— Что же делать,— беззлобно парировал професси­ональный гипертоник.— За кровяное давление ничего не дают. Ее, родимой, столько пустили, что цену потеряла. Приходится придумывать заслуги, и вы от меня не внакладе, а контузили вы меня.

Фронта не нюхал,— сказал Степа-Леша. Он пре­зирал Муравского.— А тоже, туда же... Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

— Милый,— сказал Муравский,— пять раз просил­ся. Взяли на окопы, а там... Помахал лопатой, и к утру инфаркт. Больше государственных харчей извел, чем пользы принес. Думаешь, приятно жить, чувствуя свою неполноценность? Я ведь год не ходил, лежал пластом, паралич хватил. Спасибо матушке, выходила. Чем по­прекаешь? Болячками? Возьми мои, отдай свои, мах­немся не глядя.

— Где вы работаете? — поинтересовалась Серафи­ма Петровна, чтобы сменить тему.

— Где?—задумался Муравский.— По профессии я рентгенолог. Работал без свинцового передника и без щита. По две нормы. В начале войны шла мобилизация. Говорят, рентгенолучей много нельзя. Кто его знает, может, и правда. У меня белокровие жуткое и в то же время давление. И волосы вылезают... Кровь пло­хая.

— Может, не то съели?

— Или выпил?

— Я сто раз под рентгеном стоял, и ничего.

— Факт, врет.

— Обратились бы к врачам.

— Смотрели... Разводят руками. В общем, работаю я кассиром в военторговской столовой.

— А не пошли бы ко мне завхозом в школу? Мне нужен такой человек, как вы,— пробивной.

— К вам? Подумаю. Так почем товар?

— Ты не куришь.

— Я для мамаши. Она смолит.

— Цена стандартная — рубль штука. Табак, поню­хай...

— Нюхал. Трубочный. «Золотое руно».

— Именно. Завел шарманку. Завистливый ты, дядь­ка.

— Беру сто штук. Еще тридцатка премия. За почин. Я богатый.

— Откуда деньги? Кассу ограбил?

— Выиграл по облигации. Честное слово!

— Облигации опять действуют? — удивилась Сера­фима Петровна,— Жаль, выкинула. И никогда не выигрывала. Вы не шутите?

— Действуют, выиграл. Двадцать тысяч. Беру сотню, тридцатка на чай. Между прочим, на ба­заре продают облигации — рубль за сотню. За одну папироску вы получили бы сторублевую облига­цию.

— Вали, сам покупай. С государством в обман не играем.

— Я вот невезучая.

— До свиданья. Понесу мамане папироски. Вот обрадуется!

Он ушел. Следом в подвал влетела Верка. Запы­хавшаяся.

— Подъем! — закричала она.— Алик, у нас не­счастье.

— Подорвались! — вскочил я, холодея от страха.

— Кто?

— Опять подорвались? Гражданские? Когда же это кончится?

— Тихо, накаркаете,— замахала руками Верка.— Хуже. Приказ пришел. Нас досрочно выпускают, потому что Зинченко отбирают. Проводы сегодня. На фронт... Решили на танцы сходить в клуб Дзержинского. Банкет устроим. С тебя сотня. Гони!

— Нет у меня.

— Бери! — Серафима Петровна протянула сотню Верке.

— А разве клуб открыли?

- Тю! Здравствуйте, очнулся! Уже неделю. Сегодня воскресенье, будет концерт, артисты выступят. Одевай­ся, копуха. Подъем!

Потом поправила волосы, поджала губы, точно купчиха перед чаепитием, и довольно бесцеремонно толкнула меня в спину.

Познакомил бы с человеком.

И протянула руку Степе-Леше.

— Вера Емельяновна, дочь собственных родителей, прошу любить и жаловать. А вас как звать-величать?

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Старший сержант Зинченко сидел под портретом маршала Сталина. Стол накрыли, как положено в по­добных случаях, куском красного ситца. Сбоку стола, отвалившись на спинку стула, раздобытого неизвестно где, сидел представитель штаба, лейтенант с эмблемой связиста. Я его сразу узнал, он меня тоже. Старые знакомые: он тянул электричество к инвалиду Муравскому.

— Кто первый по списку? — спросил задумчиво лейтенант.— Александрова, Белов, Дмитриев... Васин. Это ты Васин? Годится... Первым будет отвечать Васин. Доложить по форме.

Я встал из-за самодельного стола, оправил гимна­стерку, рубанул строевым, сделал четкий поворот и ряв­кнул, как на полевых занятиях:

— Альберт Терентьевич Васин явился для сдачи государственных экзаменов по устройству мин и мерам их обезвреживания.

— Являются черти во сне,— сказал задумчиво лей­тенант, глядя на кончик остро заточенного чернильного карандаша.— И звание свое не назвал... Не знаю, какое у тебя звание, может, генерал?

— Бывший рядовой Альберт Терентьевич Васин прибыл для сдачи государственных экзаменов по устройству мин и мерам их обезвреживания, еще раз доложил я, а про себя добавил: «Тыловая крыса!»

— Другое дело,— сказала «тыловая крыса»,— Вот мел, вот доска. Это я изобразил лес, овраг, болото, проселочную дорогу... Знаком с топографическими зна­ками, бывший рядовой Васин?

— Никак нет, так точно!

— Остришь? Ну-ну,— лейтенант сощурил глаза,— обстановка на доске тебе понятна?

— А это что? — ткнул я в крайний знак.

— Батарея минометов...

— Каких минометов?

— Как каких? — лейтенант покосился на девчонок. Он явно хотел им понравиться, блеснуть полководческой эрудицией.— Немецких,— сказал лейтенант.

— Понятно, что не союзников,— сказал я.— А како­го калибра?

— Не все ли равно...

— Отнюдь... Батальонные или полковые, а может, дивизионные?

— Предположим, «ванюши»,— сказал лейтенант, не желая вдаваться в подробности.

— Батарея шестиствольных,— сказал я, не питая к «тыловой крысе» ни капли жалости. В конце концов, он первым распустил хвост, как павлин.— У нее должна быть позиция,— сказал я.— Она изображается на кар­тах так,— я дорисовал две черточки к уже нарисованно­му знаку, потом нарисовал еще два подобных знака, обвел овалом, то есть изобразил позицию по-настояще­му, как учил когда-то командир роты охраны Про­хладный, кадровый войсковой разведчик. Не зря Про­хладный бился, к^е-что я знал не хуже, если не лучше лейтенанта. Фронтовая школа... Она стоит десяти тыло­вых.

— Теперь ясно,— сказал я, украдкой поглядев на девчонок. Те улыбались, подмигивали, очень довольные моей «начитанностью». Валька Белов сидел за передним столом, как отличник, и ел глазами начальство. Пай- мальчик, да и только. Воплощение прилежания и способностей. То, что я намалевал на доске мелом, крайне его интересовало.

— Не зря медалью наградили,— несколько стуше­вался лейтенант.— Гвардия... Уел, простите, подковыр­нул. Ты что, сердишься на меня, рядовой Васин?

— Возьми с полки пирожок, только с мясом не бери, не утерпел и подал реплику Белов. И застеснял­ся.

Зинченко кашлянул: он знал нас слишком хорошо.

— И чего мне на тебя сердиться,— перешел и я в атаку, окрыленный поддержкой собратьев по ору­жию.

— Постой, брат,— нахмурился лейтенант.— Что-то не припомню, чтобы мы с тобой были на «ты»?

- Так точно,— сказал я.

— А чего же ты тычешь?

— Да вы запросто мне «ты», и я тоже... Может, вам нравится так, откуда я знаю.

Лейтенант расстроенно посмотрел на Зинченко, тот что-то писал на листке бумаги, очень сосредоточенно писал.

Лейтенант расстегнул воротничок, достал пачку «Казбека», закурил.

— Дисциплина,— сказал он.— Пораспустились... Поднялась Роза.

Товарищ старший сержант,— сказала она,— разрешите обратиться к товарищу лейтенанту.

Лейтенант не на шутку рассердился, даже встал.

Роза,— подал с переднего стола голос Валька.— Сколько раз тебе объяснять, что обращаться к младше­му по званию нужно посредством обращения к более старшему, в данном случае лейтенант старшей по зва­нию, чем старший сержант, который хотя и является твоим непосредственным начальником, тем не менее по табелю рангов он ниже, чем маршал, но тем не менее ты обратилась не по уставу.

— Я дневальная сегодня,— ответила гордо Роза.

— Какое имеет значение? — возмутился Валька Бе­лов.— Чего тебе нужно от товарища лейтенанта? Не скрывай, ответствуй!

— Я хочу к нему обратиться,— сказала Роза, надув губы.

— Так и быть, в последний раз разрешаю,— сказал Валька, приняв трагическую позу.

— Между прочим,— встала с задней «парты» Маша.

и козырнула Вальке, приложив ладонь к «пустой» голо­ве,— вообще, тебе, Белов, никто слова не давал, ибо согласно уставу, на который ты ссылался, ты в данный момент являешься нулем без палочки, а Роза дневаль­ная, а ты... Ты просто слушатель...

— Команда! — застонал лейтенант. Он сидел, вы­таращив глаза, переводя взгляд с Белова на Розу, с Розы на Машу.— Чего вы хотели сказать, дневаль­ная?

— Товарищ лейтенант,— опять сказала Роза, заси­яв радостной улыбкой.— Просто замечательно, что вы пришли принимать экзамены. Мы очень рады. Вы та­кой... Я потом вам скажу, когда никого не будет. Это прекрасно, что вы курите... Я презираю мужчин, которые не курят, и чтобы у них был большой номер обуви... У вас какой? Ладно, потом скажете, когда никого не будет. Вы — настоящий мужчина. Про таких мне мама рассказывала. По законам Бойля — Мариотта...

— Вы Бойля — Мариотта и Лавуазье не путайте! — взорвался лейтенант, наконец догадавшись, что с ним «валяют ваньку».— Что вам нужно, дневальная?

— Потушите папироску!

— Чего?

— Потушите папироску! Я дневальная, я отвечаю... Если хотите покурить, выйдите во двор. Вы сидите ря­дом с запалами, а рядом с запалами лежит взрывчатка.. Еще профессор Пикарр...

Неизвестно, как долго продолжалась бы наша бесе­да с представителем штаба фронта, если бы не вме­шался Зинченко.

— Пре-кра-тить! — рявкнул он.

Роза испуганно упала на место. Белов развернул конспекты — его очень заинтересовали конспекты. Ма­ша спряталась за чью-то спину... Веселье погасло, как последняя спичка в темном лесу, когда идет дождь.

— Васин, отвечай на поставленные вопросы!— разъярился старший сержант, а с ним шутки были плохие.

— Слушаюсь!

Лейтенант повеселел... Он застегнул ворот гимна­стерки, откашлялся, погладил зачем-то подбородок и сказал:

— Устройство мин знаешь — верю. К этому тебя обязывает гвардейский знак, который ты гордо носишь на груди. А вот следишь ли ты за военной мыслью? На войне отстал — побьют. Вот расскажи...— он обвел нас загадочным взглядом,— устройство заряда, взрываемо­го по радио...

Наступило время удивляться. Где-то что-то я вскользь слышал о подобных минах, но мы их «не прохо­дили», Зинченко ничего не рассказывал... Я поглядел на старшего сержанта, он теребил усы, потому что вопрос экзаменатора поставил в тупик даже его самого, Зин­ченко. Я мучительно соображал... Не буду же я подво­дить руководителя курсов.

Радио... Значит, должен быть... передатчик, при­емник, взрывное устройство, взрывчатка — элементар­но. Как все вместе связывается, я не имел понятия. Я начал что-то говорить, лейтенант сидел, улыбаясь, снисходительно поглядывал на меня, и когда я оконча­тельно заврался, он сжалился.

— Хватит,—сказал он.— Не знаешь. Странно, никто не знает. Недавно я принимал экзамены у связистов, они тоже не знали. А устроено это так...

Он встал, подумал, потом сказал:

— Расскажу после...

— Когда никого не будет,— не стерпел и вставил Валька. Ух, и характер! Ради красного словца мать родную не пожалеет.

Лейтенант мучил меня еще с час, а потом поставил «пять».

Смешно было бы, если бы он меня завалил или поставил тройку,— экзамен на минера я давно сдал с отличием, когда в составе наше героической команды чистил, как мусорщик, город и его окрестности от мусо­ра войны. Мы даже начали бравировать этаким па­нибратским отношением к разным там толам, аммона­лам, пироксилинам и прочим, что привело славного сержанта Зинченко в неописуемую ярость.

Было так... Две недели назад нам дали участок внизу на окраине Чижовки, по правую сторону от 20-летия Октября. Мы приехали на грузовом трамвае с мино­искателями, щупами и носилками, на которых в песке носили боеприпасы в общую кучу, прежде чем поднять ее в воздух. Это были наши праздничные салюты. Стоя­ла жаркая майская погода, по обычаю купание в городе начиналось мальчишками с Первого мая, и мы решили открыть купальный сезон. Часов в одиннадцать, на­таскав снарядов и мин от минометов к развалинам птицефермы, мы предоставили возможность Зинченко произвести взрыв, а сами побежали к реке, благо до нее было с километр.

В небе вовсю заливались жаворонки, трава на заливном лугу еще не засохла, с крутого бережка откры­лась река... Мы с Беловым загрустили: выяснилось, что у девчат есть что-то наподобие купальных костюмов — трусы и бюстгальтеры, а у нас под брюками находилось исподнее, то есть, попросту, подштанники, в них в набе­жавшую волну при девушках прыгать было не с руки. Сославшись на какую-то уважительную причину, мы с Валькой отклонились от коллектива, ушли вниз по течению к протоке, где рос буйный ивняк. Там разделись догола и, как две бледные луны, застыли над водой — внизу плавал косяк огромных рыб.

— Живут же люди! — сказал с придыханием Валь­ка, глядя в воду.— Рыбу глушат... Чего же мы с тобой не догадались прихватить шашечку тола? Граммов двести...

— Скупнемся, принесем,— успокоил я.

Мы выглянули из кустов, чтоб посмотреть, чем заняты наши боевые подруги, ибо от них можно было ожидать любой каверзы. Они возились с чем-то на своем берегу.

— Конечно,— продолжал развивать мысль Бе­лов,— рыбу никто столько времени не ловил, вот она и разъелась, как поросята.

— Не уйдет! — заверил я.

Мы прыгнули на глубину, нырнули, и вдруг нам ударило по ушам, мы пробками выскочили из воды.

— Что это? — держался за уши Белов, из правого уха у него сочилась кровь.

— Девчонки опередили,— догадался я.— Тоже на рыбу позарились. Только это не двести граммов.

Мы выглянули из кустов, и наши сердца застучали несколько быстрее: берег был пустынным, над водой клубился дымок.

— Подорвались!

Напяливая на бегу брюки, мы припустили с Беловым к месту ЧП. Нам пришлось пережить еще одно потрясе­ние: девчонки лежали распластавшись, многие из них успели раздеться, они поднимались с земли не красные от крови, не белые от страха,— черные от грязи и зеле­ные от тины.

— Ой! сказал Валька.— Ведьмы! Нечистая сила!

Оказывается, они раздобыли ящик тола и, вставив запал с огрызком бикфордова шнура, бросили взрыв­чатку в реку. Ящик был тяжелый, далеко его забросить было невозможно, он упал на мелкоту, спас горе-бра­коньеров крутой берег — взрывная волна пошла вер­хом. грязь и тину забросило на девчонок. Глядя друг на друга, наша лихая команда начала хохотать, поэто­му мы не заметили, как прибежал Зинченко, лишь Валька успел сориентироваться и исчезнуть с глаз долой.

И грянула гроза среди ясного неба. Впопыхах сер­жант потерял фуражку, и мы впервые видели его «босым». Оказывается, у него на затылке была плешь. Мы не успели даже осознать увиденного, как последова­ла команда:

— Становись!

Мы построились, я в одних портках, девчонки в ку­пальных принадлежностях, чумазые, как трубочисты. Речь командира была не столько краткой, как красоч­ной. Зинченко образно и наглядно высказал все, что думал о нас в тот момент, а думал он о нас отнюдь не с хорошей стороны. Потом он помолчал и уже спокойно приказал:

— Ложись! Встать! Ложись! Встать! Ложись!..

Мы падали на сырую землю и поднимались до тех пор, пока я, Роза и Верка не выдохлись на­чисто.

— Сокол мой! — взмолилась Верка.— Убей ты меня лучше или навечно прокляни, но дай передохнуть. Не могу я, как пленный в немецком лагере... Я же женского племени. Любовь моя, я же тебе так наследника не рожу, выкидыш будет!

— Отставить! — рявкнул Зинченко, но уже по ино­му поводу, и покраснел.

Тут нам и открылась любовь: Верка выполнила клятву, данную в бане. По строю прошел общий вздох, прохлопали девчонки жениха, такого славного, хотя и с плешью, зато с усами.

— Что это у вас происходит? — послышался вежли­вый вопрос. Из кустов вышел Валька, на плече у него лежала морда огромного сома со ртом, куда можно было засунуть снаряд дальнобойного орудия, хвост рыбины волочился по земле.

— Физзарядкой занимаетесь? Ой, какие грязные!

Они что, товарищ сержант, в трусах учатся окапываться без малых саперных лопаток?

— Становись в строй! — приказал сержант.— Стой! Где рыбу раздобыл?

— Поймал...

— Чем?

— Руками.

— Не врешь?

— Осмелюсь доложить, я купался. Плыву, значит... Вот там, ниже по течению, гляжу — коряга. Нет, не коряга... Коряга? Нет... рыба. Девчонки ее оглушили, всплыла она вот там, где я купался. Ну, я и подумал, зачем ее отпускать? Правильно я подумал? Вытащил на берег, думаю, уха из нее получится. Если же нельзя, если же вы возражаете, то я ее отпущу.

— Не возражаю,— сказал Зинченко.— Положи ры­бу и в строй. Смирно! Розог у меня нет, да вас нужно не розгами, а дрыном учить. Что смотрите? Запомните, девчонки, что сапер ошибается один раз в жизни. Один раз станешь запанибрата с взрывчаткой и в лучшем случае останешься без рук и глаз. Нельзя нам расслаб­ляться ни на секунду... И в панику впадать тоже нельзя. И то и другое — конец! Девчонки, ведь со смертью вы играете! Разойдитесь, голопузая команда! А ты,— он указал на Верку,— отойдем в сторонку, поговорить надо.

— А не будешь опять: «Встань! Ложись!»?

— Нет, он только последнюю команду подаст,— сказал Валька и поднял рыбу.

Слова Зинченко о том, что сапер должен быть постоянно готовым к встрече с неожиданностями, более того, что голова должна оставаться холодной, а руки твердыми, иначе он не только не выполнит задания, но и сам не убережется, припомнились нам с Валентином Беловым буквально через неделю.

В комендатуру города поступило сообщение, что мальчишки сумели пролезть в подвалы ВИСИ (Воро­нежский инженерно-строительный институт) и там об­наружили склад боеприпасов. Что это за боеприпасы, как они уложены, поставлены ли на извлекаемость и так далее, мальцы, конечно, объяснить не могли, да это было и к лучшему: каждый день в городе подрывались дети. За нами прислали автобус, и мы, как всегда, по тревоге приехали на объект.

Центральный пролет у мрачного здания ВИСИ рухнул, но колонны сохранились, по обеим сторонам от колонн, как крылья каменного орла, тянулись учебные корпуса. Поговаривали, что коробку института через год начнут разбирать для восстановления, ходили раз­говоры, что откроют строительный техникум, а пока в коробке гулял ветер да лазали, как козы, мальчишки. Одного из них держала за руку мать. Пацан стоял, уставившись взглядом на кончики своих черных от земли пальцев на ногах, и сопел, как паровая моло­тилка.

— Вот, полюбуйтесь! — мать протянула шашку то­ла.— Целый чемодан нашла у него под кроватью.

— Где взял? — спросил Зинченко.— В подвале? Много?

— Много, дяденька! — обрадовался чему-то маль­чишка и вырвался из рук матери.— Машин сто... Ящи­ки... Столько ящиков! Как рванет, весь квартал разворо­тит.

— Откуда ты знаешь, что весь квартал разрушит?

— Склад там, честное пионерское, не вру.

Если честное пионерское... Веди, Сусанин.

Босоногий проводник привел к лестничной клетке, под ней чернело оконце, чуть побольше крысиного ла­за, и как в него пролезли пацаны? Зинченко присел, покурил, покрутил усы, затем встал и сказал: «Гони по огородам!» Это обозначало приказ девчонкам и добро­вольцам из жителей ближайших развалин немедленно отойти на безопасное расстояние и блокировать район. Мы теперь ездили с табличками: «Стой! Опасная зона! Идет разминирование!» Внизу писали углем, когда раз­решается проход.

— Пиши: в восемнадцать ноль-ноль,— сказал сер­жант.— Остаться Васину и Белову.

Он передал нам сумку с инструментом,— чего было рассусоливать?

— Я не верблюд,— сказал командир,— мне через это игольное ушко не пролезть. Ребята, мужики вы уже опытные... Только ничего руками не трогать. Совещать­ся будем через вот это дупло.

— Мне тоже не пролезть,— сказал я.

— Сунь голову!

Я лег, повернул голову, затем вытащил обгоревший кирпич, голова прошла, боком прошло плечо, и я за­стрял. Ни туда ни сюда. Хоть караул кричи. Зинченко решил проблему просто, буквально вбил меня в подвал. Ободранный, чихая от поднятой пыли, я свалился на ящики со снарядами.

— Осторожней! Всю шкуру содрали!

Я сел на катушку с проволокой, на мою голову свалился Белов.

— Живой?

— Сядь, зажигай фонарь.

— Нет, тут полумрак, лучше привыкнуть к нему.

В этом подвале мы с Валькой просидели сутки. Есть и пить нам спускали через лаз, протянули телефонный провод. Зинченко руководил нами с Большой земли, потому что сам никак не смог пролезть через узкий лаз к нам в подвал, а ковырять стену ломом был опасно: могли сработать мины.

Немцы заминировали входную дверь. К счастью, они делали это впопыхах. Мы вход расчистили и открыли дверь... Зинченко похвалил нас.

Труднее всего оказалось разминировать рощу за аэродромом. Там была тьма противопехотных и проти­вотанковых мин — их ставили и наши и немцы. Вначале приехали саперы. Работали три дня с рассвета до зака­та. Подорвались двое саперов. К счастью, нам не доверяли противопехотные мины. С ними трудно: ко­робки деревянные, миноискателем не обнаружишь. Кошку бросать, чтобы натянуть проволоку, бессмыслен­но: пока не наступишь, мина не срабатывает. Мы тогда еще официально не сдали выпускных экзаменов.

Лейтенант оказался покладистым парнем: его руки не осквернились четверкой или тройкой, и поступил он вполне справедливо. Для того, чтобы оторвало противо­пехотной миной ступню, вообще никаких отметок не требовалось. Лейтенант это понимал, был он не совсем безнадежным, так что под конец экзаменов мы перегля­нулись, и Роза подошла, раскачивая бедрами, и пропе­ла:

— Товарищ майор, мы очень рады, что познакоми­лись с вами. Замечательно, превосходно...— Иначе Роза говорить не умела, все у нее было в превосходной степе­ни.— Сами понимаете, у нас выпускные экзамены, полу­чаем путевку в жизнь на тот свет. От нас уезжает старший сержант Зинченко. Мы привыкли к нему, срод­нились, и вообще мы — единая дружная семья. Один за всех и все за одного. Мы принимаем вас в нашу семью. Приглашаем...

Она выдержала паузу, потом, как герой-любовник на сцене, сделала широкий круглый жест, так, чтобы его видели даже на последнем ряду галерки, и гром­ким голосом, что ей было несвойственно, объя­вила:

— Приглашаем на выпускной банкет!

В классе поднялся гвалт... Девчонки есть девчонки, даже если им и присваивается звание инструктора- минера. Задвигали самодельные столы, скамейки, потом убежали во вторую комнату, а мужчины — лейтенант, старший сержант Зинченко, Валька и я — закурили. Курили торжественно, вдруг лейтенант задал вопрос:

- А с той... черненькой... с ней никто не дружит?

Мы насторожились — лейтенант интересовался Га­лей. По необъявленному джентльменскому соглаше­нию ни Зинченко, ни Валька, ни я никогда не говорили между собой о наших девчонках, тем более о Гале. Галя для нас была «табу»... Мы знали о ней все, но ни разу никто из нас не подал виду, что мы знаем о ней все... Мы берегли ее, как могли. В душе любой девушки есть кристаллик, хрупкий и прозрачный. Ударь по нему, он разобьется, и потом нужны годы, чтобы рана зарубцева­лась. Галя... Что там было у нее в душе? Не знаю. Ночь. Мрак. Галя, Галя!.. Она была самая красивая. На нее оборачивались даже женщины. К ней тянуло, как пчелу на мед. И она знала это. И ей от этого становилось еще хуже. Ей думалось, что люди догадываются о ее военной дороге, поэтому никто не стесняется ее и каждый хочет подойти и запросто — трали-вали-Сингапур — схва­тить за руку: мол, чего задаешься, немецкая шлюха, от своих нос воротишь...

— Как бы с ней познакомиться? — продолжал лей­тенант, по дурацкой простоте рассчитывая на мифиче­скую мужскую солидарность. Он ничего не понял: не понял, почему Валька сплюнул в угол, не понял, поче­му Зинченко разгладил усы, не понял, почему я бросил папироску, которую только что прикурил у него.

— Помогите,— лез он в лес, в котором, как изве­стно, чем дальше, тем больше дров.— Представьте...

— Слушай,— не выдержал Зинченко, нарушив эле­ментарную субординацию.— Слушай...

— Да, да, слушаю, слушаю...— опять ничего не понял лейтенант.

— Вот видишь? — Зинченко поднес к его носу ог­ромный кукиш.

Больше Зинченко ничего не сказал — он нарушил субординацию, и это для него было настолько тяжко, что он выдохся.

— Белов, объясни... популярно,— приказал Зинчен­ко.

Лейтенант истолковал его жест неверно, но Валька вступил в тонкий разговор.

— Слушай, дядя,— сказал он, видно забыв от вол­нения звание экзаменатора.— Мы тебя пригласили, как друга. Усек? Друга, а не шкодливого павиана с красным задом. Ты... где хочешь, а здесь не гадь. У нас сухой закон, в смысле девушек. Усек? Мы с ними на равных, каждый день почти вот так, как я твою руку, смерть щупали. И у нас...

— Ясно, ясно,— дошло до лейтенанта.— Ну и мала­хольные! А вообще вы ребята ничего, честное слово. Будем дружить. Лейтенант Крутецкий слов на ветер не бросает. Я ведь, поймите, первый раз в такой коллектив попал, войдите в мое положение. Девчонки — одна дру­гой лучше, ну и тут... Мол, война все спишет, а у вас... Стерильно, как в роддоме. И это приятно. Вопрос об ухажерстве снимается с повестки дня. Слово!

— Годится! — сказал удовлетворенно Валька,— Ты тоже вроде не дурак.

— Дай, товарищ, прикурить,— попросил я.

— Извините за нетактичность! — сказал старший сержант Зинченко.

— Ничего. Понимаю и прощаю. А ты, Васин... отойдем в сторону, потолкуем.

Он хлопнул дружески Зинченко по спине, обнял меня рукой за плечи, отвел в сторону и сказал:

— Помнишь, просил электричество провести... Черт с ним, давай адресок, скажу солдатам — протя­нут.

— Да ведь...— смутился я.— Мы сами уже, того...

— Как? — Лейтенант посуровел.

— Самовольно,— я не хотел вмешивать Муравско­го,— партизанским методом.

- Да?

Лейтенант снял с моего плеча руку.

— А я-то думаю, где утечка? Удружил, Васин. Хотя... Чего от гвардии ожидать? Но так дело не пойдет. Нет!

И он поглядел на меня по-чужому... Почесал за ухом, потом принял решение:

— Отключить!

— Товарищ лейтенант,— взмолился я, ругая себя в душе последними словами за откровенность.— Не для себя... у нас живет учительница, дети...

— Знаю. И все же... Мы так поступим,— сказал он.— Ты сегодня придешь и отключишься. Приказ! Молчи! А завтра во второй половине дня придут мои солдаты... И они подключат тебя. Официально. По приказу. Другого пути нет, и никакой самодеятельности! Понимаешь? Распустились. Давай адрес, анархист, дашнак, маузерист... И не подводи лейтенанта Кру- тецкого.

— Внимание! — раздалось от двери. Роза просу­нула голову в нашу комнату.— Я так... Оркестр, туш!

— Та-та-та-та-та-та-та-та!

В комнату выплыли девчонки...

— Ого!

Они приоделись, причесались... Это была не та дикая команда, которой я когда-то пытался распоряжаться в раздевалке Второй бани. Гимнастерочки подогнаны, юбочки выглажены, ноги в брезентовых сапожках... Голенища плотно облегли икры, и ножки были на удив­ление стройные и зовущие. Девчонки... Ох, девчонки, одна краше другой! У кого косы, у кого кудри, и ресницы стали пушистее, и брови выше и размашистее, а глаза... Глаза сияли. И они были рады, что красивые, и мы были ошеломлены, что у нас такие боевые подруги, но в душе мы понимали, что скоро их разворуют, когда с фронта вернутся женихи.

Последней вошла Галя. Это она навела марафет на подруг. Она прислонилась к стене и с грустью гля­дела на девчонок. Сама она осталась в прежнем на­ряде.

— Так, так...— растерялся лейтенант.

— Ну, дают! — сказал Зинченко.

— Я с себя ответственность снимаю,— сказал Валь­ка.

— Невесты,— сказал я,— соловья баснями не кор­мят, накрывай на стол. Роза, хватит форсить, командуй ты. Сегодня последний раз дневалишь.

Стол вышел... почти как до войны. Чего только на нем не было! И каша пшенная, и хлеба сколько хочешь, и какие-то пирожки с картошкой, и тушенка с луком, приготовленная по-домашнему, и вино — витамин « Ц», градусов восемь. Витамин по блату раздобыли в аптеке на Чижовке. Девчонки, доброспасительницы моего горо­да, города Воронежа! Как им было не подарить кани­стру витамина «Ц», если они аптеке жизнь дали: во дворе разыскали три «лимонки», ящик патронов и не­сколько ящиков желтого пороха от пушек в шелковых мешочках. Расправились мы с закуской и витамином «Ц» оперативно, спели песню из кинокартины «В шесть часов вечера после войны» и пошли на танцы, в клуб имени Дзержинского.

Клуб только что открылся. Это было единственное место, где демонстрировались кинокартины, где устраи­вались танцы. Находился он на улице Дзержинского, недалеко от старого цирка. К клубу примыкал сад, куда я еще пацаном ходил воровать груши. Перелезал через деревянный дощатый забор и собирал падалицу. Сто­рож не гонял, но тем не менее я держал ухо востро и при малейшей опасности давал деру. Может быть, поэтому подгнившие груши казались особенно вкусными и не шли ни в какое сравнение с покупными?

Клуб восстановили... Раньше в нем был Театр юного зрителя, фойе было знакомым, даже не все фойе, а его передняя часть, перед гардеробом, где когда-то юные зрители вытирали ноги. В конце коридора высилась деревянная эстрада. Стояли незаменимые садовые ска­мейки. Они уцелели и пришлись кстати. Что бы делали воронежцы без них! Садовые скамейки — единственная мебель, пережившая бои.

Знакомые порожки... Касса. Билетов не было. На порожках передвигалась молодежь.

Мои сверстники... В немецких кителях, русских гимнастерках. Много молодых женщин... Солдаток. От двадцати до двадцати шести. Несколько офицеров и не­сколько солдат.

Еще не пускали. На ступеньках клуба имени Дзер­жинского шла «светская жизнь», полная радостей и огорчений. Неповторимые страсти кипели. Сердце за­мерло: сегодня у меня первый выход в «свет». Наверное, мои чувства были похожи на чувства Наташи Ростовой, когда ее впервые привезли на бал. Что ж... У каждого поколения свои первые балы. Люди одинаково чувству­ют и боль, и холод, только голод у каждого разный... У голода столько оттенков, ничто не может сравниться с ним в палитре ощущений, хотя настоящий голод всег­да кончается отупением и деградацией.

Мой вечер, мое время...

Билетов не было. Мы скуксились... Лейтенант обна­деживающе поднял палец над головой, точно пират, определяющий, откуда дует ветер, и ушел, но вскоре вернулся. Ему дали всего лишь контрамарки. Он вертел квитки в руках, не зная, что предпринять.

— Спокойно,— сказал Валька Белов.— Сколько нас? Много нас. Сколько много? Один раз. Кто вам нужен? Мепестопель. Зачем? Мы хотим с ним драться. А вы, простите, кто такой? Я? Я — доктор Фауст.— Шепнул мне: — Добавь тридцатку.

Взяв деньги, он растворился.

Нетерпение накапливалось, как дождевая вода в та­зу, и когда, казалось, должно было плеснуть через край, дверь распахнулась наполовину.

Толпа загудела, рванулась к щели: сегодня перед танцами предстоял дивертисмент — концерт вновь организованной филармонии. В толпе я заметил Вовку Шкоду. Он притерся к военным — щиплет, то есть шарит по карманам. Шкода — карманник. Вор.

Предупреди вояк. Это вор! — сказал я сержанту.

Зинченко ринулся вперед, схватил Шкоду за полу, вытащил и дал пенделя сапогом. Шкода отлетел, под­нялся, обтер лицо...

Зачем так? — сказал я.— Теперь не отходи. Еще попишет...

— Чего?

— Полоснет пиской.

Я ему полосну... За шубу Веркину. Будет всю жизнь на лекарства работать, гад ползучий, выкормыш развалин.

Шишимора отирался поблизости. Удивительное ли­цо было у Шишиморы — его черты менялись, как тучи. Он хороводил малолетками. Вообще-то Шишимора — «шестерка», на подхвате у более сильных, зато берет реванш среди молодых.

— Если не пройдем,— сказала Роза,— умру от раз­рыва сердца.

— Прорвемся,— пообещал я.— Штыком и грана­той.

— А между прочим,— завела светский разговор Верка,— я не люблю Ладынину. Вот Любовь Орлова...

Женщина! Красивая, и голос. А танцует! Помните, в «Цирке» она на пушке чечетку бацала?

— Тотальная мобилизация всех деревянных ве­щей,— доносится знакомый голос Швейка с маслозаво­да. Он тоже здесь.

Я наблюдаю за Вовкой Дубининым, тезкой и одно­фамильцем знаменитого героя. Мне парень нравится. Длинный, черный, веселый... И великодушный. Он что- то толковал Шишиморе, видно, защищал белобрысого зеленого мальчишку. И мальчишка поплелся за Вовкой, как собачонка... Зеленый парнишка. В отцовской шер­стяной гимнастерке.

Появился Белов.

— Девочки, тихо! — сказал он.— Выдаю билеты. Нам приставные стулья.

Команда минеров в полном составе устремляется ко входу. Мы проходим без сучка и задоринки, потому что коллектив. Нам глядят вслед, завидуют.

— Дети Поволжья? — сострил кто-то.

— Пансион благородных девиц.

— Нет, хор плакальщиц.

— Ласточка (прилипло ко мне это прозвище), что это за бабы?

— Мои!

В зале не протолкнуться. Хорошо, что не зима, а то бы в пальто вообще не пролезть. Белов извлекает отку­да-то табуретки, мы передаем друг другу, рассажива­емся впереди, образуем целый ряд. На нас кричат, мы ноль внимания и фунт презрения — мы коллектив. Нам ничего не страшно.

У входа буза — без билетов прорываются братья Косматых. Тоже коллектив наоборот, троица, их зна­ют и боятся. Воспользовавшись замешательством, в зал проскользнул Швейк. И сразу затерялся в толпе.

Когда люди более или менее расселись, на часах уже было восемь. Часы, огромные ходики, качали маятником в глубине сцены. На помост выбежал конферансье. Боянов, бывший сосед по Дому артистов.

— Алик! — закричал он, забыв про работу.— Жи­вой! Мальчик! Алик, родной. Глазам не верю. Иди сюда, обниму тебя.

Он прыгает со сцены, хватает меня, целует и плачет. Странный дядька... Он не стесняется, что смотрят сотни людей.

В зале вдруг раздаются аплодисменты... Я тоже

утираю глаза. Что-то кричат: поздравляют со встре­чей.

— Люба, Любочка! — орет хорошо поставленным голосом Боянов.— Иди сюда! Ты погляди, погляди... Вот это встреча! Васин Алик.

Он втаскивает меня на сцену. Я вижу Любу, она когда-то играла Василису Прекрасную в пьесе «Финист ясный сокол». Она еще пела старинный романс в бомбоубежище, когда Воронеж рушился под ливнем бомб с немецких самолетов. Она бежит навстречу. Тоже целует. Я оттираю губную помаду со щек... Они ведут меня в уборную, она же кабинет директора, касса. В уборной я наталкиваюсь на Орла Беркута, Женьку, старого лютого врага с соседнего двора. Какие радо­стные встречи! Он, в русской косоворотке, делает присе­дания... Кажется, один Женька не теряет головы от радости.

— Здорово, Вася! — говорит он басом, продолжая делать приседания.

— Ты-то как тут оказался? — удивляюсь я.

— Он у нас танцор,— говорит тетя Люба. Хотя какая она теперь мне тетя, просто Люба.— Ну, Алик, где Рогдай, где мама? Кого из наших встречал? Сядь, Алик, сядь, места нет, мешаешь. Сейчас мой выход, ты ничего не рассказывай. Где воевал? За что медаль дали? Алька, Алька! Ты уже почти мужчина!

— Вещь! — цокает языком Женька и осторожно пальцем дотрагивается до медали.

Прибегает Боянов:

— Люба! Люба! Иди! С богом... С богом, дорогая! Алик, сегодня первый концерт в родном городе. Собы­тие! Он войдет в летопись Воронежа. У меня припрятана бутылка шампанского. Крест святой, не вру! Люба, кончай обниматься, иди, зритель ждет. Я и так зубы заговаривал... Иди, родная. Ох! Ну, иди!

Он перекрестил Любу и сел. Он почти не изменился. Весельчак, чудесный дядька, комик, сосед.

— Говорят, оперетту откроют,— выкладывает ново­сти Боянов и подмигивает.— Соберем труппу. Валенти­нова не помнишь? Сейчас в Свердловской оперетте, перетянем. Мы с ним на пару работали. Тенора нет... Разыщем. На каскадную бросим жену Валентинова. Ладно, рассказывай о себе. Где воевал?

Актеры — легкие люди и неприхотливые. В каких только переплетах они не бывали! И мокли под дождями, и замерзали в пургу, и задыхались от жары, и прятались в оврагах от артобстрелов. Сколько они перенесли, и каждый вечер выходили на эстраду и выступали, точнее — работали, волновали людей, облагораживали.

Они, как врачи, лекари душ людских.

Старозаветная старушка, забившись в угол, раскры­ла большой чемодан, из чемодана выпрыгнули две болонки. Иллюзионист чертыхался... У него не ладилось с бумажным цветком. Балалаечник настраивал инстру­мент... Женька делал разминку, приседал вокруг стола, далеко выбрасывая ногу. Каждый был занят своим делом. Из зала доносилась песня тети Любы. Голос у нее стал с хрипотцой. Она изменилась, но я еще не понял чем.

— Знаешь,— Боянов закурил, дым пустил в кассу. В фанеру стучали, кричали, требуя билетов.— Зна­ешь,— повторяет он,— хор Массалитинова... Молодец мужик! Сохранил состав. Даже, представь, пополнил. Одну певицу нашел под Лосево. Мордасову. Услышишь. Поет страдания, заслушаешься. Сама сочиняет, сама исполняет. Вторая Ковалева. Ей-богу, не вру. Пред­ставляешь, состав хора семьдесят пять человек? Прав­да, политотделу фронта спасибо. Политотдел спас. Подкармливал. Будет называться «Государственный хор русской песни Воронежской области». Да и сам Массалитинов молодец! Ему орден нужно дать... Война, понимаешь, а он песни Воронежской области собирает... Между прочим, у нас область певучая. Хор Пятницкого почти весь из нашей области. Поездил я по глубинке, в кокошниках ходят... Понял? Ладно, ты о себе расска­жи...

Я рассказываю. Приходит тетя Люба... В зале требуют ее, она целует меня, выбегает, возвращается...

— Рассказывай, рассказывай...

И опять убегает. Поет на «бис».

Потом мы говорим, говорим, пытаемся слушать друг друга и не слушаем, и каждый о себе...

Актеры выходят и уходят. Боянов достает шампан­ское. Хлопает пробка... Мне достается полстакана. Шампанское не нравится — квас, я не понимаю вкуса вина. И чего им восхищаются? Из вежливости пью. Боянов убегает:

— Норму не трогать!

— Выпей, выдохнется...

— Сейчас...

Но возвращается через полчаса, довольный и пьяный не от вина, а от аплодисментов. Я не думал, что аплодисменты так сладостны для актеров.

— А где живете? — спрашивает Женька.

— Дома...

— Он же разбит.

— Мы в подвале.

— Что я вам говорила? — сказала тетя Люба.— Проглядели. Я говорила, что кто-то живет в нашем Доме артистов.

— Вы заходите, мы окопались в бывшем бомбоубе­жище.

— Не приглашай, придем.

Концерт окончен! До встречи, дорогие земля­ки! — доносится со сцены.

Потом мы прощаемся... Я возвращаюсь к девчонкам.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Ревела радиола. Крутили Утесова и Шульженко. Посредине зала топтались «линдачи». Танцевать «лин- ду» считалось особенным шиком. Пары переваливались, как медвежата, далеко отставляя то правую, то левую ногу, притопывая, приседая... А на «периферии» сновали мальчишки, здоровались, знакомились, обменивались новостями и остротами, вроде «Хай Гитлер сдохнет» или «Я курю один сорт сигарет «Чужбек». Очень много женщин танцевали парами, наших девчонок расхватали военные. Верка танцевала с Зинченко. Они танцевали строго, «классически», Зинченко водил, вытянув руку, задевая другие пары.

По толпе шнырял Вася-администратор, выискивал курящих, выводил на «чистый воздух». Вовка Шко­да курил в открытую, и Вася сделал вид, что не уви­дел.

Ах, если бы я умел танцевать! Я бы уговорил Галю пойти со мной на «круг». Мне хотелось ее пригласить. Я не знал, о чем с ней говорить. Я немел, когда оста­вался наедине с ней. Она меня не замечала... Как я завидовал Вовке Дубинину — запросто подошел к де­вушкам, слово за слово, и девчонки засмеялись, Вовка кивнул одной:

— Пошли, попрыгаем?

Шутка такая... Бравада — называть танец прыгань-1 ем, а девчонка не обиделась, пошла.

Я думал о Любе, артистке. Изменилась... Точно обветрилась, усталые глаза, и волосы стали реже. Я по­нял, чем изменилась Люба: она стала краситься. Рань­ше она не нуждалась в помаде, губы у нее и так были пунцовыми, теперь она и пудрилась... У нее под глазам»I появилась паутинка морщинок. И она прятала ее... От I себя и от людей.

Лейтенант Крутецкий, как только я вернулся в зал, пристал как банный лист: «Познакомь да познакомь!»! С Любой я его познакомлю, с Любой можно.

...Правильно, что мы с Рогдаем поселились на ста­ром месте в Доме артистов, мимо никто не пройдет. Каждый день освобождали деревни и города, и в каком- нибудь населенном пункте Советская Армия освободит и маму. И она придет. И найдет нас.

Я не увидел, но почувствовал опасность для Зинчен­ко... После того как он дал пенделя Шкоде, я не спускал со старшего сержанта глаз. Шкода обязан был ответить старшему сержанту, таков «закон».

Один из Косматых, Колька, приблизился к Зин­ченко. Колька танцевал с Охановской, девчонкой с Чи­жовки. Оторви да брось девчонка... Похлеще парня.

Задели...

Перебросились словами.

Началось...

Колька грубо толкнул Зинченко.

— Куда прешь, черт рогатый! — доносится его голос.

— Галя, наших бьют! — сказал я и, работая локтя­ми, пошел через «круг» к старшему сержанту.

— Идем выйдем, поговорим! — шумел Колька. Щуплый, наглый, как все воры, хотя вряд ли он был в «законе», то есть уже побывал в тюрьме, иначе бы не ходил на подхвате.

— Пошли выйдем!

Нельзя выходить, нельзя!

— Девчонки, тревога! — шепчу я подругам, про­должая пробираться к старшему сержанту, а он уже пошел к выходу, взял контрамарку. Контрамарки давали тем, кто хочет выйти в туалет или поку­рить.

Почти у выхода сталкиваюсь с Вовкой Дубининым. На него можно рассчитывать. Бывает, люди симпатизи­руют друг другу. Мы не клялись с Дубининым в дружбе, но я чувствовал, что, если попаду в переплет, его можно позвать на помощь, и он придет.

— Вовка,— останавливаю его.— Выручать нужно товарища... Тебя знают, скажи слово за него.

— На кого тянут? — деловито осведомился Ду­бинин, привстав на цыпочки, чтобы лучше разгля­деть.

. — Во-он, старший сержант пошел.

: — Не! — неожиданно отказывается Дубинин.— Не наш. Зачем сюда пришел? У них есть «пятачок» — туда В нас не пускают, нечо ему сюда ходить.

— Он мой товарищ.

— Не,— повторяет Дубинин.— За тебя пойду. Старший сержант вояка. Не из нашей команды.

Я не обижаюсь... Вовка прав: смешно подростку заступаться за взрослого. Зинченко вне нашей юриспру­денции, если можно так выразиться. Вояки — особая статья, у них свои законы, они не пацаны и даже не огольцы, мы друг друга не касаемся, тем более не «за- блатненные» подростки.

Я выбегаю из клуба.

Зинченко стоит с Колькой у входа в сад. Шумят листвой старые груши. В городе не отменена светома­скировка, поэтому темно, хоть глаз выколи. Трусливый Колька знал, куда вывел старшего сержанта, если что — убежит через сад, нырнет в развалины, а там ищи ветра в поле. Я вижу, как по одному выскальзывают из клуба еще два хулигана. Шушера отирается поблизо­сти. Огольцы — самые опасные. Не имея силы и муже­ства постоять за себя один на один, они ходят, как шакалы, стаей. Они нападают с разных сторон, могут и ножом ткнуть, не узнаешь, кто ткнул. Они хотят само­утвердиться, завоевать авторитет у более взрослых, поэтому будут выслуживаться, Шкода и пальцем не пошевелит — навалится кодла.

Так и есть... Стягиваются к Зинченко. Обхо­дят сзади. Для того чтобы броситься в драку, им необ­ходимо разъяриться, почувствовать добычу, и тогда...

— Всякий сосунок обзывает,— возмущается Зин­ченко.— Сопляк! Козявка...

— Помолчи! — обрываю я его: он еще не понял, что попал в западню.

— Видишь,— притворно мирным голосом говорит Колька.— Лягается. Ну, зачем ты сюда пришел, стар­ший сержант? Руки распускаешь? Толкаешься и даже извиниться не хочешь.

Он придвигается к Зинченко, держа руки на высоте горла, пальцы растопырены.

— Хулиганы!

— Зачем шумишь? Тебе жизнь дорога как память?

— Подожди.

Я становлюсь между Колькой и Зинченко. Зинченко наконец увидел, что по бокам и за его спиной — пацаны. Один шкет выдвигается, я отвешиваю ему леща.

— Беги отсюда!

Только бы не бросились!

— Слушай, Коля, я с тобой толкую. Брысь отсюда! Убери малявок! Я же тебя знаю, оголец, придушу, как поймаю. Ты же живешь на Девятого Января. Брысь отсюда!

То, что я знаю, где можно найти огольца, если потребуется, и там он не будет под прикрытием темноты и безликости, пугает его, он отходит.

— Что имеешь против сержанта?

— Я? — усмехнулся Колька.— Толкается... И чело­века обидел.

Появляется Вовка Шкода...

— Шкода у нас на курсах шубу украл,— говорю я.— Сержант попугал его, не сдал никуда. Все законно. Определить никогда не поздно.

— Украл? Не знаю я такого слова,— притворно удивляется Колька.

— Так она сама со мной пошла,— говорит Шко­да.— Фрайеров развелось. Ты, Ласточка, не тяни... Рога обломаешь. На кого прешь, черт рогатый!

— Я черт?! — возмущаюсь в свою очередь. Я осме­лел — из клуба выбегает Галя, еще несколько девчонок, за ними ухажеры-военные.— Кого ты знаешь? — делаю я рывок в сторону Шкоды. Я обязан это сделать: меня оскорбили.— Кто за тебя слово-то скажет?

— За меня люди скажут, а кто за тебя мазур держать будет? Ты воевал, у тебя медаль. Сними ее, а то оторвут.

— За медаль убью!

— Ты за медаль не прячься, сам одерживайся,— подает голос кто-то.— За всякого фрайера горб под­ставляешь, бери, носи.

Они «правы» и давят на меня в сто атмосфер.

— Чего говорит? — возмущается Зинченко. Лучше бы он молчал. Большой, а хуже ребенка.

— За что на горло встали! — завопил, как кликуша, Шкода и... наткнулся на Галю. Галя с ходу бьет ко­ленкой Шкоду в пах, тот, взвыв от боли, падает на землю и катается по тротуару.

— Кому жизнь надоела? — спокойно спрашивает она. Тебе?

Ее появление и то, что она свалила Шкоду, оше­ломляет его дружков.

— Сейчас хватать будут,— говорю я малолеткам, и те в момент исчезают.

— В чем дело? Что произошло? — подбегают воя­ки. Что за паника?

Понимаешь, всякое хулиганье... Развелось в раз­валинах,— начинает разглагольствовать Зинченко.

— Давай иди,— говорю я ему.— Вопрос исчерпан. Было недоразумение... Все выяснено.

— А что с парнем? — показывают на Вовку Шкоду вояки.

— На коленку девушки нарвался,— объясняю я.— Бобо ему сделали, может быть еще мужчиной останется.

Я выручаю Шкоду не потому, что не жалко его, действует не солидарность: отношения подростков — это наши отношения, и взрослых путать в них не след, тем более вояки сегодня здесь, завтра в другом месте, а мне жить в Воронеже, где один клуб, один базар и с братьями-разбойниками никак не разминуться.

Пошли танцевать! — берет меня под руку Галя.

— Не умею.

Научу. Пошли. Аккордеонист вышел.

Когда мы возвращаемся в клуб, на деревянной сцене сидит слепой старик, играет на аккордеоне. Я знаю его, фамилия Майер. У него была еще внучка, Рита, училась играть на пианино. Мы вместе были в эвакуации. Все в городе мне знакомы и меня знают, ведь живу-то я в своем городе.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Степа-Леша собирается на фронт. Отметился у ко­менданта города, но на вокзал не пошел.

— Ласточка,— сказал он,— за билетом пойдешь ты. Застрял я здесь из-за недоразумения. Вышел на станции, хотел купить картошки, рыночек у вокзала, тут с вокзальной комендатуры хватать торговок начали... Я вмешался. Слово за слово, стулом об стену и набузил. Мне руки крутить. В вагон вскочил, рюкзак в зубы, а они по поезду бегут, я в окно и ушел. Потом у вас поселился. Теперь из города не выбраться... Железнодорожная комендатура запомнила мою личность... Точно! Схватята Так что выручай, Ласточка.

— Хорошо,— пообещал я.

Мы собирали в путь названого брата. Серафима Петровна выстирала его белье, портянки, носки. При­несла полмешка пшеницы и засадила дочек молоть муку на самодельной мельнице.

Помол получался крупный, как песок, но пирожки не рассыпались. Серафима Петровна жарила пирожки с капустой на настоящем коровьем масле.

Мы в свою очередь с Рогдаем сходили в магазин, отоварились. Отдали моряку табак, сахар.

— Ребята,— смутился Степа-Леша,— куда вы несе­те, доберусь, в солдатском третьем вагоне никто с голоду не помирал — братва выручит.

— Нечего побираться,— возмутилась Серафима Петровна.— Из дома едешь.

Последние дни Серафима Петровна вела с Лешей- Степой душеспасительные беседы. Философствовали они до петухов, и все за жизнь, за правду...

Рогдай поссорился с Елкой и заявил, что женщины дуры до безнадежности.

— Почему? — встряла Серафима Петровна.— Раз­ве твоя мама глупая? А она ведь тоже была когда-то девчонкой.

— Мама ни при чем,— ответил Рогдай.— Я про остальных.

— Неужели я глупее тебя? — спросила Серафима Петровна.— Я тоже была когда-то девчонкой.

— Между прочим, он где-то прав,— поддержал Рогдая Степа-Леша.— Если, конечно, говорить без предрассудков. С государственной точки зрения. Напри­мер, я бы ограничил прием девчонок в вузы. Учат их. учат, потом замуж выходят. Была мода — женщина- капитан, женщина-летчик. Какой из бабы капитан? В море напряжение физическое и моральное, а женщи­на... Она живет эмоциями, и если становится «мужчи­ной», то она перестает быть женщиной. Холодная, рассудочная женщина — это издевательство над приро­дой.

— Так, так,— сказала Серафима Петровна.— Вы­ходит, жизнь женщины состоит из трех «К» — кирха, кюхен, киндер?

— Это не так уж плохо для современной женщи­ны,— сказал Степа-Леша.— Это в миллион раз лучше трех «Р» — работа, рота, револьвер. Разговор идет о др\ гом: назовите хотя бы одного выдающегося компози­тора, математика, философа — женщину? Нет? Нет! Для того, чтоб мысли были возвышенными, нужно оторваться от земли, а женщина корнями ушла в землю. Женщина — как мать сыра земля, и высокие порывы ей ни к чему.

— Хорошо! А Кюри? Хорошо... Крупская? Коллон­тай?

Она перечислила фамилии знаменитых женщин, и почти все фамилии я слышал впервые.

— В силу сложившихся традиций,— сказала Сера­фима Петровна,— женщина связана домашними забо­тами. Пока эмансипация произошла только в политиче­ских правах, а в семейной жизни, в общественной только начинается. И как могут быть знаменитыми женщины- математики, когда их близко к математике не подпуска­ли? Ты освободи женщину от мелочных, повседневных пут, и тогда посмотрим, кто умнее. По сравнению с три­надцатым годом...

Забудьте вы это сравнение! — зашелся Степа- Леша.— Стыдно их вспоминать, меня интересует мое время, а не до нашей эры. И зачем женщинам «эманси­пация»? Вы сами рубите сук, на котором сидите. Дай вам волю... Никогда не забывайте сказку «О золотой рыбке».

Я слушал вполуха. Я глядел на стену, где недавно висел шмайссер Рогдая — немецкий автомат, который брат повесил для экзотики. Степа-Леша заставил снести автомат в комендатуру. Держать дома «пушку» — сплошные неприятности. И зачем? Я отнес. Во дворе комендатуры на Комиссаржевской под навесом лежала куча оружия — ручные пулеметы, автоматы, винтовки, пистолеты. Мне сказали: «Иди брось!» И никакой распи­ски...

Я вспомнил, как Галя учила меня танцевать. Я был переполнен ощущениями. Даже кончики пальцев помни­ли прикосновение к ее спине. Водила она в танце уверенно, и мое тело слушалось ее. И я удивлялся по­слушности своего тела. Она прижалась своей щекой к моей... И тут я стал деревянным... Она засмеялась, - отстранилась, и я опять начал слушаться ее. Чувствовал запах ее волос, ощущал их прикосновение, и был счастлив, и в то же время у меня вдруг возникла тоска, точно голод... Я глядел на спорящих, они были для меня далеко-далеко, в тумане, а Галя была рядом, она была во мне.

— Женщины,— доносились издалека слова Сера­фимы Петровны,— кладовая нации, куда нация, как в несгораемый шкаф, замыкает духовные ценности, когда наступает лихо для Родины. И пока жива хоть одна русская женщина, русский народ будет ' жить. Женщина, а не мужчина является хранителем традиций и национальных особенностей, и это пора знать.

«Она про Галю говорит»,— подумал я.

Я лег на постель.

— Хочешь спать, раздевайся, никогда не ложись одетым,— сразу среагировала Серафима Петровна.

Я послушно разделся.

— Не заболел?—участливо спросила Серафима Петровна.— Все разболелись. Ванятка горит как огонь. Что с ним делать? Утром врача придется найти. Ты когда уезжаешь, когда поезд уходит?

— Когда? Послезавтра, ранним утром, а поезд... На какой билет достанем.— Степа-Леша подошел ко мне, присел на край постели.— Ну-ка покажи язык... Не отворачивайся. Дай пульс. О, диагноз простой — Ласточка влюбился. Честное слово!

Девчонки перестали молоть зерно, зашептались, захихикали.

— Он может,— сказал Рогдай.— Он влюбчивый.

Девчонки опять захихикали.

Я промолчал. Наверно, они были правы — я влю­бился! Вот интересно!

Я лег на бок, накрыл голову подушкой, и тут мой взгляд упал на стену, где раньше висел автомат Рогдая. Помнится, когда мы вернулись в Воронеж, пришли в подвал, зажгли коптилку, потом белили стены в полу­тьме, на том месте, где был вбит гвоздь, было, кажется, что-то написано. А что могло быть написано? Как я не обратил внимания на надпись?

Я встал, поставил табурет, залез на него, снял лампочку. Электричество — великое изобретение, не то что коптилка или лучина, светит сильно. Я снял лампочку, подошел с ней к стене, провод тянулся сле­дом.

— Осторожнее! — завопил Рогдай.— Разобьешь,

будем в темноте куковать.

— Не помнишь, что здесь было написано?

— Когда?

— Зимой, когда первый раз делали побелку.

— Не помню... Что-то было...

Я зашел сбоку, отставил лампочку, через слой мела были видны две буквы К и С... К и С! Правильно, я видел эти буквы зимой до того, как мы их забелили. Они под­сознательно запомнились мне, отложились на заветную полочку в мозгу, если такая полочка есть.

Как же я сразу не сообразил! Вот глупец!

«Это же Клара Скобелева! — захотелось закричать, но я почему-то промолчал.— Эти буквы были и на се­ребряных ложках, которые она прятала в дымоходе у себя в комнате».

— Какие буквы здесь? — спросил я у Степы-Ле­ши.— Посмотри. Читай!

— Мы были. В... О... Дальше закрашено. Воронеж, что ли?

— К и С... Клара Скобелева. Нельзя отмыть, чтоб прочесть?

— Нет, замазали на совесть.

— Это инициалы. Нашей соседки. Она была здесь.

— Причудилось,— сказал Рогдай.— Да и как она могла бывать здесь раньше нас?

Я долго не мог уснуть, ворочался, мне приснилась тетя Клара. Она куском угля писала на стене что-то важное. Рядом стоял дядя Вилли в форме немецкого офицера. Они были в подвале, прятались. Странный сон, вещий сон.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Разбудили меня часа в четыре... Серафима Петровна металась по подвалу. Я впервые ее видел такой.

— Мама, что ж делать! — стонала она, натыкаясь на ящики, на двери, на нас.

— Что-нибудь придумаем,— пытался успокоить ее Степа-Леша, прыгая на одной ноге, не попадая второй ногой в штанину морских клешей. Рогдай шлепал по каменному полу босиком, а девчонки сидели в ночных рубашках с распущенными волосами и плакали.

— Что произошло?

— Надо было давно выбраться наверх,— как в бес­памятстве продолжала говорить Серафима Петровна,— Ведь, Алик, можно было в соседнем доме поселиться. Там стоит лестничная клетка. Пока ее не заняли, зай­мем, я буду, как лошадь, как бык, таскать кирпичи, месить глину. Сложим стенку, хоть солнце будет... А то живем в подвале, как крысы. В сырости, без солнца, без воздуха.

Она была права, и к ее словам надо было бы давно прислушаться, если бы не одно «но».

— В нашем доме лестничная клетка обвалилась,— сказал Рогдай.

— Я же говорю, в соседнем. Пока свободная,— не сдается Серафима Петровна.

— В соседний мы не пойдем! — сказал я.

— Ну, почему? Почему же? К чему такое упрям­ство? Ведь здесь глядите... Плесень, это плесень!

— Мы должны жить именно в этой развалине,— сказал я.

— Знаю, что вы ждете мать. Вы оставьте записку, напишите плакат, где искать вас, да и в городе не так много жителей, чтоб не найти вас.

— Если не хотите здесь, с нами, выбирайтесь на­верх, хоть на пятый этаж «Утюжка», а мы останемся в Доме артистов.

Возможно, я ответил грубо, но мне надоела ее бесцеремонность и убежденность в том, что она всегда права. Она старше, училка, ну и что? Здесь все равны. Нас можно было понять. Да, мы тут под обломками дома, но это все, что у нас осталось от нашего детства, не считая мятой любительской фотографии, чудом ока­завшейся целой,— тетя Клара сунула фоточку в узел с вещами, когда мы убегали из Воронежа. У кого-то слово «Родина» ассоциируется с морем или горными орлами, а у нас с городскими улицами, Тридцать четвер­той школой и вот этими камнями. Голубь прилетает за десятки километров к родному гнезду, у него пережи- ваний-то на одну столовую ложку, а мы люди, чело­веки.

Ванятка лежал красный, пылал, губки у него по­трескались, они были открыты, и слышалось натужное, хриплое дыхание. Самое страшное, когда болеют ма­ленькие. Вот он лежит, а ты по сравнению с ним бегемот, здоров, и главное, не знаешь, чем помочь. Он даже объяснить толком не может, где у него болит. И ты мечешься вокруг, как Серафима Петровна, бессильный и беспомощный.

— Сорок, не меньше,— сказал Степа-Леша, дотро­нувшись до лба Ванятки.

— Не уберегла, не уберегла! Вернется муж, что я скажу?! Как в глаза посмотрю? От сорока бомбежек спасла...

Мама! Мамочка... Спаси Ванечку!

— Я плохая мама! Никудышная!

— Мама! Мамочка!

— Ша! — вдруг заорал Рогдай.— Кончай мычанье! Слабаки! Заболел... Значит, нужна помощь. Значит, надо помочь!

Где же ночью врача найдешь?

— Леша, может, в твоем госпитале?

— Госпиталь на левом берегу. Да у них и транспор­та нет. Пока до них доберешься...

— В «скорой помощи*?

— А есть она в городе?

— Нет...

— Может, и есть.

— Найдем врача.

Педиатра,— сказал Степа-Леша,— хорошо бы.

— Кого? — не поняли Рогдай и девочки.

— Детского врача. Знать нужно.

— Хоть зубного.

— Дантиста...

— Кого?

— Кого, кого... Врача. Зубной врач называется «дантист». Вот темнота, а еще гвардия называется... хотя вы пехота...

— Так бы говорил сразу, ракушка.

— А где их найти? Врачей... Машину бы. На левый берег смотаться.

— Найдем. Здесь. На правом,— Степа-Леша встал.— Так... Рогдай, ты останешься. Гляди, чтобы паники не было. Командуй, пехота. К голове тряпку с холодной водой. Хорошо, что водопровод третьего дня пустили и у нас трубы целые, так что с водой не пробле­ма. Лекарств нет... Увы! Мы с Ласточкой по городу... Врача искать. Пошли!

Я еле поспевал за Степой-Лешей. Мы бежали по спящим улицам. Ночь была жаркая. Хороши ночи в Во­ронеже! Особенные. Ароматные, мягкие. Улицы вздрагивают от нашего топота. И ни одного встречного, хоть бы патруль попался. Никого!

— Подожди,— взмолился я,— Надо народ найти.

— Где найдешь? Ты знаешь, в какой развалине люди живут? Будешь до утра лазить, еще черепок про­ломишь, а никого не встретишь.

— На улице тоже никого не встретишь.

— Есть одно место, где всегда есть народ, даже в вашем городе.

— Где?

— Знаю.

Мы пошли к Кадетскому плацу. Прошли мимо поваленного водонапорного бака, мимо бывшего стади­она, куда свезли колючую проволоку, она опутала стадион и велотрек, как водоросли затонувший корабль, и когда выбежали на привокзальную площадь, я дога­дался, куда торопился Степа-Леша.

— Ты не ходи,— сказал я.— Я пойду...

— Нет, браток,— отозвался Степа-Леша.— Ты па­цан. Рубашку надел. Чего гимнастерку забыл? Несо­лидно выглядишь. Должен идти я. Что ж... Кум помо­жет, что-нибудь придумает.

Он направился к вокзалу, сам-то вокзал разбит, остался лишь фундамент, вместо вокзала стояли два жалких барака. В одном находились железнодорожные службы, в другом кассы и зал ожидания, набитый бит­ком: люди возвращались из плена, из тыла, выходили на перрон, плакали, торопились в город и возвращались. Не для того, чтобы уехать: те, кто приезжал в сорок третьем, оставались, потому что им идти было некуда, возвращались, чтобы провести ночь под крышей, со­браться с мыслями, а утром идти искать щель в развали­нах, чтоб заселиться.

Мы вошли в зал. Опять садовые скамейки! Люди спали сидя. На полу вповалку — дети, женщины, стари­ки. Было тихо, лишь в дальнем углу шумели женщи­ны — играли в «дурака», чтобы скоротать ночь. У касс топталась редкая очередь — отмечались в списке. Это были транзитники — они ехали дальше на запад, где их ждал свой «Воронеж».

Военная касса светилась. Степа-Леша направился к ней. Он засунул голову в окошечко, через минуту офицер в кассе вскочил и коротко сказал:

— Наряд!

— Не шуми! — донесся спокойный голос Степы-Леши. - Здорово, начальник! Не хватайся за пистолет. Сядь! Я к тебе по делу.

Женщины испуганно обернулись к воинской кассе. Мимо проходила дежурная, уставшая, заспанная жен­щина в размочаленных валенках, хотя наступили жар­кие дни; она отличалась от пассажиров лишь замызган­ной красной фуражкой, которая чудом держалась на взлохмаченной голове.

— Нона,— крикнул офицер, приперев задом дверь.— Зови наряд!

— Не надо! — повторил устало, как старик, Сте­па-Леша.— Товарищ младший лейтенант, начальник, срочное дело. Выручай!

— Зови, зови!

Нона, придерживая красную фуражку, которую чуть не уронила, побежала за нарядом. Я рванулся к кассе, с налету ударил в дверь, офицер отлетел к компостеру.

— Нарезай!

— А это кто такой?

— Ласточка, чего прилетел? Не хватайся за кобуру. Ну и работа у тебя, психом станешь. Как насчет сна? Кошмары не мучают?

— Прекратить! — возмутился наконец офицер па­нибратством гостя.

— Говорят, дело к тебе. Спасать человека надо. У него, вот у этого парнишки, братишка умирает... Температура, как в тропиках. Я пришел к тебе, хочешь, меня с чаем пей, хочешь, с кашей ешь, сдаюсь на ми­лость победителя, безоговорочная капитуляция! Помо­ги, спаси мальчонку, совсем маленький. Дошло? Мы-то с тобой... век прожили, а тут... Крошка, кнопка. Положи трубку. Ты человек, лейтенант?

Железная дорога — полоса отчуждения. Почему-то железнодорожники смотрят на пассажиров как на без­ликое стадо, которое норовит проехать без билета, что- нибудь сломать, разбить, повиснуть на подножке, за­лезть на крышу, спереть шпалы, разобрать семафор, перевернуть паровоз, спалить вокзал.

Воинская касса напоминала горницу — у компосте­ра в горшочке расцвел цветок, не хватало бумазейных занавесочек и самовара, хотя чай кипятился под столом в чайнике на электрической плитке.

— Окопался,— сказал я.

— А ты кто такой? — возмутился комендант.— По­сторонним вход воспрещен.

— Гвардии рядовой Альберт Васин,— рявкнул я.

— Самозванец...

— Точно докладывает,— сказал Степа-Леша.— Не врет. Впопыхах рубашку гражданскую надел. Награж­денный... Слушай, младший лейтенант, ты меня бери, но время нельзя терять. Давай среди пассажиров врача поищем, вдруг найдем. Спасем ребенка. Бери мои доку­менты в залог, не убегу.

— Вы серьезно? — вдруг спросил офицер.

— Какие тут шутки! Спасибо, что выслушали.

— Документы! — Офицер повертел документы в ру­ках и вернул.— Оставь себе, верю. Что с ребенком- то?

— Без памяти... Горит.

В конце зала показались пять солдат с винтовками. Степа-Леша с тоской поглядел на них.

— Зачем поднял? Неужели людям перестал ве­рить?

— Это, моряк, не твое дело. У меня своя служба. Сообразил тоже... Мы бы их, торговок, выпустили, а тут как раз приехало начальство, приказало разогнать ба­зар, а ты заступаться. Ты-то убежал, а нам... С меня стружку сняли.

Офицер похлопал себя по загривку.

— ОВ получили?

— Рапорт пришлось писать. Тебя изобразили... Все списали на тебя, все ЧП. Мол, ушел, но поймаем. По дороге твои приметы разослали.

— Дают стране угля, мелкого, но много...— взо­рвался Степа-Леша.

— Служба. У нас тонкостей хоть отбавляй.

— Товарищ младший лейтенант! — ввалились сол­даты в кассу.

— Тихо, тихо! — сказал офицер.— Такое задание... Шума не поднимать, пройдитесь по залу, осторожно, чтобы не будить, поспрашивайте, кто врач или медра­ботник. Срочно требуется. Скажите, ребенок уми­рает.

— Слушаемся!

Мы вышли из кассы. Я видел, как первый солдат тронул за плечо спавшую у входа женщину. Спала она на голом полу, широко раскинув руки, как на лугу.

— Что? — встрепенулась женщина и села.

Солдат прошептал ей что-то на ухо.

— Возьми малинки, сынок, меду,— поднялась с пола женщина.— Немного, полбаночки, бери, помо­жет...

— Вот у меня аспирин, для детей своих берегла,— сказала вторая.

— Я работала в поезде... В санитарском... Где ребенок?

— Куда идти? — сказала третья.

— Пустите, я врач,— сказал старик. Он очень был похож на писателя Чехова — острая бородка, пенсне, но наряд... Алая, цыганская косоворотка, перехваченная портупеей, на ногах дырявые кирзовые сапоги.

— Я врач,— повторил он,— Где больной?

— Надо идти.

— Чего же стоим?

— Айн момент,— сказал комендант.— Сейчас ма­шину раздобудем. А ты, моряк, останешься здесь.

Он завертел ручку полевого телефона в громоздкой деревянной коробке.

— Товарищ комендант! — закричала дежурная по вокзалу.— На площади машина легковая стоит...

— Организуем,— пообещал офицер.

— ... какого-то городского начальства.

— Чья машина?

— Горисполкомовская.

— Кто приехал?

— Бельский и Мирошниченко.

— Постойте, какой Бельский, который у нас был до войны?

— Он самый...

— Тогда знакомый,— сказал я.

Бельского и Мирошниченко мы нашли на привок­зальной площади. Наверное, нужно было обратиться к городскому начальству по-другому, но я рубанул сплеча.

— Дядя Коля! — подошел я к Бельскому.— Доброе утро. Можно вас на минутку? Ребенок умирает.

— Здравствуйте, Васин, кто умирает? Рогдай?

— Нет. Маленький мальчик. С нами живет.

— Я врач, поэтому прошу помочь нам,— сказал старик,— одолжите транспорт.

— Хорошо. Берите машину. Петрович, отвези, куда покажет Васин, и назад.

— Есть!

— Простите, я забыл противогазную сумку, в ней инструмент и медикаменты.

— Где сумка?

— У бочки с водой, висит на скамейке.

— А вещи?

— Все мое имущество — противогазная сумка,— сказал врач.

— Сумка...

— От противогаза...

— Передайте!

Городского голову окружили женщины, посыпались вопросы, а их было много.

Я слышал, как Мирошниченко отвечал женщинам:

— Электричество будет... Мы с Вогрэса. Скоро будет свет. И трамвай пустим. В конце концов, все зави­сит от нас. За нас никто город восстанавливать не будет... Мы тут решили, на ваше усмотрение, Сталин­град вызвать на соревнование... Да, да... Вот тут... Из Новосибирска поезд должен приехать с новосибирцами. Они стройматериалы собрали на народные деньги. Как же... Вся страна поможет. Мы не одни.

Машина медленно выворачивала с привокзальной площади, люди расступились, давая дорогу.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Врач проверил пульс, закрыл глаза Ванятке и пошел мыть руки над ведром.

— Ослабленный организм,— сказал врач.— Не вы­держал кризиса... Поздно приехали.

Серафима Петровна лежала на моей кровати, у нее был сердечный приступ. Девчонок дома, к счастью, не было — их забрал к себе инвалид Муравский. Хороший мужик, Владимир Семенович, преданный, проверен­ный развалинами, а это жестокая проверка без обмана.

Сестра расстегнула ворот кофточки, начала масси­ровать грудь, спину.

— Вот и лечи народ,— посмотрел виновато врач.— Медикаментов нет, питание... Ах, что мы ели в оккупа­ции? Прошлогоднюю картошку, выкопанную весной на огороде. От нее шелуха и комочек крахмала остались. Свиньи есть не будут. Собирали на поле колоски. В них микроб, и воспаление гортани. Представляете? Я вчера читал в «Британском союзнике», там в Америке изобре­ли лекарство — пенициллин, стоит дорого, на вес золо­та. Два укола, и нет пневмонии. Мне бы ампулу этого пенициллина... Одну ампулу, и ребенок был бы спасен.

Не буду рассказывать, как пришла в себя Серафи­ма Петровна, что было, как было,— невеселый рас­сказ.

Мы хоронили Ванятку. Шли по Плехановской к За­ставе, мимо Кольцовской, мимо Железнодорожной шко­лы, мимо тюрьмы, перешли железную дорогу, над нами раскинулись фермы взорванного моста, по которому когда-то бегал трамвай, мы шли мимо завода Коминтер­на, шли посредине улицы, по трамвайным путям, за­росшим мелкой травой. Мы шли — Серафима Петров­на, девчонки, Муравский с матерью, наши девчонки- минеры, Валька Белов, Степа-Леша с двумя солдата­ми — его под конвоем отпустили с губы.

Степе-Леше сунули десять суток. Я тоже когда-то сидел на губе. Солдат от вражеской пули и собственной гауптвахты не гарантирован.

Мы шли. Гробик, сколоченный Муравским, везли мужчины по очереди (исключая солдат) на тачке, сде­ланной из шасси «мессера». Серафима Петровна еле брела. Ее поддерживали девчонки. Они за ночь стали старше, а мать старее. И когда мы вышли на Задонское шоссе, наткнулись на колонну пленных немцев.

Немцы двигались, точно тоже кого-то хоронили. Угрюмые, серые от дорожной пыли, многие перевязаны грязными бинтами. Их вели всего два солдата — один впереди, другой сзади. От немцев донесся специфиче­ский запах немецкого окопного солдата. Его нельзя перепутать ни с чем,— запах оккупантов,— наверное, от черного мыла против вшей.

— Чудеса,— сказал Степа-Леша.— Меня двое ох­раняют, а их... человек пятьсот — тоже двое. Где же справедливость?

— Ты по коэффициенту возмущения приравнива­ешься к полтысяче немцев,— глубокомысленно изрек Муравский.

— Как я их ненавижу! — раздался шепот.

Мы поглядели на Серафиму Петровну... Стало страшно. Глаза у нее были сощурены, губы сжаты. Она стояла бледная. И пальцы на руках побелели. Сера­фима Петровна встала впереди тачки, и немцы, прижимаясь к тротуару, обтекали нас. Все это происходило безмолвно, всем было ясно, что происходит.

Потом мы опять шли по Задонскому шоссе, и никто не знал куда.

— Сына похороним здесь,— вдруг сказала Серафи­ма Петровна.— У большака, справа.

Мы копали землю...

Потом зарыли гробик. Сверху поставили деревянную колонку с красной звездочкой, как на могиле сол­дата.

— Девочки,— сказала Роза.— Мы живем в траги­ческое, но прекрасное время. Ох, девчонки, не могу...

И она заплакала... И девчонки плакали. Лишь Серафима Петровна стояла с сухими глазами.

— Разрешите,— подал голос Валька и смутился.— Я... Мы... Серафима Петровна... Что могу сказать? Если у меня когда-нибудь родится сын, я назову его Ваней.

— Я скажу,— выступил Степа-Леша.— Скажу! Мы напишем на могиле Ванятки: «Здесь лежит Иван, он погиб на войне». Да, это так... Ты погиб на войне, Ваня! Миллионы твоих тезок сложили головы на русской земле. И ты был с ними в одном строю. Пусть ты не мог держать в руках оружие, но ты был Иваном, и значит, ты был сыном своей земли, защитником ее. Да, да! Это против тебя бросили фашисты тысячи самолетов, милли­оны солдат. Они шли войной против тебя, Ваня. Ты пережил сорок бомбежек, тебя гнали в плен, но ты не покорился, ты был партизаном, ты был воином. И твоя жизнь... была борьба, потому что, пока жив хоть один Иван, русской земле не быть под чужим сапогом. Ты погиб с честью. Тебя нет, Ваня, но живы друзья, твои сестры. И будет жить русская земля! Ребята, салют в честь русского Ивана!

Солдаты подняли винтовки, разнесся залп. И как бы в продолжение выстрелов в небе послышался гул. На большой высоте в сторону запада летели тяжелые бом­бардировщики. Еще выше крутились «ястребки». Это шли наши. К Курску. Мы еще не знали, что там нача­лась величайшая битва в истории человечества, что там началась Курская битва.

Мы долго провожали глазами самолеты...

— Пошли, моряк,— напомнил о себе конвой.— Вре­мя вышло.

— Мы останемся,— сказали остальные.

— Идите, идите все! — сказала Серафима Петров­на.

— Мама!..— позвали девочки.

— Уходите, хочу побыть одна!

И она опустилась у дороги. Глаза ее были сухими.

Недавно я был в Воронеже. Съездил на Задонское шоссе. У его края братская могила и памятник. Воин склонил колено в скорби. У могилы стояли пионеры. Видно, пришли из соседней школы. Я решил, что ошибся местом, но нет, это была могила Ванятки. Позднее сюда свезли останки воинов, погибших при защите и осво­бождении города. Ребятишек здесь принимают в пионе­ры. Им повязывают красные галстуки. Это торже­ственное посвящение происходит у могилы героев. Что ж... Все правильно! И на могиле Ванятки всегда лежат живые цветы. И выбита лишь одна дата — «1943 год».


ЧАСТЬ ПЯТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Сорок четвертый год проскочил на полной скорости без остановок. От него в памяти осталось мало,— навер­ное, потому, что война стала привычным фоном жизни, а снаряды рвались далеко от города. Воронеж медленно, но каждый день изменялся, как разоренный муравейник. Идешь по улице, глядишь, стоит новый дом, вернее, старый, восстановленный, рядом в коробке копошатся девчата, расчищают развалины; или работают пленные немцы, кладут кирпичи, поднимают на тросах железную балку,— их работу сразу видно, не спутаешь, домики аккуратные, гладкие, все под одну гребенку. На улицах по ночам стали гореть фонари, и было смешно вспоми­нать «электроэпопею», которую пережили мы, когда захотели, чтоб в подвале загорелась лампочка мощно­стью в сорок ватт. По проспекту Революции морской свинкой пробежал иссеченный осколками трамвайный вагончик, вместо стекол была вставлена фанера, затем прошел второй, третий трамвай, и вот уже загромыхала «пятерка» с двумя, как до войны, вагонами, присланны­ми в дар из Свердловска. Людей стало много, я не только не знал, как их зовут, мне были незнакомы даже их лица: каждый день прибывало по нескольку поездов из эвакуации, и люди куда-то умудрялись расселяться, устраиваться на работу. Конечно, они не докладыва­лись, я для них был обыкновенным пареньком, и они не хотели признавать во мне Хранителя Развалин.

Удивительное дело—жизнь становилась лучше, а жить труднее, по крайней мере для нас, Васиных, точнее, для меня. Рогдаю повезло, я всегда считал его счастлив­чиком за то, что он родился после меня, и бремя ответ­ственности за нашу семью, за то, что от нее осталось, легло на мои плечи. Недавно я читал статью в «Литера­турной газете» о том, что некоторые матери отказыва­ются от своих детей и ребятишек забирают в «Дом малютки». Честное слово, не лукавлю, подобное со­вершенно непонятно, как, например, людоедство. Как можно отказаться от родного человека, тем более от собственного дитя? В войну чужих детей брали, хотя свои жили впроголодь, и воспитывали наравне со свои­ми. Только теперь я стал понимать, как мне было тяжело, потому что я сам не знал, как не споткнуться на воронках войны, не сломать голову или не погибнуть. Скорее всего, ответственность за брата, как ни странно, поддерживала меня, не давала расслабиться, превра­титься в бесчувственное животное,— поистине, когда ты что-то отдаешь, то и получаешь взамен.

Литера «А» военкомат больше не давал, отряд по разминированию, с отъездом Зинченко, тоже прекратил свое существование, Воронеж перестал быть прифрон­товым городом, и нас передали по сути дела в полугражданскую организацию ОСОАВИАХИМ — «Общество содействия авиации и химической защиты», нынешний ДОСААФ, у которого не было лимита на рабочие кар­точки, не имелось собственного транспорта; в нем изучали противогаз с длинным резиновым носом, кото­рым, если его вдавить пальцем вовнутрь, можно было протереть запотевшие очки, больше нос ни на что не годился. Еще изучалась учебная винтовка с дроссельной дырочкой в казенной части ствола, и заучивалось, как молитва: «Затвор служит для досылания патрона в пат­ронник, для плотного закрывания канала ствола, про­изводства выстрела и извлечения выстреленной гиль­зы». В тир ходили стрелять, как школьники, под строгим надзором военруков, из мелкокалиберной винтовки ТОС-4, куда патрончик бережно вкладывали собствен­ными пальчиками. Детский сад! Положить бы им на стол противотанковую гранату с выдернутой чекой... Хотя подобное было смертельным номером и для нас, славных минеров БУ, потому что противотанковая гра­ната была ударного действия, в ней детонатор срабаты­вал мгновенно.

Монолитный коллектив отряда разъело изнутри и снаружи, он распался на составные, не связанные меж­ду собой части. Роза вернулась в Борисоглебск, посту­пила в родную сберегательную кассу имени Сакко и Ванцетти, Сталина пристроилась вахтером на воз­рождающийся номерной завод, получила с подругой комнатушку около «Кильдима», заводского клуба на Чижовке, Маша и остальные девчата исчезли вообще из поля зрения, тесные связи остались лишь с Галей и Ве­рой.

Галя стала еще краше. Она поступила санитаркой в Областную больницу, из которой немецкие огнеметчи- ки во время боев выжигали наших автоматчиков. Ко­робку больницы начали расчищать от обгоревшего кирпича и перекрытий, инфекционное отделение разме­стили в свежесколоченных бараках, оставленных городу армейским госпиталем. Гале выделили малюсенькую комнатушку за дощатой перегородкой с больничной аптекой. И то хлеб! Лучше всех окопалась пробивная Верка — экспедитором в горторг. Она устроила и лич­ную жизнь, сдержав обещание, данное во Второй бане во время нашего великого стояния в полной темноте в тазах с теплой водой, чтоб не студить ноги, ожидая санобработки на вшивость. Она взяла под руку кра­савца Зинченко и свела в загс, где их зарегистрировали как мужа и жену, теперь Верка ходила под фамилией Зинченко, фигура у нее была, точно она арбуз проглоти­ла, чем невероятно гордилась, вызывая зависть женщин и удивление прохожих: «Надо же, в наше время надума­ла рожать».

— Врачи два сердца прослушивают,— хвасталась она.— Ей-богу, не вру! Вернется батя с фронта, а мы его втроем встретим: «Здравствуй, батя, наш родимый!» Вот радости-то будет!

— Полные штаны! — не выдержал как-то Валька Белов. С ним творилось непонятное. Отец у него до войны был партийным работником, в первый же день войны ушел добровольцем, потом пропал без вести, как и мой; мать с сыном угодили под страшную бомбежку на станции Графской, мать контузило и она оглохла. Валька это тщательно скрывал, но поначалу жителей в горо­де было мало, все друг о друге знали, тем более Вальки­ну мать поставили во главе «Общества глухонемых», куда входили от рождения глухие и оглохшие на войне. Глухих побаивались, они были непонятны, их разговор руками казался «тайным языком», они зачастую стано­вились агрессивными, что невольно провоцировали лю­ди, упрямо не желающие понимать невероятно трудное положение глухих в военное время. Про Вальку ходили слухи, что он связан с ворами в «законе», то есть с отпе­тыми рецидивистами, задающими тон среди «заблатнен- ной» молодежи, росшей на дрожжах безотцовщины.

— Молчи, непутевый! — беззлобно ответила ему Верка. Она стала намного спокойнее, чем была раньше, движения у нее были плавные, она вдруг замолкала, точно прислушиваясь к биению двух сердечек внутри себя.

— За тебя, балаболку, наверняка никто не пойдет,— сказала она.

— Добра-то! — хмыкнул Валька.— Сколько хо­чешь!

— Погулять, может быть, и погуляют,— сказала Верка,— но ты же человек несерьезный, как туман. Фу, и нет тебя. А нам, девушкам, требуется мужчина на­дежный, когда мы в таком положении, как я, чтоб как березке к дубу...

— Девушка нашлась! — засмеялся Валька.— От тебя три дня скулы будут болеть... Девушка с пузом на носу.

— Девушками мы все бываем,— ответила спокойно Верка, глядя на него, как на маленького,— матерями стать труднее.

— Ой, не могу,— изгалялся Валька.— Раз, два, и готово...

— Дурак ты! — ответила Верка.— Зубы-то не скаль, а то по зубам получишь. Я твоих блатных заслуг не признаю.

Она как-то прибежала к нам в подвал, ей требова­лось поделиться радостью, в руках у нее была сумка.

— Какой трофейный костюмчик батя прислал, три­котажный. Сразу видно, Европа! Жалко, один, я ему не пишу, что у нас двойня будет.

— Почему не пишешь? — спросил я.

— Чтоб не пугать, а то после демобилизации мимо проскочит. Всякое бывает,— сказала она, сама не веря тому, что говорит.

— Когда она будет, демобилизация,— подал голос Рогдай.

— Будет когда-нибудь, раз батя в Польше воюет.

— Рано или поздно он ведь узнает, что у него двойня.

— Мы ему сюрприз устроим,— рассмеялась задорно Верка,— как КИО в цирке: кладем одно яйцо, вынимаем двух зайцев. Зачем раньше времени расстраивать чело­века, пусть спокойно воюет, мы подождем. «И у детской кроватки тайком ты слезу утираешь...» Какой костюм­чик!

— Смотри, не перемудри,— сказал я.— Иногда от большой хитрости в лужу садятся. Вдруг он спросит: «Откуда второй?»

— Они же ведь близнецами будут, будут похожи, неужели не понимаешь?

— Покажи костюмчик!

— Гляди, шерстяной.

— Ярлычок-то какой? Разуй глаза! Видишь, «Мин­ская государственная трикотажная фабрика». Костюм- чик-то наш! Европа! Во дает! У фашистов шелк-эрзац, постираешь, он и разлезся. На один раз.

— А шоколад?

— Немцы во Франции награбили.

— А сигареты? Вот, попробуй!

Рогдай закурил и чуть не захлебнулся от кашля.

— Эрзац! Берут капустные листья, пропитывают никотином и смолят.— К слову пришлось... Где мои хлебные и продуктовые карточки? Мне надо их сдать.

— Куда? — оторопел я.

С .каждым днем наши хлебно-суповые отношения становились запутаннее. Брат, обосновавшись в конном эскадроне городской милиции младшим конюхом, ходил сытым, подкармливаясь около нестроевых стариков- казаков, скучающих по родным семьям в далеких забай­кальских селах. Рогдая тянуло на сладкое, об этом мечтают только сытые. Неделю назад он взял, ничего не сказав, последнюю тридцатку и пошел в коммерческий магазин под «Бристолем», где в девятнадцатом году Олеко Дундич вручил ультиматум белогвардейскому генералу Шкуро. Там Рогдай купил пирожное с ярким анилинового цвета кремом и преспокойно съел. — Как у тебя совести хватило? — попытался я устыдить его.

— Я получаю столько же за отца, сколько и ты! — покрылся красными пятнами брат.— Ты свою сечку рубай, я и хлеба дома не ем, все тебе отдаю, и сахар мой ешь...

— Ну и гад же ты! — только и смог сказать я. От неожиданности у меня руки и ноги отказали, я сел на кровать.— А вот мать нам из госпиталя свою порцию приносила, и я бы тоже тебе приносил.

— А если невозможно? Я дело с сеном имею, что тебе, сена за пазухой приносить?

— Не упрекал бы тогда сечкой.

— Я и не упрекаю. Я про деньги говорю. Нам в военкомате платят одинаково. Ты их тратишь на про­дукты, я тоже хочу тратить свою часть.

— Да, но не на пирожные...

— Это ж моя часть денег, куда хочу, туда и дену.

— А если мне тоже захочется пирожного?

— Иди купи, кто мешает.

— А на что жить будем?

— Почему «мы»? Ты о себе думаешь. Не покупай пирожное, выкупай паек. Я же говорю, можешь и мой есть, чем еще не доволен?

— Тем, что один из нас ест сечку, второй пирожные глотает.

— А ты хочешь и мои деньги на себя тратить? — возмутился Рогдай.— Хитер монтер! Надо раз и на­всегда решить... Ты получаешь свои деньги и расписыва­ешься за них сам?

— Сам.

— Я тоже сам,— сказал брат.— И я хочу ими распоряжаться. Несправедливо? Я еще тебе помогаю штопать-колотить обувку, ты тоже все себе гребешь, мне ни копейки не даешь, эксплуатируешь детский труд. Мне сладкое для роста надо.

— Я себе ничего не беру, я все делаю для нас с тобой.

— «Слова, слова, где ваша сладость, слова ушли, осталась гадость»,— продекламировал дурацкий сти­шок Рогдай.— Свои деньги я с этого дня буду держать при себе. Ясно?

Он потребовал еще и карточки...

— Куда тебе их сдавать? — повторил я, беспомощ­но оглядываясь на Верку, которая поняла, что между нами происходит что-то нехорошее. В ее поддержке я не сомневался.

— Приказом по МВД города Воронежа,— сказал Рогдай,— меня поставили на полное котловое доволь­ствие.

— Ну?

— Полное... И форму дали.

— А где она?

— В казармах... Дядя Кузя Храмченко и... в общем, мне ее перешивают в казарме. А карточки надо сдать, такой приказ. Ты меня не снимай с иждивения, в следую­щем месяце получишь за меня, будет у тебя дополни­тельный паек,— опять повторил он как заклинание.

— Спасибо, брат! Значит, полностью отделяешься?

— А ты скажи в милиции, что карточки потерял,— предложила Верка.— Рогдай, у тебя совесть в сорок первом потеряна.

— Начинать службу с вранья я не хочу,— сказал Рогдай.

— У, как заговорил! — удивился я.

— А погоны носить будешь? — продолжала Верка.

— Нет! Я буду без погон. Я буду воспитанником эскадрона. По приказу.

— Тепло устроился! — только и мог сказать я.— И все втихую, как это получилось?

— Алику нельзя вместе с тобой? — заинтересова­лась Верка.

— Не знаю,— ответил, насупившись, Рогдай.— Нет, наверное.

— Наверное или нет?

— Я не спрашивал.

— Почему?

— Он гребет только под себя,— сказал я.— Он пирожными питается.

— Не твое дело! — отрубил Рогдай.— А насчет Алика... Пойдем завтра, поговорим. Мне жалко, что ли, но у него уже паспорт, вряд ли его воспитанником возь­мут,— сказал и потупился. Он всегда глаза прятал, когда врал.

ГЛАВА ВТОРАЯ

На следующее утро мы сели на «двойку» и поехали по улице Кирова, мимо Маслозавода и парка Живых и мертвых, через всю Чижовку, по Чапаевской до кольца трамвая, где находились конюшни. Мы подошли к за­крытым воротам, сваренным из тонких железных труб и выкрашенным в едкий зеленый цвет, как крем на ком­мерческих пирожных по тридцать рублей за штуку. Сбоку у ворот стояла сколоченная из фанеры на живую нитку проходная, где должны были проверять служеб­ные удостоверения, но будка была пустая, пол в ней заплеван, валялись окурки и разбитая бутылка темного цвета без этикетки.

— Посиди здесь,— предложил Рогдай.— Я схожу разузнаю обстановку.

Валяй! — без энтузиазма согласился я. Сидеть в загаженной будке было противно. Я вышел к воротам, присел на корточки. Дело шло к осени. На солнечной стороне будки роились жирные навозные мухи, у травы грелись, как весной, красные «солдатики», жучки. Я на­блюдал через ворота за жизнью эскадрона.

Прошли скопом милиционеры. Многие были с усами, один старшина, я догадался, что это Храмченко, взявший опеку над Рогдаем. И это называлось «ходить строем»? Эх, нет на милицию Прохладного, на худой конец Зинченко, научили бы ходить строем по уставу. Меня почему-то увиденное разозлило, особенно жирные мухи.

Милиционер в гимнастерке без пояса вывел из конюшни лошадь пегой масти, он держал ее под уздцы, повел за конюшню. Конюшня каменная, побеленная, наверное, зеленой краски на нее не хватило, всю на ворота истратили. Это даже к лучшему, а то от зеленухи лошади спать бы не смогли, на луга бы просились.

— Иго-го! — заржал я, как жеребенок, меня услы­шала только лошадь, запрядала ушами.

Милиционер отвел лошадь на площадку, вытоптан­ную копытами до песка, начал гонять ее по кругу. Лошадь бежала привычно и охотно занималась физ­культурой, милиционер крутился в центре круга, держал рукой вожжи, другой размахивал, как дрессировщик в цирке, и покрикивал:

Веселей, Красотка! Веселее!

Прибежал Рогдай в новой форме. Форма как форма, брат сиял, как медный пятак.

- Нр авится?

— Отлично! Как со мной?

- Посиди еще,— сказал Рогдай.— У нас будет политзанятие. Майор пришел. Мы быстро... Во, видишь, Храмченко подогнал.

Я вспомнил, как на батарее зенитных орудий нам когда-то двоим подгоняли форму. И загрустил. Хорошее время было.

— Мы... А я кто? «Они»? Чего тебе на политзаняти­ях делать?

— Будем изучать итоги Ялтинской конференции,— сказал Рогдай.

— Второй Иден нашелся! Может, домой я пойду? Мне не до Ялты, мне бы что-нибудь попроще.

— Гордый шибко! — посуровел Рогдай.— Сказано. «Жди!»

Я опять присел на корточки. Через час ноги затекли, я пошел на круг, откуда увели лошадь, и стал бегать по нему, командуя сам себе:

— Веселее, Красот! Веселее! Выше ногу!

— Чего орешь? — выбежал из конюшни милицио­нер, заправляя гимнастерку под ремень.

— Застоялся. Для бодрости!

— Валяй,— как-то уж очень равнодушно сказал милиционер и ушел изучать итоги совещания глав со­юзных держав. Мне бегать надоело, я вернулся к воро­там.

— Алик! — окликнул Рогдай, когда я уже был на улице.

— Что еще?

— Куда ты, иди сюда, тебя ждут.

Он провел меня в расположение, к «Ленинской комнате», где проводилось политзанятие. Стояли стулья, за столом с красной скатертью, как в президиу­ме, сидел майор, складывал в папку вырезки из газет и фотографии ТАСС. На стенах портреты Сталина.

— Вот мой старший брат,— представил меня Рог­дай.— Познакомьтесь!

— Альберт,— кивнул я головой, потом добавил для солидности: — Терентьевич.

— Понятно,— ответил майор, но себя не назвал. Он встал, начал снимать со стены карту ландшафта Евро­пы.

— Понятно! Хорошо, что ты... вы пришли. Я знаю ваше семейное положение, что вы остались без родите­лей, что были в гвардии. Это хорошо! Молодцы! Настоя­щие советские патриоты. Настоящие сталинские дети. Под гениальным и мудрым руководством товарища Сталина мы идем от одной победы к другой. «Гитлеры приходят и уходят, а народы остаются».

Он никак не мог успокоиться после занятия, которое проводил два раза в подразделении. Майор был по­литработник, но в данный момент одновременно испол­нял еще и обязанности начальника тюрьмы, так как настоящий начальник уехал на учебу для повышения опыта работы и предстоящего расширения системы.

— За своего брата не беспокойтесь,— продолжал майор, сворачивая карту.— Мы вашего брата ничему плохому не научим, у нас тоже люди работают. Он будет учиться.

— Это я знаю, спасибо! Ученье — свет, неученье — тьма.

Так что все в порядке. Личный состав его любит, у нас, в общем, люди в возрасте... Придет ваш отец с фронта, если, конечно, в плен не попал, то... Да... В об­щем, вернется, сын будет в порядке. Мать объявится...

Он сел и внимательно поглядел на меня. Глаза у него были усталые и серые.

— Всякое бывает,— сказал он.— Если никто не вернется, ваш брат окончит школу-десятилетку, потом пойдет в школу милиции. У нас своих Суворовских и Нахимовских нет, а кадры нужны. «Кадры решают все!», перспективы у нас большие, сами понимаете, возможности роста неограниченные. В общем, не беспо­койтесь, брат ваш в надежных руках. У вас есть еще какие вопросы? Извините, мне срочно нужно в тюрьму, дела.

Я пожал плечами.

— В общем, не волнуйтесь. Коллектив наш здоро­вый. Если что, вызовем, найдем, ваши приметы, прости­те, ваш адрес есть. Пока жалоб на вашего брата нет, дело знает, молодец. Можете им гордиться. Если так будет продолжать, мы его у знамени сфотографируем и вам фотографию подарим.

— Заранее благодарю,— ответил я.— У меня ни одной фотографии брата нет.

— Рад был познакомиться!

— Вы не представляете, как я рад! — заверял я майора с усталыми и серыми глазами.

— Взаимно...

— Нет, я больше рад!

Майор завязал папку с вырезками из газет и уста­вился на меня, не понимая, чему я рад больше него.

— Заходите!

— Постараюсь! До свидания!

Я вышел, осторожно прикрыл дверь. Майор почему- то напомнил мне рыбу фугу, рыбу-шар, я про нее читал до войны в книге Брема «Жизнь животных». Фугу во­дится у берегов Японии. Если ее что-нибудь раздража­ет, то она глотает воду и раздувается, как футбольный мяч, и держит воду в себе настолько крепко, что если на нее становится взрослый мужчина, не какой-нибудь подросток вроде меня, она все равно держит воду в себе, не выплевывает.

— Что решили? — встретил меня Рогдай.

— Все в порядке,— успокоил я.— Приметы мои известны.

Я погладил брата по голове, Рогдай затряс головой, точно отряхиваясь.

— Перестань! Ты знаешь, я не люблю, когда за волосы трогают.

— В общем, рубай на пару с лошадьми,— сказал. Меня трясло от злости.— Овес жирный, только не объ­едай копытных, они этого не любят. В общем, когда совсем будет тяжело, жри пирожные. Если денег не хватит, скажи, я подброшу для полного котлового довольствия. Нам нужны надежные кадры! Возможно­сти роста у тебя неограниченные, а ведь за меня ты ни полслова не замолвил.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

После смерти Ванятки Серафима Петровна стала совершенно седой, и если бы не любимая работа (она преподавала литературу в старших классах), если бы рядом не было ее девчонок, которые не только требовали усилий и внимания, но и сами выхаживали мать, не давали ей остаться один на один с неисправимым горем, она бы не выдюжила. Учительница получила квартиру в многоэтажном доме возле еще не восстановленной коробки Управления ЮВЖД. Нам тоже предлагали ком­нату. Само собой, первыми переселяли тех, кто жил в подвалах, и сразу же ставили милиционера, чтоб в освободившийся «склеп» вновь не заселился какой- нибудь шустрый из вновь прибывших, пожелавший без очереди получить жилье. Бывало, подвал и подрывали для верности.

Что говорить, пора было прибиваться к какому- нибудь берегу, но некоторые берега оказались настолько крутыми, что и не взберешься, зато иные были низкие, болотистые, шагнешь и увязнешь.

Мы пропустили год учебы, оказались переростками.

— Мне пять классов хватит за глаза,— заявил вдруг Рогдай.— Я не пойду с малолетками в один класс. Им хорошо, в эвакуации учились, самолетам хвосты не заносили, при мамочке росли, а то и при папочке. Ходят с портфельчиками, как буржуины. У меня к ним классо­вая ненависть.

— Щи лаптем хлебаешь и рад,— сказал я.— До смерти хочешь быть конюхом?

- Дело не в том, кем вы будете,— сказала Серафи­ма Петровна, присутствовавшая при разговоре.— Толь­ко хорошо, если конюх будет грамотным человеком, и плохо, если необразованным.

Без лишних слов в сентябре она взяла Рогдая за руку и привела в шестой класс Седьмой образцовой мужской школы. То, что Рогдай пошел в школу, было правильно, но вот то, что его привели в «образцово- показательную», было ошибкой, хотя действия Серафи­мы Петровны были понятны: она хотела держать буйно­го Родю на коротком поводке, не спускать с него глаз. Само собой, то, что Рогдай работал в эскадроне, скрыли, чтоб не возникли «нездоровые интересы» у одноклассни­ков. Зря я не разубедил ее, не втолковал, что Рогдай сорвется с привязи, наломает много дров. Так оно и слу­чилось.

Рогдай продержался лишь первую четверть: завуч Антонина Петровна, красивая, своенравная молодая женщина, вызвала гвардейца, прикрыла дверь кабине­та, села за стол, предложила сесть и Рогдаю, затем вздохнула и объяснила популярно, что ему следует забрать документы, так как в вверенном ей учебном заведении учатся нормальные, не демобилизованные из фронтовых частей дети, у многих родители занимают высокие посты,— так у Юры Аленикова отец замести­тель Военторга, у Вовы Затулея — генерал, и не позво­лит она в школе устраивать поножовщину, хорошо еще, что не позвонили в милицию, не приехал «воронок» и не взяли под белые рученьки ветерана войны, не упрятали туда, «куда Макар телят не гонял».

Антонина Петровна была абсолютно права, хотя Рогдай тоже считал себя правым. Нравы в Седьмой школе были суровыми, младшие шустрили перед стар­шеклассниками, этакий маленький Кембридж,— подоб­ное положение, само собой, было не для моего брата.

ЧП произошло в осенний понедельник. Восьмиклассник Стас, айсор по национальности, потребовал от Рогдая поднять и подать «жостку», матерчатый кружок, внизу которого пришита свинчатка, ею играли ногами, на число очков. Игра не разрешалась в Седьмой школе, игроку грозило исключение за плохое поведение, тем не менее в нее играли поголовно все — от первоклашек до верзил десятиклассников, непонятно по каким причинам не призванных в армию. Рогдай пришел к забору поку­рить, успокоить нервы после диктанта на знаки препина­ния, и тут ему приказали подать «жостку». Рогдай ответил уклончиво, как старшина роты в солдатском анекдоте. Стас оторопел от наглости мальца, на военную форму не обратил внимания: многие мальчишки щего­ляли в гимнастерках, галифе и сапогах, он дал брату леща и тут же очутился под забором с расквашенным носом. Ему бы задуматься о последствиях своего пове­дения, но он не задумался и вновь оказался в густой крапиве уже с синяком под глазом.

Ученики притихли, им было сейчас не до «хабариков» и «жостки»: рушились устои, это же не Чижовка, где взаимоотношения решались честным поединком, здесь в «королях» ходили старшие по классам.

Стас вынул из кармана «писку», он носил ее в кожа­ном портмоне, и начал ею размахивать.

Читатель, не обижайся на меня за правдивость в описании нравов того жестокого времени. Ведь и взрослые ломались, как гнилые березовые пни на боло­тах, что говорить о пацанах, их война тем более не пощадила.

Я не верю, чтоб Стас пустил бритву в ход, мы с ним позднее подружились, и он оказался мягким человеком, но шла речь о престиже, мое поколение было весьма щепетильно в подобных вопросах. Стасу захотелось припугнуть шестиклассника, восстановить «я» среди друзей. Рогдай бросился на парня, порезал о бритву до кости пальцы, вырвал лезвие и резанул айсора по щеке.

Ученики бросились врассыпную, чтоб не оказаться в свидетелях, Стас тихо заплакал и, зажав порез ла­донью, побежал к роддому, ближайшему медицинскому учреждению, где ему наложили швы, рана оказалась неглубокой, щеку бритва не прорезала. На вопросы врачей, кто нанес ранение, Стас ответил: «Хулиганы». Он не выдал Рогдая: обет молчания соблюдался как само собой разумеющееся, но Антонина Петровна ра­зузнала о драке,— видно, кто-то рассказал дома маме или папе, тот снял трубку телефона... Завуч, не долго думая, вызвала в кабинет гвардейца, чей нрав вошел в сказания преподавателей, и брат оказался «слушате­лем» на улице.

Через неделю мы встретили Ивана Яковлевича, бывшего директора нашей довоенной Тридцать четвер­той школы на площади Обкома. Мне следовало давно рассказать об этом славном человеке.

Он положил Рогдаю руку на плечо и высказался:

— О твоих подвигах наслышан в гороно. Жду тебя у себя в школе рабочей молодежи на 20-летия Октяб­ря. Учиться необходимо. Думаю, что извлек урок из происшедшего. Жду! Чтоб не было стыдно встретиться с твоими родителями после войны. Ничего о них не слышно? Я видел Надежду Сидоровну. Немцы на мото­циклах были на Заставе, а она сажала на подводу тяжелораненых. Госпиталь горел, у жены моей ноги отказали... Помните ее?

— Как же! Она библиотекарем работала.

— Мне коляску дали... Знаете, такие руками толка­ют. Я посадил Веру и повез. По сей день благодарим Надежду Сидоровну. Мы выскочили, успели, не к Чер- навскому спустились, там бомбили, мы к Ботаническому саду подались.

— Мы были у Чернавского. Еще танк танкисты бросили.

— Не помню, как мы оказались в СХИ. Как коляска по пути не развалилась, ума не приложу. Там на лодках наши войска переправлялись к городу, немец-то дальше Областной больницы и Ботанического не прошел, а нас на пустых лодках перебросили на левый берег... Отсиде­лись в Борисоглебске. Приходи, Васин, я в личном долгу перед твоей матерью.

— Больше вы маму не видели?

— Нет. Нам о ее судьбе ничего не известно,— сказал Иван Яковлевич.— Как и о судьбе раненых.

Впоследствии Иван Яковлевич возглавил чижов- скую Двенадцатую мужскую школу, сменив умершего Макара Моисеевича Халимена. Вы бы знали, скольким заблудшим овцам спасли души эти педагоги!

Халимен был более напористым, мог врезать по затылку, Иван Яковлевич брал лаской и логикой. Оба пользовались безграничной любовью учеников.

К Ивану Яковлевичу и Халимену отцы приводили сыновей, деды — внуков, хотя и проживали в других районах города, говорили: «Тебе доверяем, учитель! От рук отбился. Конечно, он не такой, как я был, потише, из меня же вы сделали человека, из него тем более сделае­те. И если,— обращались они к сыновьям и внукам,— будешь бузить, если Иван Яковлевич пожалуется, тог­да...»

И они трясли кулаками перед носами мальчишек, и те отлично понимали, что у отцов дела не разойдутся со словами.

Рогдай стал ходить в третью смену, справку с места работы ему выдали, он почти полностью переселился в эскадрон.

А без него над нашим подвалом нависли грозовые тучи нашествия айсоров. Хотя мы и не знали корсикан­ского слова «вендетта», это дела не меняло, нам пред­стояло держать ответ перед родственниками Анастаса, названного так в честь товарища Микояна.

Первым прибежал шустрый курчавый мальчик лет семи.

— Вам за Стасика надают. Будете знать, как наших трогать,— и он добавил что-то на родном языке, что именно, мы не поняли, но смысл уловили.

На другой день прибежала целая орава кучерявых айсорят, они демонстративно начали мочиться у входа в наше жилище, выражая этим презрение к обидчику. К счастью, Рогдая не было дома.

Я разгонял черноволосых и горбоносых деток огнету­шителем, принесенным братом с работы.

— В хозяйстве пригодится,— сказал он, ставя красный баллон в угол. Как в воду глядел.

Я выбежал из подвала, ударил макушку огнетушите­ля об камень и в ответ на десять струй направил одну, упругую и пенистую, как из бачка со старым пивом. Шумные дети горного Курдистана смолкли, не выдер­жав конкуренции. Они разбежались по городу мокрые с головы до ног и в пене. После этого наступило непро­должительное затишье.

Мы попали в засаду в саду ДКА, бывшем Милицей­ском.

Танцплощадка ходила ходуном, в глубине сада за Зеленым театром, справа призывно светился единствен­ной лампочкой «Голубой Дунай», дощатый павиль­ончик, выкрашенный в темно-красный цвет. Зинка, разбитная и любвеобильная женщина, торговала в нем от Военторга красным вином. Вино было разбавленным, зато Зинка наливала стаканы «с походом» и охотно отпускала в долг под честное слово.

Мы с братом на танцы пошли вместе, перелезли через забор, чтоб не платить тридцатку за вход, и оказа­лись у «Голубого Дуная», в темной аллее возле ска­мейки, на которой я мальчишкой просидел до позднего вечера, ожидая, когда придет Шишимора и скажет: «Три!»

Я предвижу осложнения при публикации этой сцены, возможно, мне скажут: «Кому нужна эта поножовщи­на?», но я должен написать ее, «из песни слова не выкинешь». Мы были «непричесанными», что правда, то правда, тем более велика заслуга нашей страны и нас самих, что большинство из нас все же вышли в люди, если так можно выразиться, но об этом разговор будет в самом конце, когда я подведу черту под написан­ным.

Нас окружили айсоры, среди них я увидел Стаса, напугало то, что верховодил ими взрослый, по имени Арон, по кличке Синяя Борода,— его будка, где он чистил обувь, продавал шнурки для ботинок и прибивал набойки, стояла у рынка. Своеобразный наш конкурент по части мелкого ремонта обуви.

Момент, когда следовало бежать, мы упустили. Нас оттеснили к забору. Ярко светила луна — тебя видят, а ты нет.

— Чего надо? — начал я говорить как можно гром­че, чтоб кто-нибудь услышал.— Семеро на одного! Арон, иди сюда, потолкуем с тобой.

— Поговорим! — подошел Синяя Борода.— Тебя трогать не будем, ты отойди в сторонку, ненароком задену. Зачем? Против тебя ничего не имеем. Мы вот с этим хотим потолковать,— он указал на брата.— Плохо ведешь, сынок. За что ты покалечил на всю жизнь моего племянника?

— Тихо! — заслонил я Рогдая, прижав его к ка­менной стене.

Рогдай нагнулся, поднял половину кирпича, мне сунул в руку ржавую скобу.

— Кто первый ударил?

— Ну я,— сказал надменно Стас. При лунном свете шрам на его щеке высвечивался четко. Нехорошая метка, черная метка!

— Не «ну», а ты. Так. Кто «писку» вынул, кто ею начал размахивать: «попишу»? Чего молчишь?

— Я тебя в школе достану! — не вытерпел Рогдай.— После уроков, и на большой перемене, и на малой.

— Можешь помолчать, когда говорят старшие? Совсем распустился, видишь, Арон, к чему ведет бе­зотцовщина?

Рогдай не признавал дипломатических переговоров. Его слова подействовали на Стаса, видно, он вспомнил крапиву под забором, уловив в словах брата «момент истины».

— Решим по справедливости. Кровь есть кровь,— сказал Синяя Борода, от его спокойного тона мурашки побежали по спине.— Рогдаю тоже метку оставим. Справедливо? А если твой брательник опять пальцем тронет моего племянника, клянусь святым Станиславом, Рогдаю не жить. Полезешь ты — тебя пришьем. Спра­ведливо?

— Как это понимать? — тянул волынку я, прижима­ясь к стене рядом с Рогдаем. Самое страшное — нападе­ние сзади.

Луну заволокло тучей, на танцплощадке аккордео­ниста сменила радиола.

«Я возвращаю ваш портрет,— пел Леонид Утесов, он пользовался большей любовью у моего поколения, чем Алла Пугачева у современного.— Я о любви вас не молю».

Что же делать? Ой, худо! Товарищ Утесов, помогите!

Неожиданно затрещали кусты и вышел Валька •Белов.

— Пардон!

Мой застенчивый друг из команды минеров мо­ментально сообразил, что происходит, и молча встал к нам.

Рогдай протянул ему кирпич.

Айсоры загалдели на гортанном языке. Синяя Боро­да знал Вальку.

— Работать у рынка ты больше не будешь! — сказал вкрадчиво Валька.— Я тебе слово даю. Синяя Борода, на кого ты руку поднимаешь? Ты когда в город вернулся? Когда мы его для тебя от фугаса очистили.

И тут появились три брата Косматых с Чижовки.

Как их занесло в ДКА? Они ходили в парк Живых и мертвых, совсем обнаглели,— наши же не ходили к ним, чтоб драк не было, а эта шпана прет на рожон, закона не знает.

— Кого видим! — заулыбались они.— Васиных по­путали. Допрыгались, козлы рогатые. Бакланье! Чего с ними толковать? По рогам им! Младший в легавке работает.

— Он правду говорит? — точно током ударило Вальку Белова.

— Какой мой брат милиционер? — показал я на Рогдая.— Нужна была справка для школы рабочей молодежи, вот он и поступил конюхом на эскадрон. Стас учится, а брата выгнали. Он конюхом работает.

— А чья конюшня? — продолжил Косматых Сашка.

И Валька бросил нас, отошел к Мишке, Сашке и Кольке Косматых. Они сели в стороне на лавке и о чем- то заспорили.

— Ну и друг у тебя! — сплюнул Рогдай.— Ему ворье дороже друга. А говорил, что вместе жизнью рисковали, на волоске от смерти были. Предатель он!

Айсоры еще громче затараторили на гортанном языке: тайное становилось явным, в любом случае рас­права с нами вызвала бы ответные действия, и то, что Рогдай работал в конюшне эскадрона конной милиции, тоже сыграло роль,— айсоры предпочитали решать про­блемы, как цыгане, без официальных властей, по дрему­чим законам племени. Уходить же несолоно хлебавши им было тоже зазорно, наступил, как говорят физкуль­турники, тайм-аут, требовалось что-то предпринимать, но никто не знал, что именно надо делать, неопреде­ленность становилась невыносимой и глупой.

Мы не слышали, как прервалась музыка на танцпло­щадке. Улюлюкая и безбожно сквернословя, толпа парней, завсегдатаев сада ДКА, ломая кусты сирени, бежала нам на выручку: мы были здесь свои, припи­санные к этой танцплощадке, и если бы кто из них попал в засаду, устроенную чужаками, мы с братом выручили бы и их под родными тополями, знакомыми с детства. Психологи, как я узнал позднее, называют подобное «феноменом стаи».

— Бей Косматых! — кричали парни.— Бей чижовских!

У каждого из сада Дома Красной Армии были личные счеты с теми, кто ходил в парк Живых и мертвых, чижовский парк культуры и отдыха, разбитый на месте бывшего кладбища. Чижовских боялись, а тут предста­вился случай безнаказанно свести с ними счеты. Семеро на одного, самосуд — подлость, но толпа, как известно, животное глупое, живущая первобытными, темными инстинктами.

Братья-разбойники кинулись вправо, влево и спря­тались за нашими спинами, как зайцы, которые вбегают в открытую дверь дома, когда их вконец затравили собаками.

— Алик, выручай! — вдруг сказал хрипло Миш­ка.— Не помни зла, выручай, а то затопчут. Век не забуду! Алик!

Валька Белов исчез. Вот тип! И от нас отрекся, и Косматых бросил, когда за них следовало заступиться. Я понял, что больше никогда не подам руки Белову. Когда разминировали город, он, действительно, ничего не боялся и на него можно было положиться, как на каменную стену, а тут он замельтешил, заметался, как козлиный хвостик. Кто же ты, Валентин Белов, Белень­кий? Опозорил ты фамилию своего батьки! Вроде бы и мелочь, если подумать, свора парней, но, с другой стороны, вся жизнь состоит в основном из мелочей, из мгновенных решений, которые в сумме и называются жизнью.

— Лежачего не бьют,— сказал Мишка.

— Еще как бьют! — не согласился Рогдай.— Вас-то было сколько на нас двоих.

— Стой! — закричал я, раскинув руки.— Стой! Не трогать их! Остановитесь! Стой!

— Ласточка, не заступайся за них!

— Пусть идут! Не трогать! Я за них слово держу!

— Смотри, не пожалей после, твоя воля. Как хо­чешь!

На танцплощадке вновь заиграла радиола, запела Шульженко, парни вернулись к девчатам, под лунным светом остались айсоры, я и Вовка Дубинин. Так он вошел в мою жизнь и стал другом на всю оставшуюся жизнь.

Вовка вынул из кармана руку с оттопыренным пальцем, палец имитировал ствол пистолета, прицелил­ся в спину братьев с Чижовки и крикнул:

— Пых! Пых! Фьють! Фьють! Промазал. Селекция отменяется. Когда немцы выгоняли из города, у трам- парка селекцию устроили. Евреев сразу стреляли. Арон, Синяя Борода, ты тоже похож на еврея, тебя бы тоже шмакнули, слова бы сказать не дали, и, вообще, кто затрепыхался, его в сторону и из автомата.

Вовка никак забыть не мог, как они всем двором уходили из города, Илюшка Ком с матерью, тетя Лари­са, у нее был косметический кабинет, их в сторону: «Век! Век!» Так обыденно, ну вроде очередь в магазине уста­навливают: «Ты становись сюда! Ты сюда!» Поглядел — Илюшка с матерью уже лежат... Убитые. Ничего не понять, какой-то кошмарный сон. Он хотел подбежать к нему, спасибо, мать удержала, а то бы и его тоже. И понял Вовка, что такое оккупация.

— Что ты уж больно мудрено загнул,— сказал Арон.— Идите по домам,— отпустил он родственни­ков.— И больше не приходите и не жалуйтесь мне, сами разбирайтесь в ваших заморочках.

— А я понял, что такое война, когда в саду Пионе­ров бомба разорвалась, когда увидел черных убитых. Это они от взрыва и земли стали черными,— сказал я.

— А я,— сказал Арон,— когда в окопе дружок что- то крикнул и вдруг осел. И все! Первый бой. Сколько времени прошло, а я никак не могу вспомнить, что он сказал. То ли «Прощай!». То ли «Мать твою!». Сколько ни играй в войну, первая смерть рядом ломает тебя, но если выживешь, то шансов уцелеть больше. В первом бою процентов семьдесят гибнет. Статистика.

— Считай, мы сегодня тоже «первый» бой выдержа­ли,— сказал я.— А где Рогдай? Не видели, когда он ушел?

— Ты за братом следи,— сказал Арон.— Слышишь, следи, а то потеряешь.

— Почему?

— Он еще в первом бою дерется, никак из него не выйдет,— сказал Арон.

Айсоры народ мудрый, и мне бы следовало прислу­шаться к словам Синей Бороды. Ой, нужно было,— да, к несчастью, все мы умные задним числом.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Идея поступить в Липецкую авиационную спецшко­лу принадлежала Вовке Дубинину.

— С семи классов принимают,— убеждал он.— Форма синяя курсантская, первая норма питания, утром даже кусочек сливочного масла дают и белый хлеб, учатся в нормальной десятилетке, еще спецпредметы изучают. Тебе ли рассказывать, ты сам в авиации слу­жил. Тебя примут с распростертыми объятиями, не то что меня.

Загрузка...