— Как же, непременно! Мне бы только протезы прислали, а то хожу как гиббон в зоопарке. Рвануло бы повыше, я бы на каталке ездил...

«Нет,— подумал я,— он на самом деле не пал духом, не сломался, не распустил вожжи, верит в себя и жизнь. А я бы себя как повел на его месте? Вот бы соплей бы­ло — вагон и маленькая тележка. Выше голову, Альберт Терентьевич! У человека беда непоправимая, а он голо­ву не вешает, твою беду, Васин, поправим, добьемся справедливости».

— Женя, спасибо тебе! — сказал я.

— За что? — не понял он.— За гуся? Так еще рано, мы не пробовали его, подожди маленько. Я про проте­зы... Присылали два раза из Москвы, надену, похожу с час, трут безбожно, аж искры из глаз. Тут надо или протезы переделывать, или мои мосолыги под них подре­зать. Не могут правильно мерки снять. Я не утерпел и запустил в них протезом. Не, не убил, увернулись. Говорят: «Сам в Москву поезжай!» А как я поеду? Без Маньки шагу не сделать. Ее с работы не отпускают. Пришлось опять поскандалить. Пообещали, что отпу­стят после праздников на неделю, мы и смотаемся в столицу на протезную фабрику — каждый заказ пер­сональный. Понял? Но если Марию и после праздников не пустят, тогда... Ну, тогда... я их самих на протезы поставлю.

— Давай с тобой в Москву смотаюсь,— предложил я.— Посмотрим Красную площадь, может, в Мавзолей посчастливится попасть.

— Мы не на экскурсию едем.

— Тебе сделают эти деревяшки, вместе сходим. А? Поехали?

— Как же твоя учеба? — засомневался Женька.

— У меня сейчас окно,— сказал я туманно.— Неде­лю могу выкроить. Откровенно говоря, мне тоже в Москву страсть как надо. Ой, как надо!

— Розыск матери и отца учинить?

Оказывается, он был в курсе моего семейного положения.

— Да! И еще кое-что... Это связано с моей службой в армии.

— Званием обошли, орден зажилили? — беззлобно заулыбался Женька.— Медали стало маловато?

— Нет, другое. Бог с ним, с орденом, хотя и не помешал бы. Тут... Потом расскажу.

— Лады. За фука! — он снял мою шашку.

— По международным правилам «за фука» не бе­рут, просто бить обязательно.

— Ты откуда знаешь?

— Знаю! Думаешь, я совсем темный?

— Ты студент, человек просвещенный! Бей!

— Раз, два, три,— я снял у него три шашки.— И «сортир».

— У тебя какой разряд?

— Никакого. Поедим?

— Согласен! Я и Машу не буду дергать, подадимся числа третьего. «Раньше сядешь, раньше выйдешь». Ой, гусь-то! Про гуся забыли! Помоги! Ставь его, сердечно­го, на стол.

— Как же мы без Маши?

— Она же к утру придет. Мы ей в духовке оставим, чтоб не остыло.

— Я у тебя останусь ночевать?

— Пожалуйста! Мне веселее будет. Послушаем радио. Ляжешь на полу, потому что кровать семей­ная. Как ты думаешь, сбежит Гитлер, или его поймают?

— Куда он денется? Всему миру навредил, его всюду словят.

— Э-э-э! Мал ты еще и зелен. Не так все просто. Конечно, это будет чудовищно, если люди не извлекут опыта из этой беспощадной войны, тогда человечество неизлечимо, обречено. Но пойми, кто-то ведь поставил Гитлера у власти. Сам и двух дней он бы не просуще­ствовал.

— Жень, извини,— сказал я уже не в силах мучить­ся дальше.— Ты меня или выгони, или отрежь кусочек гуся, иначе меня сейчас кондрашка хватит. Спаси мою душу!

— Мне только гостей принимать,— рассмеялся Женька.— На нож, режь! Не стесняйся! А в Москву мы с тобой поедем третьего. Заметано!

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Первое мая было солнечным, жарким. На площади Ленина перед развалинами когда-то красивого здания Обкома, одетого в черный мрамор, стояла трибуна, впервые после освобождения города шла демонстрация. Весь город вышел на улицу. После демонстрации маль­чишки по традиции пошли «окунуться» в реке. Я тоже по Петровскому спуску вышел к Чернавскому мосту. Его еще полностью не восстановили, проезжая часть шла по временному деревянному настилу, я пошел вверх по течению к улице Дурова. Быстро я «постарел»: мне было уже что вспоминать.

На противоположном невысоком обрывистом берегу пацаны, сбросив штаны, голяком с визгом ныряли в ре­ку. Взрослые начнут купаться числа с десятого — два­дцатого, когда вода прогреется и будет возможность спокойно поплавать саженками. А то прыгнешь с бере­га — как летел до воды, будешь помнить, как обратно на берегу оказался — нет, точно вода выплюнула.

Я нашел то место, где тетя Клара с напарником вышла на берег, и положил букетик ландышей на плоский, скользкий камень-ориентир, к нему они дол­жны были двигаться. Меня-то потом полковые развед­чики отогрели, а они, тетя Клара и Вилли, мокрыми, озябшими вошли в город. Где-то они должны были обсохнуть, иначе их бы сразу жандармские патрули сграбастали. Наверняка они тогда и отсиживались в на­шем подвале, и тетя Клара оставила свои инициалы, чтоб дать мне сигнал: «Мы дошли».

Я постоял на берегу, затем вышел наверх к Перво­майскому саду. У людей на левой стороне пиджаков и кофт были красные бантики, играли гармошки, пели, доносилось уханье барабана, оркестра почему-то не было слышно.

Я дождался «двушку», шла она медленно, на сту­пеньках площадок висели люди, кое-кто примостился сбоку трамвая на деревянной решетке. Я догнал вагоны, схватился за металлический проем между двумя окна­ми, тоже встал ногами на решетку. У маслозавода многие сошли, можно было переместиться на подножку, во­внутрь вагона я не полез, потому что хотел спрыгнуть на ходу при повороте трамвая у парка Живых и мертвых. Отсюда начиналась Чижовка, бывшая стрелецкая сло­бода.

На столбах гремели рупоры-громкоговорители: в Москве еще продолжалась демонстрация на Красной площади. Чем глубже в слободу, тем тише музыка.

Дом Косматых стоял на белом фундаменте, окру­женный высоченным забором. Ворота были распахнуты, из них торчала тупая кабина итальянского «Фиата»-ша- ланды, как морда боксера из конуры. Косматых работа­ли... Они умудрились в праздник солидарности трудя­щихся всего мира сосватать машину, смотаться в Ус- мань на кирпичный завод, найти кладовщиков, или напоить сторожа, чтоб загрузить машину кровельной черепицей, привезти ее... Скорее всего, они привезли ворованное, ибо в праздник завод никак не мог работать и некому было отпускать готовую продукцию.

Разгружали машину молча, озверело.

Работали три брата, мать и шофер. Красная звонкая черепица складывалась под навес. Злющий пес на цепи молчал.

— Бог в помощь! — встал я в воротах, помахивая флягой с дешевым вином, купленным на деньги, заня­тые у Серафимы Петровны.— Носить вам не перено­сить!

— Иди к черту! — сказал Мишка, бросив на меня косой взгляд, остальные молчали, лишь шофер застес­нялся, а мать братьев, сухая женщина с длинными руками, проворчала:

— Приперся, анчутка незваный.

— Куда идешь? — отер пот со лба Мишка, на минуту выключившись из «конвейера». После драки в ДКА братья относились ко мне терпимо, по крайней мере я не боялся столкнуться с ними на неосвещенной улице часов в двенадцать ночи. В городе пошаливали, прошедшей зимой были введены военные патрули с осо­быми полномочиями. Поймали Вовку Шкоду... с двумя дезертирами. Всех расстреляли за бандитизм. К весне стало потише.

— Иду к брату в конюшню,— поднял я флягу, в ней булькало.

— Легавых поить? — отозвался Сашка.

— А чего дома сидеть? Вовка Дубинин уехал в Москву. Ни с какой компанией я не договаривался. /Может, по лампадочке-то хватанем? И пойду дальше. Дайте какую-нибудь посуду, праздник ведь, а вы вкалы­ваете.

— Мы позднее погуляем,— сказал шофер. Я ему был как кость в горле — свидетель: номер на машине написан аршинными цифрами. Стройматериалы отпу­скались строго по лимиту, кому не светило получить в горисполкоме квартиру, брали ссуду в десять тысяч и восстанавливали коробку, которая пришлась по ду­ше,— горисполком приветствовал подобные стройки, чтоб разрядить жилищный кризис. И росли, как грибы, домики, слепленные из уцелевших стен.

Воспользовавшись паузой, я сбросил пиджак, поста­вил флягу на крыльцо и включился в разгрузку.

— Помогу. Мать, дашь чего-нибудь закусить?

Помощи обрадовались, и я радовался, что разгру­жать осталось немного, не хватало, чтоб еще и на Косматых горб гнул.

Через полчаса шофера увели в дом, сколько ему заплатили, я не видел. Машина зарычала мотором, уехала, ворота закрыли.

— Порядок,— сказал я, не будучи уверенным, что меня не выставят вслед за машиной.— Несите ста­каны.

— Пошли в дом,— сказал Мишка.

— Нечего там делать,— сказала мать.— Умойтесь под рукомойником, я вынесу рюмки.

— Стаканы давай, у меня не водка, вино,— ска­зал я.

— Голубей-то гонять будете? Второй день томят­ся,— сказала мать.— И кроликам травы дайте. Завтра с утра чтоб кто-нибудь пошел травы нарезал, веток наломал. У меня дежурство третьего, очистки кончи­лись.

Как я выяснил, мать Косматых работала на кухне в столовой, где работала и Мурка, оттуда таскала корм для кроликов. Удивительно гибкие Косматые,— поисти­не, для кого война злая мачеха, а для кого мать родная. Фашисты их выселили из города, так они в деревне зацепились возле родственника-полицая, не голодали, возможно и с прибылью оказались, целехонькие верну­лись в город. Потом подвалы грабили, куда перед уходом из города воронежцы спрятали самое ценное,— в общем, средства у Косматых были, и немалые, если успели дом отгрохать. Работать-то они умели. На себя. Без отдыха готовы вкалывать сутками, разрешили бы батраков — загнали бы в гроб, как немцы наших плен­ных на полях.

Появились стаканы, вареная картошка, колбаса и зеленые перья лука. Мы выпили по стакану. Санька залез на голубятню, сколоченную на крыше сарая, откинул решетку, с шумом вылетели голуби.

Мать Косматых вставила в рот пальцы и засвистела, как заядлый голубятник. Птицы взвились в небо. Гриш­ка махал шестом с тряпкой на конце. Страсть к голубям мне была непонятна, я не испытываю восторга при виде кружащихся над дворами туманов. Лично я — кошат­ник, возможно потому, что вырос с рыжим полосатым Андрюшкой, он мне платил взаимностью, спал со мной, и Чингисхан признавал лишь меня, чем вызывал жуткую ревность у Мурки-хозяйки.

У голубятников свои страсти, кодекс чести.

— Слушай, Миш,— присел я рядом с Мишкой.— После селекции на Курском вокзале вы были в Перлев- ке?

Мишка сразу напрягся, скулы у него свело, он уставился на меня вытаращенными глазами.

— Откуда знаешь?

— Чего задымился? — спросил я как можно спокой­нее.— Я в Перлевке был неделю назад, человека одного искал. Ты думаешь, я про твоего дядьку Бориса не знал? Давным-давно знал, но меня это не касается. Мне хоте­лось у тебя спросить...

— За этим и пришел? — насторожился Мишка.

— У меня мать исчезла,— сказал я.— Мы с Рогдаем живем вдвоем. Сейчас из плена возвращаются...

Я чуть не ляпнул про его отца, который после немецкого плена где-то под конвоем валил сосны на Волге.

— Наша мать осталась с ранеными, видел ее Иван Яковлевич, последний кто видел. Потом исчезла. Там с вами был Иван Серебряков, дворник из нашего дома, вы с ним еще в город вернулись.

— Про кого он спрашивает? — подошел Санька.

— Про дядю Ваню,— сказал Мишка.— Больно лю­бознательный.

К счастью, Санька не расслышал слов брата, потому что во двор стали точно падать голуби. Санька засвистел, забегал по двору, на крыше сарая Колька махал шестом и тоже орал как резаный, из дома выс­кочила мать, тоже начала свистеть, и Мишка вско­чил...

— Что случилось?

С соседних дворов взлетела ракета, слышались крики и разбойничий свист.

— Сдурели?

— Чьих ударил?

— Ивинских... Точно, их дутыша! Точно, помнишь, продать просили? Не продал, теперь за так поте­ряли.

— Что случилось? — Я никак не мог понять причину великого волнения на Чижовке.

— Сокол появился,— сказал Мишка.— Где-то в ро­ще гнездо. Голубей бьет. Он только влет берет. Куда понес?

— К немецким позициям! — кричал с крыши Коль­ка.— Мужики,— кричал он уже кому-то на улице,— надо туда бежать, гнездо найти, иначе хана. В рощу к немецким окопам!

— Забирай вино,— сухо сказал Мишка.— Пошли, провожу до трамвая.

— Я сам дойду.

— Ласточка, ты мужик правильный, значит ты дядю Ваню ищешь? — спросил Мишка.

— Мы с ним в одном доме жили. Про мать мою он обязательно должен слышать. Миш, помоги найти дядю Ваню.

— Так,— сказал Мишка.— Ты братьям не говори, что я сказал, где он.

— Где он? — уже зло спросил я.— Чего смотришь? Не буду я сообщать в прокуратуру про вашу черепицу, наплевать мне на все,—ваше дело, кто там у вас кем был,— ты мне скажи, как дядю Ваню найти? Неужели ты не понимаешь?

Про черепицу я нарочно сказал, хотя подобное попахивало шантажом.

— В Орловке он работает,— сказал Мишка.— Са­нитаром в сумасшедшем доме. Там ищи. Фамилию знаешь.— Потом подумал и добавил: — Ты его опасай­ся, не лезь дуриком. Он мужик скользкий. Чё говорить, гад он недобитый. С полицаями все время якшался. Если тряхнуть, много может рассказать, может и убить, чтоб концы в воду. Ты опасайся его. И ваш Дом арти­стов он весь до подвалов ограбил. Если ты его зало­жишь, я не возражаю, только меня не упоминай.

Мишка провожал до остановки трамвая. Странный человек: со мной нормальный советский парень, рассуж­дает правильно, так сказать, «за нас», а почему же с братьями становится вроде бандита из армии батьки Махно — жадным, скрытным, злобным, даже страш­ным, потому что три брата, собранные вместе,— гвоздя­щая сила, агрессивная, как рептилия, не способная сделать добро, а только заглатывающая все в себя, чтоб переварить и насытиться любой ценой, бездумно и пе- щерно.

— Ты не безнадежный! — сказал я ему.

Он понял и покраснел... Что-то рассказывал про голубей, немецкие окопы, где они, братья, нашли склад с консервами, жалко, что консервы раздулись, испортились за три года. Прощаясь, пожал руку и сказал:

— Я документы в мореходку подал. В Одессе откры­лась, уже комиссию прошел. Только ты смотри, никому, а то дома узнают, в кладовке запрут.

— Как же уедешь?

— Мне на товарища вызов придет. Я и убегу. Если бы ты, Алик, знал, как мне дома осточертело, сил нет!

— Ты бы боролся. Перевоспитывал. В комсомол бы вступил.

— Против родной матери не попрешь. У нас в доме мать всем заправляет. Настоящая Кабаниха, характер на сто мужиков, как в «Грозе». Сбегу, только записку оставлю, чтоб через милицию не искали. До встречи! Если что, так я к тебе ночевать прибегу, не прого­нишь?

— Конечно, нет! Приходи! Трамвай подошел. Да, только учти, третьего я на неделю в Москву еду. Неделю меня не будет...

Второго мая меня разбудил стук в дверь.

— Алик! Вставай! Алик, проснись! Ну и дрыхнуть мастер! Уже половина десятого.

— Что случилось? — бросился я к двери, не надев даже брюки. Перед дверью стояли Сталина и Ма­ша. Они были какие-то всклокоченные, глаза с плошки.

— Здравствуйте! Какими судьбами? Я с праздни­ка... не отоспался. Поздно лег.

— Алик, ты был у нас старшиной курсов. Тревога!

— Алик, горе-то какое!

— Алик, только ты можешь... Мы по цепочке объ­явили сбор, как раньше, как всегда.

— Розке телеграмму в Борисоглебск дали. Она сегодня, вот увидишь, примчится.

— Дайте одеться.

— Портки натягивай.

— Что мы, тебя не видели, что ли? В одной бане мылись, в одной вошебойке насекомых жарили.

— Быстрее ты! Помрет она, руки на себя наложит.

— Что орете? Толком объясните! Отвернитесь.

— Валяй, костями своими не греми.

— Что случилось? — появилась в дверях Мурка.

Рогдая, конечно, не было. Если бы он заявился, я бы ушел куда глаза глядят, чтоб с ним не быть под одной крышей, не дышать одним воздухом.

— Алик! Горе! Великое горе!

Я уже догадался, что они скажут, и тянул резину, чтоб не услышать страшных слов, надеясь, что моя догадка не оправдается. Но Сталина сказала:

— На Зинченко похоронка пришла.

— Где?

— В Польше.

— Когда?

— Двадцать пятого апреля.

— Понятно.

— Ты о чем?

— У меня в этот день тоже было... Тоже погиб последний близкий человек.

— Рогдай, что ли?

— Он жив... Он для меня погиб.

— Помиритесь! — безапелляционно заявила Стали­на.— Верка пластом лежит.

— Ее соседи нас разыскали. Бежим. Алик, может, найдешь слова, чтоб поддержать.

— Алешка ее криком исходит, есть просит, а у нее, наверное, молоко теперь пропадет. Точно пропадет.

— Девочки, я с вами! — засуетилась Мурка.— Пла­ток на голову наброшу. Господи, что ж ты смотришь на муки наши, как злодей, за что жизни наши наизнанку выворачиваешь?

Мы бежали через весь город, остановили военный «доджик», девчонки залезли в кабину, высадили какого- то сержанта, мы с Муркой забрались в открытый кузов с сиденьями по бокам. Симпатичная машина, американ­ская.

— Мигом доедем.

Верка почернела... Цвет лица у нее стал темным, а под глазами круги, губы вспухли, она лежала на нера­зобранной кровати в халате, без чулок. Как будто ей перебили хребет — не могла сидеть, сползала, когда ее пытались посадить и напоить водой с валерьяновыми каплями. Мурка взяла на руки Лешеньку:

— Я унесу его, не беспокойся, у меня был ребенок. Накормлю. Состояние матери передается ему, я унесу его к себе. Накормлю, не волнуйтесь. У меня кот как сыр в масле катается, сама не съем, коту принесу, а ребен­ку... Ути, мой славный, умница. Пошли, пошли, мать отойдет, тогда принесу. А молока у нее не будет, это вы верно сказали, по себе знаю. Молоко сразу горьким от такого переживания или страха становится. У меня так было.

Я сел напротив Верки. Она не плакала, не причитала, не билась, уставилась на меня черными глазами... Гла- за-то у нее раньше были зеленые, теперь черные.

— Нет его! — прочитал я по ее губам.

— Вер, это еще ничего неизвестно,— сказал я, ста­раясь твердо верить в то, что говорил.— У меня отец погиб, мать без вести пропала. А я верю, что они живы. Отец мог в плен попасть, мать могли в Германию угнать, могла оказаться аж в Африке. Да, у нас в трампарке одной женщине пришла телеграмма, буквы иностран­ные. Муж этой женщины попал в плен, потом в Италию, оттуда к американцам, союзники вывезли его в Африку. Он живой, скоро приедет, как война кончится. Зинченко мог...

— Не надо! — махнула слабо рукой Верка.— Я сон видела... Нет его! Точно! Сердце мне говорит. Не надо!

Верка закрыла глаза.

— Вот горе какое!

Она то ли заснула, то ли впала в забытье.

— Алик, ты посиди! — прошептала мне на ухо Ста­лина.— Я с работы на час отпросилась.

Мы вышли на кухню коммуналки. Никого дома не было, все были на работе.

— Маша, мы с Женькой договорились завтра в Москву ехать!

— Не поедешь, значит,— сказала Маша.— Я отпро­силась, я поеду. Ты у Веры сиди, руководи нами, назначь дневальных, как делал. Ты же наш старшина курсов. Ты письмо напиши в Москву, мы отвезем, опустим куда укажешь.

— Калинину пиши, всесоюзному старосте,— сказа­ла Сталина, наливая воды в чайник из крана.— Чаю поставлю. Где ее примус?

— Разжигай любой, не убьют же соседи, раз такой случай,— сказал я Маше.— Дети из школы придут, помогут разобраться, где Веркино хозяйство.

— Ты, Алик, пиши Калинину. Он добрый человек. У нас на работе есть женщина. Посадили ее за опозда­ние. Просидела она месяц, написала Калинину письмо, просила простить, описала, что двое детей остались без присмотра, что опоздала, потому что бегала в аптеку девочке за лекарством, что муж на фронте... Калинин освободил ее. Ты ему пиши. Я пойду, закрою наряды и приду. Алик, может, ты за меня бригадиром на неделю останешься? Работа тебе известная.

— Я же в трампарке поденщик,— ответил я.— Кто мне доверит бригаду?

— Договориться можно. Я попытаюсь. Временно. Наряды открывать и закрывать, сдавать в бухгалтерию, бумажку главному инженеру, что выполнили, объем работ. Я объясню. Помогут. В принципе согласен?

— Согласен. Идите, только скорее возвращайтесь, вдруг у Верки припадок или сердце забарахлит.

— Здравствуйте! — в дверях стояла Галина с поле­вой сумкой.— Девочки, идите, я на сутки отпросилась. У меня все лекарства с собой.

Неожиданно Верка приняла Галину с радостью.

— Наше бабье счастье короткое! — вдруг сказала Верка в полный голос.— Ох, Галка, нет нашего сокола. Нету! Сядь со мной. Я у тебя на руках выпла­чусь.

Галина сидела, держала ее голову на коленях и осто­рожно расчесывала волосы подруге.

С седьмого на восьмое мая я работал за бригадира на участке стадион «Динамо» — СХИ. Здесь был ста­рый размытый водами и временем овраг, «пятерка» с прицепом катилась по склону вниз, набирая скорость, чтоб с разбегу вбежать на подъем, рельсы и шпалы испытывали, как мне объяснил инженер Сорокин, уси­ленную нагрузку, что, естественно, чаще требовало на этом участке замену шпал и рельсов. Работы велись днем и ночью в три смены, график был подвиж­ный...

К часу дня кончились шпалы, мы радовались затя­нувшемуся перерыву на обед. Трамваи шли по одному, я поставил регулировщиком Полину, пожилую женщину с флажком, чтоб регулировала движение, а то, чего доброго, поедут одновременно справа и слева и стол­кнутся лбами, или будут часами стоять, ожидая друг друга,— контроль маршрутов входил в наши обязанно­сти.

Мы завалились под кусты, под платформу с гравием, я выбрался на солнцепек, разделся по пояс, хватал лучи весеннего солнца. Женщины курили. Они почти все курили крепкую усманскую махорку.

Неожиданно подъехал «виллис», из него вышел мужчина и спросил:

— Где Альберт Терентьевич Васин?

На пиджаке у мужчины были колодочки орденских ленточек и нашивка за два тяжелых ранения. Я понял, что гость из следственных органов. Ничего удивительно­го в моем пророчестве не было, безотцовщина обострила интуицию. Возможно, сотрудники держались слишком уверенно, не так, как простые смертные, специфика службы накладывала на них отпечаток,— одним сло­вом, я не ошибся. Полина присвистнула:

— Ну и дела? Что натворил?

— Аллах ведает,— пожал я плечами.

— Вы нужны нам часочка на два, уточнить кое- что.

— Что вас интересует? — Я не хотел уезжать.

— Поговорим в другом месте,— сказал мужчина.— Он к концу смены вернется, товарищи женщины, не волнуйтесь.

— Вернется года через три? — сказала с усмешкой Полина.

— Нет, зачем же так? Парень нормальный, со­ветский. Работает хорошо, не сачкует?

— Вы его не задерживайте, он у нас надёжа- бригадир! Алик, приходи к семи.

— Ладно. Вы по моему письму Калинину? Так быстро ответили?

Он вел машину по проспекту Революции, нужно было сворачивать к старому цирку, где находилось управление, но мы поехали к Селивановке.

— Куда вы меня везете?

— К тебе домой,— ответил мужчина.— Дневник твой требуется приобщить к делу.

У меня язык отнялся. Во дают! Откуда узнали про дневник? Я же писал в нем для себя и о дневнике ничего в Москву не написал. Чудеса в решете! Вот это работа­ют!

— Тебя ни в чем не обвиняют. Когда ты видел в последний раз брата?

— Мы с ним поругались...— ответил я, окончатель­но ничего не понимая.

— Это тоже известно. Чего побледнел? Твой брат рассказывал о ссоре. Когда последний раз его видел?

— В конце апреля. Днем я сплю, он в эскадроне, ночью я работаю, когда он приходит. Числа второго он был дома, кинжал забрал.

— Как же ты позволил несовершеннолетнему паца­ну,— сказал мужчина,— держать холодное оружие? Это же уголовно наказуемо.

— У нас было оружие, мы сдали его. Я сам ко­менданту отнес. Кинжал ему подарили, он же не какая- нибудь шпана, на ковре повесил для красоты. Висел и висел. Рогдай наточил, я им брился, у меня нет бритвы, еще не купил.

Мужчина улыбнулся.

— А потом... Что я ему могу сказать? Я больше не считаю его братом.

— В этом ты не прав,— сказал мужчина, осторожно спускаясь на тормозах под гору.— Я к вам не пойду, бери дневник и к машине.

Дневник лежал под матрацем, я вынул тетрадь, открыл... Может, вырвать страницы, на которых описал поход в Перлевку? Нет, я же ничего особого не писал.

Я раскрыл страницы, чтоб прочитать на всякий случай.

В конце моей записи шла приписка широким коря­вым почерком брата: «Зачем скрыл, что помог тете Кларе перебраться в Воронеж? Потом обижаешься, что я говорю тебе правду. Пока ты проверяешь, копаешься, я рассчитаюся с предателем Родины».

Но как приписка оказалась в дневнике? Рогдай, значит, пришел, достал тетрадь, прочел без спроса. А что значат слова «Рассчитаюся с предателем Роди­ны»? Что он задумал?

Мужчина взял тетрадь, положил ее на сиденье.

— Ты молодец, что искал врага, рано или поздно всех сволочей разыщем, они ответят за преступления сполна, но почему ты не пришел к нам, почему?

— А почему я должен идти? И куда?

— Потому что это дело государственное, а не лич­ное. Тебе что, награду дали два года назад за красивые слова? Ты помог нашим разведчикам. Молодец! Мол­чал! Трижды молодец! Но когда ты искал предателя, который выдал наших разведчиков, обязан был сооб­щить нам. Тогда бы не произошло трагедии.

— Какой трагедии? — не понял я.— Я написал в Москву.

— Твой брат арестован.

— За что?! За что его арестовали?

— Он обвиняется по статьям...— Мужчина пере­числил статьи и параграфы «Уголовного кодекса», которые преступил Рогдай. Список оказался внушитель­ным. Зажгло сердце, затылок налился свинцом, слышал точно через стену из ваты.

— Понятно, а конкретно что он натворил? — с тру­дом выдавил я из себя.

— Первое, раздобыл где-то холодное оружие, кин­жал. Затем в эскадроне взял лошадь, сказал, что поедет купать, а сам прискакал в Орловку, где восстанавлива­ется дом сумасшедших. Его фашисты взорвали, весь персонал и больных расстреляли. Не каждый согласится работать в такой больнице, персонал набрали в спешке, без проверки. Он разыскал дядю Ваню, как вы называе­те...

— Понятно! — прервал я.— Он про дядю Ваню в моем дневнике вычитал.

— Вот именно, в твоем! — сказал мужчина.— И твоя огромная вина: ты спровоцировал преступление.

— Виноват? Выходит, я во всем виноват. Почему я все время во всем виноват? Стараюсь, стараюсь, живу честно, не ворую, не предаю, не лгу, не убиваю, и опять я во всем виноват? В чем, объясните мне наконец,— может, в том, что я на белый свет родился?

— Без истерики! — осадил мужчина.— Виноват в том, что серьезное дело превратил в детскую бирюльку. Тоже мне, Нат Пинкертон! Не хватило ума пойти и со­общить куда следует о подозрениях!

— Куда я пойду?

— Не знаешь?

— Как я могу пойти, если не уверен в его вине?

— Разговор идет о предателе Родины, конкретно о выдаче им полиции советских патриотов. Дело особой государственной важности, а не ябеда. Что же получа­ется, если каждый сопляк будет вести расследования военных преступлений, сам судить, назначать меру на­казания и приводить свой приговор в исполнение? Махновщина чистой воды, и никакие благородные моти­вы не смогут оправдать подобное беззаконие. Вот так вот, товарищ Васин! Тебя, конечно, арестовывать никто не собирается, но скажу по правде, если бы ты пришел к нам и рассказал, что тебе стало известно о гибели наших разведчиков, ты бы очень помог следствию, потому что ваш дядя Ваня нам нужен был живым — он ниточка большого клубочка, и брат бы не сидел в след­ственном изоляторе. Его будут судить, конечно, суд примет во внимание мотивы преступления... Взрослые мужики, а все из себя детишек корчат. Хотя... Видно, вы не успели доиграть в детские игры, но как бы вам не пришлось всю оставшуюся жизнь по темным углам играть в куклы.

Следователь разорвал пропуск, одну часть оставил себе, вторую подписал, посмотрел на электрические часы, висевшие над дверью, спросил:

— Документы есть?

— Какие документы? — не понял я.

— Паспорт?

— Не ношу, не знал, что понадобится.

— Забирай дневник. Я позвоню дежурному, тебя выпустят без паспорта. Держись, трудно, но ты уже бывал в переплетах. Если понадобишься, найдем. Будь!

Он пожал мне руку. Я вышел в пустой прокуренный коридор, спустился по широкой лестнице на первый этаж, сержант с суровым лицом автоматически нанизал квиток от пропуска на проволоку с деревянной под­ставкой.

— Можешь идти!

А куда идти? Зачем? Может, было бы лучше, чтоб и меня арестовали, отвели в следственную камеру к Рог- даю, чтоб я смог ободрить брата? Я был необходим ему, как и он мне.

Я шел по улице оглушенный, как после контузии в Пионерском саду, не видя людей, веселой молодой травы на газонах, не слыша звонких голосов птиц, не чувствуя дурманного запаха весны, и не заметил, как пришел на Фридриха Энгельса, 54, к дому-пустыне, дому-склепу, постоял там, один, с непокрытой головой. Отсюда ушел мой отец, мать, тетя Клара, теперь я поте­рял последнего родного человека. Прав был Арон, Синяя Борода, Рогдай так и не вышел из первого боя, горя жаждой подвига. В жизни все изменилось, а Рог­дай оказался перевернутой страницей. Бескомпромис­сная штука — время!

Дом артистов огорожен высоким забором, сколо­ченным из горбыля, доски отпилены аккуратно, подогна­ны одна к одной,— немецкая работа, у наших бы доски болтались, как маятники часов.

Не чувствуя веса собственного тела, как это бывает у туберкулезников в момент обострения болезни, я пере­махнул через забор, ободравшись в кровь о колючую проволоку, пущенную поверху, прошел вовнутрь здания, ступил левой ногой в корыто с гашеной известью, отчего за мной потянулся одноногий белый след. Пленные давно закончили работу, ушли в лагерь ужинать, писать длинные письма милым фрау и пиликать на губных гармошках.

В нашей комнате уже накатали потолок, пол насте­лили из свежей шестидюймовки, стены оштукатурили, лишь в окна не вставили рамы со стеклами и не провели электропроводку. Я забился в самый темный угол под строительные леса, присел на корточки и закрыл глаза. Эти стены были последним моим рубежом.

Я попытался возбудить в себе ненависть к немцам, работавшим днем, как это получилось у Серафимы Петровны при виде пленных, когда мы хоронили Ва­нечку, но ничего не почувствовал,— я ощутил лишь непомерную усталость и звенящую пустоту одино­чества.

Я читал грузинский эпос — «Витязь в тигровой шкуре», там Автандил, расставшись с любимой, зали­вался водопадом слез; читал и удивлялся ранимости древнего героя, потому что сам, того не заметив, разу­чился плакать. Надо было бы облегчить душу, разре­веться до икоты, но глаза оставались сухими, во рту тоже сушь, губы потрескались, ничего не хотелось, даже пить.

Потом, много лет спустя, вспоминая состояние, в котором оказался, я понял, что это был нервный шок, или, как теперь говорят, стресс. У меня не осталось жалости и к себе. Если бы я мог тогда крикнуть: «Гори все пропадом!», это было бы хоть какое-то чувство, а то — полный нуль. Один мой товарищ рассказывал, как он угодил в акцию — ее проводили каратели в Бело­руссии,— и когда он вылез из-под горы трупов, он не пытался отыскать мать, которая могла так же чудом оказаться живой, раненной,— вместо этого он подполз к горевшей родной избе и стал жевать испекшуюся картошку в яме. Я не замерзал в ледяном Ленинграде, меня не угоняли в рабство на шахту в Руре, меня не расстреливали в Бабьем Яру, не сжигали в сельской церквушке, из меня врачи-изуверы не выкачивали кровь для раненых вермахта, но тем не менее я все равно умер. Все! Конец!

Ночью я засунул руки под мышки, съежился, холод от неоттаявшей стены вползал в меня, я не шевелился, потому что знал, что утром умру. Так бы и случилось, если бы посредине ночи я не услышал скрип тормозов машины и чей-то крик:

— Ленька! Лень! Включи приемник и не выключай! Должно быть сообщение. Не спи!

Крик дошел до сознания, точнее команда: «Не спи!»,— сработала привычка подчиняться приказам. Я начал что-то соображать... Встал. Огляделся. Заме­тил горящую лампочку на улице через проем окна. За что мне так? Ни минуты, чтобы перевести дух. Зачем жить? И надо-то мне самую капелюшечку — прижаться к матери, или чтоб отец погладил по голове. Тогда бы я перенес все. К кому пойти, у кого искать спасе­ния?

К хромому Женьке?

Он уехал в Москву за протезами, там же и Вовка Дубинин. Может, тоже пойти на вокзал, сесть в первый попавшийся поезд и уехать куда вывезет? Уехать!

Пойти к Серафиме Петровне?

Она будет нотации читать, приводить литературные примеры, а мне не до них, книжных героев, потому что никому из них не пришлось пережить сотой доли того, что досталось всем нам...

Я вышел из дома, слизнул застывшую кровь с ладо­ни, перелезать назад через колючую проволоку не требовалось — ворота были схвачены простой медной проволокой, я открутил ее, распахнул ворота и оказал­ся на Средне-Московской улице. В домах светились окна.

И я пошел к единственному человеку, который мог понять меня, принять, отогреть и ободрить, я почувство­вал это инстинктивно, как смертельно раненная собака.

Я пришел к приземистому деревянному бараку с красными крестами на стене и на крыше, в нем жила Галя. Вошел в него, чутко, как лунатик, прошел по кори­дору. Дверь у Гали не была закрыта, она спала после дневного дежурства, луна освещала комнатушку. Я опустился перед кроватью на колени, и прорвалось — я заплакал тихо, боясь, чтоб не услышали за стеной, и уткнулся в теплое упругое плечо Гали.

— Алик? — проснулась она и не оттолкнула, обняла за шею, прижала к своей щеке.— Что с тобой? Как ты очутился здесь?

Она гладила мои волосы, целовала мои глаза, лоб, нос, руки.

— Плохо? Очень плохо? Что случилось? Что? Ну, скажи, скажи, родной, что с тобой?

— Рогдай...— только и смог сказать я. И стало невозможно дышать.

Она целовала меня...

В кончиках левой руки стали точно лопаться пу­зырьки газа. Под сердцем резануло, заныла ключица. Сознание помутилось.

Когда я пришел в себя, я лежал на кровати разде­тым, надо мной склонился седой врач со шприцем в руках. Это был тот старик, который пришел к нам в подвал спасать Ванечку. И не спас.

— Старый знакомый, что-то ты рановато стал стра­дать сердечными приступами. Разве можно так распу­скаться? Может, мы переведем его в палату до утра?

— Пусть остается у меня,— сказала Галя.— А то разговоров не оберешься. Напугал ты нас, молчи, потом все расскажешь. Раз пришел, значит, недаром. Я с то­бой. Подвинься, рядом сяду. Спасибо, доктор!

Врач ушел. Она села рядом со мной поверх одеяла, взяла мою руку в свои ладони. И еще неизве­данная нежность нахлынула на меня, я затаил дыхание, боясь спугнуть чудесное видение, я готов был для нее на все, отдать жизнь, если она ей потребуется. Чувство благодарности, радости, умиротворения захлестнуло меня, и было уже непонятно, как еще несколько часов назад я не хотел жить, перестал ощущать мир. Я закрыл глаза и замер в блаженном счастье.

Электричество погасло, видно, что-то случилось на электростанции, и от этого в темноте выросли тени и все приобрело новый, таинственный и добрый смысл, как в старой сказке.

— Гляди,— сказала Галя,— звездочка падает. За­гадай желание!

Я посмотрел в окно, в темном небе к зениту проплыла светящаяся точка. Но это была не падающая звезда, звезды падают к горизонту, эта устремлялась вверх. Следом еще... Зеленая. Красная. Синяя. Взорвалась ракета.

«Стреляют трассирующими пулями,— догадался я.— Вот, слышно, как выстрелили. Чего это стреляют, в честь чего?»

Стреляли в разных концах города. Донеслись не­ясные крики.

— Алик! — откинулась к стене Галя.— Кажется, я знаю...

— Что? — Я поцеловал ее в шею.

— Я знаю...— шепотом сказала Галя.— Победа!

— Неужели пришла?

— А мне страшно,— сказала Галя.— Это значит — мир, начнется новая жизнь, придут новые, мирные люди, чистые, не поломанные, как мы, как же нам жить среди них? Алик...

— Не знаю,— я сел и стал лихорадочно одеваться. В стену забарабанили, с улицы донеслось:

— Победа! Германия капитулировала! Вставайте!

— Знаешь, что я тебе хочу сказать? — сказала Галя.— Ты запомни эту минуту на всю жизнь. Вот пройдут годы, и войну будут вспоминать по рассказам. И если кто-нибудь при тебе будет говорить, что было интересно и все были героями, плюнь в бесстыжие глаза. Война — самое страшное на свете. Победить надо, вы­жить надо, но много зависит не от тебя. А вот как остаться человеком после победы?.. Я думаю, вот что самое трудное. А ты как думаешь? Да одевайся же, чего лежишь? Вставай! Победа! Жить можно, жить нужно, даже обязательно следует!

Мы выбежали из барака, к нам подбежали больные в полосатых халатах, начали целовать, что-то кричать, около больницы плясал раненый, он навалился плечом на костыль, а правая нога неестественно торчала в сто­рону. Его танец был фантастическим.

— Алик, тебе надо лежать в постели,— вспомнила Галина.— Врач сказал.

— Наплевать! На-пле-вать!

— Куда побежим?

— Куда все бегут — в центр, на площадь Обкома!

И мы побежали, тоже кричали, тоже плясали и обни­мали всех встречных.

Прошло сорок лет... Прорва времени, целая жизнь. Мне шестьдесят. С ума сойти от самой только цифры, никогда не думал, что дотяну до такой старины!

Я вернулся из Кампучии. Несмотря на преклонный возраст, я без малого восемь лет, с перерывом в три года, работал педиатром в Юго-Восточной Азии, или, как раньше называли этот район европейцы, в Сиаме, лечил детей в Ханое, Хошимине — бывшем Сайгоне, во Вьентьяне, Пномпене... Ко мне поступали дети, искоре­женные войной. Их вылавливали в джунглях, на олим­пийском стадионе Пномпеня, в болотах, развалинах домов и скелетах сожженных хижин. Обезображенные напалмом, иссеченные шариковыми бомбами, отравлен­ные оранжем... Самым трудным было спасти их души, и тут нет никакого религиозного подтекста, смысл самый прямой: спасти души — значит, вновь вернуть их к ду­ховной жизни, вырвать детей из «состояния Маугли» в нормальное, человеческое. Я ставлю кавычки, потому что еще не выработан термин стрессового состояния детишек, перенесших ад современного метода массового убийства мирного населения военными. Они поступали ко мне маленькими мумиями, скелетики, обтянутые черной от грязи и крови кожей, со взглядом столетних стариков. Они сжимались в комочек, затравленно смот­рели на взрослых людей в белых халатах, старались молча уползти под кровать или под стол — вот, пожа­луй, вся реакция, на которую они были способны. Наверное, так же реагировали дети в фашистских конц­лагерях на врачей-изуверов, когда у них брали кровь для раненых немецких солдат,— ни ужаса, ни криков и жалоб. Я бы назвал подобное психическое состояние «си-ндром Бабьего Яра». Он был отлично известен эсэ­совцам, и они его широко применяли при массовых расстрелах — от увиденного люди впадали в «нервный столбняк» и, уже ничего не ощущая и ни о чем не думая, шли покорно на выступ оврага, с которого только что упала шеренга убитых. Мы делали все возможное, чтоб возбудить у детей интерес к мячику, погремушке, к за­водной игрушке, терпеливо ожидали, когда они улыб­нутся, после чего появлялась надежда на выздоровле­ние. Некоторых так и не удавалось вывести из шокового состояния, их невозможно было растормошить, психиче­ская подавленность тормозила физиологические функ­ции организма, и они угасали...

В Москве мне предложили выйти на пенсию... Оно понятно: возраст плюс благоприобретенный тропиче­ский недуг — камни в почках, эта прелесть гарантиру­ется любому европейцу, длительное время прожившему в тропиках. Пенсия — последняя метаморфоза. Я пере­нес известие спокойно, потому что знал — врача от работы отстранить невозможно. Пусть мою клинику передадут более молодому, энергичному, но мой опыт останется со мной, его же нельзя выкинуть, как полиэти­леновую шкурку от вареной колбасы, он останется при мне, я останусь врачом.

Неожиданно у меня оказалось свободное время. Вот ведь какая штука неприятная! Всю жизнь куда-то спешил, рвался, недосыпал, мне катастрофически не хватало двадцати четырех часов в сутках, и вдруг этих самых часов целая багажная камера хранения.

«Слетаю на родину! — вдруг пришла мысль.— В Во­ронеж! Полземли исколесил, а прийти на поклон к дому, где ты родился, может случиться, что и не успеешь...»

Через два часа самолетом я был в Воронеже. Здрав­ствуй, Ваше Величество! Прибыли!

Бывший Дом артистов остался трехэтажным, даже похожим на довоенный. Я постоял перед ним, снял шляпу, поклонился,— здорово, старик! Не опозорил те­бя и сохранял память о тебе все годы.

Базара не было, на его месте выросло серое здание какого-то института,— кстати, студентов в моем городе стало еще больше, чем до войны, даже с вьетнамцами, которые приехали учиться в мой город, я успел стол­кнуться на проспекте Революции. Автобусную оста­новку пригородного сообщения ликвидировали, и Сред­не-Московская улица облагородилась. Улицы обрадова­ли зеленью и чистотой, а памятник Никитину перенесли из Кольцовского сквера на улицу Карла Маркса.

Вечером недалеко от места, где мы похоронили Ванечку, немного дальше по Задонскому шоссе к новому аэропорту, на проспекте генерала Люзикова, на шестом этаже девятиэтажного дома, в трехкомнатной квартире Веры Ивановны Зинченко собрались мои старые друзья, все, кого удалось разыскать.

Вера Ивановна, трижды бабушка, тоже пенсио­нерка, проявляла былую энергию, она порхала и та­рахтела без умолку. Роза, Мария, Володя Дубинин с женой Юлей, дети, внуки...

— Где Белов, какая его судьба? — спросил я.

— Его осудили в сорок седьмом по указу. Суровый был указ. Где-то сгинул, из лагеря не вернулся.

— А Галя жива?

— Галя?..— Верка на минуту остановилась с блю­дом пирогов.

— Она мне очень помогла в сорок пятом,— сказал я.— .Можно сказать, спасла.

— Не смогла приспособиться к мирной жизни. За­муж так и не вышла, осталась одна. Начала попивать...

— Что же вы не поддержали, подруги называются!

— А ты чего улепетнул в Ленинград?

— Я поехал учиться.

— Понимаешь, как-то растворились мы в общей массе, пути разошлись,— тебя, например, сколько лет не видели. Вроде она куда-то завербовалась, потом вер­нулась... Умерла, и тридцати не было.

— Помогали, как могли,— сказала Роза.— Расска­зал бы о своей Кампучии.

— Вечера не хватит,— ответил я.— Между прочим, девочки, я во Вьетнаме на Черной речке — там строился вьетнамский Днепрогэс — встретил земляка, помните, был Швейк с маслозавода? Почтенным человеком стал, заместителем начальника строительства. Ходил за при­дурка, потом строительный техникум окончил, потом ВИСИ. Он и на Асуанской плотине работал. Вот ведь как жизнь людей поворачивает. Володя, а у тебя как жизнь сложилась?

— Как? — Вовка Дубинин к старости стал неразго­ворчивым.— Полковником демобилизовался, сейчас «тыбик».

— Что это за определение?

— Жена мне: «Ты бы пошел! Ты бы купил!» Внуков растим, я еще подрабатываю в ДОСААФе, в общем, скучать некогда.

Зазвенел звонок.

— Мурка пришла! — поспешила открыть дверь Ве­ра. На пороге стояла сухая старая женщина.

— Алик, не узнаешь?

— Нет!

— Это же Мурка, твоя бывшая соседка, у вас кот был на двоих.

— Извините! — смутился.— Вы как-то были круп­нее...

— Ничего, ничего, привыкла,— сказала Мария.— Давайте поцелуемся! К земле уже расту. А где твой брат, Рогдай? По-прежнему играет на аккордеоне?

— Правда, что ты о Рогдае ничего не говоришь — всполошились женщины.— Какие мы невнимательные, только о себе помним. Его, кажется, тогда судили?

— Было дело,— сказал я.— Было... Он по амнистии освободился. Потом ремесленное, сейчас в Тюмени нефть добывает. У него орденов больше, чем у нас всех вместе взятых, депутат тюменского Совета. Женат, чет­веро детей, тоже скоро вернется на «Большую землю», у них пенсия дается раньше.

— Товарищи! — встала Роза.— Это ведь словами не передать! Мало того, что мы сами выжили, мы ведь еще всей земле жить даем. Помните, отцы пели: «Мы новый мир построим»? Вот мы и строим новый мир...

— Сядь, балаболка! — урезонила ее Верка.— Побе­реги запал для тоста. За стол, товарищи, садитесь, кто где. Куда ты полез?! — Она вытащила из-под стола самого младшего внука.— Тебе быстрее всех надо? Эй, мелюзга, марш на кухню!

— Пусть остаются! Всем места хватит! — запроте­стовала Мария.— Жалко, не успели с Женей детей завести.

— Мне бокал не ставьте,— сказал я.— Нельзя!

— Мне тоже,— сказал Володя,— я за рулем.

— Ну и мужики пошли! — махнула на нас рукой Вера.— А нам все позволено, правильно говорю, подру­ги? Где наша не пропадала! За нас!

Поздно вечером Володя отвез меня на «Жигулях» к дамбе, чтобы я полюбовался панорамой города. У дам­бы плескались волны Воронежского моря.

Мы вышли из машины, встали лицом к городу. В воде отражались бесчисленные огни. Я обнял друга.

— Что, Хранитель Развалин, не зря жизнь прожи­ли? — спросил Вовка.

— Это как посмотреть, а в общем, не зря! Какой красавец город оставляем после себя! — ответил я.— Наш Воронеж!

Ленинградская область Большое Куземкино 1987


Загрузка...