В церкви был полумрак, пахло керосином. Народу было много — молодухи, пергаментные старушки. Муж­чин, не считая меня, двое — солдат с усами и поп Солдат стоял в темном углу, белела выцветшая гимна­стерка, на ней поблескивала медаль «За отвагу». Он крестился, потом замирал, как по команде «смирно» Поп сипло что-то бубнил нараспев, его мучил кашель

Бабы падали на колени, били поклоны, били покло­ны...

Перед образами чадили керосиновые лампадки, от них-то и тянулся едкий специфический запах. Я поста­вил огарок домашней свечи перед изображением жен­щины с ребенком на руках.

Не знаю, как точнее передать то чувство, которое я ощутил в полумраке деревянной церквушки перед изображением женщины с младенцем на руках. Я не думал о том, есть бог на самом деле или нет, я вдру1 подумал, что горе не только у меня одного, что горе такое же у всех стоящих рядом на коленях женщин У нас одно горе.

Религия — вещь серьезная, ее не стряхнешь, как паутину, нужно владеть научным мировоззрением, что­бы быть убежденным атеистом. Наша семья была антирелигиозной, нас с братом не крестили, отец вступил в партию в двадцать втором году, мать ходила в комсомолках, ненависть к поповщине была стопро­центной. Но когда мы с братом остались одни, а я пере­жил контузию и увидел войну очи в очи, где-то в душе произошел скрытый надлом. Тетя Груня, прихватив меня в церковь за компанию, по простоте душевной, сыграла злую шутку: если бы я в тот момент попал под влияние настоящего верующего, а не богохульницы, которой по сути дела была тетя Груня, возможно, я стал бы верующим. Люди с большим опытом жизни обраща­лись в те дни к богу, а что говорить обо мне? Я вспоми­наю этот эпизод не просто так — это был один из ключевых моментов в моем познании мира.

— Боженька! Боженька!..— шептал я вслед за тетей Груней.

Я не знал ни одной молитвы, поэтому стал выговари­вать то, что было больно; и, дав выход боли, почувство­вал, что наступает облегчение. Так выплакивался я в ко­лени матери, когда обижали более взрослые парни. Мать гладила по голове, я затихал — и обида пропада­ла.

Боженька! Боженька!..— шептал я.— Если ты есть на самом деле, то сделай, пожалуйста, очень прошу, чтоб мама стала живой! Ну, зачем она тебе? Зачем ей умирать? Она хорошая, самая хорошая! Я буду по­слушным, буду послушным, буду самым послушным, буду делать все, что прикажешь. Хочешь, убей меня! Убей Рогдая, всех убей, только пусть мама останется! Ты слышишь меня, боженька? Правда, слышишь?

Я шептал страшную молитву, и ее слова околдовыва­ли. Я никогда не предполагал, что слова, которые говоришь сам себе, могут действовать сильнее, чем слова, сказанные другим человеком.

Горе, отчаяние, одиночество превратились в источ­ник горькой сладости, это было самоистязание.

Окружающее растворилось в тумане, я забылся... Рядом женщины били поклоны, били поклоны...

Много лет спустя я со стыдом вспоминал ту минуту, когда бухнулся на колени.

Тетя Груня вытащила меня на улицу. Она набрала в ладони теплой речной воды и плеснула мне в лицо.

— Сдурел, что ли? — закричала она.— Чего зенки вылупил? Право слово, городской! Иконы... Велика невидаль, иконы! На деревяшке масляной краской на­малевали и кланяются деревяшке. И молился непра­вильно, без пользы — свечу-то поставил богородице, а звал бога. Слезы распустил... Может, тебя собака кусала, так скажи, пойдем к фельдшеру, уколы в живот сделают. Кому поверил? Попу! Он прошлой зимой водки нажрался, в сугробе заснул. Легкие-то и простудил. Нет, тебе не в церковь — в комнату смеха ходить. На ярмарках бывал? Видел или нет зеркала там разные смешные?

Она вычитывала долго. Вспоминая теперь поход на богомолье, я удивляюсь практицизму русской женщины: в церковь она ходила не потому, что верила в бога, ходила на всякий случай — вдруг поможет, хуже, чем есть, не будет, но надеялась она лишь на самое себя, так как с детства работала и с детства привыкла делать для себя все.

Домой мы вернулись часов в десять.

Я чувствовал себя разбитым, подавленным. Мне было стыдно: ученик шестого класса, пионер, сын боль­шевика, стал молиться богу. Разве это не позор?

Я ушел в конец двора, к старой, разлапистой сливе. Здесь стояли стол и две скамейки.

Во дворе появилась Зинка. Мать коршуном налетела на дочь и погнала, как строптивую телку, в сарай. Сколько веревочка ни вейся...

Пришлось Зинке держать ответ за сиреневые туфли, за прогулочки на луг.

На улице остановились две женщины с коромысла­ми. Они прислушались к крику, который донесся из сарая, и одобрительно закивали:

— Молодец, молодец! Правильно делает, что дочку учит. Никого Зинка не стала бояться.

— Дело, дело говоришь. Груня в строгости дочь содержит.

Мать «учила» дочку в сарае...

Сарай был высокий, крытый обрывками толя и клоч­ками серого слежавшегося сена, торчали стропила, двери сняли зимой на растопку кизяка в русской печи.

— Маманя, маманя, не виновная я! — визгливо орала Зинка.— Не буду более без спроса брать твоего!

Вообще-то Зинка вызывала у меня непонятный интерес—выхаживает, как взрослая. И к солдатам ночью на свиданья бегает...

Спала Зинка летом на сеновале, так что матери трудно было уследить за ее похождениями. Зинка отли­чалась от девчонок из моей Тридцать четвертой школы. Тех можно было на большой перемене вытолкнуть из очереди в буфете, ударить портфелем по голове, дернуть за косу, пригрозить кулаком, чтобы не ябедничали. Я не мог представить, чтобы какая-нибудь городская девчон­ка осмелилась выйти ночью из дому на улицу, не то что бежать в кромешной темноте огородами, мимо кладби­ща, к солдату на какое-то свидание.

Помню: в третьем классе я пошел после уроков с Борькой Пашковым и Вовкой Гладких в кино на «Дети капитана Гранта». С нами пошла Лерка, тоже из наше­го класса.

После кино мы проводили Лерку до ее дома. Нас кто- то увидел. И на второй день Пашкова, Гладких и меня мальчишки дразнили «женихами». Это было очень стыд­но. Мы перестали разговаривать с Леркой.

— Маманя, будя терзать! — орала в сарае Зинка.— Маманя, больно, не соображаешь, что ли! Волосы-то выдерешь.

Тетя Груня вошла в раж. Она ни разу в жизни не била детей, и, переступив через заветное, не могла сдер­жаться.

Неизвестно, чем бы кончилось «учение», если бы в конце улицы не послышался разноголосый собачий лай.

Женщин с ведрами ветром сдуло. Улица опустела. Тетя Груня тоже услышала свору. Она выбежала из сарая, постояла, пригнувшись, чтобы ее не увидели с улицы, перебежала двор.

По деревенской улице шла почтальонша.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Она ходила в черной юбке, длинной — до самых верхов тяжелых солдатских сапог. Почтальонша была высокой и костлявой. Она вышагивала по деревне, стучали сапоги, разносился неистовый лай. Собаки ка­тились следом, норовя вцепиться желтыми клыками в ее ноги. Никто не отзывал собак, не обращала на них внимания и сама почтальонша. Изредка быстрым и точ­ным движением, точно сбивая росу на крапиве, выбра­сывала вперед ногу, доносился отчаянный визг, и опять слышался захлебистый лай. Из-за прикрытых ставень, из-за навесов, из-за плетней за женщиной в черной юбке следили десятки глаз. В глазах были испуг и суеверная надежда, что собаки отпугнут письмоносицу от дома, от­ улицы, от деревни — и тогда уйдет беда, никто не придет и не скажет: «Вам пришла похоронка».

Свора приближалась. Тетя Груня стояла в сенцах. Ей пора было бежать на работу, но она боялась выйти и, переминаясь с ноги на ногу, прислушивалась к звукам с улицы, грызя короткие ногти.

Вдруг лай смолк. Почтальонша вошла в наш двор.

Полканы и Жучки остались там, на воле, у них были свои правила — по деревенским понятиям не положено травить человека в чужом дворе, где ты сам гость, где за беспардонность могут протянуть поленом поперек спины или еще того хлеще — ошпарить крутым кипятком. Со­баки, высунув языки, расположились цыганским табо­ром в тени акаций: старики с упоением щелкали блох, молодые обнюхивались.

— Чередниченко! — громко позвала почтальонша. Она стояла посередине двора.

Ей никто не ответил. Женщина в черной юбке сплюнула, достала кисет и газету, сложенную гармош­кой, оторвала клочок, свернула самокрутку, долго выби­вала искру из кремня обломком напильника. Наконец трут занялся, и она прикурила цигарку, трут спрятала в гильзу от крупнокалиберного пулемета, чтоб нагар не осыпался.

— Выходи! — предъявила ультиматум почтальон­ша. Голос у нее был пронзительный. Говорила она сквозь сжатые зубы, точно боялась, что вырвут изо рта цидульку.

— Меня, что ли, ожидаешь?

Во дврр вышла хозяйка, неестественно улыбаясь, всем своим видом пытаясь показать, что слыхом не слышала о приходе незваной гостьи.

— Чего пожаловала? Аль письмо от мужика при­шло?! Может, кто-нибудь адресом ошибся и тысячу рублей пожаловал?

— Нет, письма нет! — ответила письмоносица.

Я опять удивился, как она может громко говорить сквозь сжатые зубы.

— Что же тогда пришло? — торговалась тетя Гру­ня.

— Извещение...

— У меня на фронте никого нет,— сказала хозяйка и перестала улыбаться.

— И не с фронта.

— Откуда?

— Из заключения.

Я наконец сообразил, в чем заключался секрет звонкости голоса почтальонши она просто-напросто кричала, кричала на пределе, но зубов не разжимала.

— Что пишут-то?

— Сама прочтешь.

— Ой, не надо!

Распишись в получении!

— Ну зачем сегодня пришла? — с обидой сказала тетя Груня,— Сегодня воскресенье. Я с утра в церковь бегала. Я ведь сегодня до обеда гуляю. Ты завтра лучше заходи. Зачем сегодня-то?

— Распишись! — безжалостно потребовала по­чтальонша и развернула тетрадь, сшитую из серой оберточной бумаги.

— Раз требуется, тогда понятно,— вяло ответила тетя Груня.— Ой, где писать-то фамилию? Ой, мамень­ка, правда мне! Ой, пришло! Ну ладно, спасибо, что зашла.

Она взяла извещение и, опустив руки вдоль тела, пошла в хату. На улице взбеленились собаки. Лай пока­тился вниз по улице, к мосточку, через ручей...

Потом он замолк.

Потом возобновился.

И через минут пять опять оборвался.

Так с перерывами он удалялся, становился тише и тише.

Тетя Груня положила извещение на стол.

Надо бежать к бригадиру, небось Кила матом кончился,— вспомнила она о работе и быстрым шагом вышла из дому.

Работала она в поле. Весь день копнила сено, вернулась к вечеру, усталая, потная. Справила работу по дому: напоила корову, подоила, процедила молоко. Затем второй раз за день долго оттирала пемзой руки и шею под умывальником. Вошла в дом. Достала из кованого сундука красное атласное платье, надела.

Причесалась.

Раскрыла настежь окна.

— Ходила свечу ставить,— сказала с грустью, точно извиняясь.— У людей как у людей — с военкомата при носят, а мне... Эх, непутевый! Иванушка мой! Голубь мой сизокрылый!

Она вздохнула глубоко и шумно, взяла извещение, быстро надорвала, прочитала.


На бумажке, отпечатанной типографским способом, было написано, что ее муж, Иван Иванович Чередни­ченко, скончался в тюремной больнице от разрыва сердца.


Допустите меня, сиротинушку,—


вдруг запричитала тетя Груня.


Как кудой-то головушке...

К своему мужу законному...


Нет, она не билась в слезах, не рвала на себе волосы, она пела. Нет, не пела — она голосила. Именно! Как могут голосить только русские бабы, горемычные сиро­ты. И в ее голосе было столько отчаяния, столько безраздельного горя, что у меня волосы зашевелились на голове.

Нет, она не билась в слезах, она причитала:

Как, скажите мне, пожалуйста, Нас кто станет кормить-поить? Как поля-то наши не сеяны, Стога-то не напаханы, И закрома-то не насыпаны...

Я не мог слушать — я выбежал со двора. Убежал на бугор...

На бугре угасал день. Там, внизу, в деревне, было уже совсем темно, и нельзя было различить домов, деревьев — все затопила темнота. Я слышал, как в ночи горевала тетя Груня.

И вот ей, как петухи, подпели голоса. Один у мосточ­ка, другой чуть-чуть подальше, за ручьем.

И еще, и еще...

Это было там, где днем смолкал собачий лай.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В среду мы с Рогдаем пошли в кино. Вместо заборов по обе стороны улицы стояли плетни, на колах сушились макитры — глиняные горшки, хаты были крыты соло­мой, точно их остригли под польку.

Кино показывали у летчиков. Они жили в четырех­этажной школе-десятилетке на том конце села. За шко­лой начинался лесок. Вдоль опушки леса стояли щиты, на них аршинными буквами написано: «Проход запре­щен!»

Первым, кто нарушил строгий приказ и поплатился на нарушение, оказалась соседская коза, которую Леш­ка грозился украсть и пропить.

Надвигалась гроза. Коза мчалась к дому напрямик по кустам. Конечно, она нарвалась на часового. Он крикнул: «Стой! Стрелять буду!», она не остановилась. Тогда он сделал предупредительный выстрел. Коза со­всем обезумела и рванула прямо. Часовой не расте­рялся, выстрелил в упор и убил наповал. Видно, судьба у козы была погибнуть вместо шпиона от руки часового.

Лешка по этому поводу очень расстроился. Он ходил и попрекал мать.

— Всегда слушаюсь — и зазря! — возмущался он своей недальновидностью.—Лучше бы я ее перелице­вал на водку, чем задарма ей на болоте гнить. «Не тронь, не тронь! Аблакату нечем платить...» А зачем часовому аблакат? Мне тоже, может быть, завтра идтить в армию, меня, может, завтра тоже на любой пост поставят,— выпячивал он грудь колесом, потому что гордился тем, что вскоре его заберут в армию.

— Вот когда поставят, тогда и стреляй! — отвечала мать.— Тогда будешь «человек с ружьем». Не твоя печаль, на каком поле брани она голову сложила, не твоя вина — не твоя забота.

Лешка слушал, замолкал, лишь мужская гордость не позволяла ему публично признать материнскую ли­нию.

Мы подошли к школе. В длинном коридоре стоял стол из учительской, за ним сидел сержант и продавал жителям села билеты. Военные смотрели кино бесплат­но.

В коридоре озорничали ребятишки. Подставляли ножку девчонкам, толкались, гонялись друг за другом, демонстративно курили и грызли семечки. По этой причине пол в школе был усыпан шелухой.

У меня имелся трояк. Его дала на кино тетя Клара. Один билет стоил рубль пятьдесят, денег в обрез на два билета, но в кино мы с братом не попали, потому что деньги у меня отняли, при всех, в коридоре, на глазах баб, под оскорбительные крики деревенских мальчишек. Может быть, нужно было пойти к сержанту, который за учительским столом продавал билеты, и попросить, чтоб заступился?

Я знал, как зовут того, кто отнял деньги и ударил меня,— Гешка Рамзаев. Он любил поизгиляться над городскими мальчишками. Городских в деревне подна­копилось порядочно, человек двадцать, но мы были разобщены, незнакомы друг с другом, а деревенские знали каждого и всякого с первого дня рождения.

Пришлось несолоно хлебавши возвращаться домой, Рогдай шел и ворчал:

— Что же ты не дал сдачи? Ты бы тоже его палкой по башке!

Я пытался объяснить, что сейчас преступно драться между собой, потому что фашисты напали, гибнет тьма народу и нельзя ссориться в тылу, Гешка ведь русский, нс немец,— но чем больше я пытался оправдаться перед братом, тем больше крепла злоба к обидчику.

Драк-то я не боялся, когда по-честному, по прави­лам: один на один — или ты победишь, или тебя побе­дят. Гешка пугал неукротимой, откровенной злобой.

Видно, кончилось время джентльменских поединков.

Дома делать было нечего, Рогдай куда-то ушел, я слонялся из угла в угол, все более распаляясь гневом, придумывая жестокие сцены отмщения. Классический случай, когда после драки машут кулаками. Я точно заразился страшной болезнью от Гешки, мне захотелось его крови. Чтоб успокоиться, я решил чем-нибудь за­няться.

На глаза попалась книга, которую мне дал на Придаче повар дядя Петя, «Герой нашего времени». Я раскрыл ее, собрался почитать, но тут зашла Зинка. Плюхнулась за стол, подперла щеку рукой и уставилась на меня. Потом стала рассказывать, как мать трепала ее в сарае.

— Думаешь, больно? — спросила Зинка и прикуси­ла толстую нижнюю губу.— Нисколечко! Мать меня за волосы таскала. У меня, смотри, какая коса. Нисколечко не больно. На, хочешь, подергай!

Зинка обошла стол, села рядом на лавку и подстави­ла голову, чтоб я потаскал ее за волосы. Видно, ей очень хотелось, чтобы я это сделал, но мне не хотелось вы­полнять ее просьбу.

— Отстань!

Зинка выпрямилась, посидела немного, глянула ис­подлобья, в ее взгляде была какая-то непонятная притя­гательная сила, точно она что-то от меня требовала, но я не знал что.

— Книжку читаешь? Про любовь, да? — глухо ска­зала она и пододвинулась, от нее пахнуло жаром. Не знаю про что,— ответил я,— еще не прочел.

Я отодвинулся.

— Слушай! — вдруг сказала она с придыханием.— У тебя в городе краля была? У вас там городские красивые, говорят, да? Ты, конечно, брезгуешь мной?

— Дура, не мешай читать! — смутился я оконча­тельно.— Ничего у меня не было.

Брось задаваться! — продолжала она.— Ну, че­го ты задаешься? Конечно, я не городская... Знаешь, давай я тебе первая расскажу.

— Не хочу тебя слушать!!

— Ну, давай, давай я тебе... Давай расскажу. Я целовалась. На лугу за кладбищем. Там один красно­армеец... Я с ним на вечерке познакомилась, я тебе не скажу, кто он, а то ты всем растрепишься. Как губами прижмется, а руками...

Она замолчала и опять пододвинулась. Потом поло­жила руку мне на колено.

Стало противно и неловко. Я встал и вышел.

Зинка крикнула вслед:

— Ох и трус же ты! Еще городской... Трус ты! Да все наши ребята, да никто тебя не боится... Да любой из наших смелее.

Я пошел на бугор. Шел и все время думал над тем, что она сказала. На бугре было жарко. Трава выгорела. Белели плешины. Внизу, по ту сторону берега, лежала балочка, росло много зелени, стояли кусты смородины.

Я спустился к ручью. Лег на землю, на траву.

Я долго лежал в балочке, глядел на синее и бездон­ное небо. По нему плыли облака; казалось, что они обгоняют друг друга, точно играют в догонялки. Это потому, что они плыли на разных высотах, где скорость ветра неодинаковая, а небо было одно целое, и в нем было что-то очень нежное и умное.

Я лежал на земле, удачно забился в лощину, нашел логово, как на крыше. Й мысли мои как будто перестали рассеиваться, собрались в пучок, сосредоточились на одном вопросе: трус я или нет? Я не умею спокойно думать, когда пространство вокруг меня слишком сжато или, наоборот, разбросано от горизонта до горизонта.

Взять Гешку Рамзаева. Можно ли назвать его смелым? Не знаю! Честное слово, не знаю. Он для меня был непонятным и поэтому казался грозным.

Еще совсем недавно непонятное вызывало любопыт­ство. Я ждал от него доброго и увлекательного. Будущее в мечтах рисовалось как игра в трех мушкетеров. Я меч­тал о приключениях и подвигах.

Пусть бы ревел ветер, бесился океан, мы бы пели на парус Робертом, сыном прославленного капитана Гран­та:


Кто весел, тот смеется,

Кто хочет, тот добьется

Кто ищет, тот всегда найдет...


Конечно, обязательно бы встретились враги. Как же без них? Они обязательно нужны, иначе путешествие потеряет остроту. Мы победили бы врагов благород­ством и смелостью.

Но жить пришлось на земле. Над ней нельзя было парить, по ней нужно было ходить, ходить на двух но­гах... Твердо.

И с братом отношения начали складываться непо­нятно: я сомневался в своих поступках, а он не умел колебаться, решения принимал моментально, без мучи­тельных раздумий, без боязни ошибиться, и если принял решение, то начинал выполнять его немедленно, и пер как танк на противотанковую пушку — или пан, или пропал. Если ошибся, нужно остановиться, склонить голову, мол, прошу извинить, а он, хоть убей, никогда не признает себя неправым. Кусок булыжника, а не чело­век.

В траве прыгали зеленые блохи, взлетали и садились жучки. В траве билась жизнь!

Я долго лежал в балочке, пока не прибежал Рогдай и не закричал:

— А-алька! Вставай! Лешке повестку принесли!

ГЛАВА ПЯТАЯ

Тетя Груня кашеварила. Как церковный колокол, гудел чугунок. В нем плавал петух. Его зарезали. Греме­ла огромная сковорода, накрытая меньшей. У печки лежала охапка соломы. Тетя Груня выхватывала пук, скручивала в жгут, совала в печку, когда прогорало, она отодвигала жар в глубину, совала очередной жгут.

— Зинаидка! — позвала она дочку.— Беги к крестному! Стой! И к тетке Авдотье беги! Стой, тебе говорят! Она на скотном. Беги на скотный! Постой, нелегкая тебя несет! К Языкатой тоже забеги, к Марусь­ке. Языкатая на картошке, к ней опосля всех. Теперь дуй, чтоб одна нога здесь — другая там. Зинка сорвалась с места. Она бежала, как бегают только девчонки,— ноги заносились вбок, сама раскачи­валась на бегу, а руками держала волосы. По моим наблюдениям, девчонки не умеют делать три веши — прыгать на ходу с трамвая, бросать камни и бегать.

Нашлось дело и мне.

— Будь ласков,— попросила тетя Груня,— наруби хворосту, а то жар быстро остынет, мясо не дойдет. Торчать у печи времени нету: народ, того гляди, пожалу­ет.

Пришлось идти в сарай. Там лежало несколько сухих ветел, притащенных из леса. Я попытался наломать веток, но ветки были уже обломаны, пришлось брать в руки топор, чтобы нарубить сучьев.

По топору давно плакал областной музей краеведе­ния — это было орудие каменного века: после первого удара в руку впилось несколько заноз, после второго кожу на ладони защемило, я дернул руку, в щели на топорище остался клок кожи.

Я пошел перевязывать раны.

Появился крестный Лешки. Поздоровался, пере­крестился на портрет маршала Буденного, потоптался.

— Оно конечно, иначе как? Известно... Пойду что- нибудь принесу,— сказал крестный.

Прибежала тетка Авдотья.

— Как со скотного лататы дать? Ты управляйся, я попозже приду, принесу чего-нибудь. Проводим в ар­мию не хуже других.

Затем появилась женщина в белой косынке и резино­вом фартуке. Она стояла во дворе, голову просунула в сенцы.

— Груня! — закричала она.— Кила за тобой при­слал! Кто за тебя делать будет? Кто хряпу рубить будет?

— Пушкин! — ответила тетя Груня.

— Понятно,— отозвалась женщина.— Передам. Не серчай, не своей волей зову...

Я перевязал руку цветастой тряпочкой. К счастью, нашел под лавкой ящик с инструментом, в нем лежали старые брезентовые рукавицы, теперь руки были защи­щены от заноз топорища.

Лешки дома не было.

Часам к трем появился крестный, принес четверть самогонки из буряка.

Появилась тетка Авдотья. Тоже принесла четверть самогонки.

Появилась языкатая Маруська. Молча поставила в угол двухведерный жбан с брагой.

Когда готовка была окончена, тетя Груня составила еду в печь, закрыла заслонкой.

— Слава богу, успела управиться.

Она вымылась во дворе под рукомойником, долго причесывалась, достала из сундука атласное платье. Я в третий раз видел, как она достает свой единственный наряд. Вынула сиреневые туфли. Посмотрела, поглади­ла, протянула дочке:

— На, бери, радуйся! Помру — вспомнишь. Избав­лю тебя, избавлю.

Зинка от радости запрыгала, завизжала и тут же напялила туфли на босые ноги.

Лешка появился где-то часам к шести.

С конца улицы донеслось дрынканье балалаек и писк гармошки: по деревне шли призывники! За ними толпа девок, родственников, ребятишек. Призывники шли по­средине улицы. В руках балалайки, гармошки. Кепочки сдвинуты на затылки, рубашки расстегнуты. Они подхо­дили к каждому двору и кричали:

— Эй, дядя Яким!

Или:

— Эй, Ивановна, уходим в армию! Прощай! Помни! Потом шли к следующему двору, сцена повторялась:

— Эй, Петровна! Призывают! Прощай!

Петровны, Ивановны торопились к калитке, выноси­ли преподношения: деревня уже знала, что подчищают подлесок.

Орава ввалилась в дом. Стало тесно, душно, пахло перегаром, потом, махоркой... Тетя Груня вынула из печи готовку. Поставила блюда с огурцами, капустой — все, что было в доме. Появились четверти с самогонкой.

Встал крестный. Откашлялся и начал:

— Пришло и ваше время, ребята... И твое, Борис, и твое, Иван, твое, Васька, Пашка, Николай, Микита, твое тоже, Ляксей, и всех остальных...

Оратору не дали довести речь до конца, потому что со двора донеслись крики ребятишек:

— Кила идет! Кила идет!

В дверях вырос бригадир, желчный, хитроватый мужик. Его и уважали, но больше побаивались. На лавке раздвинулись. Кила сел за стол, успев грозно посмотреть в сторону тети Груни. А та сделала вид, что ее никакие грозные взгляды не касаются. Она стояла у печки, следила, чтоб все были довольны угощением.

Слушайте пожелание! — продолжал прерванную речь крестный. Он стоял во главе стола, держал стакан с самогонкой в руке.— Пришло и ваше время. Что ж... Никогда не было, чтоб никак не было, как-нибудь да будет. Во, глядите,— он поставил стакан на стол, за­драл рубашку, показал белый шрам через пузо.— Я был на империалистической. Во как шрапнелью... У мужика доля такая — когда спокойно кругом, так о нем никто не вспомнит, как лихо, так бегут: «Спасай Отечество, спасай!» Без нас никто Отечество не спасет. Кто, кроме нас? Самая главная должность на войне — солдат. Помню, в семнадцатом в полк енерал приезжал, чтоб, значит, в атаку пошли за Отечество. Построили полк...

Его никто не слушал, каждый говорил свое. Лешка позвал меня. Большая честь — малолетку подозвал к столу призывник. Вообще-то, Лешка Чередниченко от­носился ко мне с уважением, не в пример одногодкам, тому же Гешке Рамзаеву. Лешка советовался со мной. Прочтет новости в газете или услышит радио в сельсове­те, придет, начнет разглагольствовать о причинах от­ступления, о союзниках, втором фронте... Как ни стран­но, я разбирался в этих вопросах лучше.

— Алик,— сказал он грустно, но с гордостью,— ухожу, друг! Вот ухожу, садись сюда. Подвиньтесь, Алику место дайте. Эй, мать, дай стакан, налей Алику. Может, нам сейчас воевать, ему довоевывать опосля.

Тетя Груня не возразила, поставила граненый ста­кан, кто-то налил в стакан ужасной, вонючей жидкости.

Не могу! — взмолился я,— Не надо. Тьфу! Не буду!

— Ты брось! — обиделся не на шутку Лешка.— Я на тебя загадал: если выпьешь до дна одним духом — значит, живым вернусь, не осилишь — знать, и мне войны не осилить, убьют! Убьют меня, если не выпьешь. И ты будешь виноват, если меня наповал в сердце...

— Я не могу!

Эй, хлопцы! — обратился к столу Лешка.— Он отказывается пить за наше здоровье.

— Это ты брось! — возмутились ребята за столом. .Мне дали подзатыльник.— Брось! Накаркаешь! Не трусь!

— Чтоб с победой вернуться!

И последнее их слово решило... Я выпил. Что же оставалось делать? Я не хотел несчастья ребятам. Я вы­пил эту гадость, чтобы не быть трусом. Страшная гадость! Я выпил, и мне стало плохо..Я рванулся... Меня схватили, придавили к лавке, сунули в рот соленый огурец. Но невозможно было перебить вкус сивухи, я пропитался им. Все вокруг пропиталось запахом сиву­хи.

Через несколько минут все поплыло, размазалось, как блин на сковородке. Я уставился на обглоданные кости, они остались от петуха, и весь мир вдруг сжался до размера этих костей. Я глядел на них, и мне было невероятно смешно от мысли, что это было раньше петухом. И нет петуха. Кукарекал — и нет его.

Потом все куда-то пошли. И я пошел, плохо сообра­жая куда. Мне показалось, что это очень важно — идти по деревне неизвестно куда, цепляясь ногами за землю. Ведь не просто мы шли, шли для чего-то. И это что-то было важным.

...На столе лежал целый вареный петух... Целый!

Как же так, ведь я собственными глазами видел, как его съели? Может, он... наоборот? Перьями обрастет, поднимет голову, закукарекает и улетит?

Я выбрался из дома во двор. Дом чужой... Куда это мы забрели?

Распахнутые окна дома облепили ребятишки. Они громко комментировали, что происходило там, внутри дома.

— Кила третью кружку пьет!

— Лешка «Цыганочку» бацает!

— А ну...дай сяду! — закричал я.

И ребятишки, те самые ребятишки, что безбожно задирались, когда я был тихим, трезвым, которые помо­гали Гешке отнять у меня трояк в школе, уступили без слов место на завалинке.

— Гешку убью! — поклялся я и поверил в то, что сказал.

Проснулась невероятная злоба. И до того Гешка Рамзаев стал ненавистным, что я понял: если не пойду и не зарублю его топором, мне просто житья не будет.

Я выломил дрын из плетня и пошел убивать Гешку... Смутно помню, как шел по деревне, размахивая дрыном

Я нашел Гешку...

Он перепрыгнул через канаву и убежал.

Потом было похмелье. Первое в жизни, гнусное. Страшно было не физическое состояние, а гадливость к самому себе. Точно наступал рассвет: вот видна кры­ша дома, вот уже различаешь сад, журавель колодца,— так и память, она оттаивала, и припоминались новые и новые подробности. И это было ужасно...

Собственно, проводы в армию прошли весьма благо­получно: не произошло драки, никого не покалечили, не прибили. Я слышал, как женщины то ли с похвалой, то ли с осуждением переговаривались:

— Не те времена! Да и молодые не те... Помнишь, на свадьбе Чумичева, неделю...

— Две недели, две недели!

— Может, не две, полторы точно... Полторы недели гуляли. Помнишь, Кривошея били? Мужики с нашей деревни пошли на Песковатку. С кольями. Тут было! Теперь культурные.

— Культурные! Алик-то ваш — вот те и культура, вот те и из города. Поймал бы Гешку Рамзаева, порешил бы... Ох, как он его гнал! Ну, думаю, товарки, догонит — и будет дело.

— Говорят, в городе все хулиганье.

Часов в девять пришли друзья Лешки, долго шарили под лавками, искали похмелку. Выпили. Покуражились напоследок.

К обеду народ собрался в школе.

Когда призывники отдали дежурному командиру повестки, парней пропустили в спортзал, где вечерами крутили кино, у двери поставили часовых и запретили без разрешения входить и выходить из зала.

И ребята сразу стали другими, чужими. Стало понятно, что одним махом, буквально в считанные мину­ты, выдернули, точно спелую морковку из грядки, оторвали от дома, от того, что было детством, юноше­ством, и они уже больше не принадлежали ни матерям, ни отцам, даже самим себе, превратившись по чужой воле в служивых, как издревле на Руси называли сол­дат.

И народ подошел к окнам, люди стали подсаживать друг друга, заглядывали в зал, искали глазами своих — и не узнавали, не находили. Когда находили и узнава­ли — радовались и еще горше плакали.

Солнце палило. Люди вскоре расслабились, устали, очень хотелось пить. Народ расположился в тени школы и каштанов. Я присел рядом с крестным и Килой. Они сидели, как калмыки, на корточках.

На весь двор школы заговорил громкоговоритель. I Бесстрастный, механический голос сообщил сводку с фронта. Говорил он немного, еще меньше можно было понять. Он сказал: «Превосходящие силы... Незначи­тельные... Тактические маневры».

— Это про что? — не понял крестный.

— Дон берет,— ответил Кила и сплюнул.— Дону ' конец — вот тебе и загадка! Говорильню развели, а вой­ну проглядели! Не было порядка и не будет — два дня на сенокос баб не выгонишь.

Во дворе произошло движение. С земли поднялись | женщины, старики, встал крестный.

Появилась пожилая женщина. Седые волосы у нее ' были собраны в тугой валик на затылке. Женщина была одета в черный костюм, на лацкане строгого пиджака орден Ленина. Я почувствовал, что это идет учительни­ца. Это и была учительница, директор школы.

— Здравствуйте! Здравствуйте! — здоровалась она на ходу,— И вашего тоже призывают? Постойте... Да он ведь на второй год оставался... Его возраст... Где же дети?

Ей молча показали на окна спортзала.

Она пошла прямо на часовых, и, видно, орден послужил пропуском, часовые пропустили ее.

Потом я видел через окно, как она сидела на скаме­ечке около шведской стенки и ребята стояли вокруг учительницы, смеялись, что-то увлеченно рассказывали.

Часа в четыре раздалась команда:

— Выходи строиться!

Ребята молча построились в колонну по четыре и пошли к вокзалу километров за восемь. Я не пошел провожать, на вокзал пошли самые близкие.

Тетя Груня шла, утирая концом платка глаза, ее поддерживала Зинка. Зинка обняла мать одной рукой за пояс, в другой держала сиреневые лодочки. Шла она босиком.

Директор школы тоже пошла со всеми. За это лето она третий раз провожала учеников на вокзал.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Куры разбрелись... Одна копалась в огороде, вторая прогуливалась по улице, третья взгромоздилась на пле­тень и сидела нахохлившись, точно обиделась: съели люди ее законного мужа. Слыл Петька озорником, драл соперников по соседству, носил, как орден, рыжий хвост. Очень гордая птица. Куры ходили за ним, как за ка­менной стеной,— сытые, организованные, умиротворен­ные. Разве куры могли уразуметь, что Лешку призовут в армию и по такому событию Петьку отправят в котел? Был Петька последним представителем мужского пола во дворе Чередниченко, да и он сгинул.

...Вначале я не признал ее — стоит какая-то женщи­на в военной форме. В сапогах. На отложном воротни­чке гимнастерки зеленые треугольники — знаки разли­чия. Форма выутюжена, ладно подогнана.

Военной оказалась тетя Клара.

— Своих не признаете? — засмеялась она.

Мы прошли в хату, сели чинно на лавку, с любопыт­ством поглядывая на нашу бывшую соседку,— она казалась иной, чужой. Я понял, почему возникло такое ощущение,— помимо военной формы, она еще коротко подстриглась.

— Садитесь, мальчики, присаживайтесь!

Она сама еще не пообвыкла в новом одеянии. Терялась. Не знала, куда девать руки,— засовывала под ремень, закладывала за спину. Руки жили самостоя­тельно, без воли хозяйки.

— Поужинаем? — спросила она.

— Тебя взяли в армию? — спросили мы.

— Вроде... — ответила она и засуетилась.

Покашливая, переставила на столе с места на место банку с американской тушенкой.

— Паек выдали,— сказала она.— А где Груня?

— Пошла провожать Лешу на вокзал. Разве не знаешь? Ребят призвали. Гуляли два дня,— сказал Рогдай,— Алька на проводах напился и набузил.

— Ах да, вспомнила! Верно, верно,- ответила тетя Клара и замолчала.— Разговор в штабе был о при­зыве.

Она скрывала что-то... Важное и невеселое. И чув­ствовала себя виноватой в чем-то перед нами.

В чем?

Я показал украдкой брату кулак, чтоб не выдавал, не рассказывал о моем кураже на проводах, о том, что бегал с дрыном за Гешкой.

Открыли банку с американской свиной тушенкой. Вкуснота! Мазали тушенку, как масло, на ломти хлеба. Ее даже не обязательно было разогревать.

Света не зажгли. В хате по углам скапливалась темнота. За окном буянил закат — завтрашний день, по приметам, обещал выдаться ветреным.

— Ешьте, угощайтесь, наливайте чаю, сахару бери­те. Каждому по куску,— хлебосольничала тетя Клара. И добавила вкрадчиво: — У вас теперь будет свой паек.

Я жевал угощенье, хлебал морковный чай внаклад­ку.

«Теперь она военная,— соображал я.— Теперь она будет жить в казармах, как все военные. Сказала про паек... Кто его нам даст? За что? Паек задарма не да­ют».

— Три банки тушенки и полкулька яичного порошка оставим хозяйке. Она кормила вас. Как-то рассчитаться следует. Неудобно без ответа. Груня последним дели­лась.

— Уходим, значит, отсюда? На новую квартиру?

— Уходим.

— Куда уходим?

— Потом скажу. Когда найдется ваша мама, На­дежда Сидоровна. Пока я в ответе за вас. Надежда Сидоровна жива. Потерялась, случается на войне. На­верное, осталась по ту сторону фронта. Я постараюсь ее найти там, разыскать.

— Как «там»? Там же немец. Кто тебя в Воронеж пустит?

— Разве я сказала: «там»? Это вам показалось. Я хотела сказать... Для чего живет человек на земле? Скажите мне...

Она заговорила не о том, что ее волновало, о чем болела душа, говорила для отвода глаз, громко и важно, и очень много.

— Человек рожден,— говорила тетя Клара,— чтоб работать, чтоб дети его были счастливыми. Война — скотство. На войне убивают друг друга. В такие дни, как теперь... Может всякое... Растеряется человеческое, до­брое, но в конце концов добро и правда победят. Гитлер проиграет войну, его убьют, как гадину, неотвратимо, но он останется победителем, если разрушит в вас челове­ка... Вы обязаны сдать экзамен на человека.

Раньше, в Воронеже, когда она начинала рассуж­дать в подобном же духе, батька говорил: «Гимнази­стка. Хлебом не корми, дай поговорить о высоких материях. А спроси, чем отличается Первый Интернаци­онал от Третьего, не скажет. Нет классового чутья».

— Кто называется мужчиной? — продолжала с па­фосом тетя Клара.— Есть у Лермонтова поэма «Де­мон» Демон — это мужчина. Я так думаю. Бог — слишком капризный, завистливый и неискренний. В нем слишком много от женщины. Демон открыто говорил, что думал. За гордость бог и сослал его в преисподнюю, потому что бог любит подхалимов. Демон никогда бы не напился, как ты, Алик. Скорее бог напился бы, ревел, рвал на себе рубашку и просил пожалеть его. В то же время он затаил бы злобу на тех, кто видел его падение...

Я вдруг почувствовал, что тетя Клара не решается сказать, куда мы переезжаем. Почему? Конечно, теперь она не имеет права быть с нами — ее взяли в армию, значит... Значит, нас отправят в детский дом. От этой мысли у меня похолодело внутри, я застыл с куском хлеба в руках.

— Мы расстаемся,— вдруг сказала тетя Клара. Она помолчала и добавила с трудом: — Да, расстаемся... Вы будете без меня.

— Понятно,— сказал я.— Конечно, чужие мы тебе.

— Не говори так! — она закрыла лицо руками.— Пожалейте меня!.. Ешьте, мальчики, ешьте! Я получила приказ... Но я не могу без вас.

И она заплакала.

Мы молчали.

— Приказ получила. Я теперь сержант, вот погляди­те, сержант. Я буду писать. Вы будете у хороших людей. В надежном месте. Мне придется на некоторое время уехать. На учебу. Поэтому...

— В детдом повезут?

— Нет!

— А куда?

— На аэродроме будете жить.

— На каком аэродроме?

— За школой. Знаете, в лесу, где запретная зона?

— Разве там аэродром? Где козу подстрелили?

— Да. Он пока не действует. Запасной. Я попросила командование. Сказала, что вы мои родственники, пле­мянники. Мне дали согласие. Вещи я собрала. Сложила в рюкзак. Вас будут кормить. Дадут паек. В наши дни это очень много значит. Я вернусь скоро. Обязательно вернусь. У меня нет никого, кроме вас. Не смотрите на меня так, пожалуйста, пожалейте!.. Я не могу вас взять с собой. Такой приказ.

— Не все ли равно, где жить,— беззаботно ото­звался Рогдай,— будем воспитанниками, правда? Ура!

— Да, да... Так... При запасном аэродроме.

Брата не испугало будущее. Он легко и бездумно принял весть о том, что нам предстоит стать воспитанни­ками воинской части, расстаться с тетей Кларой. Во­обще-то, наш батька когда-то тоже был воспитанником 14-й кавдивизии Первой Конной армии Буденного. В гражданскую войну. Он много рассказывал о походах, боях на Северном Кавказе, в районе Кисловодска. Мы завидовали ему. Так что попадем мы в воинскую часть, так сказать, по семейной традиции.

Может быть, я боюсь перемен, боюсь стать воспи­танником? Боюсь армии?

Нет, по другим причинам я не хотел уходить отсюда, из деревни, от тети Груни. И не то чтоб привык к месту, полюбил сильно тетю Груню или Зинку. Смешно гово­рить, чтоб я мог привязаться к губастой Зинке. Я не хотел уходить по простой причине: переезд означал бы конец одного этапа и начало нового, в жизни оказалась бы прочитанной еще страница, и прошлое стало бы еще более далеким. А там, в прошлом, осталась мама.

И стало страшно, что однажды я примирюсь с мыслью о том, что больше никогда не увижу ее. Прими­рюсь со всем, что происходит вокруг: с войной, бомбеж­ками. Свыкнусь. Приспособлюсь. Приму войну такой, какая она есть, как нормальную повседневную жизнь.

Рогдай проще смотрел на происходящее.

Может быть, так и надо жить? Может быть, прав он, а не я?

Может, я слишком усложняю все?

И что такое вообще сложно смотреть на жизнь или просто смотреть на жизнь? Каждый по-своему оценива­ет происходящее, у каждого своя мера хорошего и пло­хого.

Откровенно говоря, в то лето сорок второго года я смутно понимал, что происходит. Мои ощущения, страхи и раздумья были туманными. Теперь, когда я пишу эти строки, я могу четко сказать, что меня насто­раживало. А тогда...

Мы написали записку тете Груне. Поблагодарили за ласку. Оставили ответ — американские консервы и яич­ный порошок. Замкнули дом на висячий ржавый замок, ключ спрятали под порог.

Я задержался во дворе — попрощался с хатой, разлапистой сливой. В это лето с нее не собирали плоды. На плетне спала нахохлившаяся курица. Без Петьки она почему-то не желала спать на насесте в сарае, отбилась от дому.

Я догнал тетю Клару и Рогдая.Мы подошли к школе. Здесь было неестественно пустынно. Не верилось, что несколько часов назад здесь толкались люди, провожали ребят на фронт. На подо­коннике третьего этажа лежал боец и на немецкой губной гармошке подбирал вальс «Дунайские волны».

Мы прошли мимо школы.

Вышли к лесу, прошли мимо огромного фанерного щита с аршинными буквами. На щите кричали слова:

«Стой! Запретная зона!»

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Командир роты охраны, в которой было всего полтора взвода, младший лейтенант Прохладный так объяснял боевую задачу:

— Враг появился: замри и продолжай нести служ­бу. Он летит, а ты затаись... Чтоб, кроме снопов, на лугу ничего не было, ясно, сено-солома?

— Так точно! — бодро ответили полторы половины взвода, вернувшегося с наряда: бойцы охотно соглаша­лись со всем, лишь бы побыстрее пойти на завтрак в блок питания.

— Аэродром,— продолжал ротный,— камерный.

Мы резерв. Что такое резерв?

Он замолкал, увидев, что на животе правофлангово­го рядового Шуленииа торчит пузырем гимнастерка.

— Сено-солома! — приходил в гнев младший лейте­нант, подбегал к Шуленину и закручивал пряжку ремня.

— Раз! Два! Три... Подбери живот! Видели? Четы­ре! Четыре наряда вне очереди, сено-солома! Распусти­ли животы... А это что еще за партизаны жмутся? Отойди на десять метров!

Последние слова относились ко мне и Рогдаю. На­прасно мы прятались за спину рядового Сеппа, орлиный глаз командира видел на три метра в землю. Нас он безжалостно выгонял из строя. Мы портили и без того далеко не гвардейский вид роты: в нее присылали солдат из госпиталей, ограниченно годных к строевой службе.

Наведя порядок, младший лейтенант успокаивался, раздавалась долгожданная команда, и строй двигался в направлении кухни. Рогдай и я следовали за строем короткими перебежками на дистанции десять метров.

- Запевай! — требовал младший лейтенант.


Пролетели кони шляхом каменистым,

В стремени привстал передовой.

И поэскадронно бойцы-кавалеристы,

Натянув поводья, вылетели в бой.—


запевал кто-нибудь.

Рота дружно подхватывала припев, чеканя шаг на подступах к кухне:


В бой за Родину,

В бой за Сталина!


Аэродром, куда нас забросила судьба, был захолу­стным, километрах в тридцати от фронта,— его не беспокоили ни немцы, ни командование. Он развернулся вдоль луга, куда недавно гоняли колхозных коров щи­пать траву. В рощицах прятались всевозможные служ­бы, капониры с самолетами, вокруг рощиц затаились зенитные батареи, взлетной полосой служил луг, на котором для маскировки ровными рядами стояли копны сена. Собственно, не копны, муляж — на каркас из лозняка наложили тонкий слой сена, вечерами, когда оживал аэродром, копны убирались, чтобы не мешать взлетам и посадкам самолетов.

На аэродроме сидела эскадрилья «чаек», безна­дежно устаревших в первые же дни войны бипланов. Эскадрильей она только называлась, потому что в ней было всего три самолета, остальные давно посбивали. Их продолжали величать истребителями, хотя «чайки» выполняли задачи ночных бомбардировщиков — лета­ли по ночам за линию фронта, бомбили немецкие тылы и переправы на Дону.

Погода стояла хорошая. Луг был сухой; взлеты и посадки происходили без аварий.

Жили бойцы роты охраны в четырехместных па­латках, разбитых в сосняке. Здесь было чисто и светло.

По уставу подъем происходил в шесть. Он касался лишь меня и Рогдая да рядового Сеппа, дяди Бори,— он тоже не ходил через сутки в наряд и поэтому не имел права спать после команды «Подъем». Все остальные либо были в наряде, либо возвращались из суточного наряда, так что по уставу могли спать до обеда.

— Навязали на шею иждивенцев! — ворчал млад­ший лейтенант Прохладный, грозно поглядывая на нас.— Право слово, ДРВ, сено-солома!

ДРВ... В армии любят сокращения. Числились мы в БАО. В переводе на нормальный русский язык это озна­чало — батальон аэродромного обслуживания. Еще бы­ли БЗ — бензозаправщики, НП — наблюдательные пункты, ЧП — чрезвычайные происшествия, ОВ — от­равляющие вещества, а также и очередная взбучка, РГД, РПД, ЧМО. С легкой руки младшего лейтенанта Прохладного мы превратились в ДРВ — «Двух раз­гильдяев Васиных».

Младший лейтенант Прохладный был кадровым военным. Про свое звание он говорил с презрением: «Курица — не птица, младший лейтенант — не чело­век». Дело в том, что за какие-то провинности Про­хладному осенью сорок первого года сняли два кубика. Правая щека у него синела крапинками тола, и от глаза к уху шел красный шрам.

Прохладный не уважал должность командира роты охраны БАО. Он душой был войсковой разведчик. Даже походка у него выработалась пружинистая, крадущая­ся. Он внезапно останавливался, прислушивался, как глухарь после песни, и крался дальше.

С первых дней младший лейтенант невзлюбил нас с братом: придирался к гражданскому виду. И лишь после того, как нам нашлось дело — приставили к ба­не — и мы стали «уполномоченными по заготовке бан­ных веников», УПЗБВ, ротный несколько подобрел.

Баню срубили у родника. Сделали из бревен и дерна запруду, стеклянная ледяная вода скапливалась перед запрудой. Кругом вились лопухи, огромные, как уши слонов. Воду в баню носил рядовой — дядя Боря Сепп.

Рогдай и я безжалостно драли ближайшие березки, связывали ветки в веники, веники развешивали сушить­ся на веревке. На дверях бани был приколот строгий приказ коменданта аэродрома, в котором каждому под­разделению «для помывки» отводились определенные часы и дни недели, но на практике приказ нарушался ежедневно.

Заваливались технари, расхватывали веники, про­рывались в предбанник, раздевались, забирались на полки и начинали «помывку» без всякой команды, а те, кому положено было в это время быть на их месте, сиде­ли на поляне, курили, рассказывали байки и ждали, когда у «налетчиков» заговорит совесть.

Трудно понять, как люди в жаркие дни могут парить­ся в еще более жаркой бане? Летом куда приятнее сходить на реку, поплавать, понырять, чем хлестаться вениками до умопомрачения, подзадоривая друг друга шутками.

Солдаты вываливались на поляну размякшие, крас­ные и довольные.

Дядя Боря Сепп стал нашим дядькой.

Дядя Боря Сепп... Он всего на пять лет был старше меня. В роту охраны он попал тоже после госпиталя. Он рассказывал о своих злоключениях так:

Я эстонец. Ротился в Раквере.

Корот аккуратный. Кирка высокая посретине. Мой отец ловил рыпу. Он рыпак. Поэтому мы уехали из Раквере на перек Палтийского моря. Слышали, купец в России по фамилии Елисеев? У него маказины рапота- ли в Москве и Петербурке, теперь Ленинград называ­ется. Плюс, очень красивые маказины. После революции маказины... ийоля!.. Отняли маказины. Но во пуржуй- ской Эстонии у Елисеева была усатьба. На берегу моря, между Раквере и Кохтла-Ярве, но ты фее равно не сна- ешь, кде это. Место... там... самое красивое — спуск к морю. Стелал мраморную наперешную, песетку на коре... Очень илюс, красиво! Смотрел на сакаты из песетки. Мы были его сосети. Он в творце шил, мы шили в чушом томе. Мой отец хотил в море ловить рыпу. На чушой лотке, чушой сеть пыла, чушой все. Он мало получал, потому что платил за чушой лотка, за чушой сеть, толки пыли.

В сороковом году было присоединение. Советская власть началась. Рыбаки колхоз стелали, чушой лотки, чушой сети, все стали опщим. Мой отец стал — он не сам придумал, его выпрали на сопранни,— он стал претседателем колхоса. Дом хороший стал, рыпакам дали в панке ссуду, купили мноко расных приемников, купили мотоцикл, а меня и еще двух парней учиться в Тарту, в университет, на поткотовительные курсы. Раньше в Тарту никто из петных не учился, мало софсем пыло петных, это очень торокой вещь — учиться. От пуржуазной Эстонии в Тарту остались студенты, пога- тые. Они нас пресирали, мы тоже их пресирали, трались даже. Это нехорошо, хулиганство, но тругого выхота не пыло. Трались. Я готовился на филологический факуль­тет. Русский язык и литературу хотел учить, хотел знать русские обычаи и песни, хорошо чтоп знать... Тут война. Я не знаю, где мой отец, мама и две сестренки. Может, их арестовали омакайтсэ — пуржуазная полиция. Мой отец вступил в партию польшевиков. Я не знаю, что теперь с ними...

Я отступал из Тарту. Мы успели уйти, потом попали в полото. Нас ловили немцы и омакайтсэ. Я в полоте просидел с товарищами много дней. Простудился. По­том с температурой вышел к Нарве, попал в Россию.

Потом в госпитале лежал. Я немного простудился. У меня туберкулез. Меня лечили, иголкой воздух наду­вали, сюда в грудь, лекарства давали. Теперь я не сарасный. Мне надо туда, где Елисеев жил, узнать, что с моим отцом, мамой и сестренками. Я слышал, что организуется эстонская армия. Он пудет первым идти освобождать Эстонию от немцев. Я хочу воевать в ар­мии. Я уже написал заявление, отдал в штап. Но мне ничего не написали в ответ. Я хочу написать еще одно заявление — Сталину. Пошлю по почте. Помоги, пал- лун, пожалуйста, чтоп не было ошипок по-русски. А сейчас тепе и твоему прату поевая задача — вымыть паню, потому что приедут летчики. После них остают­ся... как это сказать? Мыло кусочки... опмывки. Вы их не выпрасывайте, потому что это нужно другим товари­щам, им мыла мало дают. Летчики — они погатые, пуржуи, у них мыла много. Понятная задача?

— Понятная...

— Выполняйте, пожалуйста!

Каждый из нас слышал миллионы раз, что труд облагораживает, что труд создал из обезьяны человека. Может быть, это и так, не буду спорить, лично я обезь­яной себя не помню, и поэтому уборка бани у меня не вызывала энтузиазма. Грустно начинать трудовую дея­тельность с мытья желтых полок, распаренных, пропи­танных мылом, облепленных вялыми березовыми листь­ями. Кто приходит в баню раз в неделю помыться, переменить белье, думает, что баня — очаг чистоты. Как бы не так! Очередное заблуждение. Только банщики знают, сколько грязи скапливается по углам и зако­улкам. И вода, которая вытекает из мойки, настолько ядовитая, что даже лопухи жухнут от нее.

Мы разделись до трусов, одежду не хотелось пач­кать. Еще мы разулись: обувь скользила по мокрому полу, да и жалко было ботинок. Свой левый ботинок я уже перевязал красным телефонным проводом, чтобы окончательно не оторвать подошву.

— Работай!— сказал я брату.

Сам работай! — ответил Рогдай, с тоской по­смотрел на дверь — через нее падали лучи солнца.

— Поговори!

— Не командуй...

Мы присели на лавку и задумались: неизвестно было, с какого края начинать уборку — то ли тряпкой тереть пол, то ли обломком косы скоблить.

— Ты обязан меня слушаться,— сказал я.

— В честь чего? — не согласился брат.

— Ты младше меня, а младшие слушаются старших.

— Если ты старший, то покажи пример,— париро­вал Рогдай.

Давай, давай!— опять сказал я, не двигаясь с места.

— «Давай, давай!»—передразнил Рогдай.

Я разозлился. Встал и взял швабру.

— Лодырь!

— Сам лодырь!

— Как дам!

— Попробуй, дай!

Рогдай вскочил и тоже схватил швабру.

Мы еще никогда так зло не дрались. Опрокинулась шайка с водой, вода разлилась по полу, упала скамейка, рассыпались поленья...

Моя швабра тихо хрустнула...

— Ага, ага! — закричал я злорадно.— Из-за тебя! Ага-ага, сломал казенное имущество.

— Я ни при чем,— ответил спокойно Рогдай.— Сам сломал.

Я стоял потный, взъерошенный. Он был меньше меня ростом, на год моложе. И я вдруг понял, что кончается моя власть над ним, что он как-то незаметно обрел самостоятельность, что становится сильнее, и прой­дет немного времени — и он будет помыкать мною, по­тому что растет безжалостнее, спокойнее, расчетли­вее.

— Ты, конечно, не виноват...— сказал я растерян­но.— Ты всегда в стороне.

Мне необходимо было что-то сказать или сделать. Необходимо было сбить с него наглую ухмылку, иначе произошло бы что-то, после чего мы перестали бы пони­мать друг друга.

— Натворили безобразия,— сказал я.— Сломали казенное имущество. В военное время. Это ЧП. О нем дядя Боря доложит коменданту, тот доложит генералу, самому главному. Самый главный генерал не будет разбираться, кто виноват, кто прав, напишет приказ — и нас выгонят. Куда пойдем? Мне тоже противно гонять жижу. Я не хочу перекладывать свою долю на тебя. А ты жилишь. За нас теперь никто ничего делать не будет. Отца нет, мама неизвестно где — может, и погибла... Пора понять. Остались с тобой вдвоем. Никто нас за­дарма кормить не будет.

Рогдай перестал улыбаться, сощурился, уставился в одну точку. И я простил ему наглую ухмылочку, гру­бость. У меня защипало в носу.

Рогдай сплюнул со смаком и сказал деловито:

— Кончай ныть! Пойдем найдем березку, срежем и сделаем швабру. Где бы ножик достать?

Ножа не нашли. За баней у козел, где земля была усыпана опилками и щепой, стоял колун. Он был туп, как булыжник, но другого режущего и колющего орудия поблизости не оказалось, пришлось взять его. Мы вошли в березничек.

Видно, березничек весной и осенью превращался в болотце. Торчали кочки, под ногами пружинил сухой мох, пахло мятой. Березки, точно понимая, что пришли по их душу, стояли навытяжку.

Я нашел подходящее деревце. Ударил по стволу колуном. Береза затряслась, ствол спружинил, и колун чуть не угодил мне в лоб.

Береза не рубилась. Колун мял березу, мочалил ствол.

— Давай попробую,— предложил Рогдай и втемя­шил колун в землю так, что брызги полетели.

Как ни странно, на поверку оказалось, что мы ничего не умели делать. Как это получилось, ума не приложу. Добро бы вышли из богатых, вокруг бы прыгали ня­нюшки, и лакеи, как Обломову, надевали бы штаны по утрам. Мы вышли из трудовой семьи. Отец мальчишкой пас коров, мать с двенадцати лет работала на фабрике. Она хвасталась перед подругами:

— Они у меня как барчуки. Пусть поживут, пока я в силе.

Пусть учатся,— говорил отец.— Я лямку всю жизнь тянул, пусть в инженеры выбиваются.

В школе Мария Васильевна, когда кто-нибудь полу­чал двойку, говорила:

— Он хочет быть водовозом.

Теперь мы были бы рады стать водовозами, да не знали, с какого края лошадь к бочке подводят. Мы ничего не умели делать.

Из глубины березничка донесся крик:

— Плохо! Сначала!

Кто это? — вздрогнул Рогдай и выдернул из земли колун.

— Не знаю.

Пока будете раздумывать, гусеницами пода­вят! — снова донесся крик.— Второй номер, второй номер, слышишь, аль оглох? Тебе говорят!

Мы пошли на голос и вывалились на опушку, продравшись сквозь кусты.

На лугу из земли торчали стволы зенитных орудий. Как заводские трубы, они как бы принюхивались к небу. Вокруг орудий, в окопчиках, суетились люди. Мы по­дошли к ближайшей зенитке.

Командовал отделением старший сержант — три греугольничка на отложном воротничке гимнастерки. Он сидел на зеленом ящике полевого телефона.

Я его сразу узнал — это был тот усатый боец, ко­торого я видел в церкви, куда ходил с тетей Груней ста­вить огарок свечи божьей матери. На гимнастерке по­блескивала медаль «За отвагу». В окопчике находились молодые ребята, одногодки тети Груниного Лешки. Гимнастерки на их спинах чернели от пота, рукава засу­чены, точно они собирались бороться.

— Приготовились! — скомандовал мой знакомый усатый сержант и поднял руку с тяжелой луковицей карманных часов «Павел Буре».— Пошел!

Зенитчики сорвались с места. Лязгнул плотоядно замок орудия. Несколько парней бросились в соседний окопчик, где лежали открытые ящики со снарядами, схватили снаряды, побежали к орудию. Старший сер­жант выкрикнул цифры.

Зенитчики стояли цепочкой, передавая друг другу, как ведра с водой на пожаре, снаряды.

Опять лязгнул замок орудия.

Один из молодых красноармейцев споткнулся и упал. Падая, он продолжал держать снаряд в руках. Так они и упали — снаряд и красноармеец, точно при­росли друг к другу. Боец зашибся.

— Отставить! — рассвирепел усатый старший сер­жант с медалью на гимнастерке.— Фу-ты ну-ты, палки гнуты! — сказал в сердцах он.— Земля не держит? То­варищ, так дело не пойдет, не! Из-за тебя, разгильдяй ядреный, расчет на последнем месте в батарее. У тебя протезы или ноги? Тебе здеся не с невестой в бирюльки играть.

Молодой зенитчик подошел к откосу окопа с винова­тым видом.

Старший сержант не заметил его боли, пошутил:

— Теперя ваша невеста — пушчонка. На всю жизнь, сколько кому отпущено, столько с ней и будет. Понятно? Еще в старинной песне пелось: «Наши же­ны — пушки заряжены, вот кто наши жены!..» Смех-то смехом, а раскинь мозгой: кто вы такие?

Старший сержант сделал серьезное лицо и уставился на молодых зенитчиков.

— Вы — человеки... Кусочки мяса. А сколько про­тив вас железа направлено! Танки, самолеты, пулеметы, подводные лодки разные там, торпеды-переторпеды.бом- бы-перебомбы и прочие колючие заграждения. Заводы работают, машины работают — техника! И все, чтоб вас убить. На одного человека... Раньше-то вышел, топором помахал — и вся музыка. Теперь подумаешь — и не веришь. Лучшие немецкие генералы головы ломают, как тебя побыстрее на куски разорвать. А твоя обязан­ность— всего-навсего: четко, как в цирке,— видели небось, как в цирке артисты под потолком прыгают,— вот так же и ты обязан красиво снаряд к восьмидесяти­пятке подать. Ты свое делай. И генералы немецкие войну проиграют. Делай! Убили первый номер... Второй, ста­новись на его место! Быстро. Ты, ты, слышишь, заменяй­ся! Пошел! Давай! Давай! Засекаю время!

Старший сержант вскочил, поднял над головой, как гранату, «Павла Буре».

— Пошел! Слева, с того ложка, три танка... Немец! Прет! Разворачивай ствол. Ты какой снаряд взял? Отставить! Эх!..

Старший сержант опустил руку, сморщился, каза­лось, что он собрался плакать на старости лет, даже усы у него уныло обвисли.

Ну что будешь делать? — обратился он к нам за сочувствием.— Вы хоть объясните, что по танку не осколочным — бронебойным. Чему в тылу обучали? Как слепые кутята...

- Дядя Федя, ты криком сбиваешь,— сказал на­водчик.

Во время боя шуму больше.

— Шум не крик. К шуму привыкнуть можно, к крику не привыкнешь.

- Лады,— согласился дядя Федя.— Перекур!

Старший сержант говорил странно, растягивал бук­ву «о», точно был влюблен в этот звук.

Люди устали. Так устали, что, глядя на них, тоже хотелось упасть на землю и отлежаться. Один стащил сапог. Он не умел заматывать портянку, на пятке у него был прорвавшийся волдырь.

Иди сюда! — позвал старший сержант.— По- кажь ногу! Эх-ма, шляпа! Приложи подорожник.

Сидя на ящике полевого телефона, дядя Федя тоже снял сапог, показал, как нужно пеленать портянкой ногу. Что было любопытно — у старшего сержанта пор­тяночки были беленькие, мягкие, у молодого бойца — с черными потеками, грубые, грязные.

Дядя Федя упеленал собственную ногу, как мать ребенка.

— Понял?

— Все равно собьется,— ответил красноармеец.

— Врешь, не собьется. Гимнастерку не простирни, но портяночки выполоскай, разгладь... Жизнью будешь ногам обязан. У нас был чудак-человек, стихи сочинял: «Ногу сотрешь — к немцу в плен попадешь!», «Сапог порвал — считай пропал!». Еще были стихи... Забыл. Я с детства стихи плохо запоминаю. И вообще прошел четыре класса и два коридора. Некогда было учиться — семья замучила.

Старший сержант закручинился, вспомнив, навер­ное, про классы и длинные школьные коридоры, а мо­жет, он вспомнил семью, которая его мучила и не давала учиться.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Все бойцы и командиры давали советы нам, как жить, чтоб мы с братом не совершали тех ошибок, кото­рые совершили они, бойцы и командиры, в своей жизни.

Так, рядовой Шуленин, правофланговый роты охра­ны, несуразный дядька лет под сорок, посоветовал не привыкать к куреву. Курил он жадно и невероятно много. Отрывал клок газеты, бросал на него горсть махорки, заворачивал, точно играл на губной гармошке, брал цигарку, как карандаш, и затягивался. Валил дым. Можно было подумать, что у него горит что-то внутри.

— Вредно беспрерывно чадить! — говорили товари­щи.— По полпачки зараз вытягиваешь. Сердце и лег­кие не выдюжат, загнешься.

— А!..— отмахивался Шуленин.— Мой батюшка не курил, а раньше сорока помер.

Шулепину не хватало фронтовой нормы питания — он ходил голодным, и не мудрено: менял в деревне хлеб на махорку.

— Не втягивайтесь в курево,— тряс оглоблей-ци­гаркой Шуленин.— Остальное дело наживное. Осталь­ное — мелочи.

Видно, учить легче, чем самому быть ученому. Лишь дядя Боря старался зажечь, так сказать, личным приме­ром. Он носил на коромысле воду в баню. Вода распле­скивалась, он шел не спеша, не отрывая глаз от ведер, старался погасить движением корпуса колебания коро­мысла, отчего ведра раскачивались сильнее, вода пере­хлестывала через край, и он доносил до бочек по пол­ведра.

Мы с Рогдаем шуровали в предбаннике.

Стучали швабры, передвигались с места на место скамейки, хотелось побыстрее разделаться с «боевой задачей».

— Отойди! — кричали мы друг другу.— Куда ле­зешь, не видишь, уже вытер?

— Вытер! Размазал — не вытер.

— Размахался! Убери швабру!

— Ничего не умеешь делать!

— Сам белоручка!

На наш крик приходил дядя Боря, смотрел и говорил беззлобно:

— Очень плохо, товарищи! Не рапота — пезобра- зие! Семь рас отрешь — отин рас отмерь. Нет, наопорот:

семь рас отмерь — рас отрешь. Тише етешь, тальше бутешь. Бес трута не поймаешь рыпку в пруте.

Выпалив запас русских пословиц, он брал швабру, наматывал на нее тряпку и ловко и, самое главное, чисто вытирал предбанник.

Удивительный человек был дядя Боря! Он не умел кричать на людей, даже отдавая приказания нам, не­посредственным своим подчиненным, он никогда не забывал добавить: «Пожалуйста! Паллун!»

Ростом дядя Боря Сепп не выдался, зато глаза у него были в пол-лица — добрые, грустные, синие. Когда он глядел на тебя, становилось невозможно врать.

Командир роты появился неожиданно, мы не видели, когда он вошел в предбанник. В руках он держал свер­ток. Появление командира было таким внезапным, что мы вскрикнули.

— Сено-солома! — весело засмеялся Прохлад­ный.— Ох и говоруны! Ну и слухачи! Да вас на передо­вой немецкие разведчики взяли бы, вы бы и не пикнули, очухались бы в немецких траншеях. Никакой бдительно­сти!

— Некокда по сторонам клятеть,— ответил дядя Боря.— Мы уборку производим.

Ну и что — уборку? На передовой ухо держи торчком.

— Мы не на передовом крае,— сказал упрямо дядя Боря.

На передовой поздно учиться,— ответил млад­ший лейтенант.

Он сел на лавку, положил сверток, исподлобья поглядел на Сеппа, точно приноравливаясь, с какого бока навалиться. От правого глаза к уху Прохладного тянулся глубокий красный шрам, отчего взгляд казался свирепым.

Как вы сюда попали? — спросил с восторгом Рогдай. Он глядел на Прохладного влюбленными глаза­ми.— Я не видел.

— Учитесь, товарищ Сепп, любознательности,— ус­мехнулся Прохладный.— Рядовой Васин-младший ин­тересуется. Отвечаю: «Тренировочка!» Сено-солома. Чтоб приемы стали второй натурой, чтоб автоматически, как, например, утром ты умываешься. Умываться тебе не в тягость? Так и здесь. Покажи, как входишь, ря­довой Васин-младший, продемонстрируй. Выйди и войди.

Рогдай выскользнул из бани, постоял за дверью, затем вбежал, радостно улыбаясь: мол, здравствуйте, вот и я.

— Неправильно! — оживился младший лейтенант и сдержанно засмеялся.— Зачем встал в проеме, как бычок? Ты уже труп. Да, да, не дрыгайся! На свет тебя сразу пристрелят из парабеллума или шмайссера.

Прохладный встал, пружинистой походкой прошелся по бане,— как огромный кот, он шел бесшумно, скользя на носках, метнулся в угол, и оттуда, из темного угла, сказал резко:

— Соображай! С улицы меня не видно, а ты проско­чил в дверь, не стой, не высвечивайся в дверях. Сразу в сторону. Очередь из автомата... Лучше вначале брось вперед гранату. Следом за взрывом — вперед! Осколков нет. Очередь... За печку, в угол. Все! Захватил и сразу к окну, бей врага из его же пулемета.

— Зачем тетям пулемет! — отозвался дядя Боря.— Им в школу хотить, а мы им про кранату... Про упий- ство. Им нужно читать Пушкина, прививать им любофь к лютям и прироте.

— Правильно! — зло оборвал Сеппа Прохлад­ный.— Но сейчас война. И даже в мирное время их нужно учить побеждать смертельного врага.

— Вы коворнте чутовищные вещи! Соопрашаете. что вы коворите тетям! — ужаснулся дядя Боря. Губы у него тряслись, он стоял бледный.— Это преступле­ние — воспитывать из тетей упийц!

— Нервный! — всплеснул руками Прохладный,— Не убийц — солдат революции. Ох ты, интеллигент доморощенный! Вы, Сепп, будете жить до первого арт­обстрела. А зачем нам лишние трупы? Может, хватит жить до первой рукопашной? Может, пора лупить фа­шистов в хвост и в гриву? Понимаете, цирлих-манирлих развел! А если завтра пацанам в разведку идти? Чего уставились, как невинная девушка? Война! И на них военная форма будет одета, она обязывает. Во, берите, принес сапоги. Нашли вашего размера. Форму взял перешить старший сержант, артиллерист, обещал по­догнать по росту. Будет все по уставу.

— Но ведь они тети! Зачем тетям в расветку?

— Что дети? Разве фашисты думают, что они дети? Вы знаете, что они творят? Я ходил туда, за линию фронта, из окружения вышел. Насмотрелся! И мы зна­ли, что они рано или поздно полезут на нас. Знали! Его пугает слово «убей»! А их отца убили, их мать, может быть, тоже убили, таких, как они, сколько убили? Рвы их телами забросали. Ему страшно слово «убей»! Дру­гого выхода нет. И ребят нужно учить убивать врага! Ну-ка, иди сюда! — подозвал меня младший лей­тенант.

Он выхватил из ножен штык от полуавтоматической винтовки.

Бери! — приказал Прохладный.

Он нервно прошелся по бане. На щеках у него прыгали желваки.

- Нападай! — приказал ротный.— Приказываю: бей штыком! Меня бей!

— Как?

Обыкновенно! В грудь или живот. Что, боишься?

- Не умею,— сказал я. Штык-кинжал не радовал меня, он вдруг стал невероятно тяжелым.

Бей! Приказываю!

Как? Резать, да? Позаправде?

— Дай ударю,— предложил Рогдай.

— Отставить! — скомандовал Прохладный.— Тебя сверху кулаком оглушат — мал ростом. Дай сюда! — отобрал штык Прохладный.— Рядовой Сепп, берите! Нападайте! Не тряситесь, как осина! Во трус! Я покажу, как нужно защищаться от финки.

Не могу,— сказал дядя Боря и опустил руки.

— Приказываю!

Не могу проситься на человека с ношом!

— Так какого же... вы тут, простите, делаете? — перешел на шепот Прохладный.— Вы что, банщиком решили всю войну отсидеть? За вас кто-то будет вое­вать, а вы будете плакаться? Баптист! Шкуру за счет других спасать, да?

— Простите, если в пой, если в атаку... Со всеми... Я пойду в атаку, и пусть меня упьют.

— Куда вы пойдете! — Младший лейтенант пожал плечами. Прохладный говорил отрывисто, точно выпле­вывал слова, и они впивались в слушателя, как слова приказа.

— Вас убьют до атаки, сено-солома,— продолжал Прохладный.— Побеждать нужно учиться здесь, тогда добежите до первой траншеи немцев. Но вам не добе­жать. Убьют!

Ну и пусть упыют! — крикнул дядя Боря от отчаяния.— Я не поюсь смерти!

Прохладный долго не отвечал. Он стоял, широко расставив ноги, раскачиваясь с носков на пятки, зало­жив руки за спину. Наконец произнес:

— А кто контратаку фашистов отбивать будет? Дядя? Нам нужны победители. Хватит! Вог штык... Вот он — немец,— показал на Сеппа Прохладный.— Стоит на посту. Как его снять? Сепп, повернись спиной. Не бойся: не зарежу.

Сепп повернулся. Прохладный постоял минутку — и вдруг прыгнул на дядю Борю, обхватив рукой сзади за горло, приподнял на ребро.

— Вот так! — сказал он и опустил дядю Борю. Тот тихо соскользнул на пол.

— Перехватывается сонная артерия,— спокойно объяснил Прохладный.— Не вскрикнуть. Он подни­мется, это не больно. А как заколоть немца бесшумно в землянке? Знаете, сено-солома? Ворвался в землянку, трое спят... Троих «языков» одновременно не взять, да и не увести: стрельбу поднимать нельзя себя выдашь, сам не уйдешь, остается одно — двоих заколоть. Ну и как это сделать бесшумно? Если сразу первого шты­ком — вскрикнет, обязательно со сна вскрикнет. Так ты его за плечо потрогай. Слегка, нежно, чтоб проснулся немного, начал просыпаться. Тогда коли! Будет мол­чать, потому что нервы у него ни то ни се, он не спит и не проснулся полностью, знаешь, бывает состояние во сне — чуешь, а проснуться и слово сказать не можешь. Ну что, Сепп, понял? Не сердись, вставай, вставай, я тебя натаскаю — я буду не я!

Мы вышли из бани. На улице было солнечно, мирно. Парило. И лопухи, и трава, и бузина, и березничек, и смородина у родников казались нарисованными та­лантливым художником, сумевшим выписать каждую веточку, листочек, прожилочку на листочке, краски были свежими и сочными.

В свертке, который принес Прохладный, лежали яловые сапоги, две пары. Кто их сшил на детский раз­мер не знаю.

Портянки, .сказал младший лейтенант. За­матывать ноги умеете?

Умею!— ответил Рогдай. Он сел на бревно и пра­вильно замотал портянку.

У меня не получилось. Мы оба видели, как старший сержант учил у зенитного орудия молодого бойца пеле­нать ногу, я не запомнил. Рогдай ухватил на лету.

— Что читаешь? — поинтересовался младший лей тенант и взял в руки «Героя нашего времени».

Я таскал книгу с собой, носил за поясом. Книга помялась, картонная обложка потрескалась по углам. Я никак не мог прочитать хотя бы первые пять страниц: всегда что-нибудь мешало.

- Ха-ха! — засмеялся Прохладный. - Ой, нашли! Зачем ерунду читать? Пользы от нее никакой нет.

— Я с вами не сокласен, никак не сокласен! — встрепенулся дядя Боря.— Вы русский человек и гово­рите с презрением о русской литературе!

Но, но, тихо! — погрозил пальцем Прохлад­ный. Проходили, знаем, только сейчас читать подоб­ную литературу ни к чему, даже вред. Чему она учит Васиных? Нам нужны солдаты, обыкновенные солдаты, которые жизнь отдают за товарища, а не пульнут в него из пистолета за то, что наступил товарищ во время бала кому-то на левую ногу. Зря время тратить.

— Вы рассуштаете так, точно война продлится вечно,— сказал дядя Боря.

Не знаю,— вздохнул Прохладный.— Вечного ни­чего не бывает, но за два года война не кончится, не надейтесь. Немец выходит к Волге. Бои идут в районе Клетская, Котельниково, Белая Глина, Кущевская... Если не остановим — капут России! Умри сто раз, умри сто раз в день, но останови немца! Потом можно будет читать Лермонтова, сейчас читай «Как закалялась сталь». Читал, Васин?

— Читал,— ответил я.

В «Комсомолке» читал «Зою», поэму?

— Читал.

— «БУП» читал?

— Не читал. Что за книга?

— «Боевой устав пехоты», часть первая, действия одиночного бойца. Не читал — будешь читать, наизусть выучишь, я с тебя не слезу. Обязан читать. А это...— Прохладный отбросил «Героя нашего времени», оставь. Прочтешь — хорошо, не прочтешь—прожи­вешь, «БУП» знать не будешь — убьют.

Прохладный затянулся цигаркой. Цигарка потухла. Он достал коробок спичек, прикурил, обгорелую спичку спрятал в коробок.

И еще одно,— сказал Прохладный и деланно зевнул.— Завтра начнет прибывать пополнение. Рота будет укомплектована полностью. Начнет тактические анятия. Вам, банщикам, присутствие обязательно. Бу­дете учиться побеждать! Поблажек не будет! Между прочим, сказанное в первую очередь относится к тебе, рядовой Сепп.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Странно устроен человек — горе для него непопра­вимо, огромно, а радости... Они быстротечны и, если посмотреть со стороны, кажутся пустяковыми. Я всегда удивлялся, когда мама приходила в восторг от цветов. Ранней весной отец покупал где-нибудь по пути с работы букетик синеньких подснежников, приносил домой и да­рил маме. Она так радовалась, смеялась, вазочку с цветами раз сто переставляла с места на место, нюха­ла и говорила: «Какая прелесть!»

Я как-то понюхал подснежники. Ничем они не пахли. Они мне не понравились — тощенькие синие цветочки.

Но если вспомнить, то мои радости со стороны тоже могли показаться ерундой. Взять хотя бы случай с во­енной формой. Ее подогнал на наш рост зенитчик, старший сержант дядя Федя. Он сработал не хуже портного. Гимнастерки, галифе — с иголочки, новень­кие, выглаженные: старший сержант умел делать все, решительно все, работа спорилась у него в руках. Мне, неумельцу, он казался волшебником.

Он пришел перед ужином. Он торопился в деревню, вести разговоры с председательницей колхоза: на бата­рее сломалась ось у передка, требовалось выковать новую. В деревне стояла холодная кузница. Дядя Федя надеялся выпросить ключи от кузницы, раздобыть ин­струмент — щипцы, молоток, кувалды, наскрести где- нибудь древесного угля для горна. Он был не только отличным артиллеристом, но и портным и кузнецом.

Мы не успели поблагодарить его, растерялись от подарка.

В бане парились генерал, командир части Горшков и два полковника. Они приехали на трофейной легко­вушке. Занятная была машина! Маленькая, юркая. Шоферня окрестила ее «козлом» за капризное управле­ние — «баранка» с бублик, чуткая требовалась, строгая рука. От малейшего неверного движения «козел» пры­гал в кювет или бодал дерево.

Голые люди похожи друг на друга. Невозможно было отличить в бане, кто генерал, кто подчиненный.

А вот форма! Она лежала на лавке и говорила сама за себя. В ней было больше власти, чем в голых дядьках. Генеральская — из тонкой шерсти, строгая — приказы­вала: «Смирно!»; гимнастерки полковников лежали навытяжку и ели глазами начальство.

Дядя Боря Сепп и шофер с «козла» помогали нам с Рогдаем переодеться. До чего же красива военная форма! Пуговички блестят, подшит белоснежный во­ротничок, галифе стрелкой.

Как всегда, неожиданно появился младший лейте­нант Прохладный. Хотел дать разнос за притупле­ние бдительности — не заметили его приближения, но, увидев форму, смягчился, переменив гнев на ми­лость.

Из бани вышел генерал. Одетый. Со знаками разли­чия. С лампасами на брюках. Мы козырнули по прави­лам.

— Красавцы! — похвалил генерал и отечески погла­дил Рогдая по голове.

Рогдай не выносил фамильярности. Он морщился брезгливо, когда его гладили по голове, и кричал: «Что я, кошка, что ли!», но генеральское внимание вытерпел, не отстранился.

Помылись как в сказке,— сказал генерал.— Кто отвечает за баню?

Рядовой Сепп!

Молодец! Со знанием дела приготовлено. Дога­дался камней наложить в печь, и жар от них особый, сухой, здоровый, до костей пробирает. Сказка!..

Солдатская смекалка,— вставил младший лейте­нант Прохладный.

Финская паня,— объяснил дядя Боря.

Кто вы по национальности? — поинтересовался генерал.

— Эстонец.

— А? Да, да! — сказал генерал. Больше он ничего не сказал, сел в машину. «Козел» рванулся с места и умчался как ошпаренный.

Объявляю благодарность! — сказал Прохлад­ный.

— Служим Советскому Союзу! — ответили дядя Боря, Рогдай и я.

В тот день утром в роту прибыло пополнение — двадцать два человека. У всех на гимнастерках были нашивки: красненькие — за легкие ранения, золоти­стые — за тяжелые. Прибывшие за полчаса освоились; недаром говорится, что где солдат повесил шинель, там его дом.

Откуда, с какого фронта? Кто командир дивизии? В каком госпитале лежал?

— Родом с Оренбурга.

— Хо, а я с Челябинска! Земляки, брат.

— Нас под Криневом зажали, выходили на Клетню.

Нехитрые вопросы, точные ответы... Армия — еди­ная семья, великое братство. Оно складывалось тысяче­летиями, скреплено кровью, овеяно дымом пожарищ.

После ужина нас за отличную службу отпустили в деревню посмотреть кинокартину «Свинарка и пастух». Дядя Боря, я и Рогдай поторопились к зенитчи­кам — от них шла трехтонка. В кабину сел дядя Федя, в кузов бросили сломанную ось передка, взобрались два парня — косая сажень в плечах (их назначили молото­бойцами в помощь сержанту) и мы, неразлучная трои­ца.

Помчались лесом. Трясло. Ось громыхала, ветки бежали навстречу. Пришлось сесть, прижаться спиной к кузову, чтоб ветками не выхлестало глаза.

При выезде из леса на грейдер стояли шлагбаум и караулка. Прохаживался часовой. От караулки вправо и влево тянулась колючая проволока в три кола. Ее натянули совсем недавно — на колах еще не затвер­дели капельки смолы.

Документы проверил Шуленин, правофланговый на­шей роты.

— Так... Вы поезжайте,— сказал он.— А Васины слазь! Слазь, говорят, не поедете! Расселись, понима­ешь!

— Как так? — оторопели мы.

— Очень просто!

— Почему?

— Ваших фамильев нет в увольнительной. Сеип есть, ваших нет, не написаны. Слазь, говорят!

— Нас, честное слово, отпустили!

Разрешили посмотреть кино «Пастух и свинар­ка».

— Прохлатный отпустил,— подтвердил Сепп,— На «Свинарку и пастуха».

— Ничего не знаю! — повторил Шуленин,— В увольнительной нет фамильев. В самоволку не пушу.

Не хватает, чтоб с первых дней службы в самоволку повадились ходить.

Не верилось, что говорил Шуленин, боец нашей роты. Мы отлично знали его, и он отлично знал нас, мы, можно сказать, рубали из одного котелка, и какое он имел право нам не верить? Может быть, это оттого, что у него появилась власть, пусть маленькая, но власть?

— Еще форму надели...— проворчал Шуленин.

Ах, вот в чем дело! Что ж... В его словах была доля правды.

Что такое человек без формы? Шатун, штатский. В форме человек уже боевая единица, жизнь которой строго регламентирована приказами, наставлениями, писаными законами, собранными в своды под названием «Устав строевой службы», «Устав гарнизонной служ­бы», «Дисциплинарный устав» и т. д.

Ничего не понимает в воинском существова­нии,- раздался голос дяди Феди,— еще рассуждает.

Дядя Федя вылез из кабинки, размял ноги, как будто трое суток ехал безвылазно.

— Как не соображаю? — надулся Шуленин, косясь на часового.

Часовой не выражал согласия ни той, ни другой стороне.

Ясное дело, что не соображаешь,— стоял на своем дядя Федя.

Что же не понимаю в военном существовании? - хорохорился Шуленин.

Дискуссия знатоков устава увлекла бойцов. Зенит­чики свесились через борт машины, чтобы лучше слы­шать, чтобы не пропустить ни одного слова. Шофер, посмеиваясь, гладил баранку и явно никуда не торо­пился. Дело заключалось уже не в том, посмотрим мы кинокартину «Свинарка и пастух» или не посмотрим, — шло великое толкование «воинского существования», а подобное толкование волнует всех, кто носит военную форму, потому что, может быть, завтра любому из бой­цов тоже придется доказывать правоту, ссылаясь на те же уставы.

Скажи, ежели ты знающий,— продолжал дядя Федя,— кому положена увольнительная?

— Ну, этим...— Шуленин запнулся. Вопрос ока­зался слишком сложным, к тому же дежурный по КПП почувствовал, что задан он неспроста. — Кто служит, так понимать...

— Служит... Собака тоже на задних лапках служит.

— Кто принимал военную присягу,— выручил Шу­лепина часовой с автоматом.

— Известное дело,— согласился Шуленин.

— А зачем Васиным увольнительная, если они присяги не принимали? Они же не военнослужащие, малолетки,— радостно заключил дядя Федя и обвел слушателей взглядом, как бы приглашая в свидетели, до чего глуп дежурный по КПП, если не знает прописных истин.— Они же воспитанники... Зачем им увольнитель­ная?

Дядя Федя подошел к шлагбауму, поднял его, пропустил машину, вспрыгнул на подножку. Путь был свободным.

Услышанное потрясло меня и брата. Выходит, мы могли идти, куда душа пожелает, и никто не имел права нас задержать, проверить документы. Выходит, мы были неполноценные военные, чьи фамилии не пишутся в увольнительных.

Да, обидно чувствовать себя неполноценным даже на приеме у зубного врача!

К великому счастью, в деревне нас приняли за настоящих вояк.

Киносеанс задержался — с вокзала не подвезли кинокартину. Наша неразлучная троица — Сепп, Рог­дай и я — пошла по деревне. Прогуляться. Это было триумфальное шествие!

Женщины останавливались, вглядывались, спраши­вали друг друга, не веря глазам:

— Товарка, глянь, глянь! Неужто жильцы Груньки Чередниченко идут? Они, ей-богу, они! Какие важные, гладкие!

Ребятишки обалдевали от зависти и уважения. Ме­люзга бежала следом, забегала вперед и замирала от преданности и чувства собственной никчем­ности.

Мы вернулись к школе. Народу в кино поднабралось. В коридоре толкались ребятишки — у них не водилось денег на билеты, они по обыкновению озорничали.

Прошло немного времени с тех пор, как Гешка Рамзаев отнял у меня трояк. Попробовал бы теперь кто- нибудь из деревенских задираться! Теперь на мне была военная форма, и в ней я чувствовал себя неприкосно­венным. В ней я мог сразиться сразу хоть с двумя хулиганами — и победил бы, честное слово! Чем это объяснить? Гимнастерка обязывала. Она придавала уверенности.

Очень хотелось встретить Гешку. Я никогда не был мстительным, но Гешку встретить хотелось.

И я увидел его. Он тоже увидел меня. Гешка стоял у входа в спортзал, целился проскочить в кино без биле­та, когда сержант-контролер зазевается. Тут же крути­лись ребятишки поменьше, адъютанты Гешки. Они задирали девчонку, явно эвакуированную. Девчонка была худенькая, в коротком городском платьице, из которого выросла. Ребятишки дразнили ее:

- Ой, как не стыдно, у тебя все видно! Ой, как не стыдно!

Девчонка разозлилась и хлопнула с маху по лбу самого крикливого. Тот заморгал глазами, обернулся к Гешке— мол, что прикажешь делать, наших бьют?

Гешка отвалился от стены.

Здравствуйте, Алик! — сказал он.

Я ожидал всего, что угодно, только не приветствия. Он обратился ко мне на «вы», как к взрослому.

Здравствуй! — ответил я, не зная, что делать дальше.

- В гости пожаловали, да? — продолжал Гешка и дал шелобан озорнику, который ждал его помощи.— Гляжу, кто идет,— продолжал Гешка.— Даже не ве­рится. Думаю, Алик идет аль кто другой? Вижу — вы! Правда. Теперь вы тоже вояка! Теперь, конечно, с нами и знаться перестанете. На фронте были? Фрица видели? Не страшно?

Странно, обида на него сразу выветрилась. Я успел еще подумать что, наверное, у меня слабая воля.

Гешка не отставал, спросил:

Алик, не серчайте, ей-богу, на днях трояк во.з- верну. Скажите за меня слово, а то денег на билет нема. Скажите сержанту на проходе, пусть с вами пропустит.

Я сказал сержанту, который проверял билеты:

— Это со мной!

Я теперь имел право не только смотреть в школе бесплатно кинокартины, но и проводить, кого пожелаю: на мне была военная форма.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Сеанс задерживался. Женщины нервничали — им выдалось редкое счастье побывать на людях: сутки уходили на работу в колхозе, да еще надо было вскопать и прополоть приусадебный огород, присмотреть скотину, обстирать, накормить детей, собрать посылку мужу в армию; а если выдавался свободный вечер, чтобы посмотреть фильм о чужой счастливой любви, им было обидно впустую тратить время, сидеть в спортзале с занавешенными окнами, лузгать жареные семечки и слушать галдеж подростков.

— Механик! — выкрикивали самые нетерпели­вые.— Деньги уплачены, крути картину!

— Кина не будет, кинщик заболел,— кто-то плоско острил.

Механик безмолвствовал. Он колдовал у задней стены на высоком помосте, на котором стоял растерзан­ный узкопленочный аппарат. Механик то ли на самом деле проверял аккумуляторы в черных коробках, то ли делал вид, что занят и не слышит обидных обраще­ний.

Пришла группа летчиков. Им беспрекословно осво­бодили десятый и одиннадцатый ряды — самые лучшие. Летчики не смешивались с прочей толпой. Молодые ребята, в основном лейтенанты, в голубых гимнастерках и пилотках. Поскрипывали кожаные портупеи. От лету­нов пахло тройным одеколоном.

— Скоро начнут,— уверенно сказал Гешка.— На­чальство приземлилось — значит, начнут.

Гешка сидел слева от меня. Он скоморошничал. Откидывался назад, облокачивался на колени девчат, и когда те, не особенно сердясь, отталкивали его, он начинал искать что-то на полу... Девчата подбирали ноги, закрывали колени подолами и бранились. Тоже несерьезно, для порядка.

Я разглядел Гешку... На голове торчал вихор, лицо в озорных веснушках, курносый нос как будто с обку­санными ноздрями. Лицо скорее придурковатое, чем злое.

Но вот Гешка съездил ни с того ни с сего по затылку впереди сидящего мальчонку.

Сними шапку! — сказал Гешка и состроил гроз­ную рожу.— Нарядился на зимовье в зимнюю шапку. Из-за тебя ничего не видно. Самое интересное не видно. Во-о, как он ее целует! Ох, какая красивая девка, как Стешка Иванова.

Девчата засмеялись: шутка Рамзаева пришлась по душе. Я не знал, кто такая Стешка и как она встала поперек пути деревенским красавицам. Скорее всего, смысл шутки заключался в том, что на экране (просты­не, натянутой между двух реек) ничего не было видно. Фильм-то еще не начался.

В зале под потолком горела пузатая лампа, подве­шенная к спортивному кольцу. Второе кольцо кто-то оборвал, чтоб случаем не ударило по стеклу лампы. Высвечивался спортивный конь. В углу у окна притаи­лось старенькое пианино.

К экрану вышел капитан, политотделец, развернул газету и, ловя газетой, как зеркалом, свет керосиновой лампы, прочел сводку Совинформбюро.

В зале притихли — сводка интересовала и граждан­ских и военных. Бои шли где-то юго-западнее Минераль­ных Вод. Я никак не мог вспомнить, где находятся Минеральные Воды.

Ого, махнули! — чуть слышно присвистнул дядя Федя.

— А что, а что? — не понял дядя Боря Сепп.— Это кде? Это плохо?

Куда хуже,— негромко ответил дядя Федя.— Кавказ... На подступах...

О, курат! — сказал на своем языке дядя Боря.

Капитан зачитал сообщение о том, что в Москву прибыла делегация Англии и США для переговоров с нашим правительством. Английскую делегацию воз­главлял Уинстон Черчилль, американскую господин Гарриман.

Значит, товарищи,— бодро сказал политотде­лец,— союз государств против фашистской Германии крепнет день ото дня. Я так думаю, что не зря господа союзники приехали, не чай с бубликами пить. Не се­годня-завтра, значит, так выходит, откроется второй фронт. Это, товарищи, означает... Карту, карту мира повесьте!

На стене рядом с простыней-экраном повесили школьную политическую карту мира. Она была разукра­шена во все цвета: Германия — маленькое коричневое пятно в середине Европы, сиреневая — Франция, зеле­ные пятна — владения Англии, с другой стороны земли отдыхала Америка, и наша Россия, красная, точно исте­кающая кровью, распласталась на полмира.

— Обратите внимание,— продолжал капитан, водя по карте прутиком.— Германия. Посмотрите, как дале­ко. Где мы? Так... Мы где-то сидим здесь, товарищи.— Капитан ткнул прутиком в карту.

— Где Минеральные Воды? — раздался вопрос с заднего ряда.

Капитан строго посмотрел в зал.

— На Северном Кавказе,— сказал он.

— А игде Северный Кавказ?

— Потом подойдете, посмотрите,— сказал капи­тан.— Я хочу обратить внимание на другое, вот сюда.— Он ткнул прутиком в сиреневое пятно.— Северное побе­режье Франции. Самое удобное место для вторжения. До Берлина рукой подать. Понимаете, что это означает? Фашистское логово... Близко. Ворвутся союзники... в сердце Германии, в Берлин. И мы, понятно, тоже не будем сидеть сложа руки, товарищи, поднатужимся...

Коробки с кинолентами все еще не подвозили.

— Что ж здороваться перестал? — раздался сзади голос.

Я обернулся. Сзади сидела Зинка.

— Зазнался,— сказала она и облизнулась. Щеки ее темнели загаром, только нос белый. Я знал, как достига­ется этот фокус — сметаной, которую Зинка тайком таскала у матери и мазала нос, чтоб он не облупился и был белым. Почему-то в деревне загорелый нос считался весьма некрасивым, а щеки подрумянивали, брови под­водили углем.

— Не заметил.

— Зинуха, невеста моя,— заскоморошничал Гешка, перевернулся на скамейке, облапил Зинку, та толкнула его в сердцах, по-злому.

— Отсыпься! — сказала Зинка.— С человеком дай поговорить. Серьезности у тебя, Гешка, ну нисколечко нету, а вроде умный.

Гешка посидел, подумал, решая, не будет ли по­зорным отстать от девки по первому требованию, и, видно, решив, что не будет, отстал.

— Я тебя сразу приметила,— продолжала Зинка ворковать.— Как вошел. Нам доложили, что тебя с Рог- даем видели. Зашли бы в гости.

— Где тетя Груня?

— Здесь, сейчас позову.

Зинка поднялась во весь рост и закричала в темные задние ряды:

— Маманя, идите сюда! Алик кличет! Идите сюда, идите!

Тетя Груня подошла. Улыбнулась, протянула руку Мне было стыдно пожать ей руку, потому что тетя Груня годилась мне в матери. Матерям не жмут руку. Ладонь у нее была широкой, шершавой, теплой, пожатие — сильным.

— Уступи место,— сказал я Гешке.

Гешка уступил, перелез на следующий ряд, согнав парнишку послабее. Тетя Груня села между мной и дя­дей Федей.

— Родственница? — спросил дядя Федя.

— Да нет,— сказала тетя Груня.— Жили у нас. Как здоровье? Нового ничего? А где Клара Никитична?

— Незнаем,— ответил Рогдай.— Было письмо, при­веты передавала. Полевая почта какая-то...

— Наш Леха тоже на полевой почте.

— Письмо прислал?

- Треугольничек. Пишет, что форму выдали. Будет учиться на связиста. Винтовку дали... Питанья не хвата­ет, просил прислать сухариков.

— Супруг, что ли? — поинтересовался дядя Федя.

— Сын старшой. Призвали его. Муж погиб,— отве­тила тетя Груня.— Вдовая я.

— В учебной части твой сын,— пояснил степенно дядя Федя.— Питанье там не фронтовая норма, третья норма. Пойдет в действующую — откормится.

— Сапожники! — раздалось несколько голосов.— Сапожники! Крути картину! Деньги заплачены!

Под керосиновой лампой у простыни-экрана вновь появился капитан.

Сколько ждать-то? — спросил кто-то из летчи­ков. Пора бы, товарищ капитан.

— Задерживаемся. Может, налет на Графскую, мало ли что может быть. Не волнуйтесь. Мы концерт организовали. Тихо,— повысил голос капитан.— Сейчас будет концерт. Выступит артист. В филармонии рабо­тал, в городской. Был первой скрипкой в оркестре. С ним выступит внучка. Ритой зовут. Будет играть на пианино. Поприветствуем!

Капитан подал пример, раздались негустые апло­дисменты. К экрану-простыне вышла та самая девочка в коротком платье, что постояла за себя в коридоре. За ее плечо держался седой старик. В другой руке у него был футляр от скрипки. По тому, как старик запрокинул голову и не мигая смотрел в потолок, я догадался, что он слепой.

Бойцы выкатили из угла старенькое пианино, замкнули, чтоб на нем не дрынчали по-пустому ребятишки и красноармейцы. Побежали искать ключ.

— Фамилия артиста Майер,— представил скрипача капитан.— Он исполнит это... В общем, сами услышите.

Скрипач провел смычком по струнам, прислушался к звукам, подкрутил струны и заиграл. Играл он что-то сложное и наверняка играл отлично, но я ничего не понимал в классике. Моей классикой были «Тачанка». «Каховка», «В степи под Херсоном», «Полюшко-поле» и еще одна песня, ее пела Эдит Утесова, начиналась она так: «Брось ты хмуриться сурово, видеть всюду тьму. Что-то я тебя, корова, толком не пойму». Я вырос на Утесове, если так можно сказать.

Старика слушали по-разному: дядя Федя — весьма серьезно. Он сидел прямо, глядел неотрывно на музы­канта, как на докладчика, выступающего с докладом «Об итогах социалистического соревнования в районе и области», мальчишки открыто перемещались с места на место, женщины перешептывались и продолжали лузгать семечки, летчики слушали внимательно. Капи­тан политотдела скромно курил у шведской лестницы, пряча папиросу в рукав, чтобы не было видно огонька.

Девочка (теперь я знал, как ее зовут — Рита Майер) сидела на стуле у пианино (ключ так и не нашли), куса­ла губы, с обидой поглядывала в зал. По-моему, она зря сердилась: утомительно играл старик, лучше бы сыграл «Синенький скромный платочек» или что-нибудь в по­добном роде, а то затянул какую-то «Сенсансу»...

Кинокартину так и не привезли...

Расходились из школы шумно — ребятишки свисте­ли, орали: вознаграждали себя за примерное поведе­ние в спортзале. Женщины, взяв друг друга под руки, пошли цепью по улицам и запели.

Во дворе школы образовалась сутолока — летчики штурмом овладели трехтонкой. Когда мы подошли, сесть было некуда — в кузове плотно стояли летчики, в кабине сидел майор, командир эскадрильи «чаек».

— Товарищ старший сержант,— обратился он к дя­де Феде.— За вами в половине одиннадцатого придет автобус. Мы поедем сейчас, вы поедете на автобусе. Добро?

— Я должен на батарею в десять,— объяснил поло­жение дядя Федя, не особенно настаивая, чтоб ему и его зенитчикам уступили место в машине.

— Дежурный, дежурный по клубу, капитан! — крикнул майор. Отметьте в увольнительной старшему сержанту изменение.

Ночь выдалась полнолунная, теплая и по-осеннему ароматная. По небу расползались миллионы светляч­ков. Голоса женщин, возня ребятишек, ночь, звезды не вязались с тем, что кто-то должен был ехать на аэро­дром, лететь в бой и, возможно, погибнуть.

Машина уехала. Дядя Федор приказал:

— Ребята, до десяти тридцати свободны.

Тетя Груня ожидала сержанта в сторонке, делая вид, что задержалась совершенно случайно. Бывает так, что запамятуешь, куда идти в данный момент. Дядя Федя тоже вроде бы совершенно случайно подошел к ней. Они перебросились парой слов, постояли немного, затем пошли не спеша по улице, друг от друга на расстоянии.

Мы побежали догонять толпу девушек и парней. Нас оказалось пятеро — два зенитчика, дядя Боря Сепп и мы с Рогдаем, пятеро военных,— так что если бы деревенские парни стали возражать против того, что мы пожаловали без приглашения на вечеринку, или, как говорят в Воронежской области, на «улицу», мы бы смогли постоять за себя. Но возражать оказалось неко­му — парней, которые обижаются при виде соперника, в деревне не было.

«Улица» собралась у летней избы старого холостяка, по кличке Баран.

Появилась гармошка. На ней играла взрослая, по моим понятиям в то время, дивчина лет двадцати. Игра­ла с душой. Девушки были на три-четыре года старше деревенских ребят, пришедших на «улицу», а девчонки, что помоложе, вроде Зинки, скрывали свой возраст. Почему-то они стыдились молодости.

Гешка притащил из дому балалайку. Сел на зава­линку, зажал «бандуру» между колен, но не заиграл, лишь прислушался к игре гармошки, морщась, когда, по его мнению, гармонистка неправильно выводила «стра­дания».


Я страдала, страданула.

С моста в речку сиганула.

Три часа проплавала

От такого дьявола.


Образовалось подобие круга. В круг по очереди выплывали девушки и сыпали припевками, одна за­дорнее другой. Пение дополнялось пляской, дробь пляски ускорялась, становилась замысловатее. Зенитчики вышли в круг. Ударили сапогами. Это уже была мужская пляска: парни самоутверждались.

Мои сверстники, я заодно с ними, сидели плотно на завалинке: мы не имели права лезть в круг, где царству­ют старшие парни.

Гешка закурил. Сделал несколько затяжек и протя­нул козью ножку. Пришлось взять. Я затянулся... Самосад взорвался в горле; я стерпел, не закашлялся, превозмогая отвращение, еще раз затянулся и передал проклятую цигарку Рогдаю, рассчитывая, что он пыхнет дымом, как на крыше Дома артистов в Воронеже; но Рогдай, держа козью ножку двумя пальцами, затянулся профессионально. Когда успел научиться? Он докурил козью ножку до конца и не поморщился!

— Стешка идет! Стешка пришла! — подбежал к Гешке паренек лет двенадцати.

— Где? — встрепенулся Гешка.

— Во-он! — показал пальцем пацан в сторону моста.

Среди девчат произошло движение, их точно под­стегнули, частушки посыпались одна за другой.

Смысл частушек заключался в том, что парни ничего не соображают в девичьей красоте,— им главное, чтоб было воображение, то есть чем больше о себе вообража­ет товарка (подруга), тем для парней и завлекательнее, потому что парни настоящего чувства понять не спо­собны. Что стоит приглядеться к подобной красавице: она-то и не румяна, и корову доить не умеет, и стряпать не умеет, тонка, худа. Единственно, что знает — книжки целыми днями про любовь читает.

Стешка вошла в круг. Она оказалась худенькой, высокого роста, стройной. Она лениво пробила чечетку, пропела в ответ, что зря наговаривают: и по дому она управляется не хуже других, и корову умеет доить, а что книжки про любовь читает — так в них учат девушек не верить красивым словам первого встречного ухажера.

Что поразило — голос Стешки. Он оказался на­столько звонким и чистым, что даже гармошка застесня­лась.

— Чья Стешка, чьих родителей? — спросил я у Геш- ки.

Он волновался, прилаживался к балалайке.

— Директорская дочка, учительши дочка,— ответи­ли за Гешку.— Не слышал? Мать у нее строгая, заслу­женная.

— Это она приходила, когда призывников отправля­ли на вокзал, орден Ленина у нее?

— Она, она... Стешка грамотная, книжек у нее — пропасть!

У моста военных много,— вдруг сказала Стешка и поглядела искоса на Сеппа.

Дядя Боря чувствовал себя неловко на вечеринке.

Стешка прошлась в пляске и остановилась перед ним, отбивая дробь ногами. Пение прекратилось. Про­шла минута, вторая... Теперь делом чести девчонки было вызвать парня в круг, потому что отказ плясать по приглашению означал, что девушка пришлась не по душе, ее знать не хотят и даже не желают с ней познако­миться. В плясках были свои тонкие тонкости, за каждой припевкой скрывался разговор, каждое «стра­дание» имело назначение — для ссоры, для уговора, для веселья, даже для тоски по милому, которого ждут и остаются ему верны, поэтому нечего приставать, раз другому обещано ждать...

Дядя Боря наконец сообразил, что означает настой­чивость девушки. Он встал. Он не умел плясать «Рус­скую». Потоптался, потоптался, что-то попытался изо­бразить. Ничего не вышло.

Гешка занервничал, вскочил, сел и ударил по бала­лайке. Трехструнная у него запела, как семиструнная. Это были не неумелые, отрывистые звуки, а плавная, задушевная песня.

Гармошка замолкла, потому что не могла перепеть Гешкину балалайку.

Потом «улица» пошла к мосту...

От моста шел рокот. Он полз непонятно с какой стороны, земля чуть заметно дрожала.

Танки! — вскрикнули зенитчики, забыв про деву­шек, про песню, закрутили головами, прислушиваясь.

— С дороги! Прочь с дороги!

Из-за поворота выбежали два бойца с винтовками за плечами, с флажками в руках.

— Расступись!

Они побежали вдоль плетня. Один из бойцов остано­вился, вышел на ярко освещенное луной место, второй побежал на бугор.

Через мост проползла стальная громада. Проползла по деревне, радостно урча моторами. За ней пошли еще и еще... Одна за другой — сильные, гордые, огромные машины.

У открытых люков сидели танкисты.

Боец на освещенной луной улице взмахнул флаж­ком.

Танкист наклонился к люку, что-то закричал туда, внутрь машины. Танк развернулся и пополз на бугор.

— Время вышло! — перекричал лязганье гусениц дядя Боря, показывая на светящиеся стрелки часов.

На часах было десять.

— Бежим в школу! Автобус придет!

Если бы на мне не было военной формы, я мог бы гулять хоть до утра. Но в форме... Она обязывала точно в срок быть в части.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Всю ночь бусил холодный дождик, парусина палатки набухла. Стоило дотронуться головой или плечом до верха, как обдавало брызгами и падала тонкая струйка воды. Дождь прекратился лишь под утро.

— Подъем!

В темноте натыкаемся друг на друга, под ногами чавкает, влажные портянки не лезут в голенища сапог.

— Быстро на физзарядку!

— Сдурел командир! — ворчит Шуленин.

Его поселили в нашу палатку после перетасовки роты. Рота охраны БАО теперь укомплектована пол­ностью.

Человек тридцать выбегают из палаток, выстраива­ются вдоль линейки. Между сосен плывет туман; ка­жется, что тучи опустились на землю.

— Направо! За мной бего-м-арш! — командует Прохладный.

Он тоже раздет по пояс. Жилистый, на спине след от немецкого штыка, спереди еще два шрама — на лице и груди.

Бойцы бегут неохотно, обувка чугунная. Выдумало начальство зарядку! Какая на фронте зарядка? Правда, аэродром не передний край, и даже не третий эшелон, но и не учебная команда, в которой проходят «Курс моло­дого бойца», и бойцы у нас не зеленые — по три раза в госпитале успели побывать.

Рогдаю нравится закаляться: он не ежится, хотя тело покрыто гусиной кожей.

Становимся в полукруг на полянке.

— Повторяйте за мной! — приказывает Прохлад­ный.

И начинаются взмахи руками, наклоны и приседа­ния...

Рядом боец Толя Брагин, маленького роста, рыжий, с острым носиком и большим ртом. Он бывший беспри­зорник. Брагин чуть слышно напевает в такт упражне­ниям на мотив «Гоп со смыком»:

Весело в штрафбате мы живем. Рано на зарядочку встаем. Руки, ноги поднимаем. Все на свете проклинаем, Эх. зачем нас мама родила!

Прибегает замешкавшийся где-то Шуленин, стано­вится без разрешения на левом фланге.

Рота смирно! На первый-второй рассчитайсь! Первый!

I — Второй!

Первый!

Второй!

—- Первые номера направо, вторые номера нале-во! Друг к другу спиной. Руками друг друга зацепить! Один взваливает другого на спину, затем меняетесь. Упраж­нение называется «качели». Начали!

Подходит Рогдай; ему невозможно выполнять уп­ражнение со взрослым человеком — ростом не вышел. Я вскидываю его на спину, чувствую, как он прогиба­ется, как у него поскрипывают косточки. Затем он вскидывает меня.

Ему тяжко, он кряхтит, но не отступает. Вообще-то, он крепыш, мой брат, мускулистый и настойчивый.

Становится теплее — разогрелись.

Следующее упражнение—борьба. Прохладный объясняет:

Задача — свалить противника на землю. Можно давать подножку, разрешаются захваты. Будем изучать самбо — самозащиту без оружия.

Рогдай налетает. Злой. Откуда у него злость? Он наседает, хватает, как клешнями, за руки, неожиданно подсекает под ноги, и я падаю на одно колено. Он прыга­ет сверху...

Я тоже начинаю злиться. Сбрасываю его, как пи­явку, пытаюсь обхватить за шею, он вывертывается.

— Молодец! — хвалит Прохладный брата и хлопает в ладоши.— Внимание!

Разгоряченные борьбой люди тяжело дышат.

— Рядовой Сепп,— приказывает Прохладный.— Идите сюда! Показываю элементарный удар-подножку. Наступайте!

Дядя Боря оглядывается на товарищей, ищет со­чувствия, но сочувствия в глазах товарищей нет. Бойцы окружили командира, с интересом наблюдают за про­исходящим.

И Сепп устремляется, именно устремляется вперед. Он бежит, растопырив руки, точно играет в догонялки. И сразу же падает на землю, катится по траве.

— Ого! Чисто сработано! — восхищаются команди­ром бойцы. На Сеппа не обращают внимания: у нас не любят слабых.

— Да такого одним пальцем можно переломить,— говорит бывший беспризорник Брагин.— Ну-ка, началь­ничек, давай со мной попробуем? Только позаправде и без обиды.

— Добро!

Брагин идет вразвалочку навстречу младшему лей­тенанту, нагло улыбается — он физически сильнее ко­мандира.

Он наглеет. Прет по-блатному. Слышатся хлопки ладоней о голые тела. И Толик летит через голову в кусты. Он поднимается, кренится на бок.

— Элементарный прием,— спокойно объясняет Прохладный.— Как самочувствие, товарищ?

— Шибко шанго! — отвечает Толик и прячет злость в глазах.

— Что, на Дальнем Востоке побывал? — интересу­ется Прохладный и прищуривает глаза.

— Возили...

— На курорт?

— Ага... В вагонах, где вместо окон решетки.

— Понятно! Элементарный прием. Замри!

Брагин замирает. Так замирают в детской игре «Тише едешь — дальше будешь». Одна нога выставлена вперед, руки прижаты локтями к корпусу, пальцы расто­пырены, готовые впиться в горло врага.

— Главное,— показывает на него Прохладный,— уловить, на какой ноге центр тяжести. Теперь резко левой подножку, одновременно правой рукой с поворо­том по корпусу... Раз!

Толик падает, катится по земле и, как ванька- встанька, оказывается на ногах. Он рассвирепел. Он потерял власть над собой.

— Теперь покажу, как делается слитно.

Брагин вновь падает. Некоторое время лежит не­подвижно, потом садится, на лице растерянность.

— Ничего, ничего, вставайте! Прием отработаем до автоматизма. Хочу обратить внимание на важную де­таль: сбитый с ног противник — не побежденный. Какой фриц еще попадется. Падая, противник может сапогами ударить тебя в пах. Запомните, у немцев есть финки. Кто обратил внимание, почему у немцев широкие голенища?

— Форма такая...

— Чтоб нож удобнее прятать,— говорит Толик.— Воровская привычка.

— Не только нож,— добавляет Прохладный,— У немецких гранат длинные деревянные ручки. Немец гранаты прячет ручками в сапоги. И в атаку... Между прочим, удобно. У длинной ручки есть преимущество — можно далеко забросить гранату. И недостатки. Не­удобно бросать через кусты — цепляется, и слишком долго горит детонатор.

Возвращаемся к расположению роты тоже бегом.

Потом готовимся к утреннему осмотру. Шуленин курит очередную цигарку-оглоблю, водит ласково рукой по матовым пуговицам — пуговицы зеленые, чтоб не демаскировали бойца в бою. Шуленин доволен — не надо чистить их каждое утро.

Выстраиваемся на осмотр в две шеренги, одна от другой в трех шагах.

— Старшиной роты назначается Брагин,— объяв­ляет Прохладный.

Затем завтрак.

После завтрака дается полчаса на подготовку к вы­ходу в поле: недавно ввели новый «Боевой устав пехо­ты», и Прохладный решил, что без знания устава нам не прожить.

Из палаток выносятся шинели. Они влажные после ночи. Бойцы помогаютдруг другу скатать скатки, полза­ют на коленях по мокрой траве, достают из карманов тесемки, перевязывают шинели. Надевают скатки через плечо. На одном боку противогаз, на другом — сумка с гранатами. Хорошо немцам, у них ноги в сапогах раструбом и у гранат длинные деревянные ручки — наши надо носить в сумках. Сзади по правой ляжке стучит саперная лопата. Спереди патронташи с патро­нами, еще есть оружие, котелок... Стальные каски.

Шуленина зачисляют в пулеметчики, вторым номе­ром. Он матерится на чем свет стоит. Я вначале не понимаю, что привело его в бешенство, потом лишь узнал, что «максим» разбирается и на Шуленина взва­лят станок весом в тридцать два килограмма.

Нам с Рогдаем дается лишь скатка, противогаз и малая лопата. Нам не положено личного оружия — мы ДРВ. «Два разгильдяя Васиных», невоеннообя­занные.

— Дайте хоть пистолетик! — просит брат у Про­хладного.

— Бери! — Младший лейтенант протягивает ракет­ницу с непомерно широким стволом.

Рогдай доволен. Меня берут завидки, и я тоже прошу:

— И мне что-нибудь!

— Помоги третьему номеру!

Третий номер молча протягивает щиток от пулеме­та — это пять килограммов. Щиток нести неудобно. И зачем я напросился?

Выстраиваемся в колонну по четыре.

В конце строя бредем Шуленин и я. Он уже не ругается, улыбается — рад, что мне всучили щиток.

— Никогда не напрашивайся и не давай начальству совета,— говорит, согнувшись под тяжестью станка.— Заставят тебя же выполнять. Вот дурак! «Дайте мне!» Бери станок, доброволец!

Выходим на ровное место. Здесь рос клевер, его убирали конными косилками, земля подстрижена под нулевку. В стороне глубокий овраг, впереди до леса гладко.

— Рота, стой! На-пра-во! Смирно! Вольно!

Я бросаю щиток, помогаю Шуленину снять с плеч станок. Шуленин смотрит на колеса от пулемета с такой ненавистью, что кажется, краска начинает пузыриться от его испепеляющего взгляда.

Прохладный ходит перед строем, держит в руках красную книжечку, деревянным языком втолковывает в наши головы прописные истины:

— Раньше наши войска были слишком густо эшело­нированы, несли непоправимые потери от артогня, авиа­ции, минометов и так далее. Мы обязаны действовать самостоятельно, каждый за взвод. Читаю: «Глава пер­вая». Начну с пункта двадцать девятого: «Чтоб вы­полнить свою задачу в бою, боец должен уметь перено­сить всевозможные трудности и лишения, оставаться бодрым, мужественным и решительным и неуклонно стремиться к встрече с противником, к захвату его в плен или уничтожению:». Ясна установка?

— Так точно!

— Запомните, в пункте есть существенное измене­ние Не «нас не трогай, мы не тронем», а «неуклонно стремиться к встрече с противником, к захвату его в плен или уничтожению».

Я смотрю под ноги, украдкой ковыряю носком сапога комок земли. Хорошо, что дождик перестал. Выглянуло солнце. Вдалеке от окопа между туч тянутся к земле нити лучей, как паутинки. Скоро бабье лето.

«Конечно,— думаю я,— врага нужно уничтожать, но стоило ли из-за подобной чепухи надевать на людей сбрую, тащиться за сто верст киселя хлебать? Об этом каждый день в газетах пишут... И зачем тактические учения?»

Мысли мои далеко... Я забываюсь, думаю о про­шлом...

Длинное в этом году лето! Не верится, что недавно я лежал на крыше Дома артистов, разговаривал с Ор­лом Беркутом.

Скоро ли отобьют у немцев Воронеж? Наверное, мама нас ждет дома, если немцы ее не убили за то, что ее муж, а наш отец ушел добровольцем в Красную Армию.

А что делает дядя Ваня, дворник? Небось стал полицаем, раз начал грабить город еще до прихода немцев.

— Ложись!

Я падаю на землю. Рядом падает дядя Боря Сепп. Остальные стоят в строю и смеются. Почему они не выполняют команду?

Прохладный подходит, я вижу его начищенные сапоги. Говорит:

— Встать! Лечь! Встать! Лечь!

Мы с дядей Борей выполняем команды: встаем, ложимся...

— На первый раз объявляю выговор.— предупреж­дает Прохладный.

Оказывается, он, чтобы выяснить, кто невниматель­но слушает, тихо предупредил: «Сейчас будет команда «ложись», но всем стоять!» Я и дядя Боря замечта­лись.

Через час Сеппа, Рогдая меня и еще шестерых бойцов — полное отделение — оставляют, остальные бойцы во главе с Прохладным уходят в балочку — оборудовать стрельбище.

Как только Прохладный скрывается в овраге, стар­шина роты Брагин командует:

— Вольно! Еще вольнее! Перекур с дремотой. Алик, встать на стреме, как увидишь командира, свисти. По­спим, братва.

Он ложится на землю, скатку подкладывает под голову и сразу засыпает. Остальные бойцы располага­ются с комфортом. Кто курит, кто травит байки...

«А ничего парень-то,— думаю про Брагина,— Не выслуживается».

Я всматриваюсь в сторону оврага — нрав младшего лейтенанта известен: обязательно появится неожиданно, будет проверять бдительность. И почему он такой до­тошный в службе? Ему бы пора быть полковником, а он все в младших лейтенантах ходит.

Загрузка...