесь. Мимо нас она не проскочит! Капитан, идите сюда. Вы, кажется, педагог.

Подошел капитан, поправил очки на носу и сказал:

— Пойдете со мной — и никаких разговоров.

— Поезжайте спокойно,— заверил майор.— И не пищать!

Капитан сел рядом с шофером, мы — на задних сиденьях. В мирное время броневичок был рядовой райкомовской «эмкой», возил районное начальство по колхозам. Пришла война, райкомовских работников призвали комиссарами в армию, осиротевшую «эмку» тоже мобилизовали, надели на нее военный «мундир» из тонкой стали. Броня могла защищать разве что от мел­ких осколков, любая бронебойная пуля прошивала броневичок насквозь, но мы тогда не были искушенными в боевой технике, и машина привела нас в восторг, тем более что капитан разрешил встать, смотреть сквозь смотровые щели.

— Только ничего не трогайте,— приказал капитан. Броневичок, поскрипывая броневыми ребрами, ехал в тыл. Дорога была забита народом. По правой стороне дороги, по обочине, навстречу шли бесконечные роты солдат. Лошади тянули артиллерию. Проехали три ма­шины, покрытые брезентом.

— «Катюши»! «Катюши»! — закричал Рогдай.

— Ишь ты! — отозвался капитан.— Стрелять-то умеете, вояки? Затвор у винтовки разобрать сможете?

— Разбирали затвор в пионерском лагере. И стреля­ли. Из малокалиберки,— похвастался я.

— Я из духового ружья в тире стрелял,— по­хвастался Рогдай.

— Воздух!..— вдруг закричал шофер.

Машина свернула с дороги, заехала в рожь.

— Вытряхивайся! Бегом в хлеб! Скорее!

Драпали резво, упали на землю. Странная штука война — без конца приходится бегать. Над дорогой пронесся самолет, раздались взрывы.

Откуда-то сбоку вылетели три тупорылых «ястреб­ка» — И-16. В небе началась кутерьма. Два самолета немецких, три наших. Самолеты носились друг за дру­гом, и вот из одного брызнул дым и потянулся, как пыль за машиной.

— Ура! — заорали во ржи.— «Юнкерса» подбили! Ура!

Самолеты, точно испугавшись криков, улетели.

Все смотрели, как из горящего «юнкерса» выпрыгнул человек, как раскрылся парашют, немецкий самолет ударился о землю за леском. Донесся гул взрыва, в небо полыхнуло пламя.

Топча хлеб, сотни людей побежали к месту приземле­ния парашютиста. Со стороны деревни тоже бежали люди с косами, граблями, палками.

Немецкий летчик приземлился неудачно: часть купо­ла парашюта упала на деревья, немца ударило о ствол, но он сумел отстегнуть ремни, выхватил пистолет и, прихрамывая, побежал. Зря бежал, бежать-то было некуда.

Его в момент окружили.

Образовался круг диаметром метров в пятьдесят. В середине стоял живой фашист с пистолетом. В шлеме, комбинезоне, на боку планшетка. Он пошел. И круг людей двинулся за ним в полном молчании. Немец шел в середине круга. Почему-то злобы теперь не было. Было любопытство.

Когда в город приезжал бродячий зоопарк, в Мили­цейском саду ставили клетки, в них показывали диких зверей. Посетители ходили от клетки к клетке, смотрели. У клеток с обезьянами смеялись, бросали конфеты, яблоки. В гостях у слона вели себя тихо, тоже одаривали подарками и восхищались хоботом: «Говорят, иголку поднять с земли может». У клеток, в которых содержа­лись крокодилы, размышляли: «Что за зверь? Кожа в буграх, глаза закрытые. Может, помер? Хитрый, гад! Притворяется. Попробуй войди в клетку — мигом хап­нет. Хапнет как пить дать! Живодер! Особенно на воле свирепый!»

Точно так же сейчас люди смотрели на немца.

Вроде и человек... Две руки, две ноги, голова. Похож на человека. Чего же он бомбил, стрелял из пулеметов, убивал ребятишек? Во гад! Фашист!

— Ахтунг, их бин...— раздался женский голос.

Первые слова я понял, потом, естественно,— ни бельмеса. В круг вошла женщина. Люди ахнули: «Осме­лела гражданочка. Ты гляди, заговорила с фашистом!» Тетя Клара! — закричал Рогдай. Это была она, наша соседка, наша дорогая тетя Кларочка, наша люби­мая!

Мы попытались подбежать к ней, но нас не пустили. Спугнете,— зашикали на нас.— Смотрите, тетка- то идет к нему, идет... Не стреляет. Испугался.

Знакомая ваша, что ли? Учительница по немецко­му, да?

Учительница, учительница...— разошлось по кру­гу.— Чего это она балакает?

— Тихо, не мешай слушать,— зашикали кругом.

Хотя никто ничего по-немецки не понимал, слушали беседу тети Клары с фашистом внимательно.

— Говорит, говорит... Ругает небось. Так его, так, паразита, чтоб не бомбил! Гражданочка, скажи ему, что все равно победим. Скажи, что Гитлер дурак!

— Тише, товарищи. Не мешайте! Гляди, гляди, отвечает.

— Понял, мать честная, понял!

Глазами-то, глазами-то зыркает! Совесть заела!

— Она ему сейчас... знаете как! — распространя­лись в свою очередь мы с братом.— Она строгая. Как начнет говорить, так все слушаются.

— Разойдись! — послышалось сзади. Это подбежа­ли бойцы с винтовками наперевес.

— Брать живьем! Живьем его! Допрашивать будем!

Немец занервничал, вскинул пистолет.

— Ложись!..— раздалась команда.

И все попадали на землю. Остались стоять лишь тетя Клара и немец.

— Товарищи,— обернулась она в ту сторону, где лежали бойцы,— Не стреляйте. Я его уговорю. Не стре­ляйте!

Она заговорила быстро-быстро по-немецки. Она медленно двигалась к немцу. Тот слушал ее. Замотал головой, поднес пистолет к виску.

— Нихт! Нихт!..— заговорила еще быстрее тетя Клара. Она подбежала к немцу, положила руку на пистолет.

Пистолет опустился. Немец огляделся, что-то сказал и отшвырнул оружие в сторону.

— Бей его! — вскочил мужик с топором.

— Назад! Ни с места! Кто тронет пленного, пойдет под трибунал!

Люди встали, рожь осталась примятой. К немцу подошел капитан с броневичка. Немец выпрямился, встал по команде «смирно», откозырял. Капитан не ответил на приветствие.

Вели пленного по дороге шумно. Люди вспоминали подробности пленения врага, восхищались мужеством тети Клары. Мы еле-еле пробились к ней.

— Мальчики мои! — заплакала она.— Мальчики мои!..

Она стала целовать нас. И чего плакала? Даже неудобно. Такой герой — и плачет. Немца уговори­ла в плен сдаться — не плакала. Увидела нас — пла­чет.

Бойцы, закинув винтовки за спины, тоже было присоединились к ликующей толпе, но им скомандовали:

— Стройся! Равняйсь! Кончай базар! На наш век пленных хватит. Шагом арш! Запевай!

И солдаты запели:


Стоим на страже всегда, всегда,

И если скажет страна труда...


— Как ее зовут? — спросил нас шепотом капитан, мы ответили.

— Клара Никитична! — улыбнулся капитан.— Ве­ликая просьба: будьте переводчиком. Поверьте опыту — он даст показания. Очень нужно для командования. К сожалению, мои познания в немецком чисто теорети­ческие, со словарем еще читаю, а бегло говорить не осмеливаюсь. Вы нам подарок божий.

Немец шел прихрамывая, боязливо поглядывая на окружающих его людей. Оказывается, враги тоже бо­ятся.

В броневичке сидели в два слоя: немец с шофером, я на коленях у капитана, Рогдай на коленях у тети Кла­ры.

— Сюрприз! — радовался капитан.— А вы немка?

— Нет! — сухо ответила тетя Клара.— Я русская, чем очень горжусь.

Я изучал затылок пленного. По затылку никак нельзя было поверить, что впереди сидит фашист. От него пахло бензином. Он достал сигареты, закурил, пепел стряхивал в кулечек из бумаги. Когда машину тормозило, я утыкался в его спину. Он ничего... Не кусался, не брыкался, что было весьма удивительно.

— Откуда язык знаете? — продолжал разговор ка­питан.

Учила,— ответила тетя Клара.

- Где?

Давно... Немецкий и французский... Разговари­ваю свободно. Я и братья.

— А где братья сейчас? Воюют? На каком фронте?

— Старший отвоевался. Умер от тифа. Младший... Говорят, застрелился в Стамбуле. Может быть... Он у нас был слабохарактерный...

— Случается,— сказал капитан и перестал стучать по моей спине пальцами.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Человек привыкает ко всему. Он может мириться или не мириться с тем, что происходит, но привыкать — он привыкает со временем ко всему, приспосабливается. И мы с братом начали привыкать к положению сирот. Обидное слово— сирота; если вдуматься в его смысл, выть хочется. Великим счастьем было то, что встрети­лась тетя Клара. Я не представляю, как бы сложилась наша судьба, если бы «ишачок» не сбил немецкий само­лет. Тогда люди, что прятались от бомбежки по обе стороны дороги, не побежали бы ловить немецкого летчика, не образовался бы круг с фашистом в середине, тетя Клара не вызвалась бы уговорить немца сдаться в плен, и мы бы разминулись.

Маму мы не нашли. Из штаба авиационной дивизии, куда нас доставил броневичок, звонили в какие-то тылы, наводили справки. Выяснилось, что госпиталь успели эвакуировать частично, по всей вероятности, медсестра Васина Надежда Сидоровна не смогла выехать из горо­да, осталась с тяжелоранеными. Как поступают фаши­сты с пленными, в сорок втором году знали все, на этот счет не строились иллюзии, но мама была гражданским человеком, медсестрой, женщиной. Могло случиться, что она и успела выскочить из Воронежа. Требовалось время, чтобы разузнать правду, найти среди тысяч людей одну ее, нашу маму.

Тетю Клару оставили при штабе, мы остались с ней. Поселились в деревне, название которой, как ни стран­но, я забыл. Надо бы списаться с Рогдаем, он-то на­верняка помнит. У него память острее.

Деревня, зарывшись в сады, вытянулась вдоль ши­рокой низины. По низине сочилась речушка, в реку она превращалась лишь у деревянного моста. Здесь она, наглотавшись песка и осоки, раздувалась и засыпала.

Хата была с земляным полом и соломенной крышей. Солома на крыше от солнца и дождей почернела, на коньке вырос бурьян. Вместо каменной трубы торчало старое ведро. Я удивлялся, почему крыша не загорается, когда хозяйка топила пузатую русскую печь, но, видно, от времени солома стала огнеупорной, возможно, дере­венские печники знали секрет, от которого не горит солома.

Хозяйке было лет сорок. Она представилась:

Кличьте Груней. Живите... Разве жалко? Живи­те. если не брезгуете.

Тетя Груня была плотная, невысокого роста, по- своему красивая. Брови как крылья ворона, черные большие глаза, добрые и со смешинкой. Вот только руки... Руки красные, с короткими толстыми пальцами, задубелыми ногтями. Некрасивые руки. Такие руки бывают у тех, кто всю жизнь проработал в поле. Земля въелась в ладони, протянулась черными ниточками.

Сахарная свекла горькая,— сказала она.— Это когда люди чай с сахаром пьют, им сладко. Я ее сажаю, пропалываю, убираю... Видишь, какие руки от рафина­да,— сказала она, перехватив взгляд Рогдая.

У хозяйки была дочка Зина. Носатая и губастая девчонка лет пятнадцати. Еще был сын Лешка. Его вот- вот должны были забрать в армию, поэтому он дома не ударял палец о палец, пропадал на гулянках и еще бог весть где.

Груня болезненно переживала поведение сына, осуждала и в то же время прощала. Особо ее тревожило лишь то, что Леха грозился увести и пропить соседскую козу.

— Коза-то дрянь ползучая,— жаловалась тетя Гру­ня.— Я бы давно ее ухватом порешила или марганцовкой стравила. Один позор! Но увести, сами посудите, вы люди грамотные, конокрадство получается. У нас годков пять аль шесть... пожалуй, семь годков назад, когда амбар сгорел, аккурат шесть годов прошло... били ко­нокрада. Чем попало... Потом судили и оправдали. Аблакат купленный был. Он выгородил. На суде аблакат как соловей пел, что другой мужик умыкал жере­бенка. Какое-то альби не сходилось. Что такое альби?

Тетя Груня замолкала, задумывалась. В хату захо­дили куры и петух с развесистым хвостом. Петух гордился хвостом и на бесхвостых смотрел с презрением. Курицы смелели, прыгали на лавку, на стол, их возня выводила хозяйку из оцепенения.

— Кыш! — кричала она и гнала кур чапельником.— От воры! Только бы стибрить что-нибудь! Кыш на улицу! Ходите, как другие, сами ищите корма, не до вас, голодранцы!

Петух выскакивал на улицу, куры забирались под кровать и выглядывали из-под деревянной кровати, как мыши из норы.

— А почему жизнь не удалася? — продолжала раз­мышлять тетя Груня.— Хозяин виноват, он в ответе. Жили-то хорошо, как в урожайный год. Муж-то при начальстве... Доверили сельпо. Не то чтоб вор, да вы­пить любил. С тем бутылочку, с другим... Аккурат реви­зия, хлоп — недостача! Старый дом продали, купили этот. Покрыли растрату. Да прокурор не признал, не захотел по-мирному.

Она вновь замолкла, что-то вспоминая, улыбнулась, затем вздохнула глубоко и безутешно.

— Полтора года дали,— говорила она вроде бы самой себе.— На север увезли. Наколобродил чего-то, еще три добавили. Был муж, стал тюремщик. Я-то с дву­мя на руках. И ведь могла замуж выйти, за красавца, тракториста. Если Лешка уведет козу, тоже под суд пойдет, загудит за отцом по торной тропинке. На аблаката денег нет. Если бы были деньги, аблакат, может, и выгородил бы, да денег нет. Хоть бы забрали Леху побыстрее в армию! Клара Никитична, похлопочите перед начальством, чтобы побыстрее Леху призвали. В армии из него человека сделают.

— На фронте могут и убить,— говорила тетя Клара.

— На то судьба. Ему все равно идти на фронт. Лучше сложить голову на поле брани, чем в тюрьме захиреть.

Тетя Груня доставала чапельником из печи огром­ную черную сковороду с жареной картошкой, облитой яйцами.

— Прошу к столу,— приглашала она.— Зинка, пе­рестань бросать хлеб курям, самим жрать нечего. Ешьте, гости дорогие, угощайтесь! Не обращайте на нее внимания. Она без понятия. Вы небось отличники, а моя учиться не хочет, научите ее уму-разуму. Как ты учишь­ся, меньшой, расскажи,— попросила хозяйка Рогдая.

По имени она звать брата отказалась, потому что для человека имя Рогдай звучало оскорбительно, сами посудите — Рогдаем в колхозе называли племенного быка.

— Меньшой, расскажи, расскажи! Ты слушай, на ус мотай. Только бы на парней глазеть, думает, что не успеется.

Рогдай запускал деревянную ложку в сковородку, вылавливал желток и говорил:

— Главное в учебе — усидчивость.

— Правду говоришь! — кивала головой тетя Груня и давала по затылку дочке.— Не чавкай, хоть тут-то поучись.

— Главное — внимание,— продолжал Рогдай.

— А как учеба? Какие отметки?

Ничего,— уклонялся от прямого ответа Рогдай: он получил на лето переэкзаменовку.

Тетя Клара ела торопливо, запивала картошку во­дой.

— Спасибо! Я пошла.

Дома она бывала редко: ее взяли в разведотдел на подслушивание — слушала по радио, что в эфире дела­ется на немецкой стороне. Дежурила чуть ли не сутками. Тогда еще не было магнитофонов, записывали на слух. На северной окраине Воронежа шли жестокие бои. Бои шли в районе сельскохозяйственного института, Ботани­ческого сада. Услышанное тетя Клара записывала на бсмажку, а потом переводила и отдавала перевод в раз­ведотдел. Ей повезло — до войны она работала стено­графисткой, и теперь стенография ей пригодилась.

В штабе у нее были два напарника, они тоже знали немецкий язык, но они не могли равняться с тетей Кла­рой.

Начальник разведки говорил:

- Перевод давайте точный! Одно слово упустите — главное не узнаете. Берите пример со Скобелевой — находка для штаба. Умница! По-стахановски службу несет.

Через месяц тете Кларе выдали военную форму и присвоили воинское звание — сержант. Но об этом я расскажу подробнее в следующих главах, потому что присвоение командирского звания дальней родственни­це прославленного русского генерала Скобелева было связано с другими, не менее интересными событиями.

А пока расскажу об одном воскресенье.

В воскресенье тетя Груня с утра не вышла на работу. Выходных дней летом в деревне сроду не было. Не было раньше, тем более теперь. Невыход на работу был своего рода событием. Предварительно тетя Груня вела тонкие переговоры с бригадиром, занудным стариком по кличке Кила, носила ему яйца и масло. Наконец он смилости­вился и разрешил выйти в поле после обеда.

Спозаранок тетя Груня надавала подзатыльников Зинке, заставила дочь чистить хлев. Зинка оказалась непонятно сговорчивой, выполнила урок на совесть, потом куда-то умчалась. Рогдай тоже ушел. Дома оста­лись мы с тетей Груней.

Она мылась во дворе под рукомойником, оттирала медные руки и шею пемзой — мыло в деревне переве­лось. Потом обтерлась полотенцем с петухами, прошла в сенцы, распахнула тяжелый кованый сундук. Он напо­минал несгораемый ящик в сберкассе. Ключ от сундука тетя Груня прятала в одном лишь ей известном месте. Это она так думала.

Ключ лежал на печке за трубой. Я видел, как его доставала Зинка.

Тетя Груня вынула из сундука атласное платье. Развернула, прикинула на фигуру. Платье полыхало, блестело; в таком наряде человека видно, как красное знамя, километров за пять.

— Муж в городе купил,— не утерпела и похваста­лась тетя Груня. Она присела на край сундука, положи­ла платье на колени, погладила его, как котенка, приговаривая: — Красотища-то какая! Я в нем как незамужняя. И продать жалко, и надеть нельзя: наде­нешь, люди языки распустят: «Мужа в заключение отправила, сама, как пава, вырядилась, кавалеров за­влекает». У нас народ спуску никому не даст. Еще туфли у меня есть, лодочки. Сиреневые. Покажу, полюбуешь­ся.

Она бережно свернула платье, еще раз погладила его своими толстыми и сильными пальцами и вдруг заголосила:

Ой, да кто же мою радость извел! Ой, да кто же этот супостат!

Она держала на вытянутых руках сиреневые ло­дочки. Лодочки были в грязи и травяной зелени. Я сразу же догадался, кто их брал,— Зинка. Вот зачем ей пона­добился тяжелый ключ за трубой — наверняка к солда­там на свидание бегала, шлындала ночью по лугу, мяла сочную траву сиреневыми туфлями.

Тетя Груня, кажется, тоже догадалась, кто мог быть супостатом.

Ну, стервь, придет домой! Собственная дочь обворовала!

Она бросила туфли в сундук, хлопнула крышкой, замкнула замок, кованый ключ спрятала под кофточку на груди.

— Алька! — впервые позвала она так грубо.— Хва­тит горе горевать! Вставай, пойдешь со мной в церковь.

В руках у меня оказался огарок стеариновой свечи. Тетя Груня продолжала:

— Пойдем, поставишь богородице, заступнице си­рот. Думаешь, не вижу, как по матери изводишься. Понятно — мать есть мать, вы люди городские, куль­турные, не то что Зинка. Небось не дождется, чтоб я в поле надорвалась — на платье и на лодочки позари­лась. Подумай! Вот вырастила чертово семя! Один никак в армию не уйдет, того и гляди отчудит лет на пять в каталажку, вторая... Война кругом, а ей гулять при­спичило. Не хватает, чтоб в подоле принесла, на всю улицу ославила.

— В церковь не пойду! — твердо сказал я и поло­жил огарок на скамью.

— Чего? — не поняла тетя Груня. •

— Бога нет,— продолжал я.— Это суеверие, от глу­пости в бога верят.

— Правильно, правильно,— закивала тетя Груня.— Разве хочу разуверить? Ну, нет бога, ну и пусть его. Я ведь тебя плохому не учу.

Она замолчала на минутку, потом заговорила шепо­том. таинственно, заговорщически подмигивая:

— Так-то оно так, а вдруг? — Она подняла палец.— Вдруг что-нибудь да все-таки есть? Ведь недаром старики всегда ходят, а? Вдруг есть, кто знает? Вреда-то все равно не будет, если ты поставишь свечку богородице. Понял? Ты смекай, что к чему. Вреда не будет... А вдруг польза? Много еще непонятного в жизни. Ко­нечно, у вас в городе не так. Пошли, сходим, на народ посмотрим.

Простота логики: вреда не будет, если я схожу с тетей Груней в соседнее село, в церковь, к каким-то попам, которых сроду и в глаза не видел, и решила дело — я пошел, из чистого любопытства.

Шли полем. Было очень жарко. Хотя стояло безвет­рие, по хлебу разбегались волны, и в размеренном волнообразном движении хлеба было столько спокойствия и почти забытой мною безмятежности, что я даже обрадовался, что мы ушли из деревни куда-то туда, где может быть, еще осталось вчера и не наступило сегодня

ГЛАВА ВТОРАЯ

Видно, церквушку не заняли в горячие тридцатые годы на овощехранилище потому, что была она ветхой и стояла на отшибе. Река здесь текла сонно; ее можно было свободно перейти вброд или переехать на телеге

Загрузка...