— Можно раздеться? Жарко.
—Снимите пальто. Быстрее!
—У меня ватник.
—Ну, сними ватник.
— У меня пальто. Мамино.
— Ну, сними пальто.
— Мне холодно.
— Тогда стой в пальто. Становись. Неужели не понимаете? По росту становись, чтоб носки по одной линии.
— То снимай, то не снимай. Я пить хочу.
— Ох!
—А как на одной линии? Посмотрите, я на одной линии?
— Я с ней стоять не буду.
— Ас кем?
— С Алкой. Мы с ней не разговариваем.
— Встаньте через одного.
— А она выше меня.
— Зато ты толще.
— А ты... Ты...
— Товарищ командир, подойдите. Ничего, что у меня волосы, коса в узел завязана? Если хотите, я распущу.
— Девчонки, смирно!
— Маша, выйди из строя, ты не на одной линии.
— Ой, смех, какие у тебя чуни!
— Ты сюда, ты сюда,— я хватал их за руки и расставлял по росту.— Убери грудь.
— Куда же я ее уберу?
— Товарищ командир, ей убрать грудь некуда.
— Ой, смешно! Роза, ты чего в мужских брюках?
— Платья нету. Ничего тут смешного не вижу. Товарищ командир, не буду я с ними стоять. У меня платья нет. Чего они смеются? Разве я виноватая, что у меня юбки нет. У нас все сгорело. Вам бы так.
— Хорошо, хорошо, будет платье, будет юбка, стой. Товарищи! — залез я на лавку.— Помолчите. И не надо друг друга высмеивать. Тихо!
И произошло самое ужасное — я дал петуха. А что такое командир без голоса? Командир без голоса — как без крыльев птица.
Меня уже не слушали, строй нарушился.
— Хватит кричать,— сказала Верка,— Сам на себя посмотри: малолетка, а орешь. Жених.
Она подошла к окну, вынула папироску «Ракета», сунула ее в рот, спросила:
— Девчонки, у кого спички есть?
— Оставь сорок,— попросила Галя.
— Ты куришь? — удивился я, забыв команды.
— Во-первых, мы с вами на брудершафт не пили, и ты мал, чтобы мне говорить «ты», во-вторых, не ваше дело, курю или нет. Не вам судить, вы мне не свекор. - Ответила холодно, как якутский мороз, Галя.
Мой авторитет лопнул, как пузыречек на луже в дождичек. Девчонки заговорили о своем, строя не было. Я не знал, что предпринять, машинально сунул руку в карман, достал спички, что-то упало на пол. Я протянул спички Верке.
— Прикуривай.
— Это ваша? — раздался голос. Внизу у лавки стояла Роза, похудевшая толстушка. В мужских залатанных клешах, в чунях, из чуней торчали толстые белые шерстяные носки домашней вязки. Вид у нее был какой угодно, только не военный. Особенно нелепо выглядела яркая сатиновая кофточка, опускавшаяся без пояса на брюки.
На ладони Розы лежала медаль.
— Девчонки, поглядите, что у нашего кавалера.
Девчонки повернулись, подошли, молча глядя на мою медаль.
— Дай-ка,— сказала Галя. Взяла медаль, бережно погладила, как ребенка. Какие у нее красивые руки! Но что-то в этой девушке было странное, загадочное.
— Чего не носишь? — спросила она тихо.— Кавалер.
— Как-то так... Чего хвастаться? Я... Не надел и все.
— Носи,— сказала она, потом добавила:—Можешь говорить мне «ты». Девки, кончай бардак, становись. Совсем обнаглели, парня в краску вогнали. Только не ори, покажи, что хочешь, поймем. Я-то знаю, а девки... Непуганые. Разбирайся, становись!
И строй получился.
Строй молчал, я не знал, что делать дальше. Когда молчание стало тягостным настолько, что мы заметили, как на улице наступает вечер, я сказал:
- Одно ведро. Тряпки... Поищите. Баня-то большая. Напротив мужское отделение. Внизу дверь заколочена. Еще пацаном с отцом ходил и ни разу не видел, как дверь открывается, на втором этаже по лестнице вход, на лестнице очередь стояла. Слева от нее солдаты всегда мылись. Посмотрите, Зинченко приказал вымыть, почистить классы. Сами распределите роли. Разойдись.
Роза, Светлана, Нонна! — начала командовать Верка. Обойдите ближайшие дворы, поищите ведра и тряпки.
—Никуда не ходить,— сказал я.— Район не разминирован.
— Ничего не случится,— сказала Галя. Инициатива руководства перешла к ней, и Верка сникла.
— Напротив канава, колодец есть,— вспомнил я.— Выйдете во двор, мимо котельной, там был дровяной склад. Будут домики, частные,— кое-что от них осталось. там был колодец. До войны тут знакомый отца жил, он жаловался, что у соседа в колодце вода вкуснее, чем в водопроводе. Найдите.
И машина завертелась. Весело, дружно. Оказывается, не нужно кричать. Правда, распоряжения давал не я. а Галя, но, видно, в том-то и заключается искусство руководства, что нужно вовремя переложить исполнение обязанностей со своих плеч на чужие, чтобы инициативу не глушить, а самому расхаживать и осуществлял! общее направление, изредка говорить:
«Правильно». «Неправильно». «И я так думаю ..» «Нет, я так не думаю». «Решай сам». «На твою ответственность».
Дышать стало намного легче.
— Возьмите таз,— сказал я. И опять сказал необду! манно, я забыл, что в тазах был песок, а на песке запалы.
Трах-тарарах и визг. Я врываюсь в парную, Алл» и Светлана стояли бледные, как туман, на цементном полу груда песка, из него торчат запалы. Как они не взорвались?
— Не стучи ногами,— говорит шепотом Алла.
— Кто велел здесь брать? — спросил я.— В мужском отделении взяли бы, туда вас направил.
— Мы не догадались,— шепотом ответила Светлана.
— Уходите,— сказал я тоже шепотом и начал горстями собирать в таз песок, запалы откладывать в сторону, стараясь привести в первоначальный вид, чтобы старший сержант ни о чем не догадался.
— Ура! Ура! — ворвалась в парную Роза и налетел» на меня, опрокинув песок.
— Дура! — зашипели Алла и Светлана.— Взорвется.
— Мама,— перешла на шепот Роза.— Больше не буду.
— Что у тебя?
— Девочки, простите, товарищ командир, мы нашли вошебойку.
— Она всегда там была, под деревянным переходом во дворе, там солдаты мылись.
— На заднем дворе дрова лежат. Осиновые. Наносим дров, воды, колодец нашли, помоемся. И белье прожарим, а то, простите, есть... эти, не сердитесь, эти есть...
— Вши?
— Никто не виноват.
— Мыло есть?
— Мыла нет, мочалка есть.
— Как же мыться?
— Песком потремся.
— Можно, конечно.
— Главное, прожарим белье,— оживилась Роза.— Это прекрасно.
— Давай, давай, уходите, скажи Гале, что я согласен.
— Она уже приказала дрова носить и воду. В тазах. Там бочки стоят. Тазы в печь поставим, нагреем воду. II вы помоетесь с нами.
- ...Я?
— Ничего, не стесняйтесь, подумаешь,— темно, ■ектричества нет, никто не обидит. Мы в вашу сторону не будем смотреть.
Я растерялся, не знал, что ответить. И тут донесся глухой взрыв.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Немцы минировали город не как-нибудь, а со смыслом. большие были выдумщики насчет смерти, профессора, настоящие Гиммлеры. В городе обезвредили десятки тысяч мин, а сколько еще осталось, не знали даже в Берлине. Дрова тоже были заминированы. Когда Фрицы бежали из города, им грозил небольшой Сталинград, и если он не получился, то благодаря прыткости фрицев, они успели выскочить, как окуни из бредня без мотни. Убегая, они нашкодили. Они точно рассчитали. что баня — необходимая для города вещь, так что рано или поздно сюда придут за дровами, чтобы смыть с тела трудовую грязь, и мину установили не в первой поленнице, которую проверили саперы фронтовых частей, а в третьей. Несчастья не произошло лишь потому. что немцы были мужчинами, соответственно мыслили и рассчитывали отправить на тот свет тоже мужчин. Мужчины брали бы поленья добросовестно, подряд, а я послал на дровяной двор девчонок. Известно, как женщины берут дрова. Вроде куриц, когда им высыпят мешок пшена: кинутся, где много, набьют зоб, потом пойдут по окружности, там клюнут, здесь подберут. Девчонки тоже — тут схватили, там выщипали, им казалось, что самые лучшие дрова в дальней поленнице, и брали не с краю, а вытаскивали из середины, где, по их мнению, были не осиновые плахи, а вроде антрацита. Поленница не выдержала подобного надругательства, наклонилась и осела, посыпалась. Мина и рванула. Курсантке Маше засветило в лоб единственным березовым чурбаном. Она стояла, как сирота, и, вместо того чтобы держаться за лоб, показывала чурбан.
— Как даст... Спасибо, не в глаз.
Дровяной склад напоминал пустырь. От котельной тянулся сгнивший дощатый забор, напоминавший старую расческу с выломанными зубцами. Солнце здесь похозяйничало, убрало снег, но плешины еще не подернулись зеленой травой, вместо лопухов и крапивы! радостно блестели лужи. За забором торчали печные трубы. Этот район считался когда-то окраиной, за несколько кварталов находилась застава, на ней заканчивались главные трамвайные маршруты. Пустые трамваи делали круг почета и спешили к центру, к пассажирам. Заставу еще Петр I поставил. На ней бравые гренадеры проверяли возы крестьян, искали беглых с судоверфи и взимали пошлины на пушки. То было давным-давно, может, и не так, как мне представлялось. Перед самой войной город шагнул далеко за прежнюю свою границу, поднялся завод имени Коминтерна, многоэтажные жилые массивы, между ними и центром бушевала морем садов слободка, где дома принадлежали частным лицам и лишь два здания школ — Железнодорожной и Девятой — принадлежали государству. Теперь тут ничто никому не принадлежало, потому что ничего не сохранилось, кроме колодца, откуда девчонки в тазах носили воду.
Мои подчиненные, перепуганные взрывом, плотно столпились за моей спиной, как за каменной стеною, но это было далеко не так, как они думали. Я себя не ощущал каменной стеной, скорее я чувствовал себя дощатым забором, который грозил повалиться при первом же порыве ветра. И тем не менее...
«На тебя смотрит вся Европа»,— сказал я сам себе На Европу мне было наплевать, даже на всю, включая Гибралтар и Британские острова, но тем не менее я был властью, в которую слепо верили девчата, и мне нужно было установить, что и как, степень опасности, количество мин, или еще что-то, что устанавливают в подобных случаях. Идти к заминированной поленнице оказалось значительно труднее, чем распутывать узлы славного сержанта товарища Зинченко. Я бы не пошел, но, как на грех, на пятую, самую последнюю поленницу, залезла Галя.
— Не шевелись! — крикнул я.— А то... Поедут дрова... Жди меня.
— И я вернусь,— грустно сказал кто-то за моей спиной.
- А вы не ходите, тоже стойте,— сказал я, не поворачивая головы.
| Впереди протянулось жизненное пространство мет- ров в двадцать. Жизненное ли? Я сделал первый шаг. Остановился, внимательно поглядел под ноги.
— Иди. иди,— ободрили меня девчонки.— Мы ходили, никого не убило.
— Спасибо! — сказал я и сделал второй шаг, потом третий и... Застыл, как аист, на одной ноге. На второй йоге висела проволока. Нахальная и цепкая, как репейник.
Как ее снять?
В сердце появился холод, на лбу испарина. Я стоял на одной ноге. Глупо умирать на дровяном складе, но где-то ведь придется. Разве умнее умирать на скотном дворе или в открытом поле?
— Чего стоишь? — спросили меня.
— Проволока,— ответил я сдавленным голосом и показал пальцами на кончик поднятого сапога.
Вдруг бабахнуло.
— Ложись! — крикнула самая догадливая девчонка, Роза, и мои подчиненные дружно упали в лужи.
Я где-то читал, что один тип в Индии дал обет, поклялся точно не знаю кому, может невесте, может соседям, может еще кому, проходить три года с поднятой рукой, ел левой, и когда захотел через три года опустить руку, она у него не опустилась — суставы заклинило. Возможно, нечто подобное случилось бы и со мной, если бы я простоял с поднятой ногой три года, но подобного не случилось по простой причине — из-за поленницы вышел Валька Белов. Он улыбнулся в три рта.
— Ой, трусы! — сказал он.— Чего разлеглись? Это я вас попугал. «Катюшу» бросил.
Что такое «катюша», все знали — брался патрон, вынималась пуля, отсыпалась часть пороха, пуля вбивалась в гильзу, досыпался по потребности порох, затем поджигался, и данный снаряд подбрасывался, например, под стул впечатлительного человека, хотя бы инвалида Муравского. Происходил звонкий выстрел, весьма безобидный, если пуля не впивалась в лодыжку. Но «убойная сила» у нее была маленькой, метра на три, не больше, и то, если повезет.
- Обормот! — поднялись с мокрой земли девчата.— Фашист! Ловите его! Мы тебе сейчас устроим харакири. Ловите его!
— А как же тогда мне в лоб ударило вот это2 — спросила наивно Маша и показала березовый чурбан.
— Белов,— строго сказал я и страшным усилием воли опустил ногу.— Твои штучки... В военное время... Вот. Два наряда вне очереди.
— Один,— сказал вежливо Белов.
— Не пререкаться! — рявкнул я.
— Простите, товарищ начальник, один я уже выполнил,— ответил Белов и поднял над головой Веркину шубу.— Бегал, вернул. Так что один наряд остался.
— Ой, Валечка,— сразу сменили гнев на милость девчата.— Откуда ты ее принес? Как ты ее нашел?
— Так,— ответил скромно Валька.— Догнал... Объяснил. По ошибке взяли. Вовка Шкода сказал, что больше никогда не будет так шутить, честное слово дал. Он хороший мальчик, вежливый.
— Один наряд,— согласился я.— Разбросали проволоку. Двор захламили. Черт ногу сломит.
Я нагнулся, схватил проволоку и дернул...
Вначале меня свалило, потом ударило по ушам взрывом, потом на мою спину опустились с неба несколько хороших осиновых поленьев. Хорошо, что не дубовых. Поленница-то, оказывается, на самом деле была заминирована. Теперь уж никаких сомнений не осталось. Я понял.
— Валька, перестань дурака валять! — закричала Роза, поднимаясь с земли, но, увидев, что Валька юже лежит, укрывшись полушубком, добавила: — Прости, Валя.
— Честное слово, это не я,— сел Валька и отряхнул мокрые комья земли с полушубка.— Теперь порядок. Поздравляю вас от лица командования с удачным выполнением первого боевого задания. Небо чистое.
Теперь и я знал, что поленница разминирована.
— Берите дрова отсюда,— сказал я.— К другим не прикасаться.
— Да хва... Да хва... Хватит за глаза,— сказали девчата.— Мы уже наносили. Пошли отсюда, девочки, что-то холодно стало.
— Помогите слезть,— донесся голос.
Мы забыли про Галю. Она лежала на последней поленнице. И я пошел к ней. И забыл про всякие проволоки. Протянул к ней руки.
— Иди сюда!
Она оказалась тяжелой... Обдало теплом. Я прижал ее к себе. Она обняла меня за шею. Ее лицо было рядом, Я видел веснушку на ее шее. Стало трудно дышать. И какая-то незнакомая, еще не изведанная сила разлилась по телу. Прядь ее волос щекотала мой лоб. Потом я увидел ее губы. Совсем близко.
— Так и будем стоять? — спросила она.
Я перевел взгляд на ее глаза... В ее глазах я увидел... Я и сейчас помню эти глаза. Они были равнодушными. Именно равнодушными от усталости. Такой взгляд бывает у древних-предревних старушек, которые все изведали, все забыли и устали жить.
Я чуть не выронил ее. Она сумела упасть на ноги, отошла, отряхнула почему-то сзади юбку и пошла, не оборачиваясь, ничего не сказав. Я был для нее пустым местом, вроде деревца, на которое опираются, когда переходят по кочкам через ручей.
— Наш-то командир из молодых, да ранний, - сказал кто-то из девчат.— Мы его недооценили: может, еще пригодится.
Девчата захихикали, а Маша произнесла:
- Нет ли у кого пятака или медной пряжки? Синяк будет. Некрасиво. И буду ходить, как пугало. Была бы пу ipa... Девочки, может, у кого пудра есть, дайте в долг?
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Душевая остывала с катастрофической быстротой. В ней было темно, хоть глаз выколи, от этого теплее не становилось, скорее наоборот. Зябкий ветерок обдул щиколотки, потом колени... Я попытаюсь популярно объяснить, почему подобное происходило. Баня, как предприятие, отапливалась из единой котельной, но вошебойка, где калили белье, чтобы изжарить насекомых, столь обильных во все войны и недороды, топилась отдельно. По баням, как вы догадались, во время войны я стал большим специалистом, так что секретов производства для меня почти не осталось. Топить котель- ную мы не смогли по двум причинам: котельная не работала, и даже если бы и работала, топить ее дело весьма неблагодарное, так как она простыла до последней трубы и их порвала замерзшая вода. Мы топили печь вошебойки. В камере нагнали должную температуру. от которой дымились волосы. Развесили бельишко.
И девчонки, и Валька Белов, и старший сержант товарищ Зинченко, и я. Мероприятие было своевременным, ибо чесалось, откровенно говоря, здорово. Единственный в городе санпропускник был на вокзале, но туда не находишься, тем более без билета не мыли, а билет полагался по специальному пропуску, который выдавался по специальному вызову или командировке.
Может, бесстыдно — мыться женщинам и мужчинам вместе, но мы почему-то об этом не думали. Нагрели в тазах воду, натаскали в душевую, которая чуть-чуть нагрелась, мужчины забрались в один угол, девчата — в другой, и начали плескаться. Женщины любят воду, известно. Смеялись, острили, порой довольно смело Верка порывалась немедленно потереть спину старшему сержанту. Я давно заметил, что голые очень демократичны. Старший сержант терпел ее шутки.
— Отстань, бесстыжая,— отбивался Зинченко,— Бог послал курсантов... Как шлепну по одному месту!
— Шлепни, может, будет приятно,— отзывалась из темноты Верка.
Роза восхищалась. Она была восторженным человеком. Слышался ее голос:
— Водичка... Кипяточек... Голову щиплет. Хорошо! Прекрасно! Сержант, начальник, усы не забудь выстирать.
На всех выдали кусок хозяйственного мыла. Зинченко дал из запасов. Мыло передавали из рук в руки, как золото, мылили по-братски. Мне остался обмылок, и тот отобрала Алла.
— Имей совесть. Хватит, у тебя одни кости. Где ты3 Дай-ка я тебя... Не вырывайся. Костями зашиб.
— Не забирайтесь на чужую территорию,— сказал Валька.— Кто стоит, подвиньтесь. Девчонки, холодно становится. Может, заберем бельишко? Давай сбегаю.
— Как бы полушубок опять не сперли,— донесся голос Верки.
В тот вечер, перед общей баней, Зинченко пришел поздно: он заблудился.
— Спросить дорогу не у кого,— пожаловался он.— Ни души на улицах. Кабель валяется, трамваи голые. . Я по рельсам шел. Шел, шел — тупик, назад повернул, мост прошел через железную дорогу и оказался на окраине.
Вы в СХИ забрели,— объяснил Валька,— Стадион видели?
- В городе как в горелом лесу, ничего не видел. Повернул, зашел на вокзал. Дошел до канавы, думаю: дома. It точно. Сразу отыскал.
Старший сержант вернулся с хорошими вестями. Нам выписали ватники, сапоги, картошку, морковку, электрические фонарики; обещали рабочие карточки по высшей норме. Зинченко побывал в комендатуре, в исполкоме, в военкомате, и нигде не отказали. И он руководствовался правилом — запас есть не просит.
— Еще бы мочалок добыл,— подсказали ему.
— В следующий раз,— пообещал начальник курсов.
Холод крепчал: для убийства насекомых требовалось определенное время, и мы его выдержали.
Остался кипяток,— донесся голос Гали.— Налейте в тазы, ноги опустите, теплее будет.
И мы встали в тазы.
— Свет бы загорелся, посмотрели бы на себя,— сказал кто-то.
— Не надо.
— Глядеть-то на вас,— отозвался Зинченко,— больно охота. Невидаль. После войны буду разбираться, искать особенную.
— Нахал, старший сержант,— возмутилась Верка,— а чем мы хуже других? Выйдем, причешемся, да если обувь модную... Погонялся бы за мной, не одну тропку проложил.
Если бы да кабы, во рту росли грибы.
— Разумеется,— поддержал девушек Валька,— Красавицы что надо. Вы, как начальник, не замечаете подчиненных. Девочки, на танцы пойдем?
— Куда? — загалдели девчонки.— Сходить бы. Сто лет не танцевали. А подо что танцуют?
— Под аккордеон и радиолу.
— Пошли! Пошли на танцы!
— Я не умею танцевать.
— Я тоже разучилась.
— Я научу, я водить умею.
— Интересно с тобой.
— Стой тогда, протирай стену.
— Я и так стою.
— Голая.
— А ты-то в чем? На себя посмотри.
— Смотрю, ничего не вижу.
— Смотреть не на что.
— Подумаешь, из себя строит. Если коса. Перестаньте! — сказал строго старший сержант.— А то я стану женоненавистником.
— Зарекался козел капусту есть.
— Девчонки, давайте о чем-нибудь рассказывать. Вода стынет. Про что-нибудь интересное.
— Подумаем коллективно.
— Надоело!
— Про любовь расскажите,— предложил кто-то из девчонок.
— Верно, бабы, им только про любовь. Разве других тем нет? Про учебу, про... про... Что-нибудь такое патриотическое. Про храбрость или про то, что видели,— сказал Зинченко, переступая в тазу с водой.
— Про любовь интереснее.
— Пусть говорят. Пройдут годы, и будут рассказывать, как мы здесь стояли, и никто не поверит,— сказал Валька.
— Договоримся, каждый расскажет про первую любовь.
— Да, да... В темноте и не видно, кто говорит, не стыдно.
— Подумаешь, завтра отрекусь, скажу — не я.
— Пойду посмотрю печку,— сказал Зинченко и двинулся к двери. Я за ним.
Мы выскочили к печке. Тут совсем было холодно. Мы, подпрыгивая, как неврастеники, подбежали, сунули в топку несколько поленьев и опрометью ворвались в душевую.
— Ух, холодрыга!
— Хочешь, Зинченко, погрею? — донесся глухой голос Верки.
— Завтра же займусь строевой подготовкой, дурь из головы вылетит.
— Не... Не вылетит. Не прячься от меня, старший сержант, все равно не спрячешься.
— Она тебя запеленговала.
— Не мешайте. Дайте рассказать.
Мы пробрались в свой угол, нащупали ногами тазы, влезли в них. Вода показалась горячей.
Кто-то рассказывал про первую любовь, кажется, Маша.
- Он грит: «Пошли запишемся. Нас оформят, потому что ухожу добровольно, до призыва». Я ему: «Куда торопиться? Я только паспорт получила, не распишут. Вернешься с победой и пойдем. И маме скажу». Так ■ ушел. Мы с ним раз только и поцеловались. Стыдоба. При народе, перед отправкой эшелона. Не знала, не «едала. Сейчас увидела бы... Прижалась и...
— Молодая еще!
— На фронт тоже, вместе. Только не разлучаться. И чего ломалась? Глупая была, все ждала и прождала. Пришло извещение. Похоронили его. Под Тулой бой был. Героем, пишут, погиб. Три танка поджег. И верю, была бы рядом, сто штук сожгли и живыми бы остались. Такая во мне сила, я чувствую. От любой пули заговорю. Вот история, моя любовь, первая и единственная.
— У меня немножко лучше,— сказал кто-то.— Немец-то пришел, пригнали пленных. Загнали за проволоку у Куцего яра, страшно на них смотреть, и картошки не дают передать. Как стреканут из автоматов. Кого-то и убили. Потом... значит, у нас в хате ихний офицер остановился. Тощий, как Альберт.
— Алла, меня не трожь,— сказал я, догадавшись, кто говорит.— Не тебе мои кости считать.
— Чуть жирнее,— безобидно ответила Алла.— Мать к нему, к офицеру. Говорила, говорила, их переводчик объясняет, что если сын или муж, то выпустят. Муж, говорит, и зять. Пошли. Она увидела самого пострадавшего и говорит: «Вот мой супруг». Тот встал, молчит. Его вперед вытолкали. Отпустили. Мать меня толкает в спину: «Выбирай быстрее!» Я на кого-то указала. Они вроде там на одно лицо. Привели. Офицер спрашивает: «Почему родные, а радости нет?» Изобразили радость. Идти спать надо. Пошли. Не знаю, как у матери получилось, вроде сошлись, хороший дядька попался, ласковый. Отца-то у меня нет, убили кулаки. А мой-то вроде меня — сопляк. Спали, как брат и сестра. Я даже обиделась. Хотя бы для приличия руку взял. А он: «Не сердись, невеста есть, ждет». Ушел через неделю. Сказал, что пойдет, партизан найдет. А за то, что ушел, второго схватили и в лагерь угнали. Мать убивалась. Кричала. «Я честная! Сколько лет память берегла. Нашла мужа. По любви... Отдайте». Ее избили. А отчим, папой я его не могу назвать, сгинул. Так, как в яму,— концов не найдешь.
— Выходит на поверку, вы девицы,— не утерпел Зинченко.
— Так в этом мы не виноваты,— отозвались несколько обиженных голосов.
— Я их хвалю,— удивился Зинченко,— а они обижаются.
— Нашел... Хвалить. Моя мать в моем возрасте..
— Непонятливый, сержант,— сказала Верка.— Наш бабий век короткий, счастья хочется. Любить хочется... Чтобы по-настоящему.
— Мечты, мечты, где ваша сладость? — сказал Валька.
— Ну, у тебя какая была первая любовь, Вера, забыл фамилию? — спросил Зинченко.
— Фамилия Маркова, а любовь... Не было, но будет. Я решила.
— Нашла жениха?
— Представь, нашла.
— Где же ты его раскопала?
— Здесь.
— Как понимать?
— Ты будешь моим мужем, сержант.
— Товарищ старший сержант,— поправил Валька.
— Товарищ Маркова! — рявкнул старший сержант.— Не двигаться. Безобразие! Отставить! Не нарушать субординацию. Не распускай руки!
— Не ори, как резаный. Поймаю. И возьму. Слово даю.
— Ну, Верка,— засмеялись девушки.— Придумала. Ну, отчудила.
— Правду говорю,— сказала Верка,— Полюбит. Хотя и стоит в тазу. Усы у него хорошие.
На этой шутке и окончилось наше великое стояние. Роза сказала:
— Время вышло. Пусть мужчины первые забирают белье, их мало, потом мы. Только, мужчины, не подсматривать, оденетесь, стукните в дверь.
Мне почему-то не хотелось уходить. Я ждал рассказа Гали, но она молчала, точно набрала в рот воды.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Я возвращался домой в темноте, улицы не освещались.
Рассказы девчонок взволновали меня. Раньше в кино, когда показывали, как целуются,— я зевал. Тянут резину. Глазки строят, вздыхают, как астматики, потом слюни распустят. Тьфу! Поцелуй — первый источник гриппа. И вдруг я поймал себя на том, что помню губы Гали. Захотелось их поцеловать. Зачем? Что может произойти между мужчиной и женщиной, я знал. Рос среди взрослых, война шла, теоретическая база была обширная. Мужики, понятно, хотят добиться своего, но оказывается, и девчонки думают про любовь. Что это? Условный или безусловный рефлекс, о котором нам рассказывали в школе? И вообще, существует ли на свете эта самая любовь, о которой столько говорят поэты?
На Среднемосковской остановил патруль, проверил документы. Офицер и двое солдат с автоматами.
— Чего шатаешься? — спросил офицер.— Не спится?
— Девчонку, небось, провожал? — предположил один из солдат.
— Дело холостяцкое — гуляй и гуляй.
И эти тоже... Что они, сговорились все?
— Жми домой, жених!
Раньше я слышал подобные слова, но теперь они для меня стали как бакены на реке — в первую очередь бросались в глаза, и были разбросаны не просто так, для красного словца, а имели смысл, хотя, возможно, лишь лоцман видит знаки на реке.
Любовь... Почему про нее столько песен написано? Я прожил пятнадцать лет и никакой любви не встретил. Ее. наверное, нет, придумали ерунду. Я знал голод, холод, тоску, чувство привязанности. Может быть, одно из подобных чувств, которые набросились на меня, как разъяренный пчелиный улей, и была любовь, просто я ее не понял?
...Я вспомнил. Была Зинка. Губастая. В деревне распространялась про поцелуи, про то, что бегала к солдатам украдкой от матери на свидание за кладбище. И сиреневые туфли в зелени изгваздала,— когда сына призвали в армию, мать отдала дочке туфли, и та напялила праздничные туфли на босые ноги. Сейчас, если бы Зинка так же подсела под бок, сильная и бесстыжая, как бы я себя повел? Опять убежал бы?
Заныло почему-то в животе... Было интересно вспоминать. И в то же время стыдно и противно, но интересно...
Мысленно я дотронулся до Зинки. Разволновался! покраснел, представил себе кое-что, о чем слышал от взрослых, и дыхание сперло. Потом я представил себе, как я поцеловал бы Зинку... Когда она улыбалась, у нее были видны розовые десны.
Любовь! Бр-р-р!
Я побежал, чтобы быстрее добраться до дома.
Рогдай спал. На моей кровати спал какой-то тия в морской форме.
Я постоял на пороге. На столе остатки пиршества — пустая банка из-под американской тушенки, пряники, окурки. Свеча почти оплавилась. Хоть бы свечу потушили. Могли бы зажечь и коптилку. Вата имелась, керосин тоже, свечу раздобыли, аристократы. Я подошел к кровати, тип сел — чуткий, натренированный. Оглядел меня, как цыган лошадь, и произнес:
— Я из Ростова.
— Я из Воронежа.
— Воронеж — не догонишь, а догонишь — не возьмешь.
— Давно знаю. Кто вы такой?
— Человек.
— И потому вы без спроса ложитесь на чужую постель? И обутым?
— Скрипишь?
— Слушай, ты,— перешел я к делу.— Тебя кто привел? Ладно, с братом завтра потолкую, чем обязан вашему появлению?
— Гостеприимство среднерусской высоты,— сказал тип,— Зовут меня Леша. Сирота, как и вы. Залетом в ваш город. У меня после госпиталя месяц отпуска. Или ты думаешь, товарищ, что в бараке, который называется у вас вокзалом, более уютно, чем здесь? Тепло от печи, как у поэта: «Она дышала жаром, она пылала...» Это к делу не относится. Я у вас ненадолго. И не стесню. Между прочим, Рогдай — человек. Котелок у него работает.
— Где достали тушенку? — Я с ним уже не церемонился. Конечно, нужно было бы проверить документы, но я не решился.
— Купили,— ответил Леша.— Гроши заработали вместе.
— Где заработали?
— Честным путем. Продавали мой бушлат. Бушлат назад вернули.
— Интересно.
— Не шуми!
— Слушай, Леша, если я спрашиваю, отвечай. Пока я здесь старший, и ты пришел в мой дом.
— Или?
— Или уматывай на вокзал.
— Хам ты, парниша, хам. Но я... Прощаю тебя за серость. Что, драться будем?
— Ты сильнее, а то бы подрались.
— Я знаю... Я ложусь на боковую вот на той скамейке Не будь пижоном, дай что-нибудь под голову.
— У тебя рюкзак.
— В нем консервы.
— Чем укроешься?
— У меня бушлат и шинель. Спокойной ночи, зверь. Он перетащил барахло на свободную лавку.
Я потушил свет, разделся, лег. Да, душно у нас становилось в подвале. Пришла весна, земля оттаивала с катастрофической быстротой. И с потолка капало все сильнее и сильнее — кирпичи на потолке пропускали воду. Снег мы разбросали над подвалом, но стены дышали влагой. Будь мы злаками, мы давно бы проросли и из нас выглянули бы лепестки, но мы были людьми и хотели жить в сухой квартире. От «буржуйки» воздух становился тяжелым. Постель набухала, как портянки в дырявых сапогах.
Рогдай храпел, Леша стонал, изредка он скрипел зубами, и мне думалось, что пугал кого-то во сне.
Я был доволен, что они спали и я мог остаться наедине с раздумьями о чувствах, объединенных, как жильцы в коммунальной квартире, в едином названии — любовь.
Наверное, любовь все-таки существует. Мой отец любил маму, когда пришла повестка, что отец пропал без вести, мать убивалась. Я любил родителей. Как вспомню о матери, худо становится, слезы наворачиваются. Я бы не знаю что сделал, на какие бы жертвы пошел, лишь бы она осталась живой и с ней ничего не случилось. Это любовь, но иная, чем любовь хотя бы к Гале. Еще я любил Родину. И, ни минуты не задумываясь, пошел бы на любые пытки, лишь бы моей стране избежать войны. Но и это совсем иная любовь, чем чувство к женщине. Так почему же все эти важные и сложные чувства затолкали, как деньги, в один кошелек? Как-то их различать нужно, неужели не могли придумать специальные слова, чтобы четко отличав хотя бы в душе, что ты любишь, а что так себе, серединка на половинку. Хотя бы сокращали слово «любовь» на «люб», и то уже было бы яснее. «Полюб», «влюб», «залюб», «разлюб», а для совсем маленьких страстишек должны быть и совсем короткие и убогом кие слова «влю», «излю», просто «лю» или «улю-лю»… Тогда бы то желание встретиться с Зинкой выглядело понятным. А с Галей?.. Не знаю. Может быть, «полюб» а может быть, и «полюбить» по-настоящему?
Заснул я поздно. И мне снился бесстыжий, липкий сон. Я проснулся от гадливости к самому себе, мокрый. Я испугался, не зная, что произошло со мной. И никто не мог мне объяснить это. Никто не мог сказать мне. что я стал юношей.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Из Второй бани нас выставили через неделю. Поступил приказ пустить помывочный пункт в эксплуатацию. Нас перебросили в особнячок на Селивановской горе. Гора катилась вниз, по ней когда-то зимой мчались санки с мальчишками. Правили они длинными шестами. Гора тянулась километра два, делала повороты, и санки катились почти до самой реки. По воскресеньям на горе толпились любители птиц. Буйствовал птичий базар Продавали красногрудых зябликов, щеглов, соловьев Мальчишки покупали голубей. Теперь гора осиротела, по ней катились самодельные коляски редких жителей, на колясках раскачивались бочки, плескалась вода - везли воду с реки.
Ремонт оказался несложным, два дня мы плотничали, потом связисты протянули телефон. Иногда звенел звонок, старший сержант Зинченко подходил к телефону в деревянной коробке, разглаживал усы. снимал трубку и строго рапортовал:
— Номер сто десять на проводе.
После переговоров крутил ручку и требовал «отбой».
Официально мы числились за комендатурой, но звонили нам все, у кого имелся телефон.
Первый выезд состоялся в субботу. Пришла грузовая машина, из кабины вылез дядька в очках. Он снял очки и спросил:
— Здесь спасательная станция?
— В чем дело? — в свою очередь поинтересовался Зинченко.
— Я с хлебозавода,— сказал дядька в очках,— Зовут меня Абрам Самуилович.
— Пекарей среди нас нет,— подал голос Валька. Старшина поглядел на него, и Валька замолчал, крут в руках выхлопной клапан.
— Понимаете,— сказал небритый дядька,— в городе хлебозавод восстанавливается. Кое-что сделали, но в заднем цехе... Бомба лежит. Пробила перекрытие и почему-то не взорвалась. Она, кажется, тикать начала.
— Звоните! — закричал Зинченко на небритого дядьку.— Немедленно всех с завода! Вон! Как можно дальше. Немедленно! Белов, Васин... Инструмент. Давай, шофер, показывай дорогу. Где моя сумка? Давно тикает?
— С час.
— Боевая тревога!
Ничего не соображая, мы метнулись к машине, вскочили в кузов.
— Я с вами! Я с вами! — бросился небритый.— Около бомбы поставили дежурного, чтобы ее не били ломами.
— Идите к телефону,— рявкнул на него Зинченко.— Если взорвется — на вашей совести. Бегом! Чтоб, пока еду, никого вблизи не было.
Шофер включил газ, полуторка рванула, мы с Валькой упали на Верку. В кузове сидели девчата. И Галя, и Сталина со Светланой, Маша, даже Роза, которая умудрялась всюду опаздывать. Когда они успели сесть, я не заметил. Машина, скрипя железными ребрами, как ревматик суставами, прыгала по ухабам. Кое-где разбирали развалины, убирали щебень с тротуаров, затем окна закладывались и белились. Получались как бы среднеазиатские дувалы в два этажа.
Проехали мимо Кольцовского сквера по площади Обкома, завернули на улицу Кирова. Трамвайные провода перекрутились между рельсами, точно трамваи ходили вверх колесами. На углу Верхне-Стрелецкой машина завернула к хлебозаводу и заглохла. Шофер отбросил капот, послышались удары, так встряхивают старый будильник, когда он застопорился.
— Докатились, дальше катиться некуда,— сказал Валька.
— Ого! — сказал Зинченко, выбираясь на крыло машины.— Команда в сборе. Я вас не звал.
— Как так? — удивились девчата.— Мы с вами. Мы тоже.
— Это замечательно,— сказала Роза,- Коллектив налицо.
— На месте разберемся,— буркнул Зинченко,—: Слазь, тут рядом. Пошли. Быстрее слазьте!
Девчонки полезли. Они вначале ложились на борт, потом перекидывали ноги и только тогда медленно оседали на землю, как снеговики под лучами солнца. Мне стало смешно.
— Как неживые,— сказал я гордо.— Смотрите, как действуют. В один момент. Как ласточка...
Я подскочил к заднему борту, оперся рукой и ловко, как ласточка, перемахнул через борт. Ноги слегка согнул в коленях, чтобы приземление было упругим.
Почему-то падал я невероятно долго. Падал и падал, вспомнил полжизни и продолжал падать куда-то через центр земли к Америке.
Вокруг потемнело, наступила южная ночь, которая, как известно, наступает мгновенно, а я продолжал падать. Затяжной прыжок. Я оказался в мягком и ледяном, и свет окончательно погас, и невозможно было продохнуть.
— Где я?
С трудом сообразил, что нахожусь в глубоком сугробе. Наваждение! Я попытался закричать, но рот был забит снегом.
«Неужели вижу сон? — мелькнула мысль.— По асфальту ехали. Откуда снег?»
Я протянул руку... Наткнулся на что-то твердое, каменное и холодное. Кругом было каменное.
— Э-э-э! — заорал я от страха, выплевывая снег — Люди! На помощь!
Сверху с неба донесся гулкий голос:
— Альберт, живой?
— Не знаю. Да где же я?
— В канализационный колодец упал.
Оказывается, машина проехала канализационный люк и остановилась. Крышки на люке не было. Может быть, ее фрицы в Германию увезли, как памятник Петру I из Петровского сквера, может, еще кто-то другой спер для важных целей, только я влетел в колодец. Вошел я в отверстие без сучка и задоринки, спасибо, на дне сохранился снег, а то бы собирали меня по косточкам.
Когда я вылез на землю белый, как лунь, девчата минуты три глядели на меня оторопело, а потом упали от смеха. Началось... Зинченко гоготал, как будто по пустой металлической бочке били камнями, Валька Е>елов вытаращил глаза и замер, точно ему дали под дых, а шофер... Его смех напоминал залп гвардейских минометов: вжи-вжи... Ха-ха, вжи-вжи-ха-ха... Он ударил по мотору ручкой, мотор чихнул, шофер замолк, сунул ручку в мотор, крутнул. Машина застучала, мы полезли в кузов.
г — «Смотрите, как действуют»,— вспомнил кто-то, и начался новый приступ смеха.
Когда, повизгивая, хохоча, наша команда подкатила к хлебозаводу, люди, что стояли у ворот завода, остолбенели.
— Сумасшедший дом на побывку отпустили? — спросила пожилая женщина в комбинезоне.
— Вылазь! — приказал Зинченко и добавил: — Только не через задний борт.
И опять началось веселье. Захихикали рабочие, не понимая, по какому поводу смеются, а когда я занес ногу, Роза сказала:
— Подожди, Альберт, погляжу...
И она ощупала землю перед машиной.
Давай, твердо, дыр не обнаружено.
— Дураки! — закричал я, но прыгать ласточкой не решился. Не хотелось на этот раз почему-то.
- Вы те, кто положено? — спросила с большим недоверием пожилая женщина в комбинезоне.— А не цирк?
— Они, они,— сказал шофер.— Минеры.
Не понимаю,— сказала женщина.— Почему тогда смешки? Абрам Самуилович позвонил, поднял, как всегда, панику, мы обежали двор, людей вывели, бетон стынет. Сделали замес... Цемента дали всего ничего, три тонны. Килограммов двести впустую схватится. Подумаешь, показалось, что тикает. Может, мыши скребутся.
— Это у вас в голове скребется,— грубо сказал я.— Зинченко, начальник, кончай ржать! Зачем нас сюда привезли?
— Цэ дило! — наконец посерьезнел старший сержант, расправил комсоставский ремень на поясе.— Начихать на цемент. Всех с улицы за три квартала. Хорошо, что приехали в комплекте. Галя, Галочка, распредели посты. Оцепите бегом завод, чтобы никто не прошел, не пролетел. Так... На территорию иду я, Белов, не сдрейфишь, пойдешь?
— Я завсегда,— сказал Валька и тихо улыбнулся..1
— Тоже с вами,— подал голос я.
— Нет, друг, оставайся здесь...
Старший сержант опять было засмеялся, но. увидев печальное лицо женщины, сдержался.
— Рука дрогнет... Если потребуется, позову. Действуйте! Чтоб никого поблизости. Так... Двинули. Бери инструмент.
Но старший сержант пошел не сразу.
Постоял минуту, набрал в грудь воздуха, плотно застегнул воротничок, из-под которого на миллиметр выглядывал, как положено, белый кантик, стряхнул шапкой пыль с сапог и пошел. Валька нес следом инструмент в сумке. Белов шел как-то боком, как котенок, который учится ходить.
— Девочки,— начала Галя...
Хорошо, что назначили ее старшей. Я не обиделся. А если и обиделся, то совсем немножко: старшиной назначил меня, а как дошло до дела... Другому власть отдали.
Мне выпало идти с Веркой в начало улицы. Верка шла рядом злая, аж глаза потемнели.
— Галечке все... Подбивается. Ух, немецкая шлюха! Я ей за...
— Ты чего бормочешь? — остановился я. Чего язык распустила, как помело? Как тебе не стыдно!
— И ни капельки,— огрызнулась Верка. Я наконец догадался, что ее тоже возмутило решение Зинченко назначить старшей при выполнении первого задания Галю. Но мало ли что бывает на фронте, а сейчас мы были на передовой, впереди наступающей цепи.
— Приказы начальников не обсуждаются, — сказал я.
— Какой он мне начальник!
— Прекрати! — разозлился я.— Мы на боевом задании. Человек пошел на смерть. Ты представляешь, что такое бомба замедленного действия?
— Мы их еще не проходили.
— Каждую минуту может сработать... Как даст. И от Зинченко с Беловым потрохов не останется.
— Сколько пролежала, ничего не случилось, и сейчас ничего не случится. Сколько их валяется по городу.
— И рвутся каждый день. Ты знаешь, не тебе объяснять.
— Так это опасно? — вдруг остановилась Верка и побледнела.— Зачем же он пошел? Зачем его послали?
Она повернулась и побежала к заводу, я еле догнал ее. ухватил за подол, потом за руку, потащил по улице. Она вырвалась и вдруг сникла, из глаз полились слезы. Обильно, как мелкий дождик, который моросит недели две. Я был не рад, что завел с ней разговор, лучше бы она позлилась и не догадалась, что наш старший сержант и Валька пошли в объятия смерти, что там... Одно движение, или где-то в чреве толстой стальной чушки, начиненной сотнями килограммов тротила, повернется на единственный зубчик колесико, соединятся провода, и. Страна не досчитается двух сыновей.
— Алик, Алик,— скулила Верка, кусая ногти.— Зачем они пошли? Стрельнули бы издалека.
— Не реви, он опытный, он все сделает. Шашку подложит. Да идем, выполняй приказ. Бикфордов шнур видела? Зажжет... Ты же сама знаешь, мы же проходили, как подрывают фугасы.
— Я забыла все.
Убегут, а она рванет. Красиво.
— Ой, ой, как же я... У меня... Накаркать могу, у меня такой характер, как скажу, так и получается, и все плохое. Что же раньше не сказал?
— Бежим, вот уже улица кончается. Гляди, мужик на лошади заворачивает. Назад. Стой! Назад!
Я схватил под уздцы лошаденку. На телеге с фанерным ящиком для хлеба сидел мужичонка в немецкой шинельке.
— Отпусти, леший! — заорал мужичонка на меня в свою очередь.— Пусти, а то как гвоздану кнутом, идол. Мне за хлебом...
— Ну, вороти,— подлетела Верка и толкнула в бок лошадь, та зашаталась и присела на задние ноги, мужичонка икнул и опустил кнут.
— Чо? Чо? Чо вы, бешеные?
— Тебе говорят, чурбан, нельзя! — подскочила к нему Верка, вырвала вожжи и завернула подводу.
— Чо нельзя? Караул! Люди, ратуйте! Каратели пришли!
— Батя,— подошел я,— на заводе бомбу нашли. Может взорваться. Ее обезвреживают, никому нельзя посторонним приближаться. Тебе жизнь дорога?
— Аллах с ним! — внезапно переменила решение Верка и бросила вожжи. Они потянулись по земле и попали под колесо. Лошадь остановилась. Тощая лошаденка ничему не удивлялась, насмотрелась такого, что стала философом: сколько ни крути, конец один.
— Так бы и объяснили, а то рвут, гикают, скаженные! — выдернул из-под колес вожжи мужичонка, вскочил в телегу, перекрестился и завертел над головой кнутом, как ковбой лассо. Телега загремела по булыжнику. Полы немецкой шинелишки хлопали, как крылья. Мужик свернул в боковую улицу.
— До чего народ непонятливый,— сказала Верка— Сколько времени прошло? Скоро рванет?
— Часов нет,— сказал я.— Счастливые часов не наблюдают.
— И зачем я додумалась напроситься в минеры? — сказала Верка и опустилась на край тротуара, села, подогнув колени.— Не видела бы, не знала... Чего они тянут? Сердце изнылось.
— Все будет в порядке,— успокаивал я.— Ты... Чего ты про Галю-то сказанула? Отчет своим словам даешь?
— Даю.
— Что, она с немцами крутила?
— Еще как, тебе и не снилось.
— Мелешь. Чего плетешь? У нее на глазах родных сожгли.
— Правда, сожгли. Хлебнула.
— А ты говоришь.
— Ой, мальчик,— сказала Верка и положила подбородок на колени.
— Договаривай, раз начала.
— Ну, а почему она осталась живой, знаешь?
— Убежала.
— Никуда она не убежала. Ее схватили, в публичный дом бросили.
— Куда?
— В бардак. Знаешь, что это такое?
— Слышал.
— Слышал. Она, несчастная, туда угодила. Для немецких солдат, и сколько там ее потоптало сапог, одному богу известно.
— Вера, Верочка,— еле произнес я. У меня внутри Похолодело.— Ты никому не рассказывай. Никому!
— И ты в нее влопался?
— Вера, Вера, что хочешь... Молчи! Ты же ее совсем погубишь.
— Тебе-то что? Жалостливый. Все вы такие, когда другим баба достается. Вам только своего добиться, а потом уважать перестаете.
— Она же наш товарищ.
— Знаю. Ладно. Я буду молчать. Но если к Зинченко полезет, устрою концерт. Я ей патлы повыдерну.
— Ни к кому она не полезла. Она... Понимаешь, она... Она устала. Ей... Я ее взял на руки на дровяном дворе. Теперь понимаю, почему она так на меня поглядела,— у нее внутри все отмерло. Как бомба взорвалась и все убила.
— Типун тебе на язык и два под язык,— вскочила Верка.— Накличешь. Плюнь три раза через левое плечо.
— На, на... Хоть десять раз плюну.
— Подожди,— она замерла.— Кто-то побежал? Кажись, Валька. Валя, Белов, ты чего? Кого? Кричи громче.
— Васина! — донесся голос Вальки. Он стоял у ворот хлебозавода и махал рукой.
— А меня? Кликал Зинченко?
— Васина! Остальным оставаться на местах.
— Тебя,— Верка схватилась за меня,— Алик, тебя кличут. Тебе идти, твой черед.
— Пусти!
— Алик!
— Отвали!
Алик, не бойся. Хочешь, с тобой пойду?
Я вырвался и убежал.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
— Зачем пришел? — спросил Зинченко, не глядя на меня.
Мне послышалось, что вы зовете,— соврал я.— Разве вы меня не звали?
— Можешь оставаться,— дал «добро» Зинченко.— Только не делай лишних движений.
Бомба висела на стальной балке, зацепившись стабилизатором. Только Абрам Самуилович мог додуматься вытаскивать ее тросами. И лебедку приладил, горе- сапер.
Зинченко сидел около бомбы на корточках и прослушивал смерть трубкой, какой врачи слушают детей, Мирный, привычный стетоскоп не вязался со стальной чушкой. Показалось, что бомба скрежещет зубами,— стабилизатор царапал за балку. Славному старшему сержанту необходимо было подобраться с другой стороны. Мы обвязали тросом обломок перекрытия из железобетона и налегли на ручки лебедки. Страха не было, состояние мое можно было назвать «звонким», иначе не назовешь.
— Нежно... Нежнее... Еще нежнее... Совсем ласково,— подавал команды Зинченко.— Не торопитесь на гот свет, успеется.
Мы не торопились, хотя ждать было нельзя.
Минута, оказывается, может вытянуться длиной в год.
И я прожил вечность, сто жизней «одним глотком»
— Стоп! — донесся точно издалека голос Зинченко.
Мы полезли через кинжалы арматуры, не чувствуя боли от ссадин.
— Теперь утихла,— опять донесся голос.— Запомните, если встретится, если самим придется играть в «жмурки».
Зинченко держал маленький кружок с медным карандашом посередине. Безобидная штучка, похожая на радиодеталь.
— На этот раз живем, хлопцы! — засмеялся Зинченко, перекладывая на ладонях «игрушку», как горячую картофелину.— Запал наш.
— Дальше что? — спросил Валька.
— Дальше? — Зинченко встал, потянулся, захрустели суставы, и он засмеялся звонко: — Сто боевых граммов положено и орден Славы. Дальше... «Веселья час и боль разлуки готов делить с тобой всегда». Хочу чаю!
Когда мы вышли из ворот завода, со всех сторон бежали люди. Откуда столько людей?
— Спасибо! Родные! Сыночки! Любимые!
Нас целовали, тормошили, трясли руки.
Зинченко погрозил пальцем женщине в комбинезоне.
— Самостоятельность впредь запрещается! Телефон вам известен.
Я шел домой. Земля легко отталкивалась от ног, точно земной шар стал шариком размером с футбольный мяч. Я пел. Громко. И песня врывалась в развалины, и дома (они были когда-то домами) подпевали. «Здравствуй, мой город! — пел я,— Я навсегда твой! Только твой! Улицы, скверы, моя земля, ты будешь вновь цвести и радоваться, ты будешь живой, пока я жив, мой Воронеж».
Около Десятой школы я наткнулся на создание, одетое в странную одежду. С трудом я сообразил, что одет ребенок в пальтишко, перешитое из мешка. Ребенок стоял на кривых ножках, сосал палец и смотрел исподлобья.
Ты откуда взялся? — присел я перед ним, как Зинченко перед бомбой.
Ребенок глядел на хлеб. На хлебозаводе нам выдали как премию по буханке на брата.
— Черняшки хочешь? — спросил я.
— Там Настенька, Ванечка и мама,— сказало создание, вынуло черный палец изо рта и показало на развалины школы.
— Так много? — несколько растерялся я.— Что ж... Иди, показывай. Как тебя зовут?
— Елочка,— ответил человек в мешке.
Елочка неожиданно шустро побежала во двор, я еле поспевал за ней. Дома рушились по строгому порядку — вначале крыши, затем перекрытия, потом стены, самыми живучими были лестничные переплеты. Елочка свернула в парадное, там на очищенных от битого кирпича ступеньках сидела женщина. Рядом на мешке с лямками из веревки девочка лет двенадцати укачивала еще одного ребенка, видимо Ванечку.
— Можно войти? — спросил я и ради шутки вытер в проеме двери ноги о воображаемый коврик.
— Заходите, заходите! — ответила женщина и встала. Небольшого роста, черненькая, с обветренным крестьянским лицом. Бросилось в глаза, что на ногах у нее лапти. В лаптях хорошо ходить, когда сухо, но весной... Ноги не просыхают.
— Приехали недавно? — спросил я, не зная о чем говорить.
— Добрались, а все порушено.
— Тут школа была. Вы жили в ней?
— Я учительница. Литературы. Преподавала в восьмых-десятых классах. Наш дом исчез, ничего не осталось, вот я и пришла в школу, и тоже ничего нет. Прямо ума не приложу, куда податься. Хоть бы кого- нибудь из коллег разыскать. Кто-то должен же был вернуться раньше. Ты случайно не знаешь, где теперь гороно помешается?
— По-моему, нигде.
— Такого не может быть,— твердо заявила женщина. Мальчик закашлял, она взяла его от девочки, мальчик увидел хлеб, умолк, уставился на буханку, как на мороженое.
— Возьмите,— протянул я буханку.
— Весь хлеб? — смутилась женщина.— Так много? А вам что останется? Нам бы гороно найти. Учителя — необходимы, тем более теперь. При немцах работали лишь начальные классы. Учителя необходимы, как воздух. Я буду рассказывать о Пушкине... У меня чудом сохранилась... Настенька, возьми Ванечку, сейчас...
Я понимал ее: ей нужно было накормить детей, а кормить нечем. Мой щедрый жест ей был непонятен и. возможно, подозрителен: кто в те годы мог разбрасываться хлебом? Разве только какой-нибудь загулявший вор. Отказаться от подарка она была не в силах, вот и плела от неожиданности и смущения несусветное.
Женщина развязала сидор и достала книгу, обернутую клеенкой. Протянула мне. Я раскрыл, прочитал: «Обломов».
— Обломов в самом деле сидит в каждом из нас,— точно я знал, кто такой Обломов, продолжала она,— и мы должны бороться, чтобы изжить в себе примиренчество ко всякому злу, но не только в душе. Мы активно должны действовать. Для добра. Это значит быть недовольным собою. Чтобы каждый день становиться лучше, чем вчера, узнавать новое и обязательно что-то совершать.
Чего меня агитировать? Я отдал Настеньке хлеб. Она взяла. Вынула ножик, отрезала по равной доле, дала Елочке, матери, а Ванечке отрезала самый большой, с коркой. Тот ухватил и сунул в рот.
— Скажи спасибо! — потребовала мать.
Мальчик закивал.
— Он так благодарит,— пояснила женщина.
Я чесал затылок. Думал. Занудная тетка. Факт. Любит говорить о красивом, как тетя Клара: «Прекрасно! Изумительно!» Что прекрасно, что изумительно? Где они будут ночевать? Учительница в лаптях, И очка в мешке.
— Откуда приехали? — спросил я резко.
— Мы пришли,— объяснила женщина.— Немцы эвакуировали, правильнее будет сказать, выгнали из города. Потом гнали на запад. Я спасла детей от сорока бомбежек, от плена, от тифа. Теперь все позади. Теперь впереди работа. Работа.— И опять она начала давить на меня своим авторитетом учительницы.— Звонок, выходишь из учительской, самые подвижные дети бегут по коридору, чтобы успеть в класс. Подойдешь к двери, постоишь, чтоб расселись, входишь, как на праздник, дежурный командует: «Встать!» — «Садитесь!»... Да вы тоже садитесь, садитесь,— предложила она в каком-то экстазе.— Разворачиваешь журнал и говоришь: «Сегодня мы приступаем к изучению творчества великого русского поэта Державина. Прежде чем ознакомиться с его вкладом в русскую словесность, вкратце об исторической обстановке».
— Потом расскажете,—сказал я.— Собирайтесь!
I — Куда?
— Пошли к нам. Места хватит. Удивительно, как вас немцы не прихлопнули: уж больно говорливая.
— А родители? Они не будут возражать? Вначале нужно их спросить.
— Родителей нет. С братом живем.
— Мы сейчас,— сказала женщина и передала мальчика Настеньке.
— Давайте помогу,— я взял сидор и навьючил себе на спину.
Я вел их к Дому артистов. Женщина пыталась забежать вперед. Она тарахтела, как движок.
— Известно ли вам, что Державин принимал участие в подавлении Пугачевского восстания? Он был офицером. Возглавлял, как теперь называют, контрразведку,— почему-то вдруг сказала она.
Особист,— поправил я.
Единственный, за кого Пугачев обещал вознаграждение, и очень большое, был Державин. И однажды Пугачев чуть не поймал его. Время было сложным, как всегда. Державин был, конечно, продуктом своей эпохи.
У вас продуктовые карточки есть? — спросил я.
Видно, и я был «продуктом» своей эпохи.
— Найдем гороно, дадут,— сказала женщина.
— Его нет,— сказал я.— Ничего нет. Аллес капут.
— Не спорьте,— уверенно возразила женщина. - Есть Советская власть, обязательно есть и Наркомпрос. Вы, юноша, плохо разбираетесь. Первое, что дала Советская власть народу,— мир, землю и образование. Это три кита, на которых держится наша власть. Запомните! Зовут меня Серафима Петровна.
— Вот что, Серафима Петровна,— сказал я.— Меня зовут Альбертом. Так назвал отец...
Прежде чем спуститься в подвал, Серафима Петровна долго терла лапти о камень, выдавливала воду и грязь. Еще было светло, и коптилка в подвале не горела. Косые лучи солнца перегородили жилье на секторы. Посредине стояли ящики из-под снарядов, изображавшие стол, на ящиках закуска: сало, жареная картошка, белый хлеб ломтями, ибо Рогдай считал, что большому куску рот рад.
— Ласточка пришла,— встретил меня Рогдай. Леша сидел на толстой чурке, заменявшей кресло, любимом месте профессионального инвалида-гипертоника Муравского. Между прочим, инвалид пошел в гору, он теперь утверждал, что он контуженый.
— Какая Ласточка? — спросил я, оглядываясь на Серафиму Петровну.— Я не один. Кончай шутки.
— Тебя Ласточкой до смерти буду звать. Как ты с машины-то сиганул? Ну, смех... Расскажи. Ну дал. «Глядите, как прыгаю». И прыг, и прямо в канализацию.
— Откуда тебе-то известно? — удивился я.
— Весь город знает,— засмеялся Рогдай. Потом уставился на вошедших.— Кого привел? Знакомые? Из какой деревни?
— Им ночевать негде,— сказал я.— Только в город приехали.
— Хлеб да соль,— выступила вперед Серафима Петровна — Извините, что вторглись незваные. Произошло недоразумение. Мы гороно искали, юноша принял участие в поисках.
— Училка, что ли? — спросил Лешка-моряк.
— Ага, по литературе. Из плена притопала.
— Племя младое,— раскланялся Лешка.— Племя незнакомое.
— Настенька, Елочка и Ванюша. Мы спаслись от сорока бомбежек, спасались у партизан.
— Проходите, проходите,— прервал я новый водопад слов.— Она китов ищет, на которых земля держится, пока поживите у нас. Киты сейчас в эвакуации, в районе Ташкента оборону держат.
Подвал никогда не казался мне таким убогим, как в тот вечер. Мокрый, красный камень с обвалившейся штукатуркой, лужа у порога, лужи по углам, душно, сыро, темно. Скамейки вместо кроватей, посредине «буржуйка», в углу дрова — наломанные в развалинах несгоревшие подоконники и перила. Ящики из-под снарядов, закопченный дымом потолок, на стене висит немецкий автомат — Рогдай повесил для красоты.
— У нас здесь не гостиница и не общежитие,— сказал мрачно Рогдай.— Приводишь лапотников, Ласточка, без согласия коллектива.
— Дети подземелья,— сказал Лешка.— Места хватит. Не обращайте внимания, меня хуже встретили, чуть не набили бока.
— Чего командуешь? — попер на Лешку Рогдай.— Кто ты такой? Если пустил, так сиди и молчи.
— Ша! — оскалился Лешка, потом встал и с улыбкой пошел навстречу Серафиме Петровне.— Трудновоспитуемый ребенок. Пусть вас не беспокоит. Для училки, для учительницы... Позвольте вашу руку, милости просим.
— Ради бога,— попятилась ошарашенная приемом Серафима Петровна,— Не нужно. Сами устроимся. Мы закалились. Мы же русские. И в сугробах ночевали. Сорок бомбежек перенесли...
— Встань, балбес, извинись... Сними шапку перед учительницей! — взорвался Лешка и оскалился, как блатной на толковище.— Что сказал, шкет!
Рогдай встал, он кусал губы. Он свирепел. Я ждал истерики.
— Друзья,— распростерла руки Серафима Петровна.— Пусть будет мир в вашем доме. Настенька, Ванюша. Елочка, вставайте, пойдем.
— Кончай базар! — вмешался я.— Рогдай, кончай, буржуин нашелся. А если наша мама сейчас так же где- нибудь ходит?..
— Да ладно! — сдался Рогдай.— Извините! Мы его ждали. Он сегодня с машины затяжной прыжок сделал. На базаре со смеху умирали, когда рассказали с хлебозавода. Спортсмен-рекордсмен.
— Степа,— так почему-то представился Лешка.— Этот мальчик, Альберт Васин, молодец, что догадался привести вас, он сегодня совершил героический поступок: он с товарищами разрядил бомбу замедленного действия с часовым механизмом, спасли хлебозавод и свою жизнь. Так что... Мы и ожидали его, хотели отметить. Девочке не нравится подвал? Мне тоже. Когда будете замуж выходить, у каждой из вас будет по персональной комнате, и ванная, и балкон. Гражданка учительница, сидайте, как говорят в Хохляндии. Я отлучусь на минуту. Други,— он обернулся к нам,— командуйте. Не позорьте третье сословие.
Когда Степа-Леша вернулся, в подвале командовал! Серафима Петровна. Учителя умеют командовать. Наверное, это и называется педагогическими наклонностями. Серафима Петровна шепнула что-то девчонкам, те взяли ветки и начали подметать, дрова собрали, вь»« несли в соседний «отсек», золу из печи выгребли. Волей-неволей пришлось помогать. На ящики постелили кусок клеенки, и ящики превратились в нечто иное.
— Ох, сколько стирки,— сказала Серафима Петровна, вытаскивая из-под лавок грязное белье.
— Я говорил, давай постирушку организуем,— шипел за спиной Рогдай. Из-за стирки и мытья трех мисок и трех котелков у нас происходили нескончаемые споры, чуть не до драки.
— Чистюля,— ответил я.— Химичил на базаре? Опять бушлат продавали?
— Два раза продали,— похвастался Рогдай.
— И два раза вам вернули и денег назад не потребовали?
— Точно.
— Воруете?
— Не,— поклялся брат.— Честно. Магия. Ловкость рук и никакого мошенничества.
Я ломал голову, как они умудряются по два раза в день продавать Степкин-Лешкин бушлат. Непонятная комбинация.
— Вроде Чингисхана? — спросил я,— Но бушлат не имеет ног.
— Увидишь,— шепотом ответил Рогдай.
Степа-Леша вернулся с ведром. Он торжественно поставил ведро на стол, вытер руки о живот, хотел было сплюнуть, но огляделся.
— Братцы, давно советовал жениться кому-нибудь. В Непале два брата берут одну жену, и вы жили бы не хуже непальцев, хотя у вас нет бананов. Какой же непалец без бананов? Между прочим, бананы там, говорят, как у нас картошка, а картошка у них, как у нас бананы. Жалко, пропуска не достать, а то бы махнул за бананами Купили бы два мешка картошки, из Непала привезли бы два мешка бананов, провернули бы коммерцию, получили бы барыш два мешка медяков.
— Бананов! Картошки бы достал.
I — Снимите со стола ведро,— сказала Настенька, держа в руках ветки вместо веника.
— Пусть стоит,— ответил Степа-Леша.
— На стол ведра не ставят.
— Вначале погляди, что в ведре.
Настенька приподнялась на носки, заглянула в ведро и засмеялась.
— Молоко для Ванюши,— сказал Степа-Леша.
— Слушай, друг,— решил я выяснить,— Как тебя все-таки правильно зовут? То ты Леша, то ты Степа?
— Называй Степой, не ошибешься, так меня с рождения звали, потом документы выправили на Лешу и другую фамилию дали.
Зачем тебе два имени, две фамилии? Натворил что-нибудь сверхъестественное?
— Почему сверхъестественное? Самое обыкновенное.— Степа-Леша помолчал, потом произнес, сощурив глаза: Я умудрился родиться сыном «врага народа».
— Слышали про таких?
Конечно,— ответил я,— Даже Рогдай помнит...
У нас в четвертом «Б» Тридцать четвертой неполной средней школы почти половина учеников были сынами «врагов». Первым оказался Пашков Борька... Его посадили отдельно, с ним никто не разговаривал; и мужа нашей учительницы, Марии Васильевны, тоже арестовали, моего отца тоже, но потом выпустили... Он месяц был в тюрьме, потом болел долго.
Моего не отпустили,— горько усмехнулся Степа- Леша.— Хватит об этом! Эх, Ванятка, что-то мне твоя голубизна не нравится. Иди сюда! Молока хочешь? Пей от пуза, считай, что я твоя корова.
Мы сели за стол. Ребятишки не отрывали глаз от еды. Застолица получилась приятная: у нас была крыша над головой, хотя и гигроскопическая, был стол, пусть из снарядных ящиков, и, главное, мы могли пригласить к себе людей отведать картошки с хлебом, салом, луком, больше того, мы могли приютить людей в бесприютном городе. Мы были настоящими воронежцами.
Товарищи, будем без ханжества,— подала голос Серафима Петровна,— Пролетит буря, солнце согреет землю... Если говорить по правде, вы сильнее меня. Не физически. Если потребуется, я могу двинуть не хуже мужика. Настенька не даст соврать, ухватом как дала одному фрицу...
— Мы еле убежали,— сказала застенчиво Настенька, не в силах удержаться от соблазна и не напихать полный рот жареной картошки.— Нас, как партизан, ловили. Мы лугом, потом кустами, потом болотом перебрались и оказались у настоящих партизан. Ванечка не плакал. Ванечка, помнишь, как мы убегали? Мама, ему можно картошки?
— Не знаю,— сказала Серафима Петровна. Он постился долго... Как бы у него желудочек не испортился окончательно. Налей еще молока в кружку.
Она сидела за столом основательно. Руки сильные, с широкими ладонями, из которых не выпадет серп, не то что красный карандаш, которым подчеркивают ошибки в тетрадях. И почему-то мне вдруг захотелось, чтоб эти руки погладили меня по голове...
Я устыдился своей нежности — не маленький, встал, выхватил из подголовья новые сапоги.
— Правильно! — поддержал Рогдай.— Серафима Петровна, снимайте лапти, сапоги есть.
— Не имею права...— пришла она в искреннее заме шательство. И руки замерли, лишь пальцы чуть-чуть вздрагивали: то ли им не терпелось сбросить онучи, то ли они отдыхали.
— Эх-ма! — сказал Степа-Леша.— Утерли нос. дети подземелья. Бери, мать, бери, Петровна! Сочтемся
И он взял рюкзак, отряхнул его, точно от дорожной пыли, развязал и вынул новую фланельку.
— Это тебе, Настенька, получится куртка.
— Как же так, вам от начальства попадет, сразу столько много...
— Это Ванятке,— сказал Степа-Леша и вынул тельняшку.
На минуту нам с Рогдаем стало плохо: тельняшка' Мечта! Несбыточная! Но мы сумели сказать, правда, без энтузиазма:
— Теплая. Красивая. Берите... Не жалко!
Серафима Петровна разулась. Ноги у нее были ужасные — натруженные, шишковатые, большие, с синими венами на икрах. Она инстинктивно спрятала их под лавку.
— Они у меня болят,— сказала она тихо, потом Серафима Петровна вышла в сапогах на середину подвала, прошлась, дробно простучала каблуками, как в пляске, заулыбалась.
— Барыня угорела,— запела она,— много сахару поела...
Начались разговоры. На этот раз Серафима Петровна говорила нормально, а не как с трибуны, и ее интересно было послушать.
Под конец она не утерпела и спросила Степу-Лешу о перемене фамилии:
— Как настоящая-то?
— Как? — Степа-Леша сразу помрачнел и сощурился, как при ярком свете.— Вы ее, наверное, слышали, известная была фамилия...
— Какая?
— Я ее недостоин.
- Почему?
Я отрекся от нее... Поняли? Отрекся!
— Как же так получилось?
— Ума не приложу,— сказал моряк.— Точно наваждение...
— Ты что, действительно поверил, что твой отец шпион?
Было какое-то светопомрачение... Друзья отца объявлялись «врагами народа», и не по одному, а сразу пачками, потом отца взяли. В общем, отрекся и от имени и от фамилии.
- Да,— сказала Серафима Петровна.— Обилие порождает расточительство. Угомонитесь, ребятишки! Я хотела Ванечку назвать Ермаком, в честь Ермака Тимофеевича, покорителя Сибири, да муж возражал, он ожидал наследника нашей учительской династии, и почему-то имя Ермак казалось мужу неподходящим. Мой прадед был из разночинцев.
Знаю, проходили,— сказал Степа-Леша.— Интеллигенты в первом колене, в третьем вырождаются.
Дед пошел в народ... Учить крестьян грамоте и правде, а его крестьяне выдали полиции, да еще побили на прощание. Деда сослали в Сибирь. Но он учитель. Он учительствовал в Красноярском крае. Бывал в Шушенском. Интересная на Руси была интеллигенция. Муж тоже из учителей. Хотя я окончила в Воронеже Дерптский университет...
— Какой же в Воронеже Дерптский университет? — удивился Степа-Леша.
— Обыкновенный. Его в первую мировую, когда немец подошел к Эстонии, эвакуировали, как теперь говорят, в глубь России, в Воронеж, где он и остался. Да... Я окончила университет, но могу и корову подоить» сена накосить. Это и спасло: фашисты не признали во мне работника умственного труда. Откуда им догадать» ся, что я без пяти минут кандидат наук,— я не хвастаюсь, хотела защитить диссертацию в сороковом году, как ни странно, по истории Сибири, по Ермаку Тимофеевичу. О чем я?
— Самый лучший немец — мертвый! — вдруг изрек Рогдай, которому наскучил непонятный для него разговор. Пребывание среди взрослых выработало в Рогдае боязнь сказать какую-нибудь детскую глупость: жизнь требовала от нас зрелых решений. Наши знания и опыт были куцыми, как детские штанишки, и если бы в мирное время мой брат изрек, что море соленое потому, что в нем плавают селедки, подобное суждение не вызвало бы резкого осуждения со стороны взрослых. В сороковых же годах подобную банальность не прощали, тем более Рогдай носил гвардейский значок, они бы сказали ему: «Ты чего, мать твою перемать, ахинею несешь? Маленький, что ли?» Рогдай усвоил другие истины, например, он вдруг говорил со знанием дела: «Закат красный, завтра ветер будет». Люди глядели на закат и разводили руками: «Гляди, малец, а башка работает. Приметы погоды знает». Или при расчете с тем же Яшкой-артиллеристом Рогдай произносил: «Не мухлюй. Чаще счет, крепче дружба». Яшка замирал, отваливал лишнюю сотню, потом рассказывал: «Ну парень! Пальца в рот не клади». И было невдомек, что Рогдай повторял где-то подслушанную поговорку, и выдавал ее не потому, что догадался о ловкости спекулянта, а ляпнул так, для авторитета.
И сейчас он выдал на-гора очередной штамп, по его мнению ладный к разговору.
— Ты думаешь? — спросил Степа-Леша и поднял глаза.
Девчонки слушали с большим интересом: Рогдай нам был ближе по возрасту, его военная форма, то, что мать говорила с ним, как с равным, придавало ему в их глазах большую значимость. Собственно, этого-то и добивался Рогдай.
— Чего думать,— безапелляционно ответил брат,— всем известно.
Ему никто не ответил.
— Когда эвакуировали Одессу,— сказал моряк,— при выходе, почти на рейде, немецкие самолеты разбомбили пароход. Летчики видели, что на палубе дети. А он из пулемета поливает... Спасательные шлюпки пошли, и бесполезно — камнем на дно: цепляются, виснут, лезут. Братишка в воду, в него мертвой хваткой, и тоже на дно. А сверху из пулеметов поливает. Три дня море дышало... Спаслись единицы. Я научился ненавидеть. Самому страшно.
— Я с тобой согласна,— сказала Серафима Петровна. Очень страшно. Я скажу: «Надо еще больше ненавидеть! Чтобы не спалось от ненависти и дышать было трудно». А то, что я услышала от Рогдая Васина,— это уже трагедия. Ненависть ведет к разрушению.
— Слышали,— вставил фразу я.— Был у нас друг, в одной палатке спали, с одного котелка рубали. Сеппом его звали. И погиб от любви.
Его немцы закололи,— добавил Рогдай,— при первой же встрече. Он на посту стоял и игрушку делал, его и закололи. И секретную аппаратуру сняли. Что было!
— У нас... Повел один чудак в тыл немца, винтовку на плечо повесил, упражнялся с пленным в знании немецкого языка: у него в школе по этому предмету было «хорошо», а немец его придушил. Немца того мы потом тоже задушили.
— Ладно,— сказала Серафима Петровна.— С этого бока вас не возьмешь. Подумаем. Пройдет лето, я войду в класс. И передо мной будут сидеть ученики, которые главной наукой считают умение убивать. Врагов. Хорошо! Но война не вечна. Завтра кончится. И тогда кого убивать? А больше вы ничего не умеете и не знаете. Как вам жить дальше? Я вам буду о любви говорить к женщине, к ближнему, к слабому... Передо мной за партами будут сидеть дети, которые знают только одно — ненависть. Глупейшая теория, которая для меня, моих родителей казалась абсурдом,— превосходство одной национальности над другой — гнусная, казалось бы, обреченная на забвение идейка обернулась гибелью миллионов жизней, бесконечными страданиями. Человечество заплатило за национализм слишком большую цену, и хотелось бы верить, что оно, человечество, кое-чему наконец научилось. Такие кровавые уроки забывать— значит ничего не помнить, значит обрекать поколения на бесконечные муки. «Фашист мертвый» — я признаю: потому что иного выхода для людей нет Но немец мертвый?.. И среди русских оказывались полицаи, и во Франции, и везде есть люди, для которых, к сожалению, самое верное место—изоляция, а то и виселица. Чем же заявление Рогдая лучше фашистского? Этого и добивался Гитлер: воспитать в нас то же человеконенавистничество, которым он сумел одурманить свой народ. Говорить так — значит быть пособником фашистов. Третьего не дано.
— Я втихаря пойду покурю,— шепнул мне Рогдай.— Привел!..
— Нет. Ты бы послушал,— сказал я.
— Уши опухли,— тихо ответил Рогдай, выскользнул из-за стола и вышел.
— Сейчас не до сантиментов,— сказал Степа-Леша.— У меня перед глазами тонущие женщины и дети... Сейчас не до любви!
— Любовь не должна тонуть,— сказала Серафима Петровна.— И это говорит краснофлотец! У тебя есть запас жизни, опыта. А когда ребенок говорит не моргнув: «Самый лучший немец — мертвый»,— вот когда поистине страшно. Что сделали с нами фашисты? Города разрушили — худо, но восстановим; землю истоптали — отдышимся; они душу растлили — и от этого мурашки по спине бегут. Страшно за будущее, и жутко за мальчика, за ребенка: он еще не вступил в жизнь, а в душе пустыня. В пустыне пальмы не растут. Таким он ничего не сможет принести людям, кроме зла. Его треб\ ется лечить... Лечить его душу. И это моя задача и твоя.
— Вначале самому бы вылечиться.
— Ты не туши в себе-то огонь, еще рано. Мир далеко. Ты им,— она указала на то место, где сидел Рогдай,— не дай сгореть.
— Я не огнетушитель.
Серафима Петровна не слышала, что ответил Степа- Леша, потому что Ванечка сказал: «А-а!»
— Мы просимся,— поднялась Серафима Петровна,— извините.
Она вынесла сына. На лестнице послышался шум, Рогдай влетел как ошпаренный, держась за ухо.
— Дерется,— сказал с удивлением он, потирая ухо.— Хотя бы сигнал дали, что идет. Настя, она всегда дерется?
— Меня ни разу не тронула.
— Еще увижу с папиросой, пеняй на себя,— донесся голос учительницы, потом послышалось: — A-а... Сыночек... Ты просился а-а... Давай не стесняйся. A-а не страшно. A-а дети все делают. Это нормально.
— Братва, руби канаты,— сделал глубокий вывод Степа-Леша.— Запорожская Сечь кончилась — пожарники приехали. Слушайте, олухи, пока я жив: настоящую Запорожскую Сечь тоже ликвидировала женщина Екатерина Великая. Так что все идет по кругу, как в истории.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Мне везло на хороших людей. Это для меня не красивые слова, не абстракция, это моя жизнь, и она наполнена воспоминаниями о прекрасных, добрых товарищах, воспитателях, нежных и требовательных, иной раз, правда, грубоватых, но и сам я был далеко не сахар. Конечно, как говорила Серафима Петровна, продукт своего времени, но я не представляю другой судьбы, и если бы был господь бог, и он вызвал бы меня на собеседование и спросил: «Хочешь родиться в другое время?», я бы ответил: «Я там не приживусь. Там я буду не я, там будет «он», кто-то другой».
Характер у Серафимы Петровны оказался весьма беспокойным. У нее был пунктик — чистота. Каждую неделю она заставляла нас мыться в тазах, которые предусмотрительно я принес из Второй бани. Перед сном она проверяла, какие у нас ноги — вымыли или нет. На окнах повисли занавески из бумаги. Подвал три раза белили. Мел мы носили вместе с Серафимой Петровной со стройки.
— Гороно простит,— вздыхала Серафима Петровна, потому что мел мы таскали из школы № 7, куда ее назначили завучем. Школы-то еще не было и в помине, была коробка. Школу обещали сдать к первому сентября. Школы в городе объявили ударными стройками. Наркомпрос работал четко, Серафима Петровна оказалась права.
Первым не выдержал ее тирании Степа-Леша.
— Месяц дали на поправку,— замитинговал он, когда мы остались одни.— А тут: «Не кури в помещении! Где шляешься до двух часов?» Да кто она такая?
— Никто! — поддержал его Рогдай.— Оккупировала. Кровь пьет. За что боролись!
— Именно! — рубанул воздух рукой, как саблей. Степа-Леша.— Мне завтра в бой идти. Пятнадцать суток осталось. Мне погулять охота. Не сердитесь, ребята, ухожу в бега, переселюсь к какой-нибудь вдове Грицацуевой.
— И я с тобой,— попросился Рогдай.
— Вместо сына? К одинокой вдове просится на постой одинокий отец с взрослым ребенком.
Бунт кончился с появлением Серафимы Петровны, моряк и брат точно языки проглотили.
Она принесла охапку сирени.
— Шла через Милицейский сад, наломала. Степа, достань посуду, поставлю букет.
И Степа-Леша, ворча под нос невнятное, пошел искать «посуду» — принес гильзу от снаряда.
— Чего ходите, глаза мозолите. Садитесь, садитесь,— сказала Серафима Петровна.— У меня идея. Каждый день по улице ходите?
Мы сидели за столом вокруг гильзы с сиренью и тосковали. Откровенно говоря, и я уже раскаивался, что привел в нашу тихую мужскую обитель беспокойную женщину.
— Ходить, что ли, нельзя? — отозвался Рогдай. Он был чистенький, ухоженный, как маменькин сыночек. Старший сержант Зинченко, когда увидел и меня таким, решил, что положительно повлиял на меня. Но он глубоко заблуждался.
— У вас по улице натянуты провода,— сказала Серафима Петровна.
— Они без тока,— сказал Рогдай.— Без толку натянуты.
— На Карла Маркса идет линия с током,— сказала Серафима Петровна.
— Мало ли чего...
— Подключим нашу линию. Проведем электричество в подвал.
— За это башку оторвут,— сказал Степа-Леша — В штрафбат упекут.
— Не оторвут. Беру на себя. Какие мнения?
— Пошли на разведку,— поднялся из-за стола Степа-Леша.— Голова от запахов разболелась. Что, и ночью будут цветы стоять? Курить в помещении не ра фешаете, а сами навоняли цветами.— Он ткнул пальцем в сирень.
— Я пять лепестков нашла! Я пять лепестков нашла! — закричала Елочка, выдернула из букета цветочек с пятью лепесточками и съела.— Теперь мои желания исполнятся! Желания исполнятся!
— Ия нашла,— сказала Настя, роясь в цветах.
— Прекрати,— скомандовала Серафима Петровна.— Пошли. Дети впереди, как всегда. Кого увидите — запоете «Широка страна моя родная».
Она взяла на руки Ванечку, мы молча двинулись за ней к двери.
Пребывание в немецком тылу, мытарства, бегства и скитания с партизанским отрядом закалили семейство учительницы, выработали навыки, которых не мог выработать у своих подчиненных в роте аэродромного обслуживания младший лейтенант Прохладный, кадровый войсковой разведчик. Деловитость и бесстрашие девчонок подкупали. Рогдай толкал в бок и шептал:
— Учись, дылда, пригодится. С ними бы я в разведку пошел.
Степа-Леша шел задумчивый, но не ворчал. Его умиляло поведение меньшого — Ванятки. Ванятка засунул палец в рот и исподлобья оглядывался, прислушивался, сидя цепко на руках матери. Девчонки бежали по улице, казалось, что они просто играют. Едва на улице показывался человек, как Настенька давала сигнал: насвистывала начало песни «Широка страна моя родная»; если путь был свободным, она кивала головой, чтобы мы поторапливались, не торчали на пустой улице, как свет в окне. Серафима Петровна шла целеустремленно, от укрытия к укрытию, как положено при скрытом передвижении. Вряд ли требовалась подобная осторожность, шли-то мы по своей земле, но, видно, она еще не «демобилизовалась», не отвыкла от осторожности, которая спасла ее детей от сорока бомбежек, угона на запад, вывела к партизанам, а от партизан к регулярным советским войскам. Ей самой требовалось лечиться от войны, и не так-то просто было вылечиться.
К лету сорок третьего года мой город сиял чистотой. Если уж говорить откровенно, то никогда он таким чистым не был. Город цвел первой весной после освобождения. На улицах, с заложенными камнем окнами, тщательно выбеленными развалинами, проросла трава.
Она бойко топорщилась через плешины расплавленных тротуаров на проезжей части улиц, бурьян рос во дворах, развалинах, а посредине улицы Карла Маркса обещали вырасти заросли крапивы. До войны улица славилась густыми деревьями. Они образовывали зеленый туннель. Деревья посекли осколки, а те, что выжили, разрослись безнаказанно и обильно.
— Глядите,— сказала Серафима Петровна,— кончаются провода. Столбы целы, изоляторы тоже. На той стороне — провода с током. Протянем через дорогу... Кто на столб залезет?
— Я залезу,— сказал Рогдай.
— Тебе опасно,— сказал Степа-Леша.— Придется мне. Тебя еще током долбанет. Дело деликатное. На флоте каждый имел дело с электрооборудованием. Привычно.
В момент мы разыскали во дворе будущего Дома пионеров нужный провод, но на этом дело и замерло: влезть без кошек на столб оказалось невозможным.
— Что же придумать? —ломала голову Серафима Петровна. Ванятку она спустила на землю, и тот стоял, задрав голову, сосал палец и, видно, соображал тоже, как помочь.
— «Широка страна моя родная»,— пропела Настенька. По улице шла группа военных. С мотками проволоки, кошками и связкой изоляторов.
— На ловца и зверь бежит,— удивился Степа- Леша.
— Хорошая примета,— поддакнула Серафима Петровна.— С ними лейтенант. А, была не была!
Она ловко подхватила сына и двинулась навстречу связистам. Связисты замешкались на углу Никитинской, глядели на номера домов, сверялись с бумажкой. Они кого-то искали.
— Не тебя, случайно? — спросил с ехидцей Рогдай.— Ты же у нас Ласточка, герой-минер, твои напарники идут, чего же сегодня ты не на дежурстве? Выгнали?
— Зинченко вызвали на совещание в обком,— ответил я.
— Что за совещание? — в свою очередь поинтересовался Степа-Леша.
— Точно не знаю,— ответил я,— вроде общий план составляют. Наша дружина не одна. Теперь каждой команде отводят определенный участок, за который они будут отвечать, чтобы разминировать по плану, прочесать еше раз город.
— Серафима Петровна зовет,— прервал Рогдай.
Учительница махнула рукой; мы рысцой припустили к Никитинской улице.
— Покажите дом номер пятьдесят два,— сказал лейтенант.
— А зачем?
Я соображал, кто живет в пятьдесят втором? Инвалид-гипертоник там жил. Неужели он тайно подключился к линии и теперь его ищут? Не похоже на гипертоника, человек он осторожный, на рожон не попрет.
От мыслей меня отвлек лейтенант-связист. Он еще раз сверился с бумажкой и сказал:
— Нам найти приказано инвалида Отечественной войны товарища Муравского. Знаете его?
— Инвалида Отечественной войны? — переспросили мы с братом, переглянулись и пожали плечами.— Сроду такого на нашей улице не водилось. Есть инвалид, но он сам по себе.
Выручая гипертоника, мы не врали, потому что он никогда инвалидом войны не был. Войну-то он видел лишь в кино, да у нас вместо кота подорвался, так что совесть у нас была чистой и наше недоумение было искренним.
— Ох, молодежь,— сказал лейтенант, косясь на мою медаль.— Где воевал, гвардия?
— На Воронежском.
Гляди, оказывается, мы с тобой на одном фронте. А мне награду пока не дали.
— Так мы же, товарищ лейтенант,— вкрадчиво вставил Рогдай,— были ближе к фронту, чем вы.
Молчи,— прошептала Серафима Петровна. Она заворковала: — Так как же, товарищ, протянете нам свет? Дети... И потом я вам объясняла, я завуч школы, мне графики составлять, работы проверять, к занятиям готовиться... Ваши же дети пойдут учиться.
Мой ребенок ходит в другую школу,— сердито отрубил лейтенант, не желая смотреть в сторону Рог- дая.— Вы вместе живете? А ты, море, почему не в строевой?
— Так опять же, дорогой лейтенант...— никак не мог угомониться Рогдай. И чего его занесло? Все дело портил. Не соображал, что ли? Лейтенант — тыловик, по электроснабжению, подобные личности, ох, как ревностно относятся к любому напоминанию, что она пороха не нюхали. Лейтенант пороха не нюхал, видно по манере держаться, хотя бы по тому, что спросил у Сте- пы-Леши, почему он не в своей части: тыловикам кажется, что все бегут во время наступления не на запад, а на восток. Фронтовик бы предложил закурить, спросил: «Надолго?», узнал бы, в каком госпитале лежал, припомнил бы свой. Нашлась бы общая тема, а то смотрит, как чужой.
— Как же вы не знаете инвалида Отечественной войны товарища Муравского? — с раздражением сказал лейтенант.— Еще ветераны называются.
И это... Обстрелянный солдат никогда не скажет' «ветераны». Он скажет: «с передовой», «калека», «браток», а не «ветеран»... Это кто-то в тылу выдумал красивое и непонятное слово.
— Сюда! Сюда! —донесся голос. Через проходные развалины кандылял Муравский. Он налегал на костыль, точно родился с ним и с детства перемещался на трех опорах. Костыль его теперь был не из дерева, а из алюминиевой трубки, снятой со сбитого самолета, ручка осталась прежней, красной и огромной. Одет он был в защитное, сапоги хромовые. Я чуть не упал: на груди у гипертоника была нашивка за ранение, правда за легкое.
— Дядя,— совсем зашелся Рогдай,— тебя когда и куда ранило?
Потом он спохватился: вдруг выдаст Муравского, а тому влетит за самовольное подключение? Но мы даже и не догадывались, что произойдет дальше.
— Дорогой товарищ,— оживился лейтенант, точно увидел родственника или единомышленника.— Прислали, как и обещали. Куда вам тянуть провод? И патроны несем, выключатели, все дали на складе. И лампочки. Трудно вас разыскать.
— Б-р-рр,— буркнул вместо приветствия гипертоник.— Идемте, покажу, покажу. Я ждал, с утра, с утра. Не будет же полковник обманывать...
- А как же нам? — спросила растерянно Серафима Петровна.
— Простите, не мешайте,— сказал лейтенант — У товарища Муравского привилегия. Он инвалид войны второй группы. Нехорошо завидовать.
— Нас больше, у нас дети.
— Скоро ГРЭС восстановят, у всех будет свет,— сказал лейтенант и начал командовать солдатами: — Костеренко, на столб, Уругбаев, сходи посмотри, хватит ЛИ провода. Каменев, Каменев, кончай ворон считать, быстрее работу сделаем, быстрее в расположение вернемся.
— Ах ты, устрица! — исподтишка лягнул Рогдай Муравского.— Еще чай ходил у нас нить, колбасу украсть хотел, симулянт. Вот напишем в газету про твое самозванство.
— Отзынь,— прошипел Муравский.—А\олчи! Ко мне подключитесь.
— Если обманешь... Я тебе такую диверсию устрою,— пообещал Рогдай.
— Клянусь! — заявил Муравский.— Помолчи, ради бога! Ни себе, ни людям...
— Ладно, иди,— отпустил его Рогдай.
— Давай морду ему набью,— вдруг предложил Степа-Леша,— руки чешутся, и откуда такая вошь объявилась? К нам бы его в батальон морской пехоты под Одессу. Он бы на одной ноге быстрее забегал, чем на трех.
— Мальчики, мальчики,— умоляла нас Серафима Петровна,— пусть тянут линию. Нет худа без добра.
— А где же мы лампочки достанем? Патроны, выключатели? — уже по-деловому рассуждал Рогдай.
На базаре купим,— сказала Настенька.— Там продают.
— Где-нибудь отвинтим,— сказала Елка.— В гороно. Я видела. Там в коридоре три лампочки, я хотела залезть на стул, отвинтить, да мама не дала.
— Не позорьте меня! — взмолилась Серафима Петровна,— И что за дети пошли! Я тебе руки оторву, если посмеешь вывинтить лампочку в государственном учреждении. Это же не немецкая биржа труда, а наше русское родное учреждение. Ты,— она погрозила Рог- даю,— инвалида Отечественной войны лягаешь, как будто он тебе ровня.
— Ровня,— огрызнулся Рогдай.— Да я с ним и раз- говаривать-то не хочу. Самозванец!
— А ты,— она строго посмотрела на Степу-Лешу,— сразу кулаки в ход пускаешь. Что с вами делать! А мои- то, мои девочки, в гороно, в самом гороно чуть лампочки не вывинтили. Это же воровство чистой воды, бандитизм... Чтоб у меня... Я с вами поговорю, ох, я поговорю... Педсовет устрою. Чтоб у меня...
— Поняли,— согласился Рогдай. Он быстро вскипал, но еще быстрее отходил. Он умел каяться. Нашкс- днт, только возьмут за шкирку, сразу делает покаянное лицо — и начистоту. И обезоруживает, потому что повинную голову меч не сечет. Тактик.
Не солоно хлебавши мы вернулись домой.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Легче было раздобыть исправную гаубицу с полным боекомплектом, чем достать обыкновенные электрические лампочки в каких-нибудь несчастных сорок свечей. «Магазин электротоваров» — такого понятия не было в обиходе.
— Все потому,— дал объяснение Степа-Леша, который умел обращаться с электрообрудованием,— что лампочки имеют свойство — они лопаются.
— Взрываются? — спросила тихо Елочка.
Из фланельки мать ей сделала теплое платьице темно-синего цвета. На ногах были чуни с опорками, но чуни крепкие, в них пройдешь по любой луже, ног не замочишь. Елка увязалась за нами. Мы рыскали по городу и в конце концов пришли на базар. Постараюсь его описать, потому что базар сорок третьего года был особенным.
Если зайти с Пушкинской, то попадешь в сутолоку торговок газетами. Цена номера — рубль. Газеты покупали не для чтения, газеты шли на курево. Каждая газета имела особенность. Так, «Правда» рвалась вдоль строки, «Красная звезда» поперек. Махрой звонко торговали инвалиды. Табак был «вырви глаз». Пробовать разрешалось. Брали щепотку, заворачивали в свою газету, потому что инвалиды газет не держали.
Слева шумел толчок.
Человека встречали у входа несколько инвалидов и без обиняков спрашивали:
— Что несешь? Покажь!
Человек показывал кофту, или отрез, или обувку, часы... Калеки разглядывали вещь на свет, щупали, нюхали, как оценщики в ломбарде, и называли мизерную цену. Назначенная цена обсуждению не подлежала. Если хозяин не соглашался отдать по дешевке, он отдавал вещь через два часа еще дешевле. К нему подходили по очереди барыги и хаяли вещь: «Дырявая, затасканная, никому не нужная...»
— Продавай за тысячу,— подходил к «часовщику» напарник.
- Тысячу! — кричал весело «часовщик», выискивая среди толпы человека с деньгой. У барыг был нюх на таких людей, своеобразный талант.— За тысячу...
— Анкерный ход... Золотой баланс, ручной работы машина, - тирада полностью относилась к оторопевшему клиенту, который на секунду остановился, чтобы послушать, о каком таком золотом балансе кричат.
— Товарищ,— обращался к нему, как к мировому судье, «часовщик»,— погляди, какая машина! Погляди, погляди, за это деньги не беру.
— Нашел, кому показывать,— вмешивался «возмущенный» напарник.— Да он трактор от будильника не отличит.
— Отстань, сам не можешь отличить паровоз от ходиков. Гляди, гляди, товарищ.— Часы в руки не давались. Так дети дразнят котенка бумажкой, привязанной к ниточке,— Золотой баланс. Швейцария. Пятнадцать камней.
— И двух не хватает,— подыгрывал напарник.— Один снизу, другим ударить.
— Отойди! — заходился «часовщик».— Я тебе за пять тысяч не продам, а этому человеку за шестьсот отдам. Потому что он понимает. Глянь, глянь, послушай, слышишь, как тикают? Во? Мужик соображает. Это умный человек в отличие от тебя — одна извилина, да и та прямая.
— Да у него денег нет,— подначивали простака.
— Да он пришел подштанники купить,— восклицали в углу другие барыги.
— Проспоришь.
— Я знаю, кому предлагаю,— говорил «часовщик».— Конечно, у него выпить не на что.
— Бери, бери, за кусок продашь. Я у него хочу купить, а он полтора куска загнул,— шептал напарник «умнику».
— Отойди, отойди! — кричал «часовщик».— Спорим. Есть шестьсот копейка в копейку — отдаю, а нет, не хватит рубля — часы и деньги мои.
— Спорь, спорь! Не бойся! Мы у него часы отберем.
— Проспоришь, есть у него деньги,— уже вместо «умника» орал напарник.
— Выиграю!
Проспоришь, гляди, считает!
— Эй, эй, снова считай... Не хватит рубля, люди свидетели, деньги и часы мои.
— Продай за тысячу! Почему ему за шестьсот, а мне за кусок не даешь?
— Как врежу... Чего пристал? Не продам я тебе за десять тысяч...
— Сто, двести... шестьсот.
— Проспорил!
— Давай, давай! Я свидетель. Не хотел за тысячу, бери, бери шесть бумаг. Что, проспорил? А ты уходи, а то назад отберет.
Поднимался шум, смех, человек хватал покупку, отбегал в сторону.
— Накинь хоть красненькую, имей совесть!..— кричал ему вслед барыга.
В стороне покупатель разглядывал обновку, часы оказывались штамповкой и тикали, когда их трясли; бывало, в футляре копошился навозный жук.
За толчком шли ряды с бидонами молока. Молоко стоило сто рублей литр. Пили молоко тут же из поллит- ровых стеклянных банок; продавали хлеб — шестьсот рублей буханка. Продавали хлебные карточки. Этих не обижали: если человек принес на базар карточки, значит, у него горе, значит, у него такое положение, что и податься некуда. Продавали керосин и стеариновые свечи.
В мясных лавках мяса было мало и стоило оно очень дорого. Между ног сновали крысы. Если зазеваешься, выхватит кусок говядины чуть ли нс из рук.
Электролампочек не было.
Мы нашли Васю-китайца. Он сидел на солнышке, невозмутимый, как будда, разложив шурум-бурум.
— Вася, Вася, — заныли мы,—Лампочки найди. Вася...
— Где ток достал? — спросил он.
— Достали.
— Моя будет думать,— сказал Вася. Думал он долго. Потом сказал: — Плиходите в пять. Тлиста луб- лей одна.
— Ты что, очумел, Вася? Имей совесть. Со своих дерешь.
— Моя совесть еси, я ничего не имей, длугой имен деньги.
— Врешь!
— Твоя зачем плиходи? Твоя лампочка хоти? Будет лампочка. Я ничего не имей. Я балахло толгуй. Зачем обижаешь? Твоя моя знай. Твоя папа знай, твоя мама Знай, я тебе так давай... У меня нет. Нет! Понимай?
— Ладно, ладно, Василь Иванович,— потушил его ' Рогдай. - Я тебя тоже люблю. Денег у нас маловато.
— Моя тогда ничего не помогай.
- Приноси, возьмем,— вмешался в разговор Степа-Леша.-— Айда, ребята, потолкуем. Елка, где ты? Не отставай. Дай руку. Пошли за лари, помозгуем. Только ■ маме. Елочка, ни гугу. Обещаешь?
Елка кивнула головой.
Мы не то чтобы боялись Серафиму Петровну, Степе- Леше смешно было бояться учительницу, если бы даже она вела литературу когда-то в его классе, просто каждый проносит через жизнь уважение к учителям и хочет показать себя с лучшей стороны. Мы стеснялись Серафимы Петровны, она заставляла нас подтянуться. Конечно, Рогдай продолжал курить, я тоже баловался, но лома прятали табак, и когда выбегали в развалину затянуться, перед тем как вернуться в подвал, несколько раз выдыхали воздух, а то и зажевывали полынью, чтобы не пахло.
Степа-Леша как-то сетовал, что разболтала война людей. А вот Серафима Петровна испытала не меньше, если не больше, страхов и страданий, чем мы, и все же осталась учительницей, и мы держались за нее, оберегали.
Денег наскребли семьсот тридцать рублей, вывернули карманы. Елочка доложила пятерку. А на что выкупить хлеб? Продукты? На что жить? Деньги Серафимы Петровны в расчет не шли.
Мы соображали. Какой-то старик пригрелся на солнышке, снял рубаху, сидел голый по пояс, бил вшей. Забежал Яшка. Поздоровался. Попросили у него в долг.
— Нету,— ответил Яшка.— Брату посылку в госпиталь отправил. Сам пришел занимать.
Яшка ушел.
— Придется прибегнуть к старому способу,— сказал Степа-Леша и снял бушлат.— Рогдай, давай, иди.
Рогдай перекинул бушлат через руку, нырнул в проход между ларьками. Пошли и мы. Я взял Елочку за руку. Мы пробивались сквозь толпу, как форели через перекаты, не теряя друг друга из вида. Около громкоговорителя задержались. Народ стоял молча, сосредоточенно слушал последние известия. Передавали сводку Информбюро. Запоминали каждое слово. Потом на тысячах карт карандашом проведут новую линию. Врагов гнали, и никто не сомневался, что наша взяла, лишв не терпелось, когда фронт останавливался. Левитан сообщил, что сегодня ничего существенного не произошло. Потом женский голос рассказывал о боевых действиях разведчиков, артиллеристов и летчиков.
Сообщение окончилось, базар зашевелился, заспешил. Рогдай пошел к рядам, где торговали картошкой Здесь собирались самые денежные люди. Они привозили картошку из тыловых деревень, из глубинки. В освобожденных деревнях царствовал голод.
Маша рассказывала:
— Колхоз наш ходил в миллионерах. Когда получали на трудодни, не знали, куда девать зерно и овощи И птицы навалом. И корова. Пруд выкопали. Белым- бело на воде от гусей. На горище мешки с зерном и яблоками. Значит, когда ворвались фашисты, в момент очистили. Они говорили: «Айн момент». И в момент гусей растащили. Солдаты их жрали... Куда только лезло! Тощие, а жрут, как коровы. Пух полетел. Ржут, дерут перья, тушки в котлы. Пруд голым остался, если кто курицу спрятал под печку или куда, так осталась. Налог ввели. Пятьсот рублей со двора, сто восемьдесят яиц с каждой курицы. Сразу выкладывай яйца. Курица того не стоит. Ежедневно три литра молока с коровы. Потом коров поотбирали, увезли. Если налог задержал, штраф сто рублей в день. Колхоз объявили распущенным, объявили земельную общину. С утра до вечера в поле, тридцать дней в месяц. Дома как хочешь. Ничего не платили. Во главе каждых десяти домов — староста, по-ихнему эконом. Подобрали из пьяниц, лодырей, которых из жалости в колхозах держали. В поле стар и млад. Не разгибая спины. Если увидят, что остановился,— кнутом, а то и публично порку у клуба, вместо кино Помню, лозняк у пруда, слышу: «Девушка! Девушка!> Глянула — наши, прячутся, шесть красноармейцев «Принеси поесть». Сбегала, достала из ямы, принесла Говорю: «Не выходите, споймают». Не послушались. Субботины позвали, додумались. Хвать, на мотоциклах. В момент окружили. Троих наших положили, пятерых фрицев. Всех к клубу. Пригнали. Выставили красноармейцев и Субботиных. И детишек, и старуху стреканули из автоматов. Ревели бабы. Дом у Субботиных сожгли. Девчонки сажей мазались, не мылись, пчел на лицо сажали, чтобы раздуло. А то поймают, опозорят. И руки на себя накладывали... Жить не хотелось. Потом опять колхоз организовали. Скотину, что спасли, опять сдавали в колхоз. Вот так жили...
На базаре сразу было видно, откуда приехал человек из восстанавливающегося колхоза или тыла. В тылу многие разжирели на войне: за ту же картошку им отдавали все, что имели беженцы и эвакуированные — кольца, одежду, обувь, не торговались.
Рогдай зашел сзади рядов. Бабы закричали на него. Они на всех кричали. Города спекулянты боялись, а деньги прятали за пазухи.
Откуда у них столько картошки? Не верится, что у колхозников много запасов. Просто спекулянтов и перекупщиков развелось, как сырости после дождя. Одна спекулянтка, увидев Рогдая, рассвирепела, заорала, чтоб гнали мазурика в три шеи, что она его знает. Рогдай подошел к какому-то мужику, огляделся, показал бушлат.
— Отдам по дешевке, купи.
Мужик тоже стал озираться, заслонил Рогдая спиной, ощупал бушлат, сунул между ног, лихорадочно отмусолил деньги. Он не сомневался, что вещь ворованная, и рад был случаю купить за бесценок теплую добротную вещь. Такого и наказать не грех.
Следом подошел Степа-Леша. Он схватил Рогдая за руку, вывернул руку с деньгами, сказал, что поймал вора. Сцена разыгрывалась по отработанному сценарию. Как правило, скупщик отказывался идти в милицию, и чем его настойчивее приглашали пройти к следователю, тем больше он отнекивался, хотя ему и жалко было денег до слез, отрекался от покупки, потому что боялся следователя: еще что-нибудь выяснит, что следователю знать не надо. Случалось, некоторые шли до коробки, где до войны была милиция. Рогдай и Степа- Леша в нее притащили скамейку, повесили плакат, призывающий сдавать кровь. Степа-Леша сажал «свидетеля» на скамейку, говорил, что его вызовут, а сам уходил через вторую дверь в развалину.
— Пусть не скупают «краденого»,— говорил Степа- Леша.— Фрайеров учить надо.
— Хватай его! Лови! — вдруг закричала какая-то торговка.— Я свидетель. Мазурика знаю. Пошли, пошли в милицию, не бойся, я раскрою глаза начальнику! Не одного определила.
Сценарий рушился. Степа-Леша растерялся на мн* нуту, начал убеждать, что женщине идти не следует^ мол, разберутся без нее. Мужик пытался вырвать деньги у Степы-Леши. Я бросаюсь на выручку. Елка за мной.
— Рогдай, беги! Спасайся! — закричала Елка.
Увидев меня, торговка схватила и меня за рукав
— Хватайте и этого, они заодно!
Меня тоже начали хватать. Я скорее почувствовал, чем осознал, что сейчас начнут бить: любителей справедливости собралось слишком много. Успел крикнуть Елке:
— Беги к инвалидам!
Елка укусила кого-то за руку, нырнула под ноги и побежала между мешками, как мышонок, только пятки сверкают. Ее попытались поймать, но не такие девчонки у Серафимы Петровны, чтоб нх схватили.
Удар следует неожиданный, сзади. Бьет мужик с опаской, пробует, что выйдет из этого,— если можно бить безнаказанно, он отведет душу. Откуда же такие паразиты берутся? Только бы не упасть. Будут бить ногами, тогда... Толпа — зверь, виновных не найдешь, если даже убьют.
— Я ошибся, я ошибся, это не мой! — кричит Степа- Леша, но его голос тонет в ярости торговок, мужиков, непонятным образом не попавших в армию. Степа-Леша бьет кого-то, бьют и его. Вроде знакомый... Где я его видел, эту сволочь?
— Они заодно! — кричит кто-то.— Попались. Хватай моряка, я его знаю. Они мне бушлат третьего дня продали, обманули. Шаромыжники!
И уже рвут бушлат...
— Я купил!..— орет первый «кулак».
— Я раньше деньги отдал! — кричит второй.
— Убью, пусти! Мой! — сцепились «кулаки».
Ссора из-за добычи спасает меня.
Опрокидывая мешки, прилавки, бегут инвалиды Впереди Яшка, за ним, размахивая костылем, прытко семенит Муравский. Я оторопел, этот-то как попал к калекам? Гляди, какой резвый жеребчик, но то.
что прибежал на выручку, ему сто очков плюса, молодец гипертоник, не зря мы на тебя колбасу истратили.
Муравский гвозданул с ходу где-то виденного много раз мужика по башке костылем с костяной ручкой, аж загудела дюралюминиевая трубка.
— Наших бьют! — орет Муравский.
— Наших бьют! — несется клич по толпе. И барыги, которых я никогда-то и не считал своими, калеки, братишки, фронтовая рвань, слепленные из кусков собственного тела, как мозаика, ребята, бросив куплю- продажу, размахивая над головами, как гирьками, часами «на анкерном ходу с золотым браслетом», бегут на помощь. К нам! Я поднимаюсь, сплевываю кровь, бью мужика промеж глаз. И вырываю бушлат.
— Ратуйте! — орет пронзительно баба и пытается бежать, но картошка, которая лежит в мешках, за которую она дерет с горожан три шкуры, удерживает ее на месте.
Рогдай загнал ее к ларьку.
— Сынок, сынок! — вдруг становится на колени баба.— Не буду более! — тянет руки к окровавленному Рогдаю спекулянтка.— Это я по слабости душевной.
— Идем! — останавливает брата Степа-Леша.— Лицо у него тоже в крови и ссадинах.— Лежачих не бьют - закон детдома.
У меня пухнут губы. Я чувствую. Ударили по ребрам сапогом. Щемит. Кровь. Отбили внутри? Могут. Или зубы кровоточат? Разберемся.
У стены стоит перепуганная девушка-милиционер.
— Разойдись, стрелять буду,— говорит она, сама не веря в сказанное.
Спрячь игрушку,— подходит к ней Яшка. Он берет единственной рукой за дуло, плавно отводит его, сует наган в кобуру.
— Иди, милая, иди! Не для твоих нервов такая забота. А то сейчас целовать начну. Мужики в тебе не милиционера видят, а твои ножки, губки, бедрышки. Ух ты, лапушка моя! Давай любовь закрутим?
— Только попробуйте! — утирает слезы милиционер.— Много вас таких.
— Тогда иди. Видишь, разошлись. И ходи у молока.
Поняла? А то и пушку отнимут и обидят. Иди, некогда с тобой цацкаться.
— А вы больше не будете?
— «Нас не трогай, мы не тронем...»
— Что ж мне делать?
— Мобилизованная? — участливо спрашивает кто- то.
— Да... С фабрики... С Пензы.
— Непуганый народ. Хороший. Напиши туда письмо и пошли фотографию. А сейчас иди! Иди! Чего встала, тоже мне... Саму охранять нужно.
В полном кольце инвалидов идем к рядам махорки.
— Ну и гады! — возмущается больше всех Мурав- ский.— Убили бы. Куркули проклятые. Колхозничек называется, полицай вылитый.
— Да какие это колхозники,— возмущаются калеки.— Перекупщики вроде той бабы.
— Колхозники вкалывают с утра до вечера, им не до базара.
— Конечно. Отдают в фонд обороны последнее.
— Танковую колонну построили.
— Я воевал на таком танке.
— У нас была батарея. Колхозники купили для победы.
—...А тут шушера. Единоличники. Почему с такими рожами они не на фронте?
— Мало дали, чтоб помнили.
— А за что вас, Васины?
— Так... Деньги нужны.
— Кому не нужны.
— На что нужны?
— Лампочки купить.
— Для фонарика?
— Нет, нормальные. Что горят, когда электричество есть. У нас училка живет, ей надо.
— Откуда у вас электричество?
— Муравский... Он дал подключиться.
— А ты где, симулянт, линию нашел? Ты, прилипала, где ток достал?
— Военные разрешили.
— Как?
— Выпросил. Ходил по начальству.
— Тьфу! Ходит, клянчит. Гордости нет. Не фронтовик, сразу видно.
— У матери радикулит, ей прогревать... Синий свет врачи прописали. Даже лампу выдали,— оправдывается Муравский, как-то неловко опираясь на костыль.
— Лампочки... Где купите? Тоже надо синие?
— Нет, нормальные. Вася-китаец обещал.
— А он где возьмет?
— Кто-то ему обещал.
— Стой! — говорит Муравский и останавливается. Все останавливаются, глядя на него.— Так это же я ему обещал.
Он лезет в карман... Вскрикивает, выдергивает руку палец в крови, порезан.
— Лампочки имеют один недостаток — лопаются,— вздыхает Степа-Леша.
— Лопнули?
— Я бы и так отдал, свои хлопцы, за бесплатно.
— Кокнул?
Муравский молча вытряхивает из кармана осколки.
— Что с бушлатом-то сделали,— сетует Степа-Леша. Бушлат без рукава, без пуговиц, точно его били сапогами, как живого, трое суток.
— Гроши-то отдали?
— Вырвали! За гроши они руки оторвут.
— Пусть подавятся!
— Раскулачить бы их!
Я вам принесу...— говорит Муравский.— Одну, больше нет. Хватит одной. Спрячь деньги. Мне бесплатно досталось. Сочтемся.
Потом ухмыляется и говорит:
А чайку приготовь... Приду попить, молодежь. В наше время...
— Ладно,— прерывает его Рогдай.— В наше, наше... Пожил бы в наше. Тебя били ногами?
— Не испытывал.
— Ложись, попробуешь.
— В другой раз,— пообещал неуверенно гипертоник.
— Приходи, приходи,— хлопаю я Муравского по спине.— Фронтовик. Только, если увидишь колбасу, не суй в нее костылем.
И вдруг я вспомнил того, кто первый ударил под ребро сапогом... Показалось, что я увидел знакомого. Мелькнул. Неужели он? Бывший дворник Дома артистов, дядя Ваня? Неужели он? Значит, он в городе. Живой. Мародер. Ворюга. Немцев оставался в городе встречать. Неужели он?
Откровенно говоря, я не знаю, как правильно называть нашу команду по разминированию — то ли дружиной, то ли курсами. К концу третьей недели учебы нам предстояло сдать экзамены старшему сержанту Зинченко, после чего в штабе фронта обещали выдать справку, что предъявитель знает названия минных устройств, может самостоятельно разминировать, но в справке не давалось гарантии, что во время разминирования не произойдет взрыва. Запутанность положения курсов я объясняю тем, что Воронеж был прифронтовым городом. У трампарка, на Курском вокзале, на пустырях стояли зенитки, на окраинах воинские части... У города было две власти — военная и, если это не исключает первого, советская. Город зализывал раны буквально на глазах, но неразбериха существовала. Я получал две хлебные карточки — через военкомат и на курсах через комендатуру. Я предчувствовал, что незаконное «изобилие» обернется «недородом», но талоны на хлеб брал, относил домой, отдал Серафиме Петровне. К счастью, она совершенно не разбиралась, сколько кому положено: до оккупации карточки не играли столь важной роли, как после, а между «до» и «после» лежал год, когда при оккупации ее прямой обязанностью, по законам третьего рейха, было умереть с голоду.
С деньгами опять было худо. Степа-Леша давно спустил то, что ему выдали на отпуск, пустить в оборот бушлат после драки представлялось затруднительным, зарплату Серафиме Петровне обещали выдать лишь в конце месяца. По литеру «А» выдали несколько коробок папиросных гильз и трубочного табаку.
— Открываем табачную фабрику «Братья Карамазовы»,— предложил Степа-Леша.
— И сестры,— добавил Рогдай.
— Дорогие братья и сестры,— произнес Степа-Леша голосом профессионального нищего и запел песню, которая начиналась так:
Этот случаи был в городе Риме.
Там служил кардинал молодой.
Он богу не особенно усердно молился.
Целый день на гитаре играл.
Самая нелепая песня, которую я когда-либо слышал. Степа-Леша пел со знанием дела, на минуту показалось, что мы едем в поезде и в вагон вошли слепые. Песня окончилась неожиданным призывом:
Дорогие папаши, мамаши.
Перед вами сраженья герой.
Вас пятнадцать копеек не устроит.
Для меня же доход трудовой.
— Фольклор,— сказала Серафима Петровна. Перед ней стояли сапоги, которые я ей подарил. Она предлагала их «забить».
— Дети, к свету! — сказал Степа-Леша.— Через пять дней я отбываю нелегально на фронт. К сожалению. законный путь по железной дороге для меня отрезан. Я имел встречу с комендантом вокзала. Боюсь, что он запомнил мою личность. Пока я с вами, носы не вешать. Нос — часть лица, лицо — часть головы, голова дана для того, чтобы котелком варить. Даю бесплатные уроки. Перед вами неодушевленные предметы,— он взял папиросную гильзу и щепотку табаку, палочку- трубочку.— Вставляется вот сюда, набивается табак, палочкой переталкивается в гильзу, и перед вами рубль, не фальшивый, а законный госзнак. Так делают деньги, дети.
Кто же даст за нее рубль? — не поверила Серафима Петровна.
— Дадут, еще как,— заверил Рогдай,— Папироса стоит рубль.
— Дадут, мама,— поддакнула Елочка.— Дадут!
Фабрика имени «сестер и братьев Карамазовых» заработала полным ходом. Мы сидели вокруг стола, на столе рассыпались гильзы, пучился табак. Под потолком горела электрическая лампочка. Высвечивались углы, где и днем плотный полумрак. Серафима Петровна укачивала Ванятку. Он капризничал. Хныкал тихо: боялся, что фашисты услышат. Не завидую Ванятке — три года прожил, говорить толком не научился, а научился молчать и прислушиваться. Мальчик хилый, лысоватый, Серафима Петровна говорила, что это от нехватки витаминов. Мы, «дети подземелья», не такие, как он. Мы за себя умеем постоять. Ванятка болел животом. Его знобило. Ночью он стонал, мать выносила его на улицу, еле успевала. Никогда не думал, что ребенку требуется столько штанишек.
— Вызываю на соревнование,— шутил Степа-Леша, набивая гильзы.
Как же он уедет от нас? Как мы будем без него? Он сроднился с нами.
Рогдай рвал папиросную бумагу на гильзах, зато девчонки надевали гильзы старательно, точно клеили елочные игрушки. Серафима Петровна уложила сына, присела, посмотрела.
И заиграли ее руки. Они не мельтешили, ухватили суть, совершали движения минимальные, экономные.
— Разрешите,— попросил я и взял ее ладони, повернул к свету. Обыкновенные ладони, обыкновенные пальцы. Глубокие морщины, вместо подушечек мозоли. Ногти красивые, хотя подстрижены по-мужски — под корень.
— Гадаешь по звездам, по луне, по прочим небесным светилам? — спросил Степа-Леша.
— Не умею. Научи.
— Давай,— предложил Степа-Леша. И под общий смех уставился в левую ладонь Серафимы Петровны, закатив глаза, напыжился и заговорил замогильным голосом: — Жизнь будет долгая... Линия жизни тянется до запястья. Ждет болезнь... годам к ста. Линия ума перекрученная, глубокая... Не рви руку, дорогая, всю правду скажу,— продолжал он с цыганским акцентом.— Позолоти, позолоти...
Серафима Петровна протянула папиросу из своей кучки. Степа-Леша закурил.
— Проживешь с мужем долго. Вернется живым, красавица, вернется, верь. Бугры Венеры развиты... Муж не обижался и в обиде не будет, потому что, красавица, однолюбка ты. Тяжело для самой, тепло для близких.
— Артист! — сердито вырвала руку Серафима Петровна.— Троих родила. От сорока бомбежек спаслись, от угона, от лихорадки...
— Зачем сердишься, красавица... Врать нельзя. У тебя линии девушки...
— Трепло! Отстань!
— Мне погадай.
— Мне!
Протянули руки девчонки. Им очень хотелось знать будущее.
— У вас счастье полным весом,— пообещал Степа- Леша.
— Кружок спиритизма? — раздалось с порога. На пороге величественно возвышался Муравский. С неизменным костылем и в чистой военной форме. Красив. Чертовски красив. Ему шло быть инвалидом.
— Кто пришел! —закричал Рогдай.— Ветеран русско-турецкой войны.
— Хватит тебе! — замахнулся я на Рогдая.— Заходи. Муравич, но ухаживать за тобой некому — видишь, деньги делаем, законные госзнаки. Налей чаю, попей. Ты у нас как верблюд—пьешь раз, зато на месяц.
— Почем товар? — подошел к столу Муравский.— Заглянул на огонек. Пробивает светомаскировку, как бы патруль не нагрянул, обнаружат, что незаконно подключились. Учи вас, молодежь!
Сейчас замажем,— встал моряк Степа-Леша.
— Почем же товар? — повторил Муравский, взял папироску, со вкусом помял, понюхал.— Кричите... что химичу, хожу по начальству, а сами... Где такой табак раздобыли?
— Нашивка,— не удержался Рогдай,— за ранение,— и указал на грудь Муравского.— Как тебе не стыдно, дядя?