— Думаешь, летчиком просто стать? — колебался я.— Знаешь, какие это ребята? Во! Не чета нам. В авиа­ции люди особые.

— Не сразу летчиками становятся,— не соглашался Вовка.— На них учатся. После спецшколы направляют в летные училища, в Борисоглебск, или Ейск на морско­го летчика-истребителя. Лично я в Ейск буду проситься.

— Ты вначале в Липецк поступи,— урезонил я дру­га.— Куда хватил!

Из облвоенкомата нас направили в районный во­енкомат, там приняли документы и направили на меди­цинскую комиссию, которая проходила в клубе Ко­минтерна.

Собрались человек сто. Почти всех парней я знал. Нам приказали раздеться догола, сложить вещи по скамейкам, выстроиться в очередь, дали по листку бумаги.

— Первый!

Ребята, из уважения к нам с Вовкой, пустили нас первыми, попробовали бы не пустить.

В длинном светлом коридоре стояли узкие столы, за ними сидели врачи. Я остановился перед седым мужчи­ной в пенсне, он оглядел меня, закачал головой, ощупал.

— Не больно?

— Терпимо.

— Ох-ох-ох! Грехи наши тяжкие! — сказал врач.— Дистрофии не было? Не из Ленинграда ли?

— Воронежский. Вы живете на Плехановской в двухэтажном доме.

— Я тебя тоже видел. Дунь-ка вот в эту трубочку, экспонат для анатомии.

Я набрал воздуха в легкие, взял трубку, дунул, в ушах запищало, из белого цилиндра показался другой белый цилиндр с красными делениями.

— Ну, как? — спросил я, очень довольный успехом.

Врач молча взял трубку, обтер мундштук, небрежно дыхнул в него, и цилиндр подскочил, как показалось, чуть ли не до потолка.

— Сынок,— сказал старик, возвращая чистый лист,— иди, одевайся.

— Что, уже взяли? А другие врачи?

— Нет! — сурово отрубил старик, обращаясь к кол­легам.— Астения в классической форме. Вот анализы. Тебе требуется, сынок, хорошее питание, свежий воздух, физкультура. Требуется окрепнуть.

— Это как понимать? — подошел Вовка, прикрыва­ясь чистым листком.— Вы его, выходит, забрако­вали?

Просто отложили прием на более позднее вре­мя, - ответил врач.

— Тогда я тоже не буду проходить комиссию! — заявил Вовка.— Мы с Васиным всюду вместе.

Это твое дело,— ответили врачи.— Не задержи­вайте! Следующий! Дуньте сюда! Встаньте сюда! Сядь­те сюда! Дышите! Не дышите!

Конца комиссии мы не дождались, следом за нами вышли еще человек двадцать.

Очень-то нужно было! — хорохорился Вовка.— Без вас проживем!

Без Вовки я пошел на ближайшую стройку, нашел прораба, инвалида без руки, выложил ему все, что было на душе. Он выслушал внимательно, вздохнул.

— Какая у тебя специальность?

— Никакой! — честно ответил я.— Умею все и ниче­го.

— Кем же тебя брать?

— Кем хочешь, браток, вон сколько девок у вас тут работает.

Сравнил,— сказал прораб и сплюнул в раствор цемента.— Они по призыву, и у всех две-три специаль­ности. Они и штукатуры, и каменщики, и на подъемных механизмах могут. Учеником тебя? Это копейки, если даже рабочую карточку выправим. Чернорабочим? Так ты, извини, под тачкой с раствором концы отдашь. В котловане тебя землей придавит. Не сердись, браток, у нас не собес, вкалывать надо.

А учетчиком? — уже безнадежно спросил я.

— Учетчиками женщины многодетные работают. И четыреста граммов карточка, потому что не рабочая. Устраивает?

— Нет.

— Что ж тебе посоветовать?

— У меня отец тоже прорабом был,— сказал я.

— О! — сказал прораб.— Слушай, друг, строитель­ный техникум открывается. Точно! Советую туда подать документы.

— А где он, техникум?

— На 20-летия Октября. Заочного отделения пока нет, преподавателей не хватает,— иди в техникум, окончишь два курса, приходи ко мне, я тебя оформлю на работу, и будешь на вечернем учиться, или на заочном. Через два года обязательно откроют.

— Это вариант.

— А пока студентом будешь. Стипендия четыреста пятьдесят рублей, столовка студенческая. Худо-бедно, два раза горячее питание, к стипендии где-нибудь бу­дешь подрабатывать.

— У тебя, что ли?

— Можно и у меня, но у нас сложно, ты иди в трам- парк. Я до войны, когда был студентом, ходил в трам- парк. Работали ночью четыре часа, и сразу расчет, и платили хорошо, полста за ночь. Самая студенческая работа. Или вагоны на станции разгружать, но ты не вытянешь, тебя в бригаду шабашников не возьмут — обуза, слаб.

— Может, все-таки возьмешь?

— Не сердись, браток,— сказал прораб.— Если уж совсем кранты наступят, так приходи, с голоду не дадим умереть, фронт пережили, в тылу не пропадем.

— В тылу-то, оказывается, труднее,— сказал я.— Тут каждый за себя.

— А вот это ты сморозил, не подумавши,— обиделся прораб.— Фронтовая дружба — она самая крепкая на свете. Значит, плохим солдатом был, раз на своих на­праслину несешь.

— Это просто от радости.

— Совсем будет плохо...— дружески хлопнул по спине прораб,— заходи!

— Понял! Держи петуха!

В сентябре с легкой руки прораба-инвалида я без вступительных экзаменов поступил в строительный тех­никум, сыграла роль служба в армии — фронтовиков брали даже и с шестью классами, но на нашем курсе, первом наборе, из демобилизованных я оказался один, видно раненые и списанные подчистую еще не пришли в себя после фронта, не настроились на учебу.

«Сложно жить без пистолета», как говорил когда-то старшина Брагин, и я был полностью согласен с бывшим беспризорником. Посудите сами, собрали нас, первый и единственный курс, в длинном коридоре, потому что больше собирать студентов вместе было негде, так как восстановили всего два этажа в правом крыле будущего ВИСИ. Мальчишки, девчонки, хихикают, большинство из провинции, как принято называть иногородних в сто­личных городах.

— Алик, душа любезный! — окликнул кто-то.— Пе­реходи на нашу сторону! Будем давать тебе булька, млеко, яйки...— последняя фраза была сказана уже в манере немцев.

— Швейк! — обрадовался я хоть одному знакомому лицу. Ты какими судьбами сюда попал?

Мы обнялись, стали тискать друг друга. Швейк с маслозавода, Вовка, был не в своем знаменитом клиф- те гестаповца,— одет, как все, мял в руках кепочку-«лондонку», с козырьком в два пальца.

— Кончил у Ивана Яковлевича семилетку и сюда Б\дем строить. «Что нам стоит дом построить, нарисуем, будем жить». Давай в одну группу, а то с этими из эва­куации не знаю, что делать. Дурак один нашел вчера запал и давай ковырять, ему пальцы оторвало. Как с ними жить, если они штурмбаннфюрера от бригаденфюрера не отличают и не знают, кто и где носит «рунны» СС? Алик, наступают трудные времена. «Эту тетину мы должны превратить в золото».

На общем сборе студентов выступил Плаксин Генна­дий Михайлович.

— Кто он? — спросил Швейк.

— Понятия не имею... Ректор, проректор... Это кто? — попытался я выяснить, но выступающий осадил меня персонально:

— Товарищ Васин, не мешайте, пожалуйста, если у вас будут вопросы, подойдите после собрания. Итак, товарищи, теперь вы не ученики, а студенты. Мы обя­заны отработать двести часов на восстановительных работах.

Я понял, что мы стали вроде солдат-первогодков великой армии Науки, не прошедших еще «курса моло­дого бойца» и не принявших присяги, иначе чем же можно было объяснить, что каждый из нас помимо того, что он обязан был грызть гранит науки, еще должен от­работать двести часов в год на развалинах техникума?

После собрания я подошел к Плаксину, козырнул по форме.

— Разрешите обратиться?

— Слушаю вас.

— Я не понял, почему я обязан отработать до лета двести часов?

— Потому, что будем восстанавливать здание.

— ВИСИ?

— Да.

— А мы же техникум, не институт, почему же мы обязаны за студентов института вкалывать?

— Потому, что мы строители. Будет набор в инсти­тут — они тоже свое отработают. Вам что, не понятно?

— Понятно. Только я хочу заранее предупредить, что не всегда смогу присутствовать на общих работах, тем более занятия начнутся, как я понял, только с но­ября — декабря.

— Да, пока не поставим «буржуйки» в аудиториях, чтоб зимой не замерзнуть. Вы что, хотите быть вне кол­лектива?

— Я живу один,— сказал я.— Остался совсем один... Мне есть нечего. Я вынужден еще подрабаты­вать, на студенческую карточку мне не протянуть. Тем более свои часы я на восстановлении этого здания отра­ботал.

— Когда?

— Когда сидел в подвале посредине этого здания на фугасах. От этой коробки вообще осталась бы одна глубокая воронка. Тут был «сюрпризик» на половину Чижовки. Так что моя совесть чиста.

— Я что-то слышал об этом,— сказал Плаксин.— Да... Вы у нас пока один такой, да вот ваш друг Лосев Владимир.

— Швейк с маслозавода?

Я и не знал фамилии Вовки.

— Лосев. А клички забудьте, у нас тут не фашист­ский концлагерь. Альберт Терентьевич, раз вам надо — так надо, предупредите только. А куда устроились?

— Хочу в трампарк ночами рельсы класть, один знающий человек посоветовал.

— Отлично! Вы это самое... Часы отработанные... Бумажку берите, мы будем учитывать их. Такое положе­ние — каждый студент обязан отработать в год бесплат­но двести часов. Администрация техникума и препода­вательский состав поближе с вами познакомятся. Вы у нас фронтовик, единственный орденоносец...

— Не орден у меня,— смутился я.— Медаль.

— «За боевые заслуги»! — поднял палец Плак­син.— Это ведь боевая награда. Вы комсомолец?

— Нет...

— Как так? — Плаксин вскинул на меня глаза.— Как так, товарищ?

— Не успел.

— Надо вступить! Как же так? Орденоносец, фронтовик, студент — и не комсомолец. Организуется, со­здастся комсомольская организация института, начина- ем-то с нуля, мы вас сразу примем. Своей службой в действующей вы комсомольский стаж отработали, райком комсомола, думаю, пойдет навстречу. Нам нуж­но укреплять коллектив, такие, как вы, и будут нашим костяком, нашим стержнем. А насчет... Может, нужно общежитие? Его еще, правда, нет, но его-то и будем строить в первую очередь.

— Жилье у меня есть,— ответил я.— Спасибо!

Я дружески похлопал Плаксина по плечу, мол, не унывай, дядя, все во вверенном вам учебном заведении образуется: придут еще фронтовики, мы сплотимся, поможем вам, штатским, не нюхавшим пороху, научим уму-разуму, с нами не пропадешь, приучим вас к по­рядку. Но Плаксин повел себя как-то странно. Точно захотел оправдать свою фамилию, заморгал большими близорукими глазами под толстыми стеклами очков, ресницы и брови у него были белые, как у поросенка. Сам рыжий, в костюме с короткими брюками, обут г> красные американские бутсы на толстой спиртовой подошве,— сносу им нет, верха скорее сгорят, чем по­дошвы сносятся,— зачем-то начал теребить кончик гал­стука в горошек и вдруг закричал фальцетом:

— Я запрещаю!

Шум в коридоре, заменявшем актовый зал, замолк, студенты уставились на нас, ничего не понимая, я тоже растерялся.

— Что с вами, товарищ директор? — спросил я с со­чувствием.

— Во-первых, я проректор! — на том же напряге прокричал Плаксин, но его хватило ненадолго, из него как будто вышел весь воздух, он прикусил губу и уже нормальным голосом сказал: — Извините! Извините за крик, но позвольте вас спросить, что, у вас в армии было допустимо подобное амикошонство?

— Чего, чего? — не понял я.

— Подобное панибратство... Ведет себя как Ноз- древ!

— Кто это Ноздрев? — туго соображал я.— Герой Советского Союза?

— Не знаете?

— Первый раз слышу.

— Жаль. Узнаете... Никуда не денетесь. Кто вы по званию?

— Был рядовым.

— Вы с полковником или генералом могли бы так беседовать, как со мной?

— Но вы же гражданский, на вас формы нет.

— Ах вот в чем дело! — сказал Плаксин, снял очки и протер их.— Действительно, у нас в техникуме погон нет, но чины, если хотите, табель о рангах существует в России лет двести с хвостиком. И будьте любезны соблюдать ее, потому что разговаривать со мною, как с приятелем, я не позволю. Не имею права позволить.

— Вы тоже извините! — наконец сообразил я, что вольная манера обращения, как с калеками на оынке. сыграла со мной злую шутку — Плаксин по возрасту годился мне в отцы, и уже одно это требовало уважи­тельного отношения к нему. Я покраснел: надо же так опозориться перед малолетками (я считал себя намного старше их, чуть ли не убеленным сединой стариком), теперь будут хихикать за спиной. Знал бы я, какой еще позор и боль придется испытать в этом длинном коридо­ре, где по субботам будут устраиваться танцы под радиолу, а по воскресеньям показывать кино! Этот коридор с коричневыми батареями парового отопления под подоконниками, свежевыбеленным потолком и сы­рой штукатуркой запомнится мне на всю жизнь.

— Я профессор, а вы студент первого курса, не окончивший даже первого семестра,— доносился точно издалека голос проректора.— Не подумайте, что я сол­дафон и пытаюсь насадить в техникуме казарменные порядки, но существуют нормальные человеческие взаи­моотношения... Уважение младших к старшим. Это элементарная вежливость, молодой человек.

— Виноват! — взял я под козырек.— Не сориенти­ровался! Извините! Не привык еще...

— Ради бога! — почему-то тоже покраснел до кор­ней волос рыжий проректор.— Вы уж, уважаемый, не сердитесь на меня, поймите правильно. И прошу вас с большим уважением относиться и к другим преподава­телям, хотя они и не служили в армии. Помогайте нам укреплять дисциплину, показывайте пример другим сту­дентам, вчерашним школьникам.

— Слушаюсь! Разрешите идти?

— Не смею задерживать,— сказал Плаксин.

Я повернулся через левое плечо и рубанул с левой ноги, как положено по уставу. И получилось опять, будто я нарочно подчеркивал свою воинскую выправку, вроде бы издевался над профессором в коротких брю­ках. От меня к стенам коридора брызнули студенты, как от бронетранспортера. Я выскочил на лестницу, меня догнал Швейк.

— Чего он к тебе присыпался?

— Ты не знаешь, кто такой Ноздрев? — спросил я у Вовки.

— Не... Артист? В кино снимался?

— А! — махнул я на него рукой.— У Серафимы Петровны спрошу, она все знает. Слушай, Швейк, где ял твой знаменитый клифт гестаповца?

— Кто теперь в трофейном ходит? — удивился Вов­ка.— Прошло то время. Сорок пятый год на носу, а ты про фашистский китель спрашиваешь. Мать на ветошь его пустила.

— Такой добротный?

— Черт с ним! Век бы его не видеть.

— И мне пора переодеваться в гражданское. Слу­шай, у тебя нет знакомых, чтоб мою форму купили, а нормальную одежду продали? Пора до конца демобилизовываться, чтоб не козырять по привычке старшим по званию и не хлопать по плечу старших по возрасту.

— Найдем,— пообещал Швейк с маслозавода.— Дело не хитрое.

ГЛАВА ПЯТАЯ

По радио передавали музыку нового балета «Ромео и Джульетта». Трофейный наушник, снятый два года назад с «мессера» на самолетном кладбище возле бе­конной фабрики, сполз набок, я стоял у каменной стены, ковырял пальцем штукатурку. Музыка расплавила, ме­ня не существовало, был восторг и радость, открылось вдруг неизведанное... Точно небо обрушилось: я впервые растворился в музыке, она впитала все мои ощуще­ния, и все окружающее окрасилось ею.

Музыка вообще действовала на меня, как гипноз, могла возбудить радость или заставить плакать, вот и сейчас глаза застлало, мне было трудно дышать, сердце разрывалось от нахлынувших чувств. Рогдай заинтересовался моим состоянием. Переваливаясь, как селезень, подошел, оценивающе посмотрел на дырку, которую я выцарапал в стене, молча попросил наушник, взял, приложил ухо, усмехнулся.

— Не ковыряй,— сказал,— стену завалишь.

Я устыдился душевной слабости, посуровел, снял наушники, выдернул вилку из розетки городской радио­сети. Взял полное помойное ведро и пошел наверх, выбрался в коробку Дома артистов, уселся на кусок обвалившейся стены и уставился через пролом стены в небо. Во мне продолжала петь музыка, шли строем кланы Монтекки и Капулетти, а в пролом стены на меня глядел Млечный Путь. В то время о летающих таре­лочках ничего не было известно, впрочем, как и по сей день, тем не менее я задрал голову, как слепой, и ждал чуда.

Чудеса существовали. На земле. Они кишмя кишели вокруг, шептались, разрастались. Чудеса происходили и со мной, каждый день приносил новые открытия само­го себя, слезы, вызванные музыкой Прокофьева, были одним из них, непонятное происходило и с голосом — я то басил Шаляпиным, то пищал кастратом. У меня появи­лись и интимные секреты. Они унижали и мучили, я не знал, хорошо это или плохо, мне думалось, что подобное происходит только со мной, созревающая плоть загнала меня в пятый угол ринга. Обратиться за разъяснениями было не к кому, не к Муравскому же, а к сверстникам... Я панически боялся разговоров на подобные темы. Над верхней губой обозначились черные пушистые усики, и порой солдатки смотрели на меня пристально. По ночам бесстыдное снилось в сырости подвала, и утром я ненавидел себя.

Размахивая помойным ведром, я завопил во всю глотку:


Эх, Одесса, детство голоштанное,

К тебе дорогу мы найдем во всех морях!


Песенка была из новой постановки Театра музы­кальной комедии. Оперетту открыли в бывшем киноте­атре «Комсомолец», в восстановленном сером здании с двумя барельефами сфинксов на фасаде.


Цвети каштанами, шуми баштанами.

Любимый город, родина моя,—


послышалось с улицы — это пришел Володька Дубинин. Он тоже любил петь.

— Ты еще не готов? — удивился он.

— К чему? — тоже удивился я.

— Сегодня же премьера «Роз-Мари», играет первый состав, сам Фразе...

— Айн момент!

Я скатился в подвал с громыхающим, как весенний первый гром, пустым ведром и точно по тревоге начал переодеваться: брюки, как у моряков клеши, чтоб кон­чик брюк закрывал носок ботинка, серый военный шерстяной свитер, офицерский китель, английская ши­нель с «кокосовыми» пуговицами, на голове белая кубанка.

— Будь готов, всегда готов! Сожитель, не закрывай дверь!

Последнее относилось к Рогдаю. Он сегодня принес из эскадрона ржавый кинжал, раздобыл где-то, может и милиционеры дали, но вряд ли, потому что они были из даурских казаков, а не с Терека или Кубани: им не полагалось холодное оружие у пояса. Рогдай был рад кинжалу, сел точить, нашел игрушку. У меня уже давно прошла охота играть с оружием. С большим скандалом я выкинул из дома в развалину ящик из-под патронов, набитый артиллерийским порохом, запалами, взрывате­лями и толовыми шашками, настоял, чтоб Рогдай не приносил домой подобные экспонаты коллекции само­убийцы; теперь он приволок холодное оружие. Аллах с ним! Горбатого могила исправит.

К началу спектакля мы опоздали, уже давно прозве­нел третий звонок, у главного входа погасли плафоны, народ почти разошелся, остались самые упорные, наде­явшиеся на чудо — вдруг принесут лишний билетик.

Оперетта пользовалась у воронежцев в сороковые военные годы невероятным успехом, люди истоскова­лись по зрелищам, на которых можно было отвлечься от повседневных невеселых забот, осточертевших за беско­нечные годы войны. Слава богу, дело шло к финишу, кончатся страхи, перестанут приходить с фронта похо­ронки, матери перестанут бояться за сыновей, достиг­ших призывного возраста, жизнь станет легкой, веселой, как в оперетте.

Мы прошли к служебному входу, смело вошли в заветную дверь. На контроле сидела тетя Варя, вязала шерстяной носок и ждала, когда закипит чайник на электроплитке. Она всю жизнь проработала вахтером в театре — до войны в ТЮЗе, теперь в Музкомедии — и никакой работы больше не желала. Ее знали все актеры и работники сцены.

— Добрый вечер! — поприветствовал ее Вовка. Вов­ку она пропускала со скрипом, хотя его двоюродная сестра, Лялька, работала в кассе. Другое дело я, Васин, которого она знала с пеленок, даже помогала когда-то матери моей делать ремонт квартиры — оклеивала сте­ны старыми газетами.

— Алик, ты обещал примус починить,— заворчала она.— Просишь, просишь, как чужого. Трепач не­счастный, не можешь, не обещай. Это с тобой? — кивнула она на Володьку, точно не признала.

— Приду. Завтра приду,— сказал я, не уверенный, что выполню обещание.

Я любил Музкомедию: тут все свои, вернулись из оккупации или эвакуации.

Сцена из кресла в зрительном зале — зрелище, из суфлерской будки — труд, жизнь, страсти и болезни.

Общая уборная Музкомедии была слеплена на жи­вую нитку — длинная комната с рядом зеркал. Переоде­вались за ширмой, было холодно, потолок протекал, танцовщицы из кордебалета грелись около бака для стирки, куда насыпали речного песку, а в песок засунули мощную лампу. Ее подарил артистам мой знакомый начальник тюрьмы, такими лампами освещают кон­трольную полосу в зоне. Песок лампа нагревала пре­восходно, от бочки шло тепло, как от русской печки, когда в ней хозяева собирались мыться.

— Алик! Что не приходил? Не болел? Почини ро­зетку! Алик, подбей стул!

За столиками кончали гримироваться Дарский и Ва­лентинов. Дарений — герой-любовник, Валентинов — комик, выступал в паре с Бояновым.

— Привет, Алик!

Мы проскочили мимо Тамары Наболдиной, примы- балерины, чернявой, маленькой и худенькой женщины, она ссорилась с костюмершей, тетей Зиной, которая привела меня домой из госпиталя. Тетя Зина судорожно подшивала прямо на танцовщице наряд индианки, уко­лола палец и сунула его в рот, как маленькая. Мы протиснулись в дверь и спустились в подвал по крутой лестнице, сваренной из железных полос, вытянув вперед руки, чтоб не выколоть глаз о гвоздь или кусок проволо­ки, пошли на звук и оказались в оркестровой яме. Никто на нас не обращал внимания, на сцене пел Фразе; при­гнувшись, мы просочились к ударнику, где у нас было «логово» — доска на двух кирпичах, на нашей «плац­карте» уже сидели две девицы.

— Алик, конец света! — обалдел Вовка.—Глянь, кто пришел!

На наших местах сидела Галина и девчонка с русой косой, мне незнакомая.

— Какими судьбами к нашему шалашу? — спросил я, не веря глазам.

Алик! — обрадовалась Галя.— Нас сюда поса­дил главный осветитель.

— Просто осветитель,— сказал я.— Борька хромой, бабник несчастный. Чего к себе не взял?

Он ухажер не наш,— сказала блондинка с ко­сой,— он за нашей подругой ухаживает, за Виолеттой.

— Ладно, усядемся, тихо! — зашептал я.

Борька, парень на протезе, отличался непомерной жаждой любви и каждый день таскал к себе «на-гора» к осветительной аппаратуре девиц, охмурял «искус­ством», потому что не мог ходить на танцы.

На сцену выбежала индианка. Начала знаменитый танец из «Роз-Мари». Тамара летала по сцене в беше­ном ритме. Мы сжались на узкой доске, Галя с подругой посередине, мы по бокам. Чтоб не упасть, я обхватил Галю за талию, она меня за плечи, Вовка тоже обнял блондинку, что-то шептал ей на ухо, девчонка кивала головой и смеялась.

В антракте мы прогуливались по фойе. Настроение было испорчено: блондинка,— как выяснилось, ее звали Юлей,— разорвала юбку. Девушки ушли в туалет заши­вать прореху, мы купили в буфете коммерческих конфет. Буфет бурлил. В городе стало много офицеров, в основ­ном летчиков. Полковник с красивой женщиной в ши­карном платье встретил друга, майора. Они обнялись. Заговорили громко, радостно, не стесняясь, а может быть, и радуясь, что их слушают другие.

— Откуда?

— Из Пруссии...

— А я из Румынии...

— После спектакля к нам, есть коньяк.

— У меня виски. Летал на американском Б-26.

Я прислонился к колонне, не стесняясь завидовал им напропалую. Вряд ли когда в жизни у меня будет такая красивая женщина и я смогу сказать другу: «Заходи, тут я из-за границы бутылочку шнапса привез». Майор, полковник... Эти люди для меня были на недосягаемой высоте. А молодые лейтенанты, летчики-короли, вся грудь в орденах, не то что мы, обшарпанные долговязые подростки, хотя в войну повидали не меньше, а горя и больше, но расклад для нас иной — малолетки. Первый раз в жизни я пожалел, что не прицепил свою «За боевые заслуги».

После спектакля Володя пошел провожать Юлю, жила она около Гармошки, здания, построенного по капризу архитектора гармошкой. Я сел с Галей на «шестерку», но до Областной больницы не доехали, трамвай свернул к вокзалу, мы пошли через железнодо­рожный мост. Мы шли «по-суворовски», то есть не под ручку, а рядом. И молчали.

Я был безумно счастлив, что провожал Галю. Мы подошли к ее бараку, постояли на пороге.

— Замерз? — спросила она участливо.

— Ничего... Ноги только немножко.— Я постучал ботинком о ботинок.

— Пошли ко мне, чаем угощу, только не баси: слышимость жуткая. Чихнешь, утром тебе все говорят: «Будь здорова». Осторожнее, справа велосипед висит, начмеда. Ведра... Иди за мной.

Она взяла мою руку и пошла вперед, я за ней. Ходить в темноте по незнакомым коридорам практически не­возможно без шума, но мы прошли, как кошки.

Ее каморку можно было переплюнуть из конца в конец — койка, стол, «буржуйка», тощий шкафчик, на стене вырезка из «Огонька».

— Т-с-с! — Галя приложила палец к губам, сброси­ла полушубок, присела к «буржуйке», зажгла спичку. Дрова у нее были припасены заранее. В печурке весело затрещал огонь, она усадила меня на кровать, шинель и кубанку повесила на гвоздь при входе, присела рядом.

— Сейчас чайник закипит. Попьешь, легче будет домой бежать.

Я отогревался, но вместе с теплом ко мне вдруг пришло что-то иное, властное, темное, жгучее, мне вдруг стало мало воздуха... Галя была рядом, я видел ее и чув­ствовал ее... В голове, ставшей тяжелой и дурной, почему-то начала пульсировать лишь одна мысль: «На­до ее целовать, целовать, целовать...» Мне не пред­ставлялось, что может произойти потом, как вести себя дальше, как вести себя сейчас? Зачем она меня пригла­сила? Зачем мы прокрались, как мыши, а теперь сидим, чуть не прижавшись друг к другу? Она ведь опытнее меня, знает, что может и должно произойти, когда муж­чина и женщина остаются ночью наедине. А что именно? Я много раз слышал об ЭТОМ!

— Бери кружку,— сказала Галя. Она нечаянно дотронулась до моего колена. Нечаянно ли? А может, специально?

Что же делать? Она ждет? Моих действий? Ждет ли?

Прошла тысяча лет, но я с великим стыдом вспоми­наю свои поступки в тот вечер. Я неумело, гадко, нахально, порывисто, больно, испуганно и похотливо подался к ней, облапил ее и стал как помешанный цело­вать ее плечи, шею, щеки, куда попаду. Она не ожидала такой прыти от дохлого Алика, сначала обомлела, затем наотмашь ударила меня по лицу.

— Ах ты скотина! Я-то думала, что ты настоящий товарищ! Я поверила, что ты чистый мальчик! А ты скот! Вон! Как все! Дрянь! Уходи немедленно! Я ненавижу тебя и таких, как ты! Сволочи!

От ее удара я упал на «буржуйку», меня ошпарило кипятком из чайника. Я не почувствовал боли, всемир­ный позор обрушился на меня. Ничего не соображая, я побежал по коридору барака, на меня падали велоси­педы, тазы и корыта, я выскочил на улицу и бросился от отчаяния к лесу, к Ботаническому саду, и скатился, как ком снега, в глубокий овраг. Я бежал куда-то, падал, полз, в кровь сдирал ногти о наледь.

Была белая морозная ночь. Луна в венчике плыла над замерзшей землей, тени от деревьев были четкими и длинными. Мороз быстро пробрал меня до костей.

— Так тебе и надо! Замерзай! — твердил я, как заводной, и слезы леденели на ресницах.

Пришел домой я к рассвету, в разорванном свитере и брюках, с помороженными ногами и ободранными в кровь руками. И упал на пороге.

У меня была высокая температура, началось тяже­лейшее крупозное воспаление легких.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Моя кровать стояла у окна... Я сел. И закружилась голова, как будто сбросили с колокольни, и я летел, кувыркаясь, как голубь турман,— четвертый этаж! Жуть! После подвала высота неимоверная. Я откинулся на подушку. За стеной играло пианино. Около кровати появилась Елка и защебетала:

— Здравствуйте! Наконец очнулись! Не надоело болеть?

— Почему я у вас? Как сюда попал?

— Мы тебя на саночках привезли. Знаешь, какой ты тяжелый? Дядя Яша помогал, тетя Галя. Мама, как узнала, что ты свалился наподобие нашего Ванечки, сразу тебя забрала. В подвале все помрут. У вас там сейчас талой водой залило. Дышать нечем, как в пар­ной. И чего вы там сидите? Получили бы комнату, как нормальные люди, на развалине написали бы адрес,— она поджала губы, копируя мать, этакая маленькая, от горшка два вершка, умудренная опытом женщина.

— И долго я у вас в гостях?

— Долго, уже пять дней. Сейчас будем обедать, я тебя буду кормить куриным бульоном, ты примешь лекарства, сульфидин называется, союзники нам при­слали из Америки, и не возражай, я за тебя отвечаю. Мама в школе, Настя тоже... Вот. Что было!

Она стала хлопотать, на табуретку поставила миску и пододвинула к кровати, сбегала на кухню, зажгла примус. Еще семи нет девчонке, а уже хозяйка. Доволь­ная! Живая кукла у нее появилась, лечить можно по- настоящему.

— Тетя Галя приходила,— продолжала ворковать Елочка,— принесла твою шинель и шапку, очень за тебя переживала. Она тебе уколы делала, она и спасла, честное слово, принесла пять таблеток сульфидина. Не слышал про такое лекарство? Примешь сейчас послед­нюю таблетку. Воспаление легких как рукой сняло, но ты почему-то спишь и спишь. Прошел кризис. Да! — закончила она, как главный врач на обходе больных.

И я вспомнил встречу с Галиной в больничном бараке, и закрыл глаза, вроде бы спрятался головой в песок, как страус. Приходила, значит, Галя... Пережи­вала? Только бы никому не рассказала правды. Хотя... Зачем она будет рассказывать правду? Ей тоже не особенно нужны разные слухи-пересуды. Ухаживала за мной? Вначале избила, потом лекарство принесла, вот и пойми этих женщин.

— Пей сульфидин. Страшно дорогое.

Я открыл глаза, на блюдечке лежала красная, как кровь, таблетка заморского чуда—лекарство. Пени­циллина тогда еще не было и в помине, теперь к нему привыкли не только врачи и больные, но даже микробы, а в то время красный сульфидин творил чудеса, правда, после приема белье становилось кое-где красным, но это не самое страшное, хотя и неприятное.

Вовка Дубинин приходил каждый день. Жил он на Пушкинской, 28, в знаменитом доме, который называли Серым за «наплеванную» бетонную штукатурку. Этот дом сохранился единственным в центре города,— как говорится, «и от бабушки ушел, и от дедушки ушел», выстоял бомбежки, залпы «катюш», его не успели сжечь при отступлении немцы. Напротив Серого взрывной волной забросило на крышу одноэтажного дома целе­хонькую трехтонку, она так и стояла до весны сорок третьего, пока рабочие хлебозавода не сбили сходни и не скатили по ним машину на землю. Половина Серого все- таки сгорела после освобождения Воронежа по вине какого-то разгильдяя, забывшего закрыть на ночь двер­цу «буржуйки».

Жители Серого называли свой дом «тюрьмой наро­дов», и не без основания — в уцелевшей части здания не работал водопровод, канализация и паровое отопление.

Жили Дубинины скученно, в маленькую двухкомнат­ную квартиру их набилось восемь человек, плюс бабка парализованная. Вовка домой приходил лишь ночевать. Учился он в вечерней школе у Ивана Яковлевича, подра­батывал в «Трудрезервах», где его мать, тетя Клава, начала работать старшим тренером по гимнастике.

Неожиданно заявились студенты. Расселись чин­но — Женька Чарушина, большеглазая, с вьющимися, как после шестимесячной завивки, волосами. Нона, худющая, вроде меня. /Марк Рудин, Кастрюля и Плак- син-младший — сын нашего проректора, мы с ним ока­зались в одной группе. Он был удивительно похож на своего отца — тот же рост, те же голубые с белыми рес­ницами глаза, тот же цвет волос, огненно-красный, как медная проволока. Я не успел сжиться с ребятами, пото­му что не ходил на разборку кирпича в коробке ВИСИ, мне производственная практика засчитывалась в трам- парке, где я ночью с женщинами ремонтировал трамвай­ные пути. Больше всего допекал электропровод, по кото­рому подавался с ВОГРЭС ток. Было несколько обрывов, потому что старые столбы проводки рухнули, новые поставили на живую нитку, мол, зиму простоят; зимой же по ночам выпадал иней,— летчики называют подобное обледенением,— провода рвались, могли быть и человеческие жертвы: напряжение-то в проводах вы­сокое, но подобных ЧП, к всеобщей радости, не происхо­дило. Мне повезло (не все же пруха Рогдаю): бригаду ремонтников возглавляла Маша, с наших минерских курсов. Она жила в общежитии, вышла замуж за безно­гого инвалида и была очень счастлива.

— Свадьбу от нас зажилила,— сказал я ей.

— О чем ты говоришь! — ответила она.— У нас стульев нет, чтоб гостей усадить, тумбочка да кровать. Да и денег... С базара купить — дорого, он же не рабо­тает, у него солдатская пенсия, еще не пристроился, не получил специальность.

— Мы бы принесли.

— Свадьба на чужих подачках? — усмехнулась Ма­ша.— Да и он сторонится людей. Такое пережить, знаешь, характер меняется. Он гостей не любит.

Я гостей любил, хотя принимать их в чужой квартире было неловко. Серафима Петровна была дома, проверя­ла тетради. Сколько она приносила тетрадей, уму непостижимо! Каждый вечер клала перед собой высо­ченную стопку, читала, правила сочинения учеников Седьмой образцово-показательной мужской школы. Я посмотрел, о чем они пишут. О каких-то «лишних людях». Онегин — лишний человек, Печорин — лишний человек, и еще было несметное количество «лишних», интересно, кто же тогда на Руси был нелишним? Гера­сим из «Муму»?

Серафима Петровна убрала со стола тетради, при­гласила ребят за стол, поставила стаканы, разлила чай, каждому на блюдце налила патоки.

— Угощайтесь!

— Что нового? — поинтересовался я у студентов.

— Начались занятия,— сказал Плаксин Венька.— Ходим на лекции. Тебе еще нельзя, холодно в аудитори­ях, чернила замерзают, когда ветер дует.

— Окна, что ли, не вставили?

— Стекол-то не хватило! Мы окна заложили кирпи­чом до лучших времен, наверху оставили окошечки. Когда ветер дует в лоб, «буржуйки» дымят, топить нельзя, вот и мерзнем, бегаем греться в аудитории, где трубы выходят на восток, а когда у них холодно, они бегут к нам.

— Весело живете.

— После Нового года будет сессия. Мы тебе лекции принесли и по очереди будем ходить к тебе объяснять. Мы тебе стипендию принесли.

— Приходите в любое время суток,— сказала Сера­фима Петровна.— Очень правильно придумали.

Пришел Рогдай. Он не баловал визитами. Закричал с порога:

— Нас выселяют!

Я даже не знал, как отреагировать. Кто мог принять такое решение? И куда нас выселяют? Силой, что ли?

Рогдай продолжил:

— Пленные немцы будут восстанавливать коробку. Приходили, делали замеры, из исполкома пришла бу­мажка.

За стеной задрынчало пианино. Я родился в Доме артистов и знал, что такое серьезно заниматься музы­кой, но почему-то каждый звук бил по нервам, в глазах даже появились разноцветные круги.

«Музыкантов надо селить в глухие бетонные бунке­ры,— подумал я,— или на необитаемые острова».

— А как ты думаешь о комсомоле? — вдруг спросил Плаксин-младший.— Отец сказал, что с тобой говори­ли.

— В каком смысле? — оторопел я.

— Так подавай заявление. Ты парень проверенный. Я дам рекомендацию, любой даст. Тебе будет легче.

— Легче?

— Ты будешь в коллективе, а не кошкой, «которая гуляет сама по себе»...

— В комсомол ему еще вступать рано,— вдруг сказал Рогдай.— Ему еще надо работать над собой. Он политически отсталый.

— Мы пошли,— стушевались студенты.— Заявле­ние все же подай. Мы его разберем на первом комсо­мольском собрании.

Когда они ушли, Рогдай сказал с ухмылочкой:

— Подлиза же ты! Как у тебя все ловко получается! И медаль, и ранение, и теперь комсомол?

— Почему бы и нет? — возмутился я.— Чем я хуже Плаксина?

— Может, и хуже,— ответил брат.— Он хоть дурак, но честный дурак, а ты хитрый и... Ты карьерист.

— Мотай отсюда! — разозлился я не на шутку.— Спасибо, пришел, утешил! Жилье я буду требовать отдельно от тебя. Не хочу больше дышать с тобой одним воздухом.

— Вот сейчас ты говоришь правду! — вскочил со стула Рогдай.— Ты давно меня ненавидишь, потому что я один знаю, что ты за тип.

— Мальчики! — начала успокаивать нас Серафима Петровна.— Какая муха вас укусила? Как вам не стыд­но? В самое тяжелое время вы были дружны, а теперь, когда скоро война кончится, вы ссоритесь.

— Он меня на пирожные променял,— сказал я.

Дались мне эти пирожные.

На другой день пришла Верка, принесла Лешеньку, богатырского сыночка. Родила она одного, чем очень гордилась. Она развернула сына и стала напевать:

— Папочка приедет, а мы уже гуляем. Агу-гу-гу! Во какие мы, вылитый папочка, только без усов.

— Верка,— сказал я и тут же пожалел.— А если Зинченко какая-нибудь ППЖ подхватит?

— Чего? — Верка положила Лешеньку в пеленки, встала передо мной, как лист перед травой, руки — в крутые бока.— Да я тогда его... Кончу, во крест! Ребенок не пропадет, советская власть позаботится, а его я задушу. Конечно,— она тяжело опустилась на кровать в моих ногах,— мужик он видный... Твоя Гуля, помню, как около него вилась.

— Ты про кого так? — не понял я.

— Как про кого, про Гальку, строит из себя, а мы знаем, что она тебя к себе заволокла... Знаем, не ду­рочки. Правильно сделал, что убежал. Еще какую- нибудь фашистскую заразу подцепишь. Молодец, что удрал!

— Что ты плетешь! Как тебе не стыдно! За что ты ее так ненавидишь? Она столько пережила...

— Она пережила, а мы в сахаре катались,— вскочи­ла Верка и стала пеленать сына. Ее настроение переда­лось младенцу, и он завопил, как сирена ПВО...— Все ее жалеют. Ее уже теперь не отучишь. Видела я, как на нее Зинченко шары пялил.

— Так это же он пялил, а не она. Она красивая, мужики к ней и липнут, а она их... Она их презирает. И Зинченко она презирала.

— Как, как? — двинулась на меня Верка.— Мужа моего презирала? Что он, хуже других? Ей особого подавай? Нецелованных?

— Понесло! Поехало! — устало махнул я рукой,— Пойми, перед Галей я виноват, я обидел ее, никто ей не нужен. Зря ты подругу честишь.

— И тебя охмурила,— по-своему решила Верка, взяла сына и ушла. Как ей объяснить, что она не права?

За стеной опять заиграли на пианино. Днем дома никого не было. Я встал, меня пошатывало, держась за стенку вышел на лестницу, потихоньку спустился, вошел в соседний подъезд, наверное, чуть не час поднимался на четвертый этаж, и чем ближе подходил к двери, из-за которой доносились звуки, тем больше распалялся, ви­дел наяву, как откроет дверь замухрышка пианист, обязательно в очках и в подтяжках красного цвета, на ногах «карапетки» без задников, лицо прыщавое, нос три метра в склеротических прожилках, он спросит: «Что вам надо?», я ему скажу... Отведу душу. Ступеньки казались необычно высокими, ноги пудовыми, я сел, посидел, набрался сил, пошел к двери и нажал на кноп­ку звонка. И понял, что злость где-то по пути потеря­лась. Дверь открылась, на пороге стояла девушка в байковом халате. Я ее сразу узнал.

— Вам кого?

— Здравствуйте, Рита! — сказал я сипло.

— Вы меня знаете? — удивилась она и оглядела меня, как ученик скелет на уроке биологии.

— Неужели я такой страшный стал? Не узнаешь? Она шире раскрыла створку двери, пригляделась.

— Ой, точно знакомы, Аликом тебя зовут, да? Ты потом в армию поступил, да? Брат у тебя еще был ма­ленький?

— Точно! Признала. А я думаю, кто играет за стеной? Оказывается, старая знакомая.

— Ты наш сосед? Дедушка, дедушка, к нам соседи в гости пожаловали.

Она схватила меня за руку, повела в комнату, там за пианино сидел мальчишка, перед ним были развернуты ноты.

— На сегодня хватит! — сказала Рита.— Мой уче­ник. Я учусь в музыкальной школе и с дедушкой даю уроки. Как ты? Где брат? Рассказывай! Помнишь, как дедушка играл на скрипке в клубе?

Ученик, обрадовавшись, быстренько сложил ноты в расхлестанную папку без тесемок, сунул ее под мышку и, забыв попрощаться, исчез. Пришел дед Майер, тоже удивился и обрадовался, меня усадили как почетного гостя под портретом композитора Глинки. Жалко, мне было не до разговоров, я закрыл глаза и заснул. В гостях. На радостях. Совсем я выбился из сил.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Пленных фрицев пригнали чуть свет. Зима сорок пятого была мягкой, с длительными оттепелями, не то что в сорок первом, когда воробьи, спасаясь от мороза, залетали в магазины и учреждения. Улицы были без снега, сугробы лежали лишь в развалинах. Пришли немцы без вооруженного конвоя, шли не в ногу, хотя и строем, впереди и сзади два немца с красными кру­жочками на палках, вроде нынешнего ГАИ, к ним привыкли, и осатаневшие мальчишки не пытались ис­подтишка врезать «фашисту» камнем из рогатки. За это попадало крепко, вызывали матерей в комендатуру. Партизанщина окончилась сама собой, когда пленных стало, что нерезаных собак, а наши ворвались в про­клятую Германию. Фрицы работали медленно, без рус­ских длинных перекуров, восстанавливали дома основа­тельно, аккуратно, на века, как кирхи.

— Выноси!

Мы уезжали из родного дома. Люди обладают удивительной способностью обрастать барахлом. Мы пришли в подвал с единственным вещмешком, уезжали с «добром», которого хватило на целую подводу. Ло­шадь достал по старой дружбе артист Боянов. С ним еще трое артистов. На подводе стояли кресла, стулья, трюмо и роскошная софа.

— Это подарок от театра Хранителям Развалин Дома артистов,— патетически сказал Валентинов, ко­мик в жизни и на сцене, смешной.— Когда-нибудь на фасаде дома Фридриха Энгельса, пятьдесят восемь, будет висеть мемориальная доска: «Здесь родились и жили дольше всех братья Васины».

— Не тот текст! — запротестовал Боянов.— Пред­лагаю другой. «Они здесь выстояли!» Вот так... Однаж­ды они меня здесь в пираты чуть не обратили. Ох и попало же от покойной жены!

Выносили наши жалкие пожитки без меня.

— Отдыхай! Без тебя справимся.

— Где вы раздобыли софу и кресла? — поинтересо­вался я.

— Из списанного реквизита,— объяснил Фразе.

Я не ожидал такой чести, «звезда» оперетты таскал мои узлы. Если рассказать ребятам в техникуме, не поверят. Полковнику с красивой дамой, которому я за­видовал в фойе театра, такая честь вряд ли была бы оказана.

— В столярке подлатали, подклеили, ничего, смот­рится.

Пленные не обращали на нас внимания, они стояли цепочкой, передавали из рук в руки обгорелые кирпичи, рушили стены. Пришли две машины с досками.

— Попробую договориться,— направился к шофе­рам Фразе, но, видно, шоферы не ходили в Музкомедию, разговор не состоялся.

— Ничего, на лошади доедут!

— Пошли, попрощаемся с нашей комнатой! — пред­ложил я Рогдаю.

Конечно, ордер нам выписали на двоих. Мы прошли в секцию дома, где когда-то был наш «номер»; пленные уже расчистили секцию от хлама, обгорелых балок и скрученных труб водопровода. Рушили стояк дымохо­да от печек на двух этажах. Набросили повыше петлю троса, заработала лебедка.

— Ахтунг! — предупредили нас.— Стой!

Пленный замахал руками и жезлом, показывая, что, мол, сейчас обвалится труба, как будто мы сами не видели. Труба рухнула, поднялась туча пыли, когда она осела, фрицы образовали «живую цепочку», привычно стали передавать из рук в руки кирпичи, складывая их во дворе на месте сгоревшего сарая в аккуратный шта­бель. Разбили печку с пониманием, целые изразцы откладывали в сторону, добрались до дымохода, в кото­ром тетя Клара хранила «сокровища Монтецумы», и тут я увидел, что они вынули из дымохода коробку.

— Ахтунг! — теперь закричал я и полез к ним через груду хлама. Нужно было быть полным идиотом, чтоб не догадаться проверить тайник. Она специально оставила метку в подвале, написала свои инициалы, как на се­ребряных вилках. Она мне оставила метки! Как я не сообразил!

Я вырвал у фрицев металлическую тяжелую ко­робку.

— Это наше! Моя! Это мы прятали!

— Это тоже ваше? — спросил один из них на лома­ном русском, указывая на портативные немецкие акку­муляторы, извлеченные следом из тайника. Вот, оказы­вается, что нес дядя Вилли в рюкзаке через реку Воро­неж — передатчик и аккумуляторы к нему, а запасные спрятали в квартире тети Клары.

— Тоже мои! — сказал я сгоряча. Не буду же я объяснять пленным, что эти вещи принадлежат со­ветским разведчикам, я и брату-то ничего не рассказы­вал. Мне же сказали молчать, я и молчу...

— Что за шум? — к нам подошел неизвестно откуда взявшийся старший лейтенант. Немцы оживленно заго­ворили, офицер отлично их понимал.

— Ребята, вы что-то мудрите,— сказал он.— Что лежит в этой коробке?

— Я уже забыл,— ответил я.— Мама положила. Мы уходили из города, шла бомбежка, все делалось второпях. Не верите, спросите у людей.

— Предположим,— сказал старший лейтенант.

— Открывайте коробку! — сказал Рогдай и посмот­рел на меня с выражением.

— Пожалуйста! — согласился я, не зная, как вы­крутиться из неприятной ситуации.

Я вскрыл коробку... В коробке оказались бумаги со столбцами цифр, возможно, шифровки, а может, и сами шифры, фотоаппарат, катушки с фотопленками, засуну­тые в отрезанные пальцы от резиновых перчаток, в рези­новом мешочке лежали фотографии.

— Дай-ка сюда! — сказал старший лейтенант.— Оригинальные вещи спрятала в печке ваша мама.

— Это не наше,— сказал Рогдай.— Врет он. Это квартира нашей соседки. Она была в разведотделе нашей дивизии, потом куда-то исчезла. Я делал запрос, мне ответили, что адресат выбыл.

Старший лейтенант снял резинку с мешочка, вынул фотографии.

— Интересно! — вырвалось у него. На фото был дядя Вилли в парадной форме немецкого капитана с орденами и медалями, на второй фотографии он был в обнимку с тетей Кларой, остальные фотографии я не разглядел, потому что офицер завязал мешочек.

— Очень интересная находка! — сказал он и тол­кнул ногой разряженные аккумуляторы.— Тут без пол- литра не разберешься.

— Видел? — прошептал мне на ухо брат.— Клара- то немецкая шпионка. Вот тебе и «выбыла в неизвестном направлении». Она к немцам убежала.

В ответ я толкнул его локтем, чтоб молчал.

— Она шпионка! Она к немцам убежала, а ты все: «Тетя Клара! Тетя Клара!» Шпионку проглядел!

— Молчи! — так же шепотом ответил я.— Балда ты. Она наша!

— Ты с ней заодно! — вдруг сказал брат. Он посто­ял остолбенело и, оглядываясь на меня, ушел.

Куда его понесло? Мы же переезжаем на новую квартиру. Я еле стоял на ногах... Сумасшедший чело­век!

— Айн момент! — сказал толстый немец и попросил достать фотографию, посмотрел ее, отставив на вытяну­тую руку, и что-то сказал.

— Что он говорит?

Да тут... Его интересует немецкий офицер.

— Можно на минутку? — отозвал я в сторону стар­шего лейтенанта.— На фото наша соседка... И этот капитан, а может, майор, он наш. Больше я вам ничего не могу сказать. Снесите коробку в Особый отдел окру­га,— за то, что вы нашли, вам скажут спасибо. По правде, я должен был давно это сделать сам, но я не сообразил, где лежит коробка, ума не хватило.

— Айн момент! — Опять подошел толстяк.

— Хорошо! — сказал старший лейтенант и во вто­рой раз вынул фотографии.

— Дайте мне одну! — попросил я.

— Не имею права.

— У вас же их три. Скажите, что одна у меня. Одинаковые же. Потом попробуй выпроси. Нашей тете Кларе еще памятник поставят, мемориальную доску на дом повесят, вот увидите. Подарите! Что говорит фриц?

Пленный опять взял из моих рук фотографию, прикусил губу.

— Я знай его,— сказал он по-русски.

Затем произнес целую речь по-немецки.

— Слушайте,— сказал старший лейтенант.— Он го­ворит, что вроде бы видел этого капитана.

Я знал, что пленный вполне мог встретить за линией фронта тетю Клару и Вилли.

— Он сказал,— начал монотонно переводить стар­ший лейтенант.— Он был в охранном батальоне. Нет, не эсэсовском, они охраняли склад боеприпасов на разъ­езде около города Землянска. У него плоскостопие и язва двенадцатиперстной кишки, он не был на передо­вой. В тот день он сменился с дежурства, они двенадцать часов на карауле, двенадцать в казарме. К счастью, русские самолеты разбомбили склад боеприпасов, хотя он был отлично замаскирован и русское население из ближайших районов было выселено. «Особая зона». Самолеты навели на склад русские разведчики. Все, конечно, там накрылось, он и его взвод остались целы­ми, потому что отдыхали в землянках в стороне от склада. Их хорошо тряхнуло, отлично тряхнуло, но они остались живы.

Их подняли в ружье, на прочесывание местности, на поимку русских разведчиков. Привезли их на окраину деревни Перлевка. Есть такая? Есть. Один из русских разведчиков был ранен. Их окружили, они засели в ка­менном сарае, риге, хранилище для хлеба с соломенной крышей. Они отстреливались. Хорошо отстреливались. Солому на крыше риги подожгли. Из горящего сарая, риги вышел мужчина в форме капитана вермахта. Когда к нему подбежали, он подорвал себя и четырех солдат. В риге нашли убитую женщину.

— Слушай, Ганс,— прервал перевод старший лейте­нант.— Это она?

— Я не очень знай,— сказал немец.

— Как же их нашли? — еле выдавил я из себя.— Как обнаружили на краю деревни? Спросите у него, как их нашли?

Офицер перевел мой вопрос.

— Их выдали. Русский выдал, опознал женщину. Узнал ее и привел к риге полицаев. Капитан и женщина начали стрелять, поэтому вызвали немецкий взвод охра­ны склада боеприпасов. Но не уверен, что его сведения верны.

Я сидел потрясенный... Непомерная тяжесть — при­каз молчать. Я помнил его: «Забыть о Кларе Никитичне и о мужчине в форме офицера вермахта».

— Я пришел к тебе с рассветом, рассказать, что я с приветом! — появились Боянов и Валентинов.— Поехали?

— Товарищи, ему плохо! — указал на меня офицер.

— Алик, садись в телегу.

Я спрятал фотографию тети Клары и Вилли под рубашку.

— К сожалению, мы проводить вас до вашего дома не сможем, у нас репетиция. Мы лошадь раздобыли в «Заготзерне», возчик отвезет мебель и уедет. Вы его не задерживайте. Мы оплатили. До свидания! Приедем на новоселье. Ждите!

Перед спуском с Селивановой горы возчик подсунул под задние колеса железные скобы, прикованные к теле­ге, дернул вожжи: «Но-но, скаженная!» Телега, громы­хая, как трактор, выбивая снопы искр из булыжной мостовой, поползла вниз, свернула влево, здесь на спуске булыжники были выщерблены, тем не менее скрежет продолжался. Мы подкатили к деревянному двухэтажному домику с массивными деревянными воро­тами, около калитки стоял водопроводный кран с кривой железной ручкой.

— Тпр-ру! Приехали! Хозяин, давай на магарыч!

У калитки со скамейки поднялась Галя с большим узлом. Она была в зеленой юбочке, на ногах брезенто­вые сапожки, уже знакомая кофточка. При виде ее узла у меня мурашки побежали по спине:

«Ко мне, что ли, хочет переехать? Замуж, что ли, собралась? Меня же с ней и не распишут, да позора не оберешься: женился на старухе. Сколько ей? Уж точно двадцать два стукнуло».

— Хозяин,— опять подал голос мрачный возчик.— Давай на магарыч!

— Тебе же заплатили!

— Дай тогда закурить!

— Нет у меня курить.

— Тогда скажи хоть, сколько времени?

— Двенадцать.

— Быстренько, быстренько вещички с подводы! — завопил возчик.— У моей лошади обеденный пере­рыв.

Мы с Галей быстро разгрузили подводу. Самым тяжелым был кухонный стол.

— Чего пришла-то? — обратился я к ней в первый раз после марафона по заснеженным оврагам.

— Помочь,— ответила она и посмотрела на меня искоса, а у меня душа в пятки ушла, и я покраснел.

В нашей новой комнате хозяйничала мать Муравско- го, Людмила Борисовна. Характер у нее был властный и напористый. Своего сына она подмяла, как пресс пустую консервную банку, возможно, даже не понимая, что творит. Она любила сына, пеклась о нем и в то же время никак не могла понять, что из мальчика в ко­ротких штанишках он давно превратился в великовозра­стного холостяка. Самое непонятное заключалось в том, что, оставшись с сыном (ее бросил в двадцать девятом муж, разорившийся нэпман), она посвятила ему всю жизнь, и теперь ревновала к женщинам: «Это распу­щенность! Я прожила одна, и ничего со мной не стряс­лось! И ты должен посвятить жизнь матери, а не какой- то чужой женщине».

Увидев Галю, Людмила Борисовна заговорила про­куренным мужским голосом. Сыну она курить не разре­шала, он курил тайно, как четвероклассник,— затя­нется, потом рукой дым разгоняет, чтоб учитель не учуял запах табачища.

Людмила Борисовна обежала комнату, встала перед Муравским, точно защищая его от вражеских пуль, и заскрипела:

— Я думала, что тут будут жить мальчики. Сын позвал: «Пойдем, мама, поможем сиротам». Он у меня от рождения добрый и отзывчивый. Я таким его воспита­ла. Мальчики! У этих мальчиков уже перезрелые де­вочки... Я сделала что могла, не обессудьте. Очень неряшливые до вас тут жили люди. Я вижу, что вы теперь свободно обойдетесь и без меня.

Она подбежала к Гале, фыркнула и притопнула ножкой.

— Пошли домой! Не пяль глаза на девок, а то ослепнешь. Такие красавицы не для нас. Господи, до чего дожили!

И она выбежала в дверь, даже скрипучая дере­вянная лестница не успела скрипнуть.

— Это она из-за меня,— грустно сказала Галя.— Не любят меня матери, боятся за сыновей: схвачу и уволоку в темные леса, как волк серого козленка. Да и не нужен мне никто! Хотя без людей тоже тошно. Одной повеситься можно, но лучше быть одной. Устала я, кто бы знал, как я устала. И некому поплакаться.

Она подошла к окну и стала смотреть на цветущую яблоню. Ее ветки просились в окно. Нежные розовые лепесточки. Вниз по склону Селивановой горы текли сады, спрятавшись от войны в глубокую лощину.

— Не трогай подоконника,— заволновался Мурав- ский.— Были белила, хранил для себя, я покрасил... Дня через два высохнет. Комната у вас шикарная, дом-то, наверное, купец какой-нибудь построил.

Комната была с высоким потолком, балкончиком во двор, с огромным камином с белой мраморной плитой, а по углам бронзовые львята. И как их не сперли фаши­сты! Они же все тащили... Из Петровского сквера памятник Петру I увезли в Рур на переплавку, а двух симпатичных львят проглядели, их тоже свободно мож­но было увезти.

— Я пойду! — опять сказал Муравский и встал памятником посреди комнаты. Мы уже знали его манеру сто раз прощаться и не двигаться с места.

— Постойте на балконе,— выпроводила нас Галя.— Я хочу пол помыть, а ползать задом наперед перед вами неохота.

Мы постояли на балконе, понюхали цвет яблонь. Когда нам разрешили вернуться в комнату, Галя наводила красоту: вынула из принесенного узла разно­цветные тряпочки — салфетки, самодельные гардины, застелила стол цветастой скатертью, на тощие одеяла надела белоснежные пододеяльники, на подушки — к этому времени подушки я уже приобрел — наволочки. Мы боялись чихнуть, чтоб не исчезло чудное видение. Мираж! Фокусы КИО!

— Я пойду! — чуть не зарыдал гипертоник.

А когда Галюня повесила над нашими ржавыми кроватями коврики, сшитые из разноцветных лоскутков, мы с Муравским чуть не рухнули. Подобную красоту я видел лишь у дворника Дома артистов дяди Вани! Не хватало только холодной молодой картошки с подсол­нечным маслом. Объедение! Да если в нее лучку, да вареной трески...

— Нравится? — спросила Галя и, отойдя к двери балкона, прищурив глаза, окинула взглядом творение своих рук.

— М-м-м-м! — простонали мы нечленораздельно.

Муравский нервно переложил свой знаменитый костыль с массивной ручкой из правой руки в левую. Он тихо заскрипел зубами от избытка чувств. А вот это зря! Он нам завидовал! Надо же! Мы же жили одни, не как он, и к нам могли свободно приходить девушки и наво­дить порядок на свой вкус. Что хотят, то и делают. Попробовала бы Галя передвинуть у него дома хотя бы кастрюльку.

Поощренная нашей бессловесностью, Галя продол­жала вить гнездо, на подушки положила вышивки крестиком.

«Коврики, конечно, повисят некоторое время,— ре­шил я.— Но по мне, так лучше русалку на мешковине, ей хоть усы можно пририсовать, а в руку вложить меч, твоя голова с плеч...»

Хватило ума не поделиться с Галей своими вкусами.

— Я ухожу! — ухнул, как филин, Муравский.

Появился брат, критически оглядел комнату, но ничего не сказал.

Мы предполагаем, жизнь располагает. Если бы мы знали, кто будет жить от нас через стенку, мы бы отка­зались от царских хором и переехали в любой заку­ток.

В открытую дверь не спеша, с достоинством, са­мовлюбленный до отвращения, вошел младший брат уссурийского тигра, огромный, толстый, с лоснящейся шерстью кот. Он прямиком направился ко мне, начал тереться о ноги и замурлыкал, как мотоцикл на заре.

— Так это же Чингисхан,— опомнился Рогдай,— Не сойти с этого места! Чингиска, какими судь­бами?

Мы схватили кота, бешено начали гладить, чесать за ушами, целовать.

— Предатель! — без злобы попрекали мы кота.— Нас бросил, променял на чечевичную похлебку.

— У нас таких боков не отрастишь,— прижал я кота к груди.— Нашли все-таки тебя. Почему не вернулся? Отвечай!

— Не видите, что он кастрированный,— сказал пе­чально Муравский.— Сразу видно. Кастраты из дома не бегают, они дома мурлыкают.

— И стихов не пишут,— сказала Галя.

— И мышей не ловят,— сказал я.

— Тем более не ходят на задних лапах,— резюмиро­вал Рогдай.

— Это надругательство над природой,— сказал Му­равский.— Возмутительно!

А день продолжал преподносить сюрпризы.

— Барсик! — послышалось из коридора.— Где мой Пусенька, где мой Кусенька!

Нашей соседкой была женщина, которая полтора года назад первой купила кота в мешке. До чего же тесен мир! Между прочим, я вывел теорию, что, если встретятся два незнакомых человека, они обязательно найдут общего знакомого, а у нас встреча шла напря­мую. Только непонятно было, как второй раз к ней угодил Чингиска? Видно, выследила, она же знала, где мы живем.

Увидев нас, женщина заметалась, затем вырвала Чингиса и засеменила по коридору к своей комнате, судорожно начала открывать дверь, но от волнения не могла попасть ключом в замочную скважину, при этом еще и возмущалась:

— Не отдам! Он мой!

Захлопнув за собой дверь, женщина утихла. Из-за нее мы не услышали, как пришли новые гости — Сера­фима Петровна, Елка, Настя и Рита. Рита принесла настольную лампу с матовым абажуром, вместо при­ветствия протянула лампу.

— Дарю! — сказала Рита.— Будешь чертить — чтоб не испортил зрение. В твоем техникуме черчение основной предмет. Я бы никогда не смогла сделать чертеж, терпения не хватает выводить каждую черточку разной толщины. И никаких эмоций, как муравей.

— У меня академический отпуск,— сказал я,— но все равно большое спасибо! У меня накопилось уже чертежей, нет рейсшины, доски, ватмана и гото­вальни.

— Попроси у кого-нибудь на время...

— Готовальню, как часы и велосипед, в чужие руки не дают.

— Как и жену,— сказал мрачно Муравский.

— Тогда будешь читать,— сказала Рита.— Твой брат будет уроки учить.

— Я уроки готовлю в другом месте,— сказал Рог­дай.

— Тогда тоже читать будешь.

— Некогда мне ерундой заниматься.

— Мне ее назад забрать?

— Еще раз говорю: «Спасибо».— Я взял лампу и поставил на стол у окна.— Книжки хорошие трудно достать. Я пошел в городскую библиотеку, а там вре­менно не записывают, потому что читателей больше, чем книг, помещение плохое, сырое. И еще нужно пятна­дцать рублей — залог. До войны я был записан в детскую библиотеку Крупской, на проспекте Революции около ДКА, там был дом с белыми колоннами... Вот было книг! В жизни не прочитать.

— С книгами вопрос решим,— сказала Серафима Петровна.— Я буду давать тебе только при одном усло­вии — беречь.

— Не беспокойтесь! Не запачкаю.

— На новоселье принесла тебе подарок,— продол­жила Серафима Петровна и протянула толстую не­мецкую тетрадь в сером переплете, с золотым обрезом, бумага толстая, лощеная.

— Зачем? — удивился я.— В ней лекции нельзя записывать, что с ней делать? Рогдай из газет тетради делает, чернильницу из самолетного снарядика. Тол выплавляется, получается отличная чернильница, из головки, конечно, запал тоже вынимается. А ручка из патрона. Пуля выплавляется.

— Я против подобных рукоделий! — решительно заявила Серафима Петровна.— У нас в каждом классе, считай, по три ученика с оторванными пальцами.

— А мне что принесли? — раздался голос Рогдая, он смертельно обиделся.— Одному все, другому ни­чего?

Выручила Елка, принесла самоучитель для игры на аккордеоне, на немецком языке.

— Что с ним делать? — крутил книгу Рогдай, по­смотрел на свет.

— Будешь учиться.

— А на чем? У меня, трын-трын, даже балалайки нет. На зубариках? — Рогдай отбил дробь ногтями на зубах.— «Калинка-малинка, калинка моя. В саду ягода малинка, малинка моя! Э-э-э!»

— Сейчас много трофейных аккордеонов,— сказала Елка убежденно.— Аккордеоны немецкие, самоучитель тоже на немецком, тебе будет легко учить.

— Да ведь его у меня нет!

— У меня тоже инструмента нет,— сказала Рита.— Дедушке пианино временно из музыкального училища поставили, в училище не хватает классов. Ученики у нас дома учатся, Алик, подтверди.

— Я тебе помогу,— пообещала Рита Рогдаю.— Клавиатура на аккордеоне похожа на фортепьяно, немецкий я немного знаю.

Никто не заметил, как ушла Галя. И опять непо­нятно, зачем она приходила? Может, приревновала к Рите? Чепуха какая-то! Мало ли у меня знакомых девчонок, полный техникум и еще танцплощадка. Я знал, что у Гали никого из близких не осталось. Оди­ночество — страдание, я тоже страдал от него в по­следнее время.

— ...У тебя есть тяга к самовыражению,— начал я соображать, что говорит мне Серафима Петровна.— Искусству принадлежат люди грустные, испытавшие горе, умеющие созерцать не только себя, но понимать и других. Ты во всем видишь свое, чего не замечают другие и проходят мимо. Новизна — вот что отличает творчество от ремесла. Человека терзают неудачи, горе и сомнения, в душе у него психологическая трагедия, и он, чтоб не сойти с ума, найти облегчение, умеет пре­вращать свои муки, страдания и сомнения в произведе­ния искусства. Ты записывай сюда все, что тебя будет мучить, попробуй вести дневник, только пиши откро­венно, не словоблудствуй. Творец — это прежде всего человек, не удовлетворенный самим собой. Ночью чувства обостряются, острее слышишь запахи и звуки. Уже апрель. Весна сорок пятого. Неповторимая весна моей жизни.

Рогдай ночевать не пришел, он предпочитал ко­нюшню. Спит, разумеется, не стоя с лошадьми, у него есть кровать в расположении. А дома, на коврике из разноцветных лоскутков висел старый кинжал, отто­ченный братом до остроты опасной бритвы всемирно известной немецкой марки «Золинген». Я так и не ре­шился содрать коврики со стены и выбросить на помой­ку, чтоб не обидеть Галю; она корпела над ними не одну ночь, шила для себя, по доброте душевной отдала нам. Она появлялась неожиданно, молча заходила, постоит у порога, вздохнет, начнет убирать — подметет, а то и помоет пол, сготовит обед, зачастую из своих про­дуктов, возьмет книгу: «Скоро верну». Во время болезни я пристрастился к чтению, осилил «Мертвые души», хотелось узнать, кто же такой был Ноздрев, с которым меня сравнил проректор Плаксин. Нет, походить на Ноздрева мне не хотелось, это точно.

Я распахнул окно, свет из комнаты выхватил из густой весенней ночи ветку яблони, почки на ней на­бухли, вот-вот лопнут цветом, в комнату хлынул пьяня­щий аромат земли. Я пододвинул столик к окну, попра­вил лампу, уселся в реквизитное кресло, развернул толстую тетрадь с золотым обрезом, взял в руку ручку, сунул в чернильницу...

Я сидел без движения, наверное, не менее часа. Открытые лощеные листы вызвали у меня, если так можно выразиться, священный трепет. Чистый лист бумаги — как новорожденный ребенок, неизвестно, ка­ким он будет после того, как к нему прикоснется перо. Написать ведь можно, что взбредет в голову, и умную мысль, и похабель, можно нарисовать чертика, или просто вырвать лист для бытовых надобностей. Чистый лист! Загадка, как джинн, не выпущенный из бутылки. Писать может каждый, вот написать дельное удается далеко не всем. Очень сложно отразить на бумаге свои мысли, настроения, переживания, чувства, увиденные краски ночи или простор дня, чтоб на листе бумаги бился пульс жизни, чтоб, когда написанное прочтет другой, ему стали понятны твои страсти, чтоб он стал смотреть на мир твоими глазами.

Что же написать на таком прекрасном чистом листе?

Я написал:

«Мне подарили эту тетрадь. Это мне подарили друга. Часто хочется поделиться с кем-нибудь, но найти подхо­дящего человека трудно. У меня есть друг, Вовка Дубинин, но он уехал в Москву готовиться для поступ­ления в Физкультурный техникум Трудрезервов. Вовку мать устроила, она тренер по гимнастике, в ремеслухе. Теперь я буду делиться мыслями с тетрадью, буду пи­сать все по правде, ничего не скрывая. Если кто-нибудь случайно откроет ее, закрой, прошу, нечестно. Эти запи­си только для меня».

Я отложил ручку. Не знаю почему, я очень разволно­вался. Не так просто делать записи в дневнике. Удиви­тельно, сколько мыслей хочется излить на бумаге, только ничего не получается. Как это пишут книги?

И начал писать лихорадочно, закручивая слова штопором, лихо, точно покатил на велосипеде под гору.

«День догорал румяным закатом, все кругом меняло очертания, таяло. Весенний день забросал землю пуши­стым ковром, догорая в тиши и покое, как десятки других дней, не растревоженных пока еще могучим громом, не догорала лишь, не плавилась моя...»

Подумав, я написал: «...любовь к Родине».

И стало спокойно, я почувствовал уважение к себе за то, что родил такие красивые слова. О чем же еще напи­сать так проникновенно? Слова о Родине были искрен­ними, о них я слышал каждый день по радио, читал в газетах, слышал на лекциях... Надо было бы написать, что я еще больше Родины люблю товарища Сталина. Как же иначе в мое время? .Мы готовы были по первому его призыву отречься даже от отца родного, как это сделал Степа-Леша.

Все хорошо, все правильно, ярко, как Галин коврик на стене. Но что-то меня не удовлетворяло. Может, не об этом пишут ночами в дневниках? А что тогда пишут? Надо будет попросить у Серафимы Петровны дневник знаменитого человека, посмотреть, о чем писал он. На­пример, Пушкин, или какой-нибудь Герой Советского Союза,— я не мог мыслить без наглядных примеров, мне требовалась «мера длины» мыслей.

Но почему я обязательно должен подражать кому- то? Почему я повторяю прописные истины? Я не умел выражать свои мысли своими, а не ходульными фраза­ми. Мог лишь утверждать, что масло масляное.

«Надо сходить в Перлевку, разузнать о тете Кларе и дяде Вилли. Одно я знаю твердо, что тетя Клара заме­чательный человек!» — написал я еще фразу.

Куда-то делась фотография тети Клары с дядей Вилли, исчезла после переезда. Бывает. И медаль опять затерялась... Нужно будет разыскать, перерыть барахло и найти.

«Рогдай запрятал,— подумал я.— Спрошу, как при­дет».

На другой день я забыл о пропажах. Возможно, поиски открыли бы мне дно колодца, куда я летел вниз головой, не подозревая еще, что предстояло мне пере­жить.

Еще я написал в тетрадь:

«Завтра меня будут принимать к 1 Мая в комсомол. Боюсь, вдруг окажусь недостойным? Хотя, что мне бояться, совесть моя чиста. Я твой, Комсомол! Един­ственно, у меня два хвоста. Один по начертательной геометрии, второй по геодезии. Но я даю слово, что во втором семестре ликвидирую задолженности и сдам сессию на пять и четыре».

Я отложил ручку. Не знаю почему, я вспотел, точно вез в гору воз с дровами.

За окном завопили коты и кошки — их время глотки драть. Я вспомнил о Чингисхане, ему подобные кошачьи страсти были теперь неведомы. Хорошо это или плохо? Живи себе тихо, мирно, без драк, серенад и беготни по крышам. Мне захотелось увидеть кота, старого друга, с которым пережили трудное время.

Соседку звали Муркой, и она не сердилась, охотно откликалась. Работала Мурка поваром в воинской сто­ловой, мечтала выйти замуж за офицера, офицеры приходили, уходили, но никто не желал остаться на­всегда. Это не Чингисхана приручить. В первые дни отношения с Муркой были натянутыми, она подозревала нас бог весть в каких каверзах, в разговоры вступать решительно отказывалась. Меня сблизили с ней музы­кальные упражнения брата. Старики-казаки из эскадро­на конной милиции сложились и купили Рогдаю полу­торный, красный, как пожарная машина, аккордеон. Говорят: «Если вы кому-нибудь хотите отомстить, то купите его ребенку барабан». Хотя я пел все песни на мотив «Раскинулось море широко», но я был по сравне­нию с Рогдаем — Римским-Корсаковым. Для брата гаммы стали непреодолимым порогом: он выдолбил где, что, в какой последовательности нажимать, но, как сказала Рита, пытавшаяся обучить его элементарным навыкам игры на аккордеоне: «Впервые встречается мальчик, который не отличает «си» от «до». Дедушка проверил его слух, и дедушке стало плохо, он плакал во сне».

Отсутствие способностей Рогдай возмещал усерди­ем. В казармах разучивать гаммы брату не разрешили, тогда он приволок аккордеон домой и заявил, что хочет к празднику 1 Мая разучить песню «Светит месяц», чтоб обрадовать личный состав эскадрона.

Мурка встретила меня около техникума и заго­ворщически спросила:

— Вы что, по очереди договорились изводить меня?

— О чем ты, Мура?

— Не может же один человек столько часов пили­кать одно и то же на таком красивом аккордеоне. Сил никаких не хватит.

— Я бы сам этот аккордеон с удовольствием сжег в камине!

— Когда ваш брат начинает терзать инструмент, мой Пусик начинает выть бешеной собакой.

— Понятно,— посочувствовал я соседке, удивляясь, что она обращается ко мне на «вы».

— Может быть, в гармонь налить расплавленного свинца?

— Хорошо бы... Только где мы расплавим столько свинца?

— Вы правы. Может быть, купить у него этот аккордеон?

— За сколько?

— За ценой не постою, здоровье дороже.

— Попытайте счастья.

Но сделка не состоялась, Рогдай заявил, что пода­ренное не продаст.

В апреле я замотался со сдачей чертежей. Рейсшину и доску сделал сам, ватман выдали в техникуме, гото­вальню я так и не приобрел, рейсфедер и циркуль подарил Венька Плаксин. Гладких предложил под­чистить фамилию, отметку и роспись учителя на своем чертеже, затем вписать мою фамилию и сдать, мол, никто не обратит внимания, но я хотел все сделать сам. Мне ли, потомственному прорабу, на чужом горбу в рай ехать? Пригодилась настольная лампа, без нее я был бы слепым по вечерам. Мне понравилось чертить, это вроде как бы вырезать сложную фигуру из мягкого дерева, последовательность завораживала; правда, первые про­бы не вызывали радости,— подумаешь, начертить гайку или узел железобетонного сооружения, интерес по­явился где-то на шестой, седьмой работе.

Я доводил рисунок до конца, когда заявился Рогдай. Ни тебе «здравствуй*, ни тебе «до свидания», молча достал футляр с инструментом, я даже не обратил вни­мания, сосредоточенно заштриховывал «пустоту»,— тут важно, чтоб промежутки между линиями были одинако­выми, тогда красиво,— и вдруг буквально над ухом: «Ры-бры! Ры-бры!» Рогдай растянул меха. От неожи­данности рука дрогнула и с конца рейсфедера капнула капля туши.

— Чтоб тебя! — вырвалось у меня. Я спешно начал промокать кляксу, размазал линии.

Рогдай понял, что сделал пакость, но продолжал терзать инструмент с новым взрывом энергии. Все же он был талантом! Надо было уметь извлекать такие по­хабные звуки! За стеной завопил кот. Рогдай подналег, перед ним лежал самоучитель.

Я выскочил в коридор, забежал к соседке.

— Дай проволоки!

Она выдернула шпильку из волос.

Не задумываясь о последствиях, я согнул шпильку в виде скобы и сунул ее в электророзетку. Посыпались искры, в доме погас свет, возможно на всей улице.

— Свечки есть? — спросил я у соседки.

— Для тебя все есть,— сказала она.— Заходи ко мне в гости, когда вздумается. Тебе у меня нет ни в чем отказа.

Она вынула из посудного шкафа две свечи, одну дала мне.

Когда я вернулся к себе, Рогдай спрятал инструмент и самоучитель в футляр.

— Вот увидишь, я скоро научусь.

— Уймись! — попросил я.

— Много понимаешь,— с вызовом ответил брат.— Видел, Рита, как она в эвакуации на голой доске пальцы тренировала? А? Все трудом можно одолеть. «Терпенье и труд все перетрут».

— Сравнил! У нее талант, а тебе не медведь — танк на ухо наехал.

— Не имеет значения,— упрямо сказал Рогдай.— Я тоже буду тренироваться, разовью слух... Откуда у меня слух, если я ни разу симфонического оркестра не слушал?

— Тебе, может, еще арфу дать? Не смеши людей, Родя!

— Ты вечно меня в грязь втаптываешь! — рассвире­пел брат.— Я тебе не мешаю, и ты мне не мешай.

— Я черчу, ты начал пиликать, я чертеж испортил, не подотрешь,— все сначала надо, а ватмана нет за­пасного. Если будешь издеваться, я тебе в твой баян расплавленного свинца налью.

— Попробуй! — Рогдай вскочил на кровать и сдер­нул со стены кинжал.— Только попробуй. Это ты от зависти! Привык, что тебе одному подарочки прино­сят, а когда мне ценную вещь преподнесли, ты начал психовать. Я тебе не мальчик! Будя! Покомандо­вал!

— Замолчи! — сказал я сквозь зубы.— Родя-уродя!

— Алик-шкалик!

Мы обменялись любезностями и смертельно обиде­лись друг на друга. Я быстро остыл, пытался втолко­вать:

— Ты изводишь нервы людям. Я не удивлюсь, если Мурка ворвется к нам и разорвет твои меха.

— Я тогда ее кота убью!

— Чингисхана? — опешил я.— Который кормил нас?!

— Он теперь не наш.

Рогдай оделся, взял инструмент и ушел в ночь. Он не приходил домой недели две, не знаю, где разучивал «Светит месяц», скорее всего в Березовой роще, подаль­ше от человеческого жилья. В конце концов, эту прими­тивную пьеску мог выучить даже глухонемой, чисто механически.

Отложив ручку, я вдруг почувствовал себя в ином состоянии,— оказывается, когда остаешься с бумагой наедине, мыслить начинаешь по-иному, слова приходят, которых раньше и не употреблял; сидишь с ручкой в руке, а сам вроде стоишь в стороне, вроде ты — это кто-то другой... Ты сам себе задаешь вопросы и отвеча­ешь на них, споришь с самим собой, произносишь монологи,— а когда начинаешь их записывать, те слова, которые произносил, улетучиваются, мысль остается, только ты ее записываешь дурацкими стандартными словами, и тебе трудно дышать от убогости собственного лексикона.

Я вышел в темный коридор, подкрался к двери соседки, приложил ухо.

У соседки был гость. Играл патефон «Целуй меня ты горячо», звенели бокалы...

Я тихо позвал: «Чингис! Кис-кис, иди ко мне, иди сюда, мой хороший, пиратик ты мой родной! Кис-кис- кис!..»

У котов слух тоньше, чем у людей.

В ответ раздался рев Хана. Услышал, молодец! Ты же вольная птица, хотя и кастрат, дитя подвала, нашего подвала Дома артистов, друг!

— Мя-у-у-у... мя!

За дверью раздался звон разбитого бокала, за ним возглас мужчины: «Да пусти ты его, гада! Из-за него заикой станешь!»

Я на цыпочках припустил к своей двери, оставил ее приоткрытой, и вот Чингизик вбегает в комнату, от счастья мурлыкая, он прыгает ко мне на колени, тигра полосатая, и запевает песню радости. Красотуля моя! Ты даже в окно не выпрыгиваешь, тебе бы разогнать одной лапой всех этих облезлых ухажеров и осчастли­вить потомством кошек во всем городе.

— Не мешай,— говорю я коту, но с колен не сгоняю. Наморщив лоб, думаю, что еще написать?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Двадцать пятого апреля в строительном техникуме на проспекте 20-летия Октября в общем коридоре состоя­лось открытое комсомольское собрание первого, един­ственного курса. На повестке дня были два вопроса: «О подготовке к переводным экзаменам» и «Прием в комсомол студента Васина Альберта». Расставили стулья и скамейки, часть студентов расселась на подо­конниках, собрание шло без сучка и задоринки, вел его Кастрюля. Выступил проректор, говорил многословно, упомянул международное положение, привязал нас к событиям в мире, похвалил за отработку «принуди­ловки», спасибо нам, с осени открывается ВИСИ на третьем и четвертом этажах.

— А чего мы горбились на чужого дядю? — крикнул кто-то из коридора.

— Отнюдь! — поднял руку Плаксин-старший.— Строительный институт — наш кровный старший брат. Я больше чем уверен, многие из вас, окончив строительный техникум, будут учиться дальше, так что вы работа­ете на себя, больше того, вы уже будете второкурсника­ми, а они зеленой молодежью, у вас уже есть опыт работы на стройках, а они только придут на них.

— Тоже будут отрабатывать четыреста часов?

— Вместе с вами... Мы строители!

Перешли ко второму вопросу. Я сидел ни жив ни мертв: такой момент в жизни! Ребята оживились.

— Разрешите?

К столу вышел Плаксин-младший. Он объяснил, почему дал мне рекомендацию. Парень рассуждал ло­гично:

— Товарищи, Васин фронтовик, и...

Смысл его выступления заключался в том, что если я преодолел трудности на фронте,— кстати, упомянул он и разминирование здания, в котором мы учились,— то, по мнению Плаксина, я преодолею трудности и в уче­бе. Прием в комсомол будет гарантией того, что я буду хорошо учиться.

— Тем более Васин имеет боевую награду,— сказал Плаксин.— Медаль «За боевые заслуги».

— Принять!

Мне стало обидно: прямо так и принять?

— Пусть расскажет биографию!

Я пошел к столу президиума, встал за кафедру, откашлялся, рассказал... Где и когда родился, о родите­лях, о БАО, о возвращении в город.

— Вот и все.

— За что награда?

Я молчал.

— Почему награду не носишь?

Не мог же я сказать, что медаль затерялась.

— По праздникам надеваю.

— Все-таки, конкретно, за что тебя наградили?

Вот пристали! Не мог же я рассказать про темную ночь, когда разведчики уходили в тыл врага. Мне прика­зали: «Молчать!» Если бы про тетю Клару и дядю Вилли написали в газетах, я бы припомнил подробности. Вы­шел на экраны фильм «Подвиг разведчика»,— может, тетя Клара тоже в Германии добывает сведения для последнего штурма Берлина, ведь не доказано, что именно она погибла в Перлевке. Я не мог ее рассекре­тить.

— Я скажу, как он ее заработал! — вдруг раздалось из самого конца коридора. Все обернулись на голос. К столу шел набычившись Рогдай. Он шел, не глядя по сторонам, по проходу между стульев и лавок. Неужели он разузнал о той дождливой ночи? Может быть... Он так настойчиво стремился все эти годы узнать, за что меня наградили, что это у него превратилось в своего рода сверхзадачу. Мне захотелось, чтоб он рассказал правду, как я чуть не утонул в ту ночь. Пусть расскажет! За это я прощу ему все заморочки, раз он пришел на собрание, на котором решалась моя судьба, мой прием в комсомол. Для меня этот вечер был поворотным пун­ктом в судьбе.

— Вот она, медаль! — поднял он над головой блестящий кружок.— Я его родной брат, мы вместе с ним уходили из горящего города, вместе служили в гвардейской авиационной части, рубали, так сказать, из одного котелка. Мне нелегко было прийти сюда, тем более решиться выступить, но я обязан был это сделать как гражданин Советского Союза, как патриот, как бывший солдат.

У меня екнуло сердце... Что-то не туда начал гнуть мой брат, не так нужно было начинать выступление.

— Он не заслужил ее! — Я не верил собственным ушам.— Я скажу правду. Он был дневальным в штабе, когда выписывали наградные и сам вписал себя в списки.

— Как это можно! — вскинул голову Плаксин-стар­ший.— Такое невозможно, что-то вы, молодой человек, путаете.

— Ничего не путаю,— ощерился Рогдай.— Он де­журил в штабе, потом ушел в самоволку, его посадили на губу, он вернулся с губы, а ему медаль. Единственный момент, когда мы были не вместе, это когда он был в наряде по штабу. И ничего героического не совер­шил. Я отдаю медаль собранию, пусть оно установит истину.

— Дай сюда! — спокойно сказал я, и в моем голосе было столько решимости, что проректор взял награду и молча протянул мне.

— Я ее заслужил! — сказал я.— Я награжден Вер­ховным Советом, и никакое собрание студентов не имеет права срывать с меня награды. Тем более он,— я указал на брата пальцем,— он выкрал мою награду.

— Бред собачий! — вскочили ребята в коридоре.— Так оклеветать родного брата!

— Откуда этот пацан вылез?

— Кто его звал? Васин, это действительно твой родственник?

— Вы мне не верите? — уже почти кричал Рогдай.— А вот... Вот посмотрите! Что он хранит! Смотрите! Это его рукой написано на обратной стороне фотографии «Тетя Клара! Я горжусь тобой». Немецкой шпионкой! Это ее муж, немецкий офицер... Смотрите! А вы не вери­те! Я обязан был его разоблачить.

На стол с красной скатертью, как на стол трибунала, легла фотография, которую я выпросил у офицера в раз­валинах нашего родного дома.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Дорога в Перлевку начиналась за Курским вокза­лом, я прошел несколько улиц с мазанками, как на Украине, спустился в широкую и голую лощину, внизу вместо моста была насыпь, под ней широкая бетонная труба. В рюкзаке у меня лежало два магнето, снятых со сбитых наших П-2 на самолетном кладбище,— они под­ходили к тракторам и, по слухам, очень ценились в деревнях. Дома я не ночевал. После комсомольского собрания я впал в отчаяние, думал даже о самоубий­стве. Мой прием отложили до «выяснения»... Какие выяснения? Кто им будет давать справку о тете Кларе и Вилли-Ване? Генеральный штаб, НКВД, КГБ или разведотдел расформированного Воронежского фрон­та? Наши войска подошли к Берлину, скоро будет Победа, сейчас не до подобных справок. Конечно, рано или поздно истина восторжествует, но для меня каждый день, каждый час быть оклеветанным равносилен пыт­кам в гестапо. И кем быть несправедливо очерненным? Родным братом... Младшим братом! «Я как патриот...» Как легко иногда объявляют себя патриотами, чтоб сплеча бить под дых другого, стать его самозваным судьей и палачом.

Чтоб легче было идти, я начал выкрикивать приба­утки сапера Зинченко:

«Открой, сапер, ворота — пройдут танки и пехота». «В наступлении сапер впереди, в отступлении — поза­ди».

Но прибаутки не помогли.

Поднявшись на первый гребень водораздела, с кото­рого открывался извилистый синий Дон, я почувствовал вес магнето. Конечно, я еще был слабым, и дорога в тридцать километров предстояла нелегкая, я рассчитывал пройти ее за двое суток. Постояв на гребне, я не спеша пошел к Дону, переправился на странном соору­жении, называемом паромом: он почему-то не тонул, наверное, держался на плаву паромщиком, который цеплялся за ржавый трос дубинкой с поперечной про­резью,— два понтона, четыре широкие лодки и с десяток обыкновенных бочек, в которых солят огурцы. Со мной переправлялось человек шесть и две подводы — на од­ной мешок с цементом, на другой женщина в брезенто­вом плаще и толстом темном платке на голове. Возле нее лежал коленчатый вал для ЧТЗ, он сбил меня с правиль­ного пути. Я подошел к ней, поздоровался.

— Тетенька,— начал я, смиренно поставив мешок с магнето к ногам,— как пройти на Перлевку, направо или налево?

— Племянничек нашелся,— усмехнулась женщи­на.— Чего тебя, городского, несет туда нелегкая?

— Просили меня принести кое-чего для МТС,— сказал я, глядя на коленчатый вал.

— Ерофеич, что ли?

— Он, он, Ерофеич,— закивал я головой, впервые слыша о существовании этого человека.— Просил под­нести. Не довезете? У вас вторая подвода идет на поводу, я бы сошел за возчика. Скорее бы доехали.

— Ты не механик?

— Вроде...

— Что несешь?

— Магнето для трактора...

— Покажи! — соскочила с воза женщина.— Ку­ришь?

— Не балуюсь. Легкие слабые.

— Это хорошо... В смысле, что не куришь. Одна капля никотина убивает лошадь. Слышал?

Глядя на ее рабочие пальцы с трещинами, в которые въелся чернозем и никотин, я понял, что сама она смо­лит, как паровоз.

Не спеша развязал мешок, достал магнето. Женщи­на оживилась, пощупала ласково механизмы, облизну­ла сухие губы, протянула руку.

— Давай знакомиться, я председатель колхоза «Светлый луч». Не слышал? Это по пути в Перлевку. Конечно, подвезу, по дороге поговорим, парень ты, вижу, самостоятельный, я таких уважаю. Садись. Вдвоем веселее, а коленвал к цементу положим. Слышь, цемента достать можешь? Просила две подводы, дали один мешок. Что с ним делать? Пить с ним чай вприглядку? Нет цемента?

— Не обещаю,— ответил я.

Лошадь ползла, как муха по длинному столу, хотя дороги и подсохли от весенней распутицы. В Перлевку я попал через трое суток. «Светлый луч» находился в противоположной стороне. Перлевка от Воронежа в тридцати километрах, я оказался от нее уже в сорока пяти километрах, но об этом узнал поздно, когда моя ноша облегчилась наполовину.

По дороге Дарья Ивановна, так звали председатель­ницу, наобещала молочные реки и кисельные берега, посулила подводу, но, заполучив магнето, скрылась, оставив меня ночевать в сельсовете. Утром накормили до отвала, дали две буханки хлеба, шмат сала, кулек жареных семечек и еще сто два рубля шестьдесят две копейки.

Я сидел в пустом правлении, пересчитывал копейки. Вошел дед с берданкой, сел напротив меня, прищурил глаза и поинтересовался:

— Кого ждешь?

— Не кого, а чего. Жду подводу,— ответил я и по­стучал пальцами по крышке председательского стола. Дед мне не понравился.

— Это все едино,— сказал дед, поставил берданку между ног.— Никого и ничего тебе не будет. Давай по- хорошему, милая душа, освободи помещение, ты не с райкома и не заготовитель, частный коробейник, иди с богом, пока я тебя не заарестовал.

— Меня?

— Кого же еще, тебя, заарестую за милую душу!

— За что?

— А чего среди бела дня расселся в сельсовете? Люди с шести утра спины гнут, а он до обеда сиднем сидит.

— Я жду председательницу.

— Так она ранее других встала, еще затемно, твою магниту в МТС повезла. У нас трактор испортился. Пора пахать, ох пора! В общем, забирай барахло и ать- два на чистый воздух! Совести у тебя нет! Кто тебе в такую пору лошадь даст? Считай, на два дня... В оба конца, подумай своей башкой, и человека отряди. Со­вести нет у городских. Ты что, инвалид? Их возят. И баб к дохтуру, когда схватки начинаются и они криком исходят на нет. До чего же молодежь обнаглела. Прямо баре растут! Ты до Перлевки быстрее коня добежишь. Я в твои годы...

— Мне подводу обещали,— неуверенно сказал я.

Обещали,— передразнил дед.— Парень тоже девке обещал жениться, когда в кустах уговаривал. Обещала председатель, чтоб магнето выманить. Мало денег дали? А более нет, всю казну тебе выложили. Нет более! Второй год за трудодни палочки получаем.

— Какие палочки? — не понял я.

Ну, галочки в ведомостях. Нечем за трудодень платить, а тебе уйму денег отвалили, все до последней копейки. Так что ты сматывай удочки, не то баб позову, они тебя на заем подпишут. Тут у нас на заем подписы­вали. Рады бы последнее отдать для Победы, а по­следнего даже нет, ты забрал.

Через два дня я вошел в Перлевку. К великой радости, дом, куда я шел с запиской от Верки, находился при входе в село, справа, на отшибе, в широком овраге. Дом был сложен из толстых бревен, срубленных в нача­ле прошлого века, соломенная крыша была покрыта тоже не меньше ста лет назад, солома стала серой, кое- где прогнили стропила, солома провалилась, крыша зияла темными дырами, будто ртами. У Марусеньки Доведенковой было пятеро детей — трое сыновей, две дочки, шестой, старший сын погиб: разряжал немецкий снаряд, добывал терку для спичек. Спички продавали вразновес, наподобие камсы, брали из бочек, к покупке давали терку — деревянную дранку с серой на обеих сторонах, о нее и шаркали спичку, когда требовалось добыть огонь. Некоторые по рассеянности клали терку вместе со спичками, отчего при ходьбе спички загора­лись. Я насмотрелся на прожженные карманы... Осо­бенно у курящих. В немецком трассирующем снаряде была пластмассовая красная коробочка, в ней отличная «сера» для спичек. На базаре коробочка стоила пятьде­сят рублей. Многие мальчишки добывали их на бро­шенных немецких позициях.

Старшего, Ваньку, разнесло на куски, второму по возрасту, Захару, оторвало два пальца и выбило глаз, малыши отделались синяками. Захар и малышня, в от­личие от матери, встретили меня с распростертыми объятиями, в момент посвятили в ребячьи тайны. То, что хозяйка встретила незваного гостя неласково, понять было проще пареной репы — в доме нечего было есть, не до гостей. Пареную рожь, собранную детьми в поле по колоску, съели утром, пареную крапиву с лебедой хозяй­ка предложить постеснялась.

Я выложил на стол припасы, выменянные в «Светлом луче», и хозяйка подобрела. Наступил вечер, электриче­ства не было, керосина тем более, зажгли лучину, ее специальным зажимом, наподобие бельевой прищепки, прикрепили к русской печи. Лучина потрескивала и ча­дила. За печкой мычал теленок.

— Катька вырастет,— сказал Захар,— тогда прихо­ди, молока будет море. Напоим от пуза, хоть захлеб­нись.

— Расскажи сказку,— попросила самая младшая, Зинка. В свете лучины ее глаза сверкали, как угольки. На полатях, куда мы забрались, было тепло. У ребяти­шек обувки не было, они и по снегу бегали босиком, мои сапоги тоже запросили каши, в дороге я перевязал правый проволокой. Сказку... Я пришел не сказки рас­сказывать.

— Захар, Никола, Дунь, Зин,— сказал я.— В войну у вас немцы ловили наших. Их было двое — мужчина в немецкой форме и женщина. Я их знал. Эта женщина была нашей соседкой. Расскажите, что вы знаете о бое, когда их хотели взять. Кто знает?

— Знаем! — сразу загалдели ребята, стоило прило­жить немало трудов, чтоб рассказывал один. Беседу вел Николка, самый шустрый и озорной. У него даже вес­нушки потемнели, когда он рассказывал.

— Знаю,— начал он,— больше их,— он толкнул брата и сестер.— Немцы как поехали на машинах, Захар и Дунька попрятались, кто куда. А уже выпал снег, особенно и не схоронишься, ты не заяц же в белой шкуре или лиса, она может в нору нырнуть, ее можно только и выкурить. Ладно, я про бой. Я удрал дальше всех... Я быстрее всех бегаю. Если приезжают фрицы на машинах, надо лататы, они в том конце пять хат с людь­ми спалили, еще шесть человек повесили у церкви. Да ты слушай! Хорошо, что я в ригу не спрятался, они как раз эту ригу и окружили. Она недалеко от нас, завтра тебя сводим, покажем. Тихо, не мешайте. Рига сгорела, но мы покажем. Они до риги не доехали, с машин в раз­ные стороны, вперед полицаев пустили, пото,м собак привезли, овчарок. Я все видел. Па-ба-па! Кх! Шлеп полицая. Полицаи, провалиться мне, знали, что наши в риге. Конечно знали, они сразу ее окружили, за ними немцы. Старший Косматый давай кричать: «Сдавайтесь! Бесполезно Сопротивляться!» Я на четвереньках по ручью, там лоза густая, я-то маленький, уполз. Тут стрельба... Кх! Пх!

— Подожди,— перебил я,— Косматый?.. Что, фа­милия полицая?

— Его так звали,— сказал Колька.— Борька Кос­матый. Он у них был старшим полицейским. Жадный!

— Ав городе у него есть родные? — я не верил своим ушам.

— Не знаю... Кто знает, кто у них есть в Воронеже.

— Он один жил?

— Не... Точно не один. У него мать, жена была, сын с немцами ушел, на вербовку подался. На работу в Гер­манию приглашали, хвастались, что будут обувать и «булька давать». Это они так ситный хлеб называли. Нашли дураков. Да молчите вы, не мешайте! Дураков нашлось три человека, среди них и сын старшего поли­цейского, а потом хватали всех подряд, в машину и в Землянск на станцию. Вернулись сейчас, кто живой остался. Рассказывали... «Булька»! Турнепса и то не давали,— как у нас сейчас: за зиму все съели, а новое еще не народилось.

— Ну а сам-то Косматый где? — спросил я с на­деждой, что все мои поиски закончу, не слезая с полатей.

— Убили его,— сказала самая маленькая, Зинка.— Мам, Косматого кто топором-то? Он там эту схватил, мам, Любку Недориченко, да?

— Да, а мать Любаши порешила его,— сказала хозяйка, делая болтанку телушке. Детям не отдала последние горстки муки с отрубями, а для будущей кормилицы не пожалела.

— Убили! — подтвердил Николка.— А мать его жи­ва.

— Ну, ребята,— обрадовался я,— жаль, у меня больше хлеба и сала нет, я бы все вам отдал. Завтра покажете ригу и сведете к матери этого полиция. Может быть, повезет! Ох, если бы повезло! А сам ты их видел?

— Издалека видел наших,— сказал Коля.— Он-то подорвался, а женщину вытащили убитую, наверное она сильно обгорела, знаешь как рига полыхала.

Я достал фото тети Клары, спрыгнул на земляной пол, поднес лучину.

— Посмотри, не она?

— Не скажу,— вернул фотографию Колька,— я не видел ее близко.

— А кто их выдал, не слышал? *

— Тоже не буду врать, но они, гады, точно знали, что в риге наши спрятались. Они ехали прямо ловить, на нас даже внимания не обращали, никого не убили.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Рига торчала красными закопченными каменными стенами, ветер гулял между ними, дыры-окна, обыкно­венная развалина, пожарища стали привычными, как рощицы или звездное небо. У каждой развалины своя судьба-история, как и у человека, некоторые можно назвать героическими.

— Я там лежал,— показал Николка на ручей с за­рослями ивняка.— Вот тут он себя рванул. Уже заросло, тут опалено было. Когда нашего Ванюшку разорвало, у-у-у, воронка была настоящая!..

Мы пошли вверх по ручью, поднялись по крутому боку лощины, прошли зеленой улицей, вышли к церкви, левее в белом широком доме находился сельсовет. На двери висел замок. Посевная. Народ и правление в поле.

— Ведите к матери Косматого,— сказал я Захару и Кольке, они вдвоем сопровождали меня.— Постойте, надоело магнето таскать, кому его передать? Председа­телю колхоза или в МТС?

— Оставь в сельсовете,— сказал Захар, он подбе­жал к дому, дернул замок, дверь открылась: замок висел для проформы. Мы вошли, я положил второе магнето на стол, углем на куске фанеры написал: «Для дела!» Теперь идти было легко, от голода я помереть не боялся, у меня еще оставалось сто два рубля шестьдесят копеек. Литр молока в сельской местности стоил тридцатку, красненькую, так что на три литра молока средства имелись, молоко выменять на яйца, яйца на хлеб, хлеб на курицу, курицу на поросенка... Жить можно, как в сказке.

Мать старшего полицая Бориса Косматых жила за школой. Занятий в школе не было из-за карантина на брюшной тиф. Захарка и Николка шли мимо школы в открытую, таиться нечего, карантин до десятого мая, там каникулы, ребятам требовалось работать в колхозе и дома на приусадебных участках, рабочих рук, как всегда, не хватало.

— Как ее зовут-то? — спросил я ребят.— Мать Кос­матого?

— Картавая по кличке, а как зовут — не знаем. Косматая и все! Или Картавая. Она когда говорит, то дундундит в нос, вроде как гундосит. Сам услышишь. Мы к ней не пойдем. Мы ей стекла побили.

Дом был наполовину под железной крышей, вторая половина соломенная, солома еще не успела потерять природный желтоватый цвет. Часть окон была заткнута пучками сена, видно, это те окна, в которых выбили стекла мальчишки, мстя матери полицая. Плетеная калитка висела на одном ремне, я вошел во двор, подо­шел к дому, у двери стояла палочка, значит хозяйки нет дома. А где она, мать старшего полицая, бабка сына полицая, уехавшего по доброй воле на каторгу в Герма­нию? Идти к ней не особенно хотелось, была охота с классовым врагом якшаться! Конечно, сын за отца не отвечает. А мать за сына? Чего она его мерзавцем воспи­тала? В общем, ясно, семья предателей!

Старуху я нашел в огороде, где она копала гряды. Была она невероятно худой, голова повязана темным платком по самые брови, на ногах калоши. Она, не обращая на меня внимания, продолжала ковыряться в земле лопатой. Силенок у нее было не больше, чем у навозной мухи, суставы распухшие от ревматизма, после каждого отвороченного пластика земли лицо кри­вилось от боли, но она упорно продолжала копать, точно от этого зависело, жить ей или помереть. Хотя, так оно и было. Соседи сторонились ее из-за сына, пацанье било окна, в колхозе она никаких прав не имела, да и что мог выделить колхоз старухе, если колхозники за трудодни получали «фунт прованского масла»: шла вторая посев­ная после освобождения, ни инвентаря, ни семян, ни тех­ники — одни бабы да ребятишки. В первый год жен­щины пахали на себе, впрягались цугом в плуги, за плугами шли подростки. У Картавой хоть хата была в приличном состоянии, и то хлеб, не то что у Доведенковых, в семье фронтовика.

— Здравствуйте! — сказал я.

Старуха даже головы не подняла.

— Здравствуй! — заорал я во всю глотку, подумав, что старушенция не слышит. И точно! Она опять даже не вздрогнула, только в соседнем дворе залаяла собака.

— Ты слышишь меня, или совсем оглохла? — подо­шел я вплотную к старухе.

Ноль внимания, точно я человек-невидимка.

Я встал перед ней.

Она стала копать вокруг меня, как обходят яблоню.

Я взялся за ручку лопаты, старуха слабо сопро­тивлялась, я отнял лопату. Тогда старуха, так же не поднимая головы, вдруг сказала тихо и горестно:

— Пожалей ты меня, за ради бога! Не мешай! У меня картохи всего полведра, пока вскопаю, поздно будет сажать. Дай посадить, низко прошу тебя!

— Отойди, старая! — сказал я.— Иди в дом. Иди!

Я стал остервенело копать огород матери старшего полиция. Не хватало еще, чтоб такое увидел Рогдай, он бы прибил меня этой же лопатой. Я сам не верил себе, что копаю. Бывает же такое? Захарка и Колька сели на плетень и рты раскрыли от удивления.

— Ты кому помогаешь-то? — спросил Захар.

— Человеку,— сказал я.

— Да какой же она человек? Ее сын зверем был... Он чё делал! Ты фашистам помощник... Тоже поли­цай?

— Это вы наподобие полицаев над старой женщи­ной измываетесь.

— Дурак ты! — решили ребятишки.— Ты к нам больше не приходи, не пустим. И маманьке скажем, и всему миру расскажем, что ты полицаев помощ­ник.

— И когда Катька отелится,— добавил Николка,— молока тебе попробовать не дадим. Полицайский при­служник!

Старая женщина слышала, слух у нее был отличный. Она повернулась и ушла в дом.

Часа через полтора я закончил копать: много ли надо на полведра картошки? Вытер лопату о траву, пошел в дом, в доме было чисто, не как у Доведенковых, хотя пол был тоже земляной. За печкой стояла кровать, старухе трудно было забираться спать на печь. На столе дымилась похлебка в глиняном горшке, вкусно пахло курятиной.

— Садись! — показала рукой на стул старуха.— Работника кормить надо.

— Спасибо! — смутился я.— Я докопал. Если еще надо чего, то скажите.

— Не отказывайся,— сказала старуха.— Не оби­жай, я, может, за два года первый раз угощаю. Может, ты для меня праздник большой. Хлеба нет, без хлеба похлебай. Что бог послал, то и на столе. Бери ложку, прямо из горшка ешь.

— Мне миску дайте, куда столько! Не наработал я на такой суп. А вы чего стоите, присаживайтесь, не буду же я один есть.

— Упрел, небось? Я видела, как ты, вроде меня, с тупой лопатой маялся. У тебя силенок чуть более.

— Болел я, с дороги устал.

— Вот и ешь, набирай силу, а я посмотрю на тебя. Порадуюсь доброму человеку. Хлебай прямо из котла, хлебай, не смотри на меня, я уже свое отпировала. Бери куру единственную, что, не умеешь разорвать за ножки? Не похоже на тебя.

Старушка смотрела на меня, глаза у нее слезились, может и плакала.

— Сам-то ты чей, откуда?

— Як вам по делу пришел,— отложил я ложку и облизнул губы — супешник был не оторваться, правда кура несколько жестковатая, тоже старая.

— Какое дело? — насторожилась старуха.

— Видите ли,— не знал я, как начать.— Ваш сын... Он участвовал...

— Я-то так и думала,— перебила меня хозяйка.— Мог бы и не говорить. Ты и не говори. Раз ты пришел ко мне, помог в трудную минуту, я ведь копаю и слезьми исхожу от боли, вишь какие пальцы, ноги болят, спасу нет. Раз ты пришел и по-доброму... Я понимаю, что люди на мне свою боль вымещают, ты уж помолчи, я скажу. За все время скажу. За те бессонные ночи скажу, будь до конца милосердным.

Она утерла глаза от слез и продолжала быстро­быстро говорить, боясь, что я не буду ее слушать и плюну в ее горшок с курой, которую она зареза­ла, чтоб накормить первого дорогого гостя за два года.

— Как получилось, я ума не приложу. Мы же не из кулаков, середняки были, нас даже не раскулачивали, сами в колхоз вступили. Мужик мой умер от аппендици­та, младший сын воюет сейчас в Германии, средний погиб, вот я его похоронку достала, специально тебе показать, что не вру. А старший... Как его я проглядела? Ведь трактористом был. Все хотел он быть первым, на гармошке играл, на улице свирепо дрался с парнями из- за девок... Один раз его, помню, хотели судить — в драке вроде бы ножом товарища пырнул. Не доказали, я в то время за него горой. Теперь знаю, он пырнул, подлый он и злопамятный был.

Пришли немцы, он с ними. Сдался. Не выгонишь, сын его — внук — рядом, я ростила. Только сына он бил... Жена от него убежала перед самой войной, она раньше всех в нем разобралась, я не поняла. Умерла она в городе, я привезла, ага, внука, Валерку. Не любил он сына. Он заставил Валерку вроде бы по своей воле уехать в Германию. Неправда! Силком загнал в теплуш­ку. Выслуживался. Я заступалась. Борис меня по голо­ве... Тошнило долго. Вот как было. Родила в муках, и жизнь кончаю в муках из-за выродка. Будь проклят тот день, когда зачала я его!

Она замолчала.

В радости сын был зачат, так мать и эту радость проклинает. Как жить с таким проклятием на земле?

Мы долго молчали, каждый думал о своем.

— Ты ешь, остыло, я разогрею.

— Нет, хватит, наелся. Как вас зовут-то?

— Евдокия... Дуня по-простому.

— Неудобно по имени, вы же старше меня.

— Тогда зови Селиверстовна. Я люблю, когда меня величают по отцу. Бедняк он был, середняком стал после революции, как помещичью землю поделили. У нас было двенадцать едоков, дали много земли. А что тебя, вну­чек, ко мне привело? Что за дело было у тебя? Если что из-за Борьки проклятого, так уже все на допросах рас­сказала. Меня отпустили, из Землянска человек при­езжал, признал невиновной. Я все рассказала, что помнила, он записал. Могу и тебе повторить, как заруби­ли Борьку-то из-за Любки. Вот что лихо с людьми делает, если слабые,— ломает их, они в отместку других губят.

— Меня это не интересует,— сказал я.— Меня инте­ресует... Двух наших разведчиков они окружили около Доведенковых, в старой риге, и был бой. Наши погибли. Ничего он не рассказывал про них?

— По этому эпизоду,— ответила Селиверстовна, четко формулируя фразы юридически,— не зря же раз двадцать побывала у следователя,— я давала показа­ния товарищу майору из «Смерша», позднее из «Гепеу», так... Услышала стрельбу, поздно вечером он вернулся. Два раза он меня чуть не прибил, я молчала, слушала, уши есть. Убили они наших, но и пятеро ихних убило, и одного немца ранило, потом он бомбой себя и еще двух немцев убил. Насмерть. Да... Вот так по этому эпизоду.

— Спрашивали вас, как они узнали, где прячутся наши?

— А тебе зачем?

— Женщина была? — показал я портрет тети Кла­ры.— Это моя тетя, родной, близкий человек. Я и хочу про нее все знать.

— Ты теткой гордишься, а я собственного сына из сердца выкинула,— вздохнула старушка.— Средний погиб хорошо, старший... Осталась я в старости без опо­ры — страшно дело.

— Как они узнали, где находятся наши развед­чики?

— Подожди. Как было-то? Столько пережито, что и не упомнишь все... Вспомнила! — сказала Селивер­стовна.— Ее узнал знакомый. У нее был знакомый в городе, хорошо знал, что она ушла от немцев за реку Воронеж, а потом вдруг увидел ее с офицером, и она не признает знакомого-то. Из города-то всех жителей вы­гнали, ее-то знакомый тута заселился, пил много, у него добро было, деньги были, советские рубли, они тоже силу имели, не такую, как их марки, но имели. Пил с моим непутевым... О, вспомнила, он и скажи, что встре­тил бабу, жиличку знакомую, ага... А тут они хватали всех, винных и невинных, само собой, они сразу в ко­мендатуру, и проследили, где она хоронится, вот... Так было. Признал и проследил.

— Кто этот знакомый, что выдал тетю Клару? — напрягся я, даже дыхание замерло.— Как его фамилия? Или как звали? Я же всех ее знакомых знаю.

— Золототрубов его...— закрыла глаза старуха, вспоминая.— «Ваня,— говорил Борька.— Ты золотой человек, даром что Золототрубов».

— Значит, Иван Золототрубов?

— Может, и запамятовала... Помню, говорил, акку­рат я за столом прислуживала: «Ваня, золотой ты человек, потому что фамилия у тебя драгоценная, Золо­тотрубов».

— Спасибо! — сказал я.

Если она не ошиблась, предателя можно было найти, никуда он не денется и не спрячется.

— А куда Золототрубов Иван делся? Как у него потом сложилось?

— Ушел с племянниками опосля, аккурат немец побег.

— С какими племянниками?

— У меня в городе двоюродный брат живет, не он, его семья. В плен попал, сейчас сидит в нашем лагере, тоже кишка оказалась тонкой, зазря не посадят. Десять лет дали. Его сыновья были тут... Куда же им идти... Санька, Мишка, Колька...

— Я их знаю! — закричал я.— Знаю! Живут на Чижовке! У них свой дом.

— Свой,— подтвердила хозяйка.— На Пеше-Стре­лецкой улице стоит.

— И значит, этот «золотой человек» с ними ушел в город?

— Да... Он в полиции-то не служил, пил с ними, было дело. Он нездешний, никто особенно и не знал, что с полицией пил, я им прислуживала, я слышала, что, мол, «Иван, ты золотой человек!».

— Спасибо! Значит, Золототрубов?

— Сынок, погоди! — вдруг встрепенулась старуш­ка.— Кажись, напраслину навела. Не... Не Золототру­бов. «Иван, золотой ты человек!» — это помню. А Золо- тотрубовым был следователь. Майор, вот... А у Ивана-то того тоже вроде драгоценная фамилия, может и тоже золотых дел мастер какой-нибудь? Забыла! Ты не сер­чай, не ругай меня! Старая я, восьмой десяток, да он по голове бил, ирод-то мой, а кулак у него, что обух у топо­ра. Я уж голову прятала, как курица под крыло. Не дай бог! С Первым маем тебя, наступающим праздником всего трудового крестьянства! Мы хотя в колхоз по­следними вступили, но нас не раскулачивали, кого хочешь спроси.

Когда я вышел от Селиверстовны, доведенковских ребятишек на улице не было. Я подумал: «Может, к ним зайти? Объяснить...». Я было направился в их конец села, хотя мне это был и крюк, но по тому, как на меня исподлобья смотрели встречные мальчишки, кто-то за­свистел соловьем-разбойником вслед, я понял, что о мо­ем пребывании у матери Косматого знает уже вся деревня, чего доброго залепят камнем в спину, или заарестуют, как говорил дед с берданкой в сельсовете «Светлого луча»,— всякое может случиться, если в дом старшего полицая под видом розыска, как наверняка решили Доведенковы, явился «для связи» подозритель­ный парень с магнето...

Я достал из внутреннего кармана свою медаль. А чего, право, я стесняюсь ее носить? Не ворованная, не вписанная собственноручно в наградную ведомость, как утверждает сверхбдительный Рогдай, честно заслужен­ная. Я прикрепил ее к ватнику, пусть видят! И у меня было такое ощущение, что я сегодня заслужил и вторую медаль — «За отвагу».

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Дома меня ждал сюрприз, как же иначе, брат развернулся во всю ширину узости своих разоблачений: он посредине комнаты провел белилами черту, как государственную границу, себе взял часть комнаты у окна, мне предложил «проходную» с дверью на балкон, камин тоже был на его половине, медных львов он поче­му-то отвинтил,— побоялся, что ли, что я их сдам в утильсырье или отошлю фашистам? Каждый по-свое­му с ума сходит. Одно стало ясно, что жить вместе под одной крышей мы теперь не сможем.

У меня сразу наступили голодные дни. Ста рублей с копейками хватило ненадолго, запасы я подъел, да их не так было и много. В техникум не пошел, хотя там и начислялась стипендия,— нет, пока не извинятся пере­до мной, пока я не смогу ходить с гордо поднятой головой, мне делать в стенах ВИСИ, спасенных мною и Валькой Беловым, нечего. Да, Беленького арестовали и судили, дали два года за карманные кражи в трамвае. Вот ведь как разбросала судьба минеров нашего отря­да — я и Маша кормились ремонтом трамвайных путей, Валька стал «щипачом», получил срок.

Мне требовалось что-то срочно предпринимать. Что?

Утро двадцать девятого апреля началось с того, что я проснулся чуть свет и подумал: «А что я сегодня буду есть?» В животе ныло, кроме как о еде, я не мог ни о чем думать. Голод унижает человека, как клевета, при­тупляет мысли, иссушает душу и тело.

Я достал дневник, чтоб отвлечься, описал поход в Перлевку, под конец написал: «Скорее всего, опознал тетю Клару и дядю Вилли дворник Дома артистов дядя Ваня. Он остался в городе, грабил нас и всех жильцов Дома, грабил элеватор, носил с него мешками хлеб, вот почему у него оказалось много денег. Может быть, и банк ограбил или сберкассу у Радиокомитета. Когда фашисты выгоняли жителей из города, он пришел в Пер- левку и примазался к полицаям. Фамилия дяди Вани не Золототрубов, а Серебряков, тоже «драгоценная» фами­лия, я узнал у тети Зины в Музкомедии. Теперь осталось узнать, где он находится. Об этом должны знать Косма­тые на Чижовке. Я схожу к ним. Можно о дяде Ване в органы заявить, но вдруг это был не он? Вдруг? Меня тоже облили помоями с ног до головы, я знаю, что такое быть несправедливо обвиненным в чудовищных пре­ступлениях. Дядю Ваню могут сгоряча и шлепнуть, тогда как же мне жить дальше, я же не Рогдай. Надо все разузнать досконально, если тетю Клару и Вилли выдал наш дворник Серебряков, ему никуда не скрыться от возмездия. Две, три недели ничего не дадут. Зато у меня будет спокойна совесть».

Окончив писать, я спрятал дневник под матрац, вышел на улицу. Не думал я о том, куда пошел, обманы­вал себя, но ноги самоходом привели меня к двери Серафимы Петровны. Я постучал, никто не ответил: старшая в школе, младшая Настя в детском саду (у нас в городе открылось восемь детских садов), мать в шко­ле...

Зайти к Рите? Нет, это самый последний вариант.

Я пошел к Маше. Она была моим бригадиром, она накормит.

Ее мужа звали Женькой. Лицо у него было широкое, нос огромный, шевелюра буйная, нрава он оказался беспокойного и веселого. На фронте он был химиком, воевал в специальном химическом отряде, и надо же... противопехотная немецкая мина подсекла его обе ноги под коленки.'

— Ничего! Выплывем! — не унывал Женька, а мо­жет, только при людях напускал для понта бодрости? Калеки на людях совершенно иные, чем когда остаются наедине со своими увечьями, тут уж никого не обма­нешь, пыль в глаза не пустишь.

Он ловко перебирался с кровати на табурет, спускал­ся на пол и на четвереньках, как огромная обезьяна, ковылял к духовке, где на противне жарился гусь. Женька поливал его красную корочку топленым жиром.

— С гречневой кашей. Во порубаем!

— А чего не дождались Первого Мая? — спросил я, чуть не падая в обморок от вида и запаха жареного гуся, выпив, наверное, двадцатую кружку воды на кухне из- под крана.

— Маше на праздник в подарок из деревни присла­ли,— объяснил Женька, перебравшись на кровать.— Не сообразили, что у нас сарая нет, а держать гуся в комна­те — страшнее войны: он гогочет, клювом долбит, крыльями бьет, а гадит, как стадо телушек. Да так вонюче, да так въедчиво, за день не отскоблишь, вишь, весь пол в белых пятнах — это у них в гуано, в дерьме, значит, очень много серной кислоты. У птиц у всех, особенно у чаек. Она рыбу с крючком заглотит — и ни­каких последствий, все растворяется. Ходи!

Мы с ним играли в шашки — он отрабатывал на мне какую-то партию. Сроду не думал, что в шашках есть комбинации.

— Чемпионы по шашкам бывают? — спросил я, не в силах дождаться конца голодной пытки. Странно, но мысли были четкими, обостренными, я не подозревал, что умею так играть.

Загрузка...