Наконец-то Федор Шаляпин с легким сердцем сел в вагон второго класса. После перекладных на пыльных дорогах, по которым он проехал из Тифлиса до Владикавказа, а затем до Ставрополя, в вагоне показалось уютно и спокойно. Его не смущало, что вокруг много народу с мешками, чемоданами, детьми. К этому он уже привык за беспокойную гастрольную жизнь. А сейчас, когда полон был новыми мечтами и замыслами, ему все было нипочем: впереди открывалась новая, неизведанная жизнь. Все тревоги и заботы будто остались позади, а рядом с ним — прекрасный товарищ Павлуша Агнивцев, с которым они уже немало соли съели. В кармане — рекомендательные письма Усатова к его московским друзьям, которые еще должны его помнить по совместным выступлениям в оперных театрах. Так что настроение у Федора было преотличным.
Разместив немудреные пожитки по надлежащим местам, Шаляпин и Агнивцев с облегчением растянулись на полках.
— Ну как, Павлуша, доволен вчерашним выступлением? Здорово мы потрясли надзирательшу предложением аккомпанировать нам?
— Да все это ты, черт долговязый… Пристал к ней, она и расплылась от удовольствия…
— А что было делать-то?.. Концерт срывался… А так хотелось распеться перед Москвой. Ох уж и сыграем мы там…
Но долго отдыхать Федор не мог. Энергия неуемного молодого человека с горячим, порывистым характером так и клокотала в нем. Не прошло и часа, как он уже со многими перезнакомился в вагоне. И там, где он оказывался, чаще всего уже звенел радостный смех. А как только смех утихал, раздавался шаляпинский голос; первые же слова Федора обещали слушателям новую забавную историю.
Павел Агнивцев умиротворенно смотрел в окно, вспоминал вчерашней концерт, размышлял о своей судьбе… «Как все неладно складывается в моей жизни… Зачем столько времени потерял на военной службе?.. Если б мне Федькин возраст, его самоуверенность, его талант… А так хочется петь, играть, жить другими интересами, создавать новые характеры и новые миры… Разве можно сравнить независимую жизнь артиста с офицерской службой, полной всяческих мерзостей, подхалимства…»
По дороге в Москву Павел Агнивцев уговорил Шаляпина заехать к своему родственнику в Ставрополь и дать в городе концерт. Родственник оказался офицером расквартированной там части, но и ему не удалось найти им аккомпаниатора. Какой бы он ни давал адрес, всюду сопутствовала неудача: то аккомпаниаторша собиралась рожать, то отказывалась выступать с неизвестными ей артистами, то была совсем дряхлой и уже забывшей, как подходят к роялю. Случайно они узнали, что играет жена околоточного надзирателя. Играла она, как оказалось, чудовищно плохо, и только неунывающий Шаляпин помог ей справиться с аккомпанементом: он сидел рядом и дирижировал ей пальцами.
Павел Агнивцев горестно вздохнул, вспоминая, как он несколько раз «убежал» от аккомпанемента и как ловко Федор перевернул страницу перед надзирательшей, помогая ей «наверстать» мелодию.
«Удивительно бегло читает он ноты… И где так быстро всему научился?.. Ведь ему только двадцать один… Да, кстати, где он?..»
Павел высунулся из купе, озабоченно огляделся по сторонам. Федора нигде не было…
«Он-то пробьется, — снова вернулся к своим раздумьям Павел. — Талантлив… И женщинам нравится… Такой не пропадет».
Павел Агнивцев, обладатель, по словам Шаляпина, «чудесного голоса» и «солидной манеры держаться на людях», уже несколько месяцев внимательно следил за Шаляпиным, бывая вместе с ним у профессора пения Дмитрия Андреевича Усатова, выступая на концертах и в Тифлисской опере, и поражался быстрому росту молодого артиста. «Сколько учеников было у Дмитрия Андреевича? Человек пятнадцать, а выделял-то он лишь Федора. Почему? Может, потому, что был беден и очень отрепан, больше всех нас нуждался в поддержке? Нет, он, пожалуй, первым увидел в нем человека необыкновенного таланта, многое ему позволял, но и бил его нещадно, когда тот лодырничал… Вот ведь и неуклюж, и руки не знает куда девать, а как запоет… Господи, какой необыкновенной красоты у него голос, как хорошо он передает различные оттенки чувств… И столько он уже испытал… А может, он гений…»
Павел Агнивцев неожиданно рассмеялся. Такое предположение Павел тут же отверг: талантлив, конечно, но гений… Нет! Так сравнивал же его Корганов, послушав третий акт «Русалки», со знаменитым Петровым?
А почему так беззаветно возился с ним профессор Усатов? Бесплатно давал уроки, готов был для него сделать все, что в его силах…
Павел вспомнил круглого добродушного Усатова, и лицо его просветлело. Вот настоящий человек, в полном смысле слова — Учитель, с ним можно было обо всем поговорить, вдоволь посмеяться, но уж когда начнет заниматься, тут пощады от него не жди… Строг, внимателен ко всем ошибкам и неточностям… Как благодарен ему Шаляпин, до этого ведь его никто не учил… Дмитрий Андреевич — один из лучших учеников знаменитого Эверарди, повезло Федору, да и всем нам… Ох, Москва, Москва… Что-то ты нам сулишь?..
Смех и шутки в вагоне давно смолкли. Пассажиры разбрелись по своим местам. Кто стелил постель, кто, разложив съестные припасы на крохотных столиках, неторопливо ужинал.
Агнивцев, так и не дождавшись Шаляпина, вновь улегся на свою полку и вскоре заснул.
Потухли свечи. Лишь в одном купе всю ночь горел свет. На стыках рельсов, когда вагон чуть-чуть подбрасывало, свеча вспыхивала ярче, четче освещая сосредоточенные лица четырех мужчин.
В центре купе был сооружен довольно удобный стол из чемоданов, на котором небрежно возвышалась большая куча денег. Несколько золотых монет матово блестели при тусклом освещении.
Шла крупная карточная игра в три туза. Федор проигрывал. От трехсот рублей тифлисского бенефиса осталось несколько червонцев. Крупные капли пота выступили на его лице. Он машинально смахивал их, но через несколько минут пот снова заливал его лицо. Федор все еще не терял надежды отыграться, хотя… А ведь сначала он легко выигрывал! Затем втянулся в игру и не заметил, как червонцы с легкостью птицы стали упархивать в чужие карманы. Потом он смутно стал догадываться, что попал в нехорошую компанию. Игроки, оказывается, только делали вид, что незнакомы между собой. Ему все больше становилось ясно, что его заманили в нечестную игру, но гордость не позволяла сказать об этом. По их ужимкам, по характерным жестам, по отрывочным замечаниям он все больше убеждался, что сидит в кругу шулеров. Но остановиться уже было трудно.
Изредка Шаляпин бросал на своих партнеров свирепые взгляды, надеясь на чудо. Но чуда не произошло: деньги невозвратно уплывали в бездонные карманы аферистов.
— Ну что, господа, не пора ли нам баиньки? — сказал тучный Аркадий Петрович, самый добродушный на вид партнер. — Наш Феденька уже что-то туго соображает… Видно, спать хочет…
— Да нет, господа, я еще в хорошей форме, — добрым голосом возразил Шаляпин, — ко мне как раз идет хорошая карта…
— Пора, пора, Феденька, а то головка болеть будет…
— Давайте последний разок! — почти умоляюще просил Шаляпин.
— Да нет, уж пора кончать, — поддержал Аркадия Петровича все время молчавший партнер, назвавшийся при знакомстве Петром Ивановичем. — И так засиделись, смотри, уж рассветает. Славно мы потрудились.
Последние слова были сказаны со скрытой издевкой. Федор вместе со всеми стал разбирать стол из чемоданов.
— Спасибо за компанию, господа… Век буду помнить сегодняшнюю встречу. Приятно провести время.
— Спокойной ночи, Феденька. Завтра можем еще поиграть. Азартно ты играешь. С такими всегда интересно провести время, не соскучишься…
— Спокойной ночи, господа, — попрощался Федор и направился в свое купе, с досадой размышляя: — «Черт бы вас всех побрал! Вы такие же господа, как я Папа Римский…»
Павлуша сладко спал. И Федор облегченно вздохнул: не надо было рассказывать честнейшему Павлуше, что он проиграл почти все свои сбережения, с которыми отправился покорять Москву. Шаляпин снял верхнее платье и еще долго ворочался на жестком диване, проклиная свое легкомыслие.
Весь следующий день он хмуро просидел у окна, делая вид, что изучает мелькавшие за окном пейзажи. Вчерашние знакомые заглядывали к нему, но он отговаривался плохим настроением. Не скажешь же им, что у него осталось несколько червонцев на весь летний период. Приходилось держать марку… А тут Павлуша пристал с расспросами, где был вчера ночью да что делал… Хотел признаться в проигрыше, но так и не смог. Пока в кармане оставался рубль, хоть несколько серебряных монет, жизнь продолжается — таков его закон. Было бы на что купить кусок хлеба да разогреть где-нибудь кипяточку… А когда сыт, то и помечтать можно…
«Если б удалось попасть к какому-нибудь удачливому антрепренеру, я быстренько бы поправил свои дела, а уж потом пошел бы на пробу в Большой театр. А может, сразу примут в Большой? Ведь столько лестного обо мне в рекомендательном письме Усатова… Лишь бы допустили до пробы, а там посмотрим… Если верить Усатову, такого голоса, как у меня, нет ни у кого».
И уже оптимистичнее смотрел Федор Шаляпин в будущее. Подумаешь, проиграл двести пятьдесят рублей. Еще заработает!.. Вчерашнее больше не казалось ему таким сумрачным. Вот приедет в Москву, откроются перед ним двери какого-нибудь театра, и все пойдет нормально. Целый год он пел в Тифлисском оперном. О нем писали как о подающем надежды артисте. Неужели подведет своих учителей? Нет, своего добьется: станет знаменитым артистом, имя которого будет мелькать во всех газетах, и все будут радоваться знакомству с ним. Пусть неудачи — редко кто удачно начинал. Многим несладко приходилось. Он все выдержит и все перенесет, лишь бы выступать в театре… Федор вполголоса стал напевать «Дубинушку». Под стук колес получалось еще лучше, чем под аккомпанемент незадачливой жены околоточного надзирателя.
За окном уже мелькали среднерусские пейзажи. Скоро и Москва…
Москва ошеломила провинциалов. Не успели Шаляпин и Агнивцев спуститься со ступенек вагона, как оказались в таком людском водовороте, что Агнивцев чуть было не потерялся в этой толпе, почему-то торопящейся в двух различных направлениях. Он бы и потерялся, если бы не видел впереди высокую, на целую голову выше толпы, фигуру Федора Шаляпина с веселым, ухмыляющимся лицом: ему все нипочем. Павел видел его и точно по проложенному курсу следовал за своим другом, который быстро ориентировался в любых ситуациях.
Крик, суета только первое время действовали ошеломляюще на Федора. Потом он заметил, куда идут приехавшие, и пошел за ними. Навстречу бежали, оказывается, встречавшие и опоздавшие к поезду. Они всегда вносят смуту и суету.
Шаляпин с высоко поднятой головой гордо прокладывал путь к пролеткам извозчиков. Пусть домчит их, провинциальных актеров, которые приехали покорять столицу, до меблированных комнат какой-нибудь купчихи. А там они посмотрят…
Шаляпин подождал, пока выберется из толпы Павлуша, и сказал ему:
— Ну что, брат Счастливцев, доволен ли ты судьбой, занесшей тебя в белокаменную столицу?
— Ты все шутишь, а из меня чуть кишки не выдавили… Тебе-то хорошо. Такую каланчу все обходят, опасаются столкнуться, а на меня все шишки валятся, кто чемоданом стукнет, кто на ногу наступит…
— Ничего, Павлуша. Смотри, что перед нами открывается-то. Смотри, сколько извозчиков тут собралось, и все желают привезти тебя к новой и прекрасной жизни… Эй, извозчик! — громко закричал Шаляпин.
Извозчики не тронулись с места на его зов, понимая, что не такая уж это богатая добыча, а главное, опасаясь столкнуться с кем-либо — потом весь день потеряешь. На вокзальной площади надо спокойно дожидаться, пока кто-нибудь не сядет в дрожки. Тогда уж потихонечку нужно выбираться.
Сообразительные провинциалы так и сделали.
Шаляпин жадно смотрел по сторонам. Разочарование сменилось восторгом. Москва тогда почти ничем не отличалась от обычного губернского города. Только-только начинали строить большие дома. По всему пути им встречались обычные двух- и трехэтажные дома, но такой прекрасной архитектуры, что невольно глаза разбегались. Вот промчались они мимо особняка, величественно возвышавшегося над низкими постройками. Шаляпин наклонился к извозчику, который пояснял ему:
— Этот дом, милок, графа Бобринского. Он недавно женился на артистке Яворской какой-то. Кажется, так…
— Дед, а ты знаешь, кого везешь-то? Ведь мы тоже артисты…
Извозчик даже повернулся от изумления: — Ты, милок, брось. Артисты не такие щуплые да молодые. Артисты — во какие должны быть. — И дед показал руками, какими должны быть, по его мнению, артисты: большими и толстыми, важными и степенными. А тут голь одна.
…Шаляпин не стал даже осматривать комнату, какую им предложили. Бросил свои вещи и побежал к Большому театру. Не терпелось посмотреть здание, где пели знаменитые из всю страну певцы и танцевали знаменитые балерины.
Весело шагая по оживленной Москве, только недавно освободившейся от снега и радующейся теплому солнцу, Шаляпин победно поглядывал по сторонам. Заговаривал с прохожими, расспрашивал их, как пройти к Большому театру, шутил с милыми девчатами.
И вдруг перед ним словно выросло чудо: он хорошо знал здание театра по фотографиям. Чудное творение неописуемой красоты. Мощные колонны, четверка лошадей на фронтоне — все это произвело большое впечатление на юного артиста. Он почувствовал себя таким ничтожным, маленьким перед этим храмом искусства.
Шаляпин обошел здание вокруг, посмотрел афиши, в которых сообщалось, что Большой театр дает последние спектакли перед длительными летними вакациями.
Шаляпин всматривался в строгую красоту здания. Мысли стремительно проносились в его голове. Сколько неизведанных чувств испытал он за эти немногие минуты! Все мечты его сами по себе связывались с этим зданием. Что ждет впереди?..
Смутные чувства тревожили его; понимал, что ему предстоит еще много трудиться, чтобы попасть в Большой театр… А вот и Малый театр… Сколько великих артистов здесь… И прежде всего — Ермолова…
Шаляпин пошел по Охотному ряду, свернул на Тверскую. Все куда-то неторопливо шли, степенно раскланиваясь со знакомыми. И ему казалось, что только у него одного здесь никого нет. А уж так трудно быть одному. «Почему одному? А рекомендательные письма, — спохватился Федор, нащупывая их в своих карманах. — Нет, не пропаду… Усатов обо всем позаботился…»
Москва поразила его своим Кремлем, дворцами, Охотным рядом, где столько всего было живописного, удивительного…
Мимо то и дело мчались лихачи с веселой и разудалой публикой.
Ему тогда и не думалось, что он тоже может взять лихача и помчаться с веселой компанией куда-нибудь на Стрельну или к «Яру».
Все было туманно и зыбко. Самоуверенность как-то незаметно уходила из его души, и робость перед днем завтрашним невольно охватила все его существо.
Вернулся Федор полный впечатлений, дум и неуверенности. Павел ждал его. Самовар, не раз уже подогретый по указанию хозяйки, снова успел остыть.
— Где же ты столько пропадал? Я уж все успел рассказать о нас с тобой пашей хозяйке. Такая славная женщина…
— Вот и женись на ней…
— Ты что? Устал, Феденька?
— Да нет, Павлуша. Трудно нам будет с тобой пробиться здесь. Сюда ведь все съезжаются, понимаешь. Попробуй перешиби всех…
Долго они обсуждали свое положение. Долго не могли заснуть, каждый думал о своем. С волнением ожидая завтрашнего дня, неуверенные в себе, Агнивцев и Шаляпин пытались скрыть свое волнение за веселыми историями, которые они стали вспоминать из своей жизни и жизни знакомых.
На следующий день рано утром Федор побежал на Большую Дмитровку, где помещалась контора императорских театров. Дальше приемной его не пропустили сторожа, важно сидевшие в приемной. Орлы на позументах, роскошные бороды, величавость в походке — все свидетельствовало о незаменимости этих особ.
Видя растерянность молодого провинциала, один из них, вероятно главный, подошел к нему и спросил, что ему нужно.
Шаляпин подал давно приготовленное письмо Усатова господину Пчельникову:
— Мне нужно повидать господина директора…
Сторож, лениво повертев письмо в толстых руках, важно стал расспрашивать оробевшего Шаляпина: ему и в голову не приходило, что придется отчитываться перед сторожем.
— Это от какого Усатова? Кто он таков?
— Неужто вы не слышали знаменитого артиста императорских театров Дмитрия Андреевича Усатова? Почти десять лет он пел в Большом театре главные роли во всех теноровых партиях…
— Ну ладно… Подождите!
Шаляпин присел на скамью и стал ждать. Мимо пробегали какие-то суетливые чиновники с бумагами в руках и перьями за ушами. То и дело хлопала наружная дверь. Приходили такие же суетливые чиновники, поднимали крышку скамьи, доставали из глубины ящика сапожные тряпки, торопливо обмахивали свои и без того блестевшие сапоги или ботинки и важно проходили туда, куда понес письмо сторож.
Сторож давно уже вернулся и словно застыл на своем месте.
«Ох и скучно же ему, должно быть», — раздраженно думал Федор.
Часа через два Шаляпин встал, подошел к сторожу и напомнил ему о себе. Тот поглядел на него, как будто видел в первый раз. Шаляпин едва сдержал себя, понимая, что сейчас многое зависит от этого непробиваемого человека. После длительных переговоров сторож, наконец, согласился еще раз сходить к господину Пчельникову.
Через полчаса, увидев сторожа, Шаляпин неторопливо шагнул к нему.
— Господин Пчельников принять вас не может, — внушительно заявил сторож. — Они велели мне сказать вам, что теперь, летом, все казенные театры закрыты.
Ожидание на лице Шаляпина сменилось разочарованием. Он надеялся на рекомендации Усатова. Что-то, видно, напутал сторож, не тому передал его письмо. Но может, более успешным будет его разговор с дирижерами Альтани и Авраменко, к которым у него тоже были письма Усатова? Рано отчаиваться…
Шаляпин сел на извозчика и вмиг домчался до Курского вокзала: в конторе ему сказали, что Альтани и Авраменко живут сейчас на даче, и он незамедлительно отправился к ним.
Альтани и Авраменко приняли его любезно, прочитали письма Усатова, которого помнили и чтили как превосходного артиста, порасспрашивали, каков он сейчас, чем занимается, но ничем порадовать не смогли.
— Молодой человек, — плохо выговаривая русские слова, сказал Альтани, — чем мы можем вам помочь? Сезон закончен. Голоса пробуют у нас, в казенных театрах, Великим постом. А сейчас все разъехались на летние вакации или на гастроли. Мы тоже скоро уезжаем на гастроли. Приходите через годик, мы послушаем вас. Дмитрий Андреевич столько лестного говорит о вас, о вашем голосе. А внешние данные мы и сами видим.
Шаляпину ничего не оставалось делать, как откланяться, поблагодарив за любезный прием.
Что ж делать-то? Снова наниматься в какую-нибудь случайную гастрольную труппу и гнать по спектаклю в день? Снова готовить партии в спешке, без серьезных репетиций? Ах, как нескладно все начинается… Только забрезжила новая радостная жизнь — и вот опять горькие разочарования; даже письма Усатова не помогли, вновь он предоставлен самому себе, как и пять лет тому назад. Как будто и не было успешных выступлений в Тифлисской опере.
Что делать? Он так надеялся на письмо своего учителя… Надеялся на хороший прием… И уж на самого-то себя прежде всего надеялся… А теперь что, идти в трактир, пристанище всех «перелетных птиц» — российских актеров? Рассказывали, что есть в Москве такой трактир, куда собираются все эти «перелетные птицы» и ждут, когда кто-нибудь из антрепренеров предложит им ангажемент… А где этот артистический трактир?.. Нужно искать. Рассказывали, что там же, за рюмочкой, подписывались и контракты. Но ведь в таких условиях недолго попасть в кабалу к какому-нибудь антрепренеру. Какой договор не подпишешь в этих условиях!.. Вот такие жуткие обстоятельства… Страшные времена наступают. Но ничего, как-нибудь выпутаемся…
Так размышлял Шаляпин, когда вернулся в меблирашки, где ждал его Павлуша Агнивцев.
Павел сразу все понял, как только увидел Федора.
— Ну что, не приняли?
— Даже слушать не стали… Сезон закончен, сказали, приходите Великим постом. Снова будет свободное прослушивание всех желающих.
— А я, ты знаешь, случайно набрел на объявление. Иду по Тверской и на углу Георгиевского переулка вижу рекламу: «Первое театральное агентство для России и заграницы». Я зашел туда, расспросил. Оказывается, тут же прослушивают и определяют, подходишь ты или нет для их целей.
— Ты уже прослушивался?
— Да нет, конечно. Я ж ничего не взял с собой. А нужны афиши, фотографии… Если писали о тебе, то и вырезки из газет, журналов… Словом, все, что у тебя есть. И обещают непременно подобрать театр…
— Завтра и пойдем.
Так они и сделали. Собрав все афиши, фотографии, вырезки из газет, которые он бережно хранил на дне чемодана, Шаляпин вместе с неизменным Павлушей отправился в театральное агентство.
В большом фойе, куда вошли Шаляпин и Агнивцев, стоял плотный табачный дым, курили и дамы, вызывающе одетые… Выкрики, смех, беспрерывный говор — вся эта обстановка чем-то напоминала восточный базар: сотни людей расхаживали, как будто предлагали что-то купить, расхаживали гордо и независимо. Нечем было дышать от табачного дыма. Да и протиснуться в кабинет к самой мадам Рассохиной было трудно… Пока они пробирались к кабинету, с удивлением смотрели на героев-любовников, одетых в какие-то оригинальные цветные плюшевые пиджаки. Манерно несли они свои напудренные красивые лица. А пестрые, кричащие костюмы дам тоже обращали на себя внимание. Знавшие лучшие времена актеры доставали дорогие портсигары с золотой монограммой — бенефисный подарок — и начинали свои бесконечные рассказы об успехах. Торопливо проходили комические и драматические старухи; величаво несли свои прекрасные фигуры героини; старались и здесь подчеркнуть свое амплуа инженю, смеялись, заливались серебристым смехом… Комики рассказывали циничные анекдоты, резонеры — что-нибудь полезное, положительное.
— Вот, Павлуша, негде яблоку упасть, сколько же нас, таких вот бедолаг, по Руси… И каждый мнит себя гением… Сесть негде…
Шаляпин растерялся… С тоской посмотрел он по сторонам… Как на театральном рынке… Бери кого хочешь и за сколько хочешь. Даже такие, как Собольщиков-Самарин, здесь.
А отовсюду слышались актерские голоса:
— Как я играл! После третьего акта шестнадцать вызовов!
— Меня студенты на руках вынесли! Видел портсигар? Вот, на второй бенефис получил.
— Этот браслет от губернатора, а брошь с бриллиантами от публики — по подписке.
— Понимаешь, заканчиваю сцену, и в публике восемь истерик — вот так прохватил!
«Откуда ты знаешь, что восемь-то, может, двадцать, когда успел подсчитать?.. — Шаляпин злился на это безумное хвастовство… — И вот будет весь день рассказывать об овациях, бенефисах, подношениях, а через две недели заложит свой портсигар в ломбард, сойдет лоск, и будет согласен на любой ангажемент и на любые условия антрепренера… Надо ведь платить за номер, надо питаться… Такая судьба и нам предстоит…»
Наконец Шаляпин и Агнивцев пробились к кабинету Елизаветы Николаевны Рассохиной.
Театральное агентство произвело хорошее впечатление. И сама Елизавета Николаевна, миловидная, деловитая, увлеченная своей деятельностью, музыкально образованная, и целый штат чиновников, бухгалтеров, кассиров, управляющих, и, главное, множество агентов по найму и рекламе — все это придавало учреждению солидность и надежность. Другое дело, что не все актеры бывали довольны своими делами. Ясно же, что никто не работал без своей личной выгоды. Конечно, и в конторе Рассохиной оставались проценты обеих договаривающихся сторон — и с антрепренера, и с актера в пользу агентства. С антрепренера брали поменьше, с актера побольше, а в сумме это составляло немалые доходы. Творческие результаты этого договора мало кого интересовали в конторе. Главное, она заключала договор, находила актеру антрепренера, а все остальное ее не касалось… Сама Елизавета Николаевна принимала живейшее участие во всей деятельности своей конторы: знакомилась с актерами, прослушивала их, запоминала, тут же выходила в толпу ожидающих ее и знакомила с антрепренером, который казался ей самым подходящим для данного актера или актрисы.
И все актеры и антрепренеры потянулись в это агентство, разрешенное властями, с печатными однотипными договорами. А после заключения договоров сама Елизавета Николаевна с важным видом прихлопывала печать. Такого еще не бывало в кочующей жизни актеров. Солидно и твердо. Бесприютные актеры, собиравшиеся в трактирах и за рюмочкой договаривавшиеся с антрепренерами, которые зачастую могли на следующий день «передумать», теперь обрели некую солидную фирму, юридически гарантировавшую им законность заключенного контракта. Пусть условия чаще всего кабальные, но все-таки лучше, чем ничего.
Приняла Шаляпина и Агнивцева сама госпожа Рассохина. Внимательно просмотрев все афиши и фотографии, несколько раз бросила изучающий взгляд на высокого простоватого парня.
— Я вижу, что в этом сезоне вы много пели в Тифлисской опере. О вас хорошо отзываются в газетах. У кого вы учились?
— У профессора Дмитрия Андреевича Усатова, бывшего артиста императорских театров.
— И вы ученик Усатова? — обратилась госпожа Рассохина к Павлу Агнивцеву.
— Да, и я учился у профессора Усатова и тоже пел в Тифлисской опере.
— Ну что ж… Федор Иванович, спойте мне что-нибудь по вашему усмотрению.
Елизавета Николаевна, обаятельная тридцатилетняя женщина, сама села за рояль и приготовилась аккомпанировать Шаляпину.
— Я спою вам «Два гренадера».
Рассохина отыскала ноты, посмотрела и тут же начала наигрывать как бы для себя.
Шаляпин откашлялся, хотя в этом не было нужды, встал рядом с роялем, как бы давая понять, что он готов.
Она кивнула, проиграла вступление, и в комнате раздался мощный голос молодого певца. Никогда она еще не слышала такого прекрасного тембра, такой естественности в звуках, которые лились как бы сами по себе, без всяких усилий со стороны исполнителя. А Шаляпин уже не обращал внимания на окружающих, увлеченный исполнением любимой песни.
Шаляпин предложил исполнить арию Мельника из «Русалки» Даргомыжского, арию Мефистофеля из «Фауста» Гуно. Он был готов петь сколько угодно. Сил у него было хоть отбавляй.
— Достаточно, — удовлетворенно сказала Елизавета Николаевна. — Отлично! Мы найдем вам театр!
Павел Агнивцев тоже был обласкан этой удивительно симпатичной женщиной.
Начались ожидания. Первое время не так было тошно, оставались кое-какие деньги, но вскоре и они кончились: как-никак обедали в трактире каждый день за пятьдесят копеек. И стыдно было признаться Павлуше, что деньги проиграл. А когда признался, что у него нет денег и что весь тифлисский бенефис проигран в карты по дороге в Москву, то Агнивцев чуть не задохнулся от гнева. А что теперь делать-то? И самому горько и досадно, да после драки кулаками не машут.
Шаляпин уходил на Воробьевы горы и оттуда любовался Москвой. Усаживался где-нибудь недалеко от обрыва и смотрел вниз. Засиживаясь подолгу и вглядываясь в открывающиеся перед ним обширные просторы московские, он неожиданно для себя переносился в своих мыслях в Тифлис, где он пережил много счастливых часов, вспоминал Ольгу, о которой постоянно тосковал. Вспоминал, как он с ней познакомился, как целовал, и сердце начинало беспокойно биться. Здесь он еще не завел подружку… Денег нет, а без денег неловко знакомиться с девушками…
Больше месяца прошло в беспокойном ожидании. Наконец в начале июля пришла повестка от Рассохиной. Федор немедленно побежал в бюро, захватив ноты любимых партий.
В зале, куда Шаляпин уже не раз заходил, кроме Рассохиной и ее помощников важно сидел огромный детина с пышной бородой. Красивое смуглое лицо, шапка черных, с проседью кудрей, большие черные пронизывающие глаза. Федор Иванович сразу почувствовал в нем темпераментного, напористого, смелого человека. На широкой груди его висели многочисленные брелоки, на животе — толстая золотая цепь от часов. «Фунта три, не меньше, брелоков-то, — неожиданно для себя подумал Шаляпин. — Вот это — настоящий московский антрепренер, с таким не пропадешь». Стилизованная рубаха и лакированные сапоги «бутылками» дополняли портрет незнакомца.
— Лентовский, — сказали Шаляпину.
Федор Иванович вздрогнул. Всего ожидал он, но только не этой встречи со знаменитым антрепренером. За дни московского безделья каких только разговоров он не наслышался о фантастически пышных представлениях под руководством Лентовского. О нем ходили легенды по Москве. Говорили: «Должен, как Лентовский». «Г-н Лентовский как резиновый мячик, судьба шлепает его об пол, а ему ничего. Он от этого даже еще выше подпрыгивает». Вся Москва ходила в «Эрмитаж» Лентовского. И вот в очередной раз прогорел и отстранен от руководства представлениями в «Эрмитаже». А ведь играл в театрах, даже в Малом. Но знаменитым стал лишь как антрепренер, блестящий организатор и выдумщик всевозможных празднеств, гуляний, народных спектаклей… Он был одним из самых популярных людей в городе… И вот теперь от него будет зависеть судьба провинциального актера Федора Шаляпина.
Всегдашняя самоуверенность чуть не изменила молодому певцу. Настал долгожданный момент, от которого столько сейчас зависело. Не посрамить бы себя…
Лентовский, в свою очередь, внимательно оглядел Шаляпина с ног до головы, сердито бросил Рассохиной:
— Можно.
— Что вы будете петь? Давайте ноты, — сразу оживилась Рассохина, усаживаясь за рояль.
Шаляпин подал ей ноты «Дон Карлоса»… Ария Филиппа…
— Начнем, — скомандовала Рассохина.
С первыми аккордами Федор Иванович почувствовал привычное волнение, собрался от внутреннего жара, вдруг пахнувшего в самое сердце, и голос его мощно зазвучал. Шаляпин любил эту партию и всегда исполнял ее с удовольствием человека, не испытавшего всех горестей коронованной особы.
— Довольно, — оборвал его Лентовский. — Ну а что вы еще знаете и что вы еще можете?
— Мельника, Мефистофеля, Дон Базилио…
— Нет, мне это не подходит…
Лентовский встал. В его движениях чувствовались стремительность и энергия. Он еще раз внимательно оглядел бедно одетого Шаляпина.
— Знаю, вижу, вы человек бывалый. Сам исходил пол-России. Случалось и мне переходить из города в город пешком. А случалось иметь столько денег, сколько у вас волос не окажется на голове… Вот так, молодой человек… Вы будете играть Миракля. «Сказки Гофмана» знаете?
— Нет, — растерянно ответил Шаляпин.
— Ничего, узнаете. Миракль вам понравится. Возьмите клавир и учите. Вот вам сто рублей, а затем вы поедете в Петербург, будете петь в «Аркадии».
Федор был ошеломлен таким натиском. Тут же ему подали ранее заготовленный контракт, который он подписал не глядя. Какое там, такой напор Лентовского показался столь необычным — до мелочей ли тут.
Шаляпин словно на крыльях мчался домой: наконец-то он будет петь в Петербурге, пусть в «Аркадии», пусть Миракля, но он еще себя покажет.
С радостью садился Шаляпин в поезд на Петербург. Столько ожидало его впечатлений… Привычный к дороге, Федор быстро устроился в вагоне, но знакомстве заводил на этот раз, опасаясь опять подпасть под влияние своего азартного сердца. И как-то все получается независимо от его желаний. Увидит, что собираются играть, и он тут как тут, глаз не отведет, потом не удержится, сядет за карты. Уж сколько он попадался, проигрывал, конечно, гроши, но как тяжко достаются эти гроши…
Времени для раздумий хоть отбавляй. Поезд неторопливо вез его из одной столицы в другую. Московские неудачи с Большим театром были давно позабыты, и жизнь снова казалась полной прекрасных неожиданностей… Нет, Москва все-таки гостеприимна, хоть его и не принял господин Пчельников. Зато госпожа Рассохина познакомила его с Лентовским, а перед самым отъездом в Петербург она предложила ему подписать контракт на зимний сезон в Казань с антрепренером Унковским. Так что жизнь налаживалась и радужные надежды манили своей лучезарностью. Вот бы Ольга узнала о его успехах, тогда не задавалась бы…
Федор Шаляпин частенько вспоминал свое увлечение в Тифлисе. «Как странно случается в жизни… Я-то думал, что она, когда только увидел ее, ангел недоступный. А она, оказывается, уже имела роман с каким-то композитором… А какой неземной красавицей она мне показалась, когда увидел ее в первый раз… Черные глазки, вздернутый носик, какое-то воздушное платье… Господи, как я ей аплодировал, ладоши даже отбил… А когда шел к ней через весь зал, чтобы познакомиться, думал, что не дойду, так подгибались ноги… Как я вел себя неуклюже, даже глупо, когда она мне наговорила комплиментов за мое исполнение арии Гремина… Как я был влюблен в нее… Если б она предложила проводить ее из Тифлиса в Архангельск, то ни секунды не колебался бы, пошел бы хоть на край света…
Да и как все просто оказалось потом… Стоило только побывать в ее маленькой красивой квартирке, где она жила вместе с матерью, как вскоре она стала моей… Да, она призналась, что у нее был роман с Брауном, уехавшим в Америку, но все-таки я не мог ее разлюбить… А почему она, даже став моей, так холодно и безразлично относилась к моим музыкальным занятиям, как будто наблюдала за мной издалека? Я пел для нее, как никогда в жизни не пел и, может, петь не буду, а она, аккомпанируя, нарочно фальшивила и путала меня… Что ж мне оставалось, как не оборвать ее, отказавшись от занятий с ней…»
По дороге в Петербург Шаляпин часто думал о том, как он приедет в этот прекрасный город, чистый и утопающий в зелени. Каково же было его разочарование, когда он, подъезжая, увидел многочисленные трубы фабрик и тучи дыма над крышами. И только уже в самом городе, бродя по его прямым улицам, Шаляпин по достоинству оценил своеобразную, хмурую его красоту, любовался Казанским собором. Эрмитажем, Дворцовой площадью, Исаакиевским собором, подолгу бродил по набережным Невы, Невскому проспекту.
Можно себе представить разочарование молодого провинциала, узнавшего вскоре, что контракт он подписал не с блестящим организатором пышных театральных постановок Лентовским, а с буфетчиком-ресторатором, которого интересовала только коммерческая сторона его предприятия. И как только недели через две появился Лентовский и началась подготовка спектаклей, сразу возникли дикие скандалы, вплоть до кулачных потасовок между знаменитым импресарио и делягой, мечтавшим извлечь как можно больше прибылей из этого дела.
С трудом удалось Шаляпину найти свое место в этих беспорядочных и хаотично поставленных спектаклях. Да и опера мало занимала Лентовского, считавшего, что публика скорее повалит на феерию «Волшебные пилюли». И тут он не жалел ни сил, ни своей действительно удивительной фантазии. Он пригласил акробатов, эксцентриков, учил их проваливаться под землю, исчезать и мгновенно появляться вновь. Акробаты проделывали все эти чудеса превращения с покоряющим искусством, но все это не имело ни малейшего отношения к искусству подлинному, а лишь служило развлечением и приманкой для публики, дабы оправдать огромные затраты.
Буфетчик-ресторатор поздно заметил, что Лентовский небрежно и даже легкомысленно относится к затеянному им делу, и начал ограничивать его денежные аппетиты. Лентовский же не привык экономить: несколько миллионов он уже истратил на подобного рода мероприятия в Москве, два раза прогорал, но эти банкротства ничему не научили его.
Увлекающийся романтик, он всерьез верил в то, что «Волшебные пилюли» окупят все расходы. Окупят и оперные спектакли, которые почти не пользовались популярностью у петербургской публики.
Шаляпин с удовольствием смотрел водевиль Лентовского «Тучки небесные — вечные странники». Много печального и смешного происходит в жизни двух провинциальных актеров Валентинова и Стружкина. Словно рассказывалось про него с Павлушей Агнивцевым… Ни копейки в карманах, нет и ангажемента, да и все вещи заложены… Жили в долг, а кредиторы нетерпеливы. Вот и притворился Валентинов покойником. Хозяйка разжалобилась, зарыдала. Неожиданно приходит телеграмма с предложением выгодного ангажемента и крупного аванса. «Покойник», естественно, вскакивает с постели. Драматическая ситуация в жизни двух актеров заканчивается общим весельем… И снова акробаты, немыслимые трюки, попытка привлечь зрителей разнообразием ассортимента в буфетах сада…
Первое время Шаляпин с интересом наблюдал за всеми этими трюками талантливых циркачей. Сверкали молнии, и гремел гром при ясной погоде. Акробатов топили, давили, вешали, а они снова и снова возникали как ни в чем не бывало. Но потом неумеренность этих бесчисленных трюков стала раздражать, и он предпочел свободное время проводить в других местах огромного Петербурга.
Развлечений — хоть отбавляй. Но, как всегда, не хватало денег. По контракту ничего не платили. Доходов антреприза не приносила никаких, иногда только Федору удавалось вырвать у Лентовского два-три рубля, но чаще всего тот отделывался полтинниками. А голодать так не хотелось, особенно в Петербурге, где на каждом шагу он видел блестящих офицеров и прелестных дам. Да и скучен был репертуар. Шаляпин уже привык в Тифлисе к полной занятости, к полной отдаче сил, когда за неделю он мог выучить целую партию, сложную и в игровом отношении. А тут одну и ту же партию Миракля он должен был петь каждый вечер. Да и публики-то не было. И не было никакого желания играть в полную силу. Хотелось совсем другого — чего-то серьезного и глубокого.
И Шаляпин с облегчением вздохнул, когда эти спектакли закончились: летний сезон в «Аркадии» завершился скандально. Нужно было ехать в Казань, а так не хотелось покидать этот прекрасный город, в центре которого величественно возвышался Мариинский оперный театр.
Дирижировал «Сказками Гофмана» старый знакомый по Тифлису Иосиф Антонович Труффи, сорокачетырехлетний итальянский дирижер, много лет уже выступавший в русских оперных театрах. Он-то и предложил Федору вступить в оперное товарищество, которое готовилось ставить спектакли в Панаевском театре.
— У меня подписано условие в Казань.
— Это пустяки — условие. Условие — это ерунда! Ты подумай над моим предложением. Нам нужен такой бас, как ты… И будешь не Миракля петь, а хотя бы тифлисский репертуар, Мефистофеля, Мельника…
Федору было над чем подумать. Уж очень не хотелось уезжать из Петербурга, где у него начали налаживаться связи и знакомства. Но и подписанный вексель на шестьсот рублей, которые он должен уплатить в случае неявки в Казань, пугал его. Где их взять-то, когда не всегда найдешь и несколько копеек, чтобы хоть что-то купить поесть… А, будь что будет, Петербург не Казань, быстрее заметят. Тревога улеглась, а в Казани о нем и не вспомнили. Кому нужен неизвестный певец…
В Панаевском театре встретили его как желанного партнера. В конце августа состоялись первые организационные заседания товарищества, в котором главную роль играли дирижер Труффи, баритон Миллер и бас Поляков-Давыдов. А 18 сентября 1894 года Федор пел партию Мефистофеля в опере Гуно «Фауст».
Сколько уж раз Федор исполнял эту партию. Казалось бы, можно было и привыкнуть к какому-то стереотипу и ни о чем не задумываться, но Шаляпин не мог повторяться. Одну и ту же роль он чуть ли не каждый раз пытался дополнить чем-то новым, привлечь внимание публики именно своим собственным исполнением. Это все чаще удавалось молодому певцу. И однажды «Заклинание цветов» Мефистофеля ему пришлось повторять, настолько единодушным было требование публики. Никто до сих пор не старался сделать эту арию примечательной. Поэтому и Федор, и его партнеры по опере были несколько озадачены этим требованием. Он привлек к себе внимание и ролью Бертрама в опере «Роберто-Дьявол».
Все чаще стали появляться за кулисами у Федора разные известные в музыкальном мире люди. Все чаще стали похваливать его голос, его внешние данные, пророча молодому артисту хорошее будущее в столичных театрах. И это укрепляло его веру в то, что он не зря рискнул и остался в столице. Одна только беда: и в Панаевском театре платили столько, что едва хватало, чтобы не умереть с голоду.
4 января 1895 года Федор Иванович никуда не спешил. Встал поздно. Слегка кружилась голова. Вчера после спектакля зашел к Лейнеру, да и задержался. А куда спешить? В театре он сегодня не занят, Новый год отшумел веселыми празднествами, можно чуть-чуть и передохнуть… Но где отдыхать-то? В этой убогой комнатушке, куда невозможно никого пригласить?
Тяжко стало на душе от неустроенности, от безденежья. Вроде бы наметился успех у петербургской публики, а денег все нет и нет. Вот и вчера захотелось по-человечески поесть, и все деньги потратил. А что делать сегодня?
В этих раздумьях прошло полдня. Неожиданно для Федора к нему зашел Василий Васильевич Андреев, тридцатитрехлетний музыкант, собиратель русских народных песен и организатор первого оркестра народных инструментов.
— Вы что, еще не одеты? — Сам Василий Васильевич был одет в теплую нарядную шубу, но, видя недоумевающего Шаляпина, спросил: — Так ведь я ж вам давно говорил, что мы приглашены сегодня к Тертию Ивановичу Филиппову. Неужто забыли?
— А разве сегодня? — растерянно спросил Шаляпин, явно выгадывая время, чтобы собраться с мыслями. Он сразу вспомнил, что на эту встречу со знаменитым сановником он возлагал немалые надежды.
— Ну ничего, я пришел заранее, так и знал, что вы забудете в этой немилосердной суете. Мы прогуляемся по Невскому… Чудная погода — легкий морозец и ветра нет. Так что вам нечего бояться, не опоздаем.
С легкой завистью Шаляпин посмотрел на богато одетого друга и стал внимательно разглядывать свой скудный гардероб. Сколько лет он старается скопить денег на выходной костюм, а все никак не получается. «Придется снова усатовский фрак надевать, — подумал Федор. — А черт их знает, может, туда, к Филиппову, и без фрака-то нельзя… А может… Нет, спрашивать не буду… Он ведь однажды сказал мне, что чай пить во фраках не ходят и что фрак требует лаковых ботинок… А где их взять, лаковые-то ботинки…»
Вскоре Шаляпин решительно облачился во фрак, подаренный ему Усатовым; фрак висел на нем мешковато, а брюки были коротки, но ничего другого не было. И друзья бодро отправились в путь. Всю дорогу они весело проговорили.
Шаляпин незадолго перед этим стал бывать в доме Василия Васильевича, где познакомился со многими артистами, композиторами, певцами. Здесь был его мир, его артистический круг. Не раз собравшиеся упоминали книги, только что прогремевшие на всю Россию.
Василий Васильевич Андреев родился в дворянской семье, получил хорошее домашнее воспитание, занимался скрипичной и фортепьянной игрой, но охотнее бродил по соседним с его селом Марьином деревням, слушал народные напевы, сказки, прибаутки, а вскоре и сам стал выступать перед крестьянами, наигрывая народные плясовые мелодии на жалейке и сам пускаясь в пляс под восторженные крики одобрения собравшихся. А дома подолгу сидел за роялем и подбирал по слуху народные песни, недавно услышанные где-нибудь во время своих путешествий по окрестным деревням. Андреев, вернувшись из-за границы, твердо решил заняться усовершенствованием балалайки как народного инструмента и попробовать завоевать ей право на концертные выступления. Было ему тогда двадцать лет.
Он брал уроки игры на балалайке у крестьянина Антипа. А родные и близкие упрекали его за эти, как они считали, бесполезные занятия, полагая, что дело это ничтожное и бесперспективное. Из-за постоянных ссор с родными Андрееву пришлось уехать в Петербург, где он всерьез начал изучать законы акустики, познакомился с мастерами по изготовлению музыкальных инструментов, предложил им создать по его чертежам усовершенствованную балалайку. Наконец балалайка была создана, целый год Андреев учился играть на ней, доведя свою игру до виртуозности. И вот наконец, преодолев насмешки, ироническое отношение к своим первым выступлениям на эстраде, Андреев в 1888 году впервые выступил перед публикой с организованным им оркестром любителей игры на балалайке.
И только спустя годы, пройдя через голод и лишения, Андреев добился некоторого признания возможностей своего любимого детища. В 1892 году он выступил в доме известного музыкального деятеля М. П. Беляева с исполнением русских народных песен. Его слушали Чайковский, Римский-Корсаков, Лядов, Глазунов. После концерта Чайковский воскликнул:
— Какая прелесть эти балалайки! Какой поразительный эффект могут они дать в оркестре! По тембру это незаменимый инструмент…
Но эта высокая оценка не помогла Андрееву утвердить свой оркестр во мнении высоких чиновников. И только благодаря государственному контролеру Тертию Ивановичу Филиппову, который побывал на одном из его концертов, удалось получить разрешение на организацию балалаечных кружков в полках русской армии. А еще через некоторое время Андреев и восемь артистов его оркестра получили место преподавателей в гвардейских полках.
И вот сейчас Андреев, выйдя на Невский, признавался Шаляпину:
— Понимаешь, Федор, мечтаю о создании Великорусского оркестра народных инструментов. Вот к балалайке мы прибавили гусли, жалейку, и как обогатилось наше представление о возможностях оркестра народных инструментов. Недавно мой ученик Мартынов случайно нашел в одной из деревень Вятской губернии старинный инструмент — домру. Мы ее усовершенствуем, как и балалайку, построим целое семейство домр: пикколо, малую, альтовую, теноровую и басовую. Каким красивым тембром обладают эти домры, звучат прямо как человеческий голос… А что за песни создал наш народ!.. Исполняешь их и чувствуешь, что они олицетворяют собою благородство и гордость создавшего их народа и поэтому, безусловно, заслуживают гораздо большего внимания, чем теперь. Ты вводи в свой репертуар народные песни, ведь они так обогащают репертуар артиста…
— А как же!.. Русские песни я люблю… Особенно «Дубинушку»… — горячо отозвался Федор, жадно вслушиваясь в каждое слово Андреева.
Шаляпин полюбил этого обаятельного человека. Да и Андрееву было очень интересно встречаться с молодым артистом, в котором он увидел недюжинные способности. Мало кто исполнял так русские народные песни, как Федор. Но именно это и привлекало больше всего страстного пропагандиста русского народного искусства.
А между тем Василий Васильевич рассказывал Шаляпину о Тертии Ивановиче Филиппове, к которому они шли. Он был близко знаком с такими известными писателями, как Аполлон Григорьев и Александр Островский, с актерами Малого театра, с Провом Садовским.
Тертий Иванович близко сошелся с главой «Могучей кучки» Балакиревым, а через него и со всеми членами этого знаменитого музыкального направления новой русской музыки. Подружился с Мусоргским, увлекся его музыкой, боготворил его «Бориса Годунова».
— Балакирев только недавно снова вернулся к общественной и музыкальной деятельности, — просвещал Федора Василий Васильевич по дороге к знаменитому дому Филиппова. — И все, говорят, началось с того, что между Балакиревым и дирекцией Русского музыкального общества происходили ежегодные битвы, которые зачастую заканчивались не в пользу новой русской музыки. Публика просто отказывалась идти на концерты Балакирева, Даргомыжского, Кюи… А тут еще нашлась какая-то гадалка очаровательной внешности, которая совсем сбила с толку бедного Милия Алексеевича, добрейшего человека, но слабого душой, нетвердого характером. Он впал в мистицизм, почти совсем отошел от дел своего главного детища — бесплатной музыкальной школы, когда увидел, что нет денег продолжать борьбу за новое направление в музыке, в то время как Музыкальное общество пользовалось поддержкой великой княгини Елены Павловны, прозванной в художественных кругах Музой Евтерпой после того, как Мусоргский вывел ее в своем «Райке» под этим именем. С этой гадалки и начались мистические похождения Балакирева. Вот тут-то как раз он и сблизился с Тертием Ивановичем, который сам уже давно впал в религиозный мистицизм…
Андреев, и Шаляпин прошли по Невскому, свернули на Николаевскую и увидели огромный дом, возле которого уже стояло несколько богатых карет и санок.
— Так что ты, Федя, поосторожней будь, не затрагивай опасных тем, если тебя будут расспрашивать насчет Бога и черта. Знай только, что Тертий Иванович — большой любитель русских песен, превосходно сам исполнял их когда-то. Был у него голос, музыкальное чутье, но нет музыкального образования. Сборник его песен вышел в обработке Римского-Корсакова, с его фортепьянным аккомпанементом…
— Песен я знаю несчетное количество. У меня и мать пела, и отец. Да и вся Суконная слобода была певческая. Как заведут… И веселые, и грустные, и обрядовые… На все случаи жизни!
— Вот и споешь, Федя, покори старика. Колоритнейший человек… Настоящий русак, и очень влиятельный в музыкальных кругах. Но не забывай, что я тебе говорил: Тертий Иванович давно известен как человек, склонный к православию и церковным делам. Да и вообще считает себя святым человеком. Во всяком случае, Тертий Иванович — честнейший человек, строгой морали, крепких устоев… Не любит всяких отступлений от своих убеждений…
— Страшновато с такими-то святыми. Я-то ведь далеко не святой.
— Дело не в этом, Федя. Тебя святым и невозможно представить, а вот одеваться тебе поприличнее уже пора. Волосы подстричь. Зачем тебе эти длинные «певческие» космы? И без этого видно, что ты принадлежишь к артистической богеме. Тебя ни с кем не спутают…
— Ах, Василий Васильевич, если бы Панаевский театр не прогорел… А то работаешь, работаешь и ни черта не получаешь. Все вылетает в трубу. Куда деньги деваются, не пойму…
— Поменьше трать на девочек…
— Какое там на девочек… На сапоги не хватает. Вот недавно познакомился я в саду с какими-то двумя дамами. А денег нет. Пошел к Лентовскому. Прошу денег, не дает. Показал ему своих дам, выручайте, говорю. Лентовский стал уверять меня, что одна из них — шпионка. Но я интересовался ею отнюдь не с этой стороны. И вот я поехал с ней и ее подругой куда-то, не помню уж куда, на извозчике. Ноги у меня длинные и потому невольно торчали из пролетки. И вот при повороте за угол я задел своими ногами за фонарный столб. Я взвыл от боли, но мне стало еще хуже, когда увидел, что мой сапог разлетелся вдребезги. Дамы завезли меня к себе на квартиру, растерли ушибленную ногу, но они не могли починить сапог!
— Действительно досадно…
— Досадно — не то слово. Не знал, куда деваться от стыда. Деньги я уже успел израсходовать. Лентовский не дает… К счастью, у меня были новые резиновые галоши. Они блестели, как лаковые сапоги. И я долго гулял в них по улицам великолепной нашей столицы, благо что подошла осень и мало кто обращал внимание на мое бедственное положение…
— Да, Федя, всем начинать было трудно. А твои трудности — впереди. Тебе еще работать надо: ты — пока сырой материал…
— Почему? Все мне говорят, что необходимо работать. Но как? Что значит работать? Ведь я чуть ли не каждый день пою… И люблю петь. Это жизнь моя…
— Мойка, Синий мост, квартира государственного контролера, — вдруг торжественно провозгласил Андреев.
Шаляпин внимательно посмотрел по сторонам.
— Ну вот, Федор Иванович, мы и прибыли. От этого вечера может многое зависеть в вашей судьбе. В прошлом году Тертий Иванович пригласил меня на свои именины, 4 января, я должен был играть со своими товарищами, а один из них, Вальяно, пропал, по всему городу его разыскивал, но так и не разыскал, а без него невозможно было, пропал ансамбль… Писал извинительное письмо, просил через Сергея Тертиевича, его сына, о помиловании. Что я мог с пустыми руками? Не хватило духу тогда поехать к Тертию Ивановичу, и вот потерян почти год. Тертий Иванович — удивительный человек, от него многое зависит. О нем и говорят много… А сколько у него просителей! И чаще всего он никому не отказывает. Пришли как-то к нему мать с дочкой лет двенадцати и попросили денег на дорогу в Соловецкий монастырь. Он дал им двадцать копеек, а потом засомневался, вправду ли они идут так далеко, из Оренбурга в Архангельск и дальше. Вышел вслед за ними. Увидел, как они подошли к собору и встали на колени молиться. Сомнений не было, что это были усердные молельщицы. Подошел к ним, дал еще рубль, поговорил, положил руки на голову девочки с кроткими и преумными глазами. Чрезвычайно религиозен… И выражение лица он себе выработал иконописное. И поступает соответственно. Сергей Тертиевич рассказал мне курьезный случай. В государственном контроле работает некий Лопухин, какой-то крупный чиновник. Однажды как снег наголову сваливается к нему какой-то гимназический товарищ одного из его двоюродных братьев. Представляешь? И говорит, что он, дескать, слышал, будто Лопухин вхож к Филипповым. Ну и что ж? Службы нет. Семья бедствует. А он видит сон: явился будто бы к нему с крестом Тертий Иванович и говорит: «Иди за мной». Из провинциальной глуши этот незнакомец скачет в Петербург и просит рассказать его сон Тертию Ивановичу. Ясно, что этот Лопухин постеснялся рассказывать самому Тертию Ивановичу об этом случае, а рассказал Сергею о посещении этого сновидца. И что ты думаешь? Этот провинциал был вызван в контроль и получил место…
— Что-то не верится, — засомневался Шаляпин.
— Да почему не верится? Возьми хотя бы мое дело. Все только смеялись над моими начинаниями. А он помог мне… Ведь я выступал в первом балалаечном трио в «Аквариуме»… Это было маленькое, хрупкое начало… Как бы ни была талантлива игра исполнителей, сколько нужно было преодолеть предвзятости, невежественного презрения к балалайке, пока дело оказалось достаточно оценено. Сейчас он исхлопотал мне и моим товарищам возможность преподавать игру на балалайке в полках русской армии. Ты можешь себе представить: завтра все мои ученики вернутся в деревню, будут там играть по-настоящему… Моя балалайка снова вернется в народ, но уже на другой основе…
Василий Васильевич пошел вперед по широкой лестнице вверх. Он уже не раз бывал здесь и шел уверенно. Шаляпин, сторожко поглядывая по сторонам, последовал за своим более опытным товарищем.
— Ты не бойся, он добрый, хотя и много странностей в его характере. При встрече с Георгиевским кавалером, здороваясь с ним, целует его орден, красующийся на шее или в петлице. Этим всякий раз и каждого кавалера повергал в великое смятение. И еще особенность: афиширует свое крайнее нерасположение к Петру Великому… Оригинальный человек, постарайся понравиться ему.
Тертий Иванович Филиппов в этот послепраздничный зимний день принимал поздравления с именинами. С утра приезжали его сослуживцы, поздравляли и, перекинувшись двумя-тремя словечками, соответствующими этому дню, уезжали. Сегодня предстоял большой музыкальный вечер, а потом и торжественный ужин для самых близких и дорогих.
Поздравители схлынули, и, пользуясь минутной передышкой, Тертий Иванович закрылся у себя в кабинете и бережно стал перебирать любимые книги. Как мало времени у него для любимого дела… А ведь и перед ним раскрывалось литературное поприще. Вот книги Александра Островского… А вот Аполлон Григорьев… Друзья его давней молодости. Их уже нет, а он все еще живет тревожно и беспокойно… Даже сегодняшний вечер нужно было обдумать и организовать. А все стоит немалых трудов и забот. Если сам не сделаешь, то сделают по-другому, и не всегда так, как задумано.
Сенатор, публицист, собиратель русских народных песен, председатель Песенной комиссии Русского географического общества, наконец, государственный контролер, министр, вхожий в самые высокие круги бюрократической власти России, богатый, хлебосольный человек, Тертий Иванович привлекал многих в свой дом. Талантливые люди, чаще всего еще не добившиеся признания и славы, слетались к нему, как бабочки на огонек: авось да пригреет. И мало кому отказывал в своей помощи престарелый сановник.
Вот уже много лет Тертий Иванович Филиппов был членом Высшей комиссии, которая рассматривала все денежные ассигнования, вплоть до ассигнований на военные нужды. В числе самых важных сановников государства… Общался с великими князьями, адмиралами, министрами. Был не раз отмечен Александром Вторым и Александром Третьим как неподкупный и честный. Сколько раз ему приходилось заниматься нечестными сребролюбцами, использовавшими свое служебное положение в корыстных целях! Тертий Иванович не раз вспоминал нашумевшее дело председателя департамента экономики Абазы, азартного игрока, который просаживал огромные суммы денег в Париже и Монте-Карло. И естественно, чтобы выходить из положения, брал взятки. А сколько ему приходилось расследовать всяческих злоупотреблений… Тертий Иванович уставал от дворцовых интриг и слухов, которые нужно было всякий раз проверять, и чаще всего они подтверждались… Недавно, месяца три назад, явился во дворец варшавский генерал-губернатор Гурко и заявил, что если его старший сын не получит место управляющего его канцелярией, то он уйдет в отставку. Как стали разговаривать… А ведь сын Гурко пользуется дурной репутацией именно в денежных отношениях… Как же можно было согласиться с таким ультиматумом? И правильно Иван Николаевич Дурново, как министр внутренних дел, не согласился… Конечно, Гурко — славный генерал, но почему он должен говорить с молодым императором в таком капризном тоне и довольно резкой форме?.. Пусть император мягок и уступчив по своему характеру, но ведь самодержец… А мягкие и уступчивые не очень-то любят людей твердых в своих мнениях и решительных в действиях. Вот и нет Гурко как варшавского генерал-губернатора, а есть граф Шувалов… Вот и ушел с политической арены несомненно выдающийся военный и государственный человек — живи теперь в своей Тверской губернии… Ну, дадут фельдмаршала или сделают членом Государственного совета, а влияния-то нет никакого…
Другое дело, когда император Николай Второй уволил в отставку министра путей сообщения Кривошеина и назначил на его место князя Хилкова. Совсем другое дело. Что и говорить, Кривошеин — умный, деловой человек, но своего дела не знал, а потому им и не занимался. Но зато преуспел во всяких злоупотреблениях и нарушениях… Как дорвутся до власти, сразу начинают разводить различные грандеры… Почему чуть ли не каждый министр, достигший власти, начинает расходовать казенные деньги на устройство роскоши в казенной квартире? Зачем этому Кривошеину понадобилось соседнюю квартиру, принадлежавшую товарищу министра, превращать в домашнюю церковь, содержать целый штат обслуживающего церковь персонала, и все это, конечно, за счет казны? Это еще полбеды… А вот почему он шел на всяческие злоупотребления? Совершенно непонятно… Ох, корыстолюбцы… Шел даже на то, что ставил из своих имений на железные дороги шпалы по особо благоприятным ценам… И даже добился сооружения одной железной дороги, правда, говорят, маленькой, которая прошла через его имение. Куда же это годится?! Делец, делец большой руки, то купит имение, то продаст… Нет, нельзя было его терпеть на посту министра… Как же было не представить доклада государю императору… Вот и нет Кривошеина…
Тертий Иванович занимал пост государственного контролера, пост не самый важный в государстве, а между тем его влияние было довольно внушительным, и не только на дела контроля над всеми государственными, экономическими и хозяйственными функциями государства. Часто вмешивался он в решение церковных и даже литературных дел. Как человек неглупый, цельный по своим нравственным воззрениям, истинный русский патриот, он порой тяготился своим положением второстепенного государственного деятеля и выходил за рамки тех дел, которыми он должен был заниматься. Человек неподкупной честности, верный интересам своей страны, Тертий Иванович был во всем, даже в мелочах, прямодушен и благороден. Рассказывали, как Тертий Иванович упрямо отстаивал свои убеждения в споре со всесильным Победоносцевым. Сейчас этот спор выглядит наивным и вроде бы смешным: Филиппов признавал главой Православной Церкви константинопольского патриарха, а Победоносцев допускал самостоятельность болгарской Церкви, как и было на самом деле. И на этой почве возникла откровенная вражда между этими крупными государственными деятелями: Тертий Иванович отыскивал в Победоносцеве всяческие слабости, называл его «критиканом», лишенным положительного жизненного творчества, а всесильный обер-прокурор Святейшего Синода не мог без презрительной мины отзываться о своем противнике.
Но бывало и так, что Тертий Иванович все-таки шел на сближение с обер-прокурором ради того или иного дела, которое он считал справедливым. Услышал он, что Победоносцев хочет назначить товарищем обер-прокурора попечителя Рижского учебного округа Лавровского, которого Тертий Иванович знал как мерзавца и негодяя, смирился и поехал к Победоносцеву, чтобы отговорить его от этого несправедливого назначения.
Победоносцев внимательно выслушал Филиппова и неожиданно для него сказал:
— Ну а если бы я назначил его, так что же из этого?
— Да помилуйте, Константин Петрович, ведь Лавровский — подлец!
Победоносцев с откровенным удивлением посмотрел на государственного контролера, который вмешивается явно не в свои дела.
— Ах, Тертий Иванович, кто ноне не подлец…
Проезжая после этого визита угол Мойки и Невского, Тертий Иванович вспомнил, что здесь живет министр финансов Сергей Юльевич Витте, и решил поделиться с ним своими впечатлениями от разговора с Победоносцевым.
Витте принял его радушно и долго смеялся, когда Тертий Иванович рассказал о своих визитах., «И этот не понимает, что нельзя подлеца сажать в товарищи обер-прокурора Святейшего Синода… Святейшее место, а подлец будет там заправлять делами… Ох, докатились…»
Витте, заметив настроение Филиппова, несклонного все это превращать в смех, в этакий пустячок, уже серьезно стал успокаивать Тертия Ивановича:
— Ну скажите, пожалуйста, Тертий Иванович, какая вам охота в это дело вмешиваться? Ведь это к государственному контролю никакого отношения не имеет…
— К государственному контролю не имеет, но имеет к делам человеческим и церковным.
Столько было всяческих громких и негромких дел, которые играли в судьбах людей решающую роль! Возвышение одних непременно становилось крушением других, тоже метивших на тот или иной государственный пост. Так, вспомнил Тертий Иванович, назначение на пост министра путей сообщения Витте много лет назад разрушило надежды Анненкова, за которого хлопотали такие высокие люди в тогдашних высших сферах, как Абаза и Нелидова, упрекавшие впоследствии Витте как похитителя лакомого кусочка. А как же можно было назначать Анненкова? Ведь он готов был отдать Сибирскую дорогу французской компании, и хорошо, что довелось сказать тогда же государю, кто стоит за спиной французов… Если бы Анненков стал министром, кто знает, как бы получилось с Сибирской дорогой… Было бы непростительным грехом перед Россией… И Абаза поддерживал намерение Анненкова о передаче Сибирской дороги французам, видимо, не бескорыстно…
Сколько возникало в памяти Тертия Ивановича скандальных дел…
Кто не знает, что Вышнеградский берет взятки? Его состояние было что-то около миллиона, а за пять лет пребывания на посту министра финансов оно удвоилось… Может, эти разговоры и неверны, впрочем, при таких нравах все может быть… А Кривошеин, Дурново и генерал Рихтер?.. Как они все связаны системой перекрестных адюльтеров! Поневоле тянут друг друга наверх… Сколько грязи нас окружает… Взять хотя бы князя Мещерского. Ужаснейший человек, негодяй, а кому хочешь в душу влезет. Как только человек входит в силу, Мещерский тут как тут, поет дифирамбы этому человеку, пролезает к нему в доверие, добивается от него желаемого. Но уж если, не дай Бог, этот власть имущий скатывается со своего верхнего этажа, то тут уж не жди от Мещерского пощады, ушаты помоев выльет на этого бедолагу… Негодяй, ох негодяй. Как только таких людей земля выносит…
Тертий Иванович, честнейший человек, глубоко переживал бесстыдство светской власти. Много лет он прослужил в Синоде, но и там творились неладные и бесчестные дела. Одно оставалось ему в утешение: с детства он полюбил народные песни и сам, обладая хорошим голосом, любил исполнять их. В молодости вошел в редакцию «Москвитянина», подружился с Островским, Аполлоном Григорьевым, был вхож в литературную и театральную среду того времени, и с тех пор именно это всегда оставалось для него самым близким.
Он уже мало занимался делами государственного контроля. Мелочная, одуряющая переписка о грошовых делах, а миллионные хищения фирмы «Горвиц, Коган и Ко», поставлявшей действующей армии в турецкую кампанию амуницию и продовольствие, прекращались или «за давностью», или «по докладу». А прекращенное дело о миллионном начете на строителя Ташкентской железной дороги генерала Анненкова? Бесполезные мелкие взыскания не давали проку… Крупные недочеты и злоупотребления, оказывается, были не по рангу, а мелкие — бесполезны… Так что вполне закономерно и естественно Тертий Иванович охладел к своей деятельности, текущими делами не занимался. Ездил на доклад к государю, вел светскую жизнь, но повседневной жизнью государственного контроля руководил Череванский, прозванный Черномором, потому что прославился роскошной бородой, подобной той, которую подвязывали в «Руслане» Черномору.
Тертий Иванович внимательно следил за всем мало-мальски талантливым в русском искусстве. Да и сам главным образом жил собирательством русской песни. Выдающийся мастер и тонкий ее знаток, Тертий Иванович, отправляя в командировки своих чиновников по государственному контролю, одновременно поручал им интересоваться и русской песней на местах, записывать наиболее оригинальные. Рассказывали, как однажды сам Тертий Иванович, уже в должности государственного контролера объезжая учреждения по Волге, попал в Казань. Администрация, естественно, оказывала ему внимание, сопровождала его на каждом шагу. Но в день отъезда высокого гостя казанская администрация потеряла его из виду. Пропал министр! Шутка сказать! Пошло дознание… Стало, наконец, известно, что он спозаранку укатил на Волгу, чтобы, переправившись через нее, сесть на поезд. Казанские власти помчались на берег Волги. И что же они увидели? Толпу народа, из которой неслось стройное хоровое пение. Растолкали собравшихся и увидели Тертия Ивановича в кругу поющих бурлаков: плавными жестами обеих рук он дирижировал хором, подпевая им некогда богатым, звучным тенором. Оказалось, что бурлаки пели не так, как следовало, и раздосадованный министр тут же, на берегу, решил поучить их правильному пению. Потом к ним примкнули грузчики, и образовался большой импровизированный хор, поразивший случайных слушателей стройностью пения…
С особой любовью Тертий Иванович создавал церковный хор из своих чиновников, певших в домовой церкви государственного контроля. Хор исполнял и русские народные песни, и песни современных композиторов…
Злые языки уверяли, что чиновники Тертия Ивановича никакими контрольными делами не занимаются: одни собирают песни, другие поют в хоре, третьи сочиняют музыку (одно время среди чиновников государственного контроля был Модест Петрович Мусоргский, которому Тертий Иванович предоставил весьма льготные условия службы).
Благодаря усилиям Тертия Ивановича русская песня получала широкое распространение, утверждались традиции старинного русского вокального искусства. А мертвые дела о мелочных убытках действительно можно было передоверить местному контролю.
Тертий Иванович жил широко, хлебосольный дом его был открыт для многочисленных друзей, знакомых, деловых людей. Бывали вечера случайные. Но раз в год, 4 января, в день, на который приходились именины хозяина, устраивался большой музыкальный вечер. Прекрасная квартира государственного контролера на Мойке, у Синего моста, привлекала чисто семейным уютом, чуждым всякой официальности. Гости всегда чувствовали себя непринужденно, свободно беседовали друг с другом до концерта, а уж когда начинался концерт, все невольно замолкали, настолько это было всегда неожиданно прекрасно!
Чаще всего в устройстве вечеров Тертию Ивановичу помогал Милий Алексеевич Балакирев, его давний друг и единомышленник. Однажды Балакиреву не понравилась программа предполагаемого вечера. Он тут же написал Тертию Ивановичу письмо: «Сегодня обдумывал о Вашем музыкальном вечере и пришел к следующему: нельзя ли Вам разделить его на два раза, чтобы не смешивать две музыки, между собой общего не имеющие? Я бы думал один музыкальный вечер сделать с армянином-певцом (тенор Н. Г. Шахламян. — В.П.) и дополнить солистами Дегтяревым и Кузнецовым, которые могли бы исполнить разные Reveries (грезы, то есть салонные пьесы. — В.П.), фантазии, ноктюрны и вообще пьесы легкого содержания, подходящие по характеру к садовой музыке и к тем пьесам, которые может спеть армянин и которые и Вы называете банальными. При этом был бы уместен хор Бермана и рассказы Горбунова. Мешать же такую музыку с теми трио, которые я бы мог играть, было бы несообразно. За это тот же Михаил Николаевич Островский резко бы осудил и Вас, а еще более меня, обязанного Вам это объяснить и предостеречь. Другой же вечер можно сделать при той музыке, которую я мог бы продуцировать при участии гг. Кузнецова и Дегтярева, и, наконец, на одном фортепиано. Этот второй вечер мог бы доставить большое удовольствие Островскому как серьезно занимающемуся музыкой, и тут, конечно, Делянов (министр просвещения. — В.П.) был бы лишний, и чем теснее был бы кружок и отборнее в смысле музыкальной развитости, тем довольнее были бы и исполнители и слушатели. За такое же смешение, о котором была речь вчера, мы все подвергнемся осуждению, в особенности я, и даже мои сотоварищи мне этого не простят, хотя и не выскажут. Спешу Вам об этом написать, покуда Вы еще не начали делать распоряжений к 23 ноября. Забегу к Вам потолковать специально об этом».
Но чаще всего приглашенные на эти музыкальные вечера бывали благодарны гостеприимному хозяину. «Позвольте еще раз поблагодарить Вас за высокое наслаждение, которое Вы доставили бывшим у Вас на вечере. После обычного холода петербургских салонов у Вас вполне можно было согреться. Мне припомнилось что-то давно прошедшее, русское и родное, чего теперь не встретишь», — в этом письме одного из посетителей музыкальных вечеров Тертия Ивановича Филиппова дана точная характеристика той атмосферы, которая возникала на этих вечерах.
Мусоргский, Балакирев, Островский принимали участие в этих вечерах. Тертий Иванович привлекал и начинающих талантливых певцов, артистов драматических театров, много лет его связывала дружба со знаменитым артистом и писателем Горбуновым. С помощью Тертия Ивановича первые артистические шаги к славе сделали Мравина, Яковлев, теперь солисты императорского театра, Морской, Майборода. А сколько просьб ему приходилось выслушивать относительно устройства на службу… или в оперу, консерваторию! Ныне знаменитый пианист Гофман тоже выступал у Тертия Ивановича Филиппова. Так что круг его интересов не был ограничен только народной песней.
Ох, сколько наветов, грязи, скандалов… Каждый ведь человек, а сколько в человеке — всего и всякого!.. Вот прислал письмо Балакирев, а вместе с письмом прислал копию своего письма Афанасию Федоровичу Бычкову, директору Публичной библиотеки. Да, Милий Алексеевич дурно отзывался о Рубинштейне. И вот письменно заявляет, что он не изменит своего отношения к Рубинштейну и никогда не менял и не изменит. Он не будет участвовать в юбилее Рубинштейна потому, что не уважает его как композитора, помнит его острые выступления о русской музыкальной школе, его резкие статьи об операх Глинки, очень огорчившие самого основателя русской музыкальной школы, который тогда был еще жив… Тертию Ивановичу рассказывали, что Владимир Васильевич Стасов на каком-то музыкальном вечере громоподобно заявил об отказе Балакирева участвовать в юбилее Рубинштейна по идейным соображениям. Естественно, это широко разошлось по Петербургу, и пришлось Балакиреву писать объяснительное письмо. И Тертий Иванович совершенно согласен с Балакиревым: правильно, из уважения к общим нашим друзьям он действительно должен бороться с клеветой, хотя бы и идущей от Стасова. Нет, Балакирев блестяще вышел из положения, послал в дар Императорской публичной библиотеке подлинный манускрипт сонаты Антона Григорьевича Рубинштейна… Действительно, этот автограф «неподражаемого пианиста и высокого музыканта, имеющего огромное значение в истории нашего музыкального искусства как основателя Императорского музыкального общества и консерватории, окажется нелишним для пополнения имеющейся в Публичной библиотеке коллекции автографов замечательных музыкантов»… Вот ведь как вышел из положения… Надо сегодня же всем рассказать об этом письме… Давно идут разногласия в музыкальном мире… И ему самому пришлось выступить со статьей «Глинка или Рубинштейн», в которой поставил все точки над «i». Балакирев тогда написал ему письмо, что статья доставила ему такое наслаждение, какое редко приходится испытывать. Хвалил конец статьи: «Их слава в стыде их…» Истинно, что конец — делу венец…
Неожиданно мысли Тертия Ивановича переключились на семейные его дела. Любимый его сын Сергей, образованный, знающий музыку и во всем разделяющий убеждения отца, недавно женился и ждет ребенка… Дочь Наташа родила ему трех внучек, а внука до сих пор у него не было. Вся надежда на Сергея и его жену Веру… Прекрасного сына ему Бог послал, старательного, спокойного, хорошо, что не увлекается картами. Вот ведь наказание Божье…
Сам Тертий Иванович никак не мог победить эту свою слабость. Пытался говеть, чтобы таким путем освободиться от поработившей его страсти к картам. Писал об этом отцу Алексию, просил его руководства, без помощи коего не имел решимости бросить игру и избавиться от нравственного унижения, снедающего его. И наконец пошел на исповедь к отцу Алексию… Ох, как тяжко преодолевать в себе слабости и мелкие страстишки… Много ему приходилось ездить по городам, встречали его всегда с особым вниманием, приглашали, естественно, и поиграть в винт, но он решительно отказывался, а потом жалел, скучая в своих апартаментах.
Все чаще Тертий Иванович задумывался о бренности человеческой жизни… Чего уж там, осталось и ему не так уж и много на этой земле. И неожиданно для себя вспомнил, как несколько лет тому назад он поехал поклониться Черниговской Божьей Матери и там посетил могилу Леонтьева, с которой он взял на память незабудку…
Он много читал Леонтьева, особенно ему по душе книга «Национальная политика, как орудие всемирной революции», в которой столько было важных и самобытных мыслей. Это был поистине замечательный писатель и мыслитель. «Благодарю Бога, что мне дано было быть ему опорою и утешением и спасти его от нищеты… А могилка скромная, с простым деревянным крестом, на котором изображено имя покойного. Ему — если б он мог свою могилку видеть — это было бы мало: он очень любил славу и дорожил признанием его дарований. А как приятно было смотреть на смиренный вид его могилки. Да, не успеваем мы подчас вознаградить человека за его труд и талант…»
Большую жизнь прожил Тертий Иванович и все время был в центре важнейших событий своего времени. До сих пор не могут ему простить скромность происхождения и перемены в мировоззрении: из бунтаря, «красного» в молодые годы — в реакционера и святошу. Все думали, что это ради карьеры… Говорят также, что он непонятным образом стал богатым человеком, крупным землевладельцем. И сколько уж выясняли, пока окончательно не выяснили, что все добыто легальным путем, частью унаследовано, частью благоприобретено. Любил он вспоминать свою молодость, веселые застолья, где царствовала его песня, широкая, раздольная, как сама великая Русь. Вспоминал он и резкие взрывы общественных столкновений… И свою постоянную занятость государственными делами. Это сейчас он немножко сбавил активность, а раньше постоянно мучили его настоящие недосуги. Некогда было работать над статьями, над книгами, ведь предрекали и ему литературную будущность, а все ушло в песок… Вот покойный Леонтьев сразу решил уйти от всякой службы, он успел познать полный досуг и современную свободу… Тот мог писать, когда вздумается, а он — когда выдастся свободная минута. Тем не менее мало кто понимал его положение, в том числе и Леонтьев, все требовали ответа на свои письма — ну как же, такова черта дворянина, кстати не самая похвальная… И не стоило бы отвечать на каждое письмо за неимением времени, да каждый раз приходилось вырывать свободную минуту и писать. А иногда и самому трудно было вытерпеть, чтобы не поделиться той или иной радостью… Честь этого изобличения могла бы принадлежать и Леонтьеву, если бы он догадался о крайней необходимости этого дела… Ведь Соловьев смешал древних славянофилов с Катковым, взгляды которого на Церковь были прямою противоположностью их воззрению. Они ошибались в применении общих начал к историческим явлениям, но не в самих началах…
Помнил Тертий Иванович и отвратительную выходку Каткова против И. Аксакова, который ставил духовное или церковное начало над государственным: Иван Аксаков грубому государственному единству предпочитал свое, возвышенное… А самым тяжким воспоминанием было для него, пожалуй, несостоявшееся назначение его на пост министра финансов вместо Сольского. Пять лет тому назад все уже, казалось, было решено. Вызывал государь… Говорил приятные слова, спрашивал уже как о деле решенном о товарище министра, и Тертий Иванович назвал Владимира Павловича Череванского… Но — о холопство и хамство! — Сольский тут же разгласил тайну назначения Половцеву, который сразу же отправился в Сергиеву пустынь, где в ту пору жил Победоносцев, и рассказал обо всем ему. Победоносцев был раздосадован, он предлагал Коханова на этот пост, уговаривал Половцева выступать против него, Тертия Ивановича… А что можно против него сказать? Человек он честный, чистый, умный и даже даровитый, образованный, разбирается во многих вопросах современной жизни… Но Победоносцев сам трижды ездил к государю, чтобы отговорить того от принятого решения. И отговорил… Поразительные события… Недавно скончался митрополит Исидор, девяносто три года прожил, родился 1 октября 1799 года. В год рождения Пушкина…
Ну что ж, пора собираться, ведь скоро придут гости, предстоит большой музыкальный вечер…
Тертий Иванович, тщательно одетый, встречал гостей.
В гостиную вошли два молодых человека. Одного из них, Василия Васильевича Андреева, Тертий Иванович уже не раз слушал в своем доме, а другого впервые видел у себя.
Василий Васильевич подошел к Тертию Ивановичу и, показывая на своего высокого спутника, представил:
— Тертий Иванович! Вот уговорил прийти к вам артиста Шаляпина Федора Ивановича.
— Василий Васильевич уговорил меня прийти к вам, а мне как-то совестно, такой вы человек, Тертий Иванович…
— Запомните, юноша… Домогаться не следует, но и избегать нет причины. Не приближайся, да не отриновен будеши. И не удаляйся, да не забвен будеши. Вот так себя и держите, — добродушно сказал Тертий Иванович.
— Да говорят, что у вас очень много всяких дел, забот, хлопот. — Шаляпин выглядел смущенным, впервые оказавшись в гостях у такого высокого сановника, не знал, как себя держать, что говорить, но хозяин добродушно на него поглядывал, как бы изучая…
— Обязанность наша помогать людям. Это привлекает к нам Божию милость и в трудные дни наши оградит нас от скорбей. Великодушными деяниями светится наша жизнь…
— Как себя чувствуете, Тертий Иванович? — Василий Васильевич явно шел на выручку своему растерявшемуся другу.
— Бог хранит меня в таком спокойствии и равновесии духа, какие редко даются мне в последнее время. Я могу много заниматься с добрым вниманием и не утомляясь по-прежнему. Здоровье мое восстановилось, но этому одному не могу приписать ясное настроение моего духа… Явная Божья милость… А вот и Людмила Ивановна, сестра нашего незабвенного Михаила Ивановича Глинки… Пойдемте, познакомлю…
И Тертий Иванович поспешил навстречу скромно одетой пожилой женщине. Людмила Ивановна Шестакова — добрейшей души человек. Все это знали, особенно близкие. Однажды, лет шесть тому назад, она, возвращаясь от Филипповых, задала себе вопрос: почему у Сережи Филиппова нет одеяла ее работы, у многих есть, так же искренне ею любимых, у Милия, Корсаковых, Стасовых, а у Сергея нет… Она тут же заехала в магазин и, зная, что Сергей, как и его отец, любит все русское, выбрала узоры русские и славянские, купила шерсти и с большим удовольствием взялась за работу… К Новому году закончила работу и послала с надеждой, лишь бы понравилось, пусть укрывается новым одеялом и будет здоров. А то прислала портрет Бородина ко дню рождения Сергея, и не просто портрет — сам автор «Князя Игоря» привез ей портрет с многочисленными автографами всех его друзей, присутствовавших на каком-то музыкальном вечере. «Портрет будет тебе напоминать то наслаждение, с коим мы в одно время слышали прелестную музыку покойного». Они часто встречались на концертах русской музыки, было время, когда Людмила Ивановна сама устраивала вечера, на которых исполнялись произведения Михаила Ивановича Глинки.
— Тертий Иванович! Покажите мне, куда вы поместили портрет незабвенной супруги вашей Марии Ивановны, вечная ей память, — сразу заговорила Людмила Ивановна после первых же слов приветствия. — Художница Шнейдер сделала все, что от нее зависело… Ведь Шапиро дурно снял ее, так что у меня не было портрета ее последних дней… Но что же делать, пришлось пользоваться тем, что осталось.
Пока Людмила Ивановна говорила, Тертий Иванович провел ее в другую комнату и глазами показал на портрет.
— Я заказывала этот портрет для Тертия Ивановича и Сергея Тертиевича. Я даже думала, куда поместить портрет, в зале или гостиной, — поясняла она гостям.
Федор Шаляпин, следовавший за Василием Васильевичем, обратил внимание на портрет женщины в натуральную величину. Что-то величественное было в ее фигуре. Тон рисунка был спокойным, не было ярких цветов, все было просто и серьезно. Художница Шнейдер вполне подтвердила свое реноме.
— Вот, Тертий Иванович, много разных мыслей и чувств испытываю я при виде этого портрета. Мне припоминаются все ее слова. Как горячо она вас любила и как мне грустно, что мы так редко видимся и говорим о нашей несравненной… А не лучше ли поставить портрет на мольберт, наискосок к окну? Мне кажется, когда войдешь к вам в гостиную, налево за трельяжем было бы очень удобное место… Впрочем, в чужой, как говорится, монастырь со своим уставом не ходят…
— Да, посоветуемся еще, посмотрим, куда его определить. Она все время с нами… — Тертий Иванович приложил к мокрым глазам батистовый платок. — Да, портрет хорош, — наконец произнес он.
В глазах Марии Ивановны видны чистота, глубокая доброта и святость…
— Так кто ж у вас сегодня будет-то главным козырем на вечере? — попыталась она перевести разговор в более спокойное русло.
— Да вот Василия Васильевича вы знаете, а это — Федор Шаляпин. Он будет петь русские народные песни и арии из наших опер.
— Я уж много раз обращалась к Всеволожскому с просьбой возобновить «Бориса Годунова» и «Вильяма Ратклифа» Кюи в Москве. Приходилось разговаривать и с Победоносцевым об этом же, ведь, оказывается, нет никакого запрещения на возобновление оперы… — Людмила Ивановна помолчала в недоумении. — Все говорили, что есть цензурное запрещение, а вот нет такого запрещения. Уж если они находят неудобным возобновлять эти оперы в Петербурге по каким-либо соображениям, то пусть поставят в Москве… Я так горячо люблю эти оперы. Мне так хочется еще раз их услышать, что я готова съездить в Москву для этого. А что ж вы-то, знаете Бориса Годунова? — Людмила Ивановна обратилась к Шаляпину.
— Нет, петь не приходилось… Вот Ивана Сусанина знаю и пел… Руслана знаю…
— А я два года назад занималась постановкой «Руслана», ведь пятидесятилетний юбилей был со дня первой постановки… Уж как хорошо отнеслись к этому юбилею!..
— Людмила Ивановна, — Шаляпин несколько осмелел, — я видел ваш портрет в «Ежегоднике», кажется, год назад он был напечатан.
— Да нет, это было гораздо раньше… Хороший портрет… Это к юбилею «Руслана» решили меня снять. Оделась в парадное платье пораньше, чтобы привыкнуть к нему, отдохнула и долго так сидела перед отъездом в театр. Вот тут и сняли меня. И самое удивительное: на портрете я спокойна, а если бы вы знали, как я волновалась…
— Вы, Людмила Ивановна, много делаете для памяти вашего незабвенного гениального брата, — тихо сказал Тертий Иванович. — Глинка был отцом русской музыки.
— С вашим умом и сердцем, Тертий Иванович, вы поймете, что, имея семьдесят с лишним и вполне сознавая, что после меня мало кто будет заботиться о музее, мне так сильно хочется приобрести все, что возможно, для музея при жизни… Очень мне помогает Молчанов из «Ежегодника». Приходили художники, срисовали стол, стул, чернильницу, подсвечники для помещения в «Ежегоднике». Бывал художник Матэ с оконченным рисунком, все получилось превосходно. Несмотря на мои скудные средства, я распорядилась снять копии масляными красками с двух декораций «Руслана», сделанных Роллером, которые видел брат: «Гридницу» и «Замок Черномора». Сияла копию также масляными красками с портрета брата, писанного Брюлловым. Да и вообще много уже вещей в музее подлинных, настоящих… И все это действительно украшает музей…
— Благородное, святое дело вы делаете, Людмила Ивановна.
— Что-то последнее время сильно простужаюсь. Но уж Бертенсон — редкий доктор, какой-то кудесник. Он чудесный человек, бережет меня и бывает почти ежедневно, когда я заболеваю. И как важно быть уверенной в докторе… Я всегда уверена, что он возобновит мои силы… А самое удивительное, я не теряю интереса к жизни… Никогда не сожалею о моих прошедших годах и моей старческой немощи, но вот как-то во время болезни я прочитала, что идет моя любимая «Женитьба Белугина» с Марией Гавриловной Савиной, и мне сделалось грустно. Когда бы роль Елены Васильевны ни исполняла гениальная Савина, я всегда, как бы себя плохо ни чувствовала или какая бы погода ни была, я всегда в театре. А теперь все чаще приходится сидеть дома и вспоминать прошлое… Вот, Тертий Иванович, какие дела-то и беды настигают нас, стариков…
— Да чего уж тут веселого…
— Тертий Иванович, напомнил ли вам Сергей Тертиевич мою просьбу о переводе Владимира Направника, старшего сына капельмейстера, из Москвы в местный контроль, хотя бы без прибавки жалованья? Могу вас уверить, что я никогда бы не беспокоила вас, ежели бы не руководило мною истинное сострадание: мать его серьезно, неизлечимо больна, и, может быть, ей остается протянуть несколько месяцев. Доставить ей отраду видеть сына при себе — великое дело. Знаю вас, Тертий Иванович, и уверена, что вы не сочтете мою просьбу несправедливой… А что вы поете? — неожиданно переменила она тему разговора, повернувшись к Шаляпину.
— Все пою, и песни, наши, русские, украинские, и арии из опер…
— Он у нас сегодня будет много петь, — ласково поглядывая на могучую фигуру молодого артиста, сказал Тертий Иванович.
— Хорошо бы и вас послушать, Тертий Иванович, — попросил Василий Васильевич.
— И я бы с удовольствием, да уж годы… Голос что-то стал дребезжать, как несмазанная телега… Куда уж мне-то! Вот какие ребятушки пошли. — И Тертий Иванович удовлетворенно похлопал по плечу Федора.
Все складывалось превосходно. Оказалось, что пригласили не только Федора Шаляпина, но и знаменитую сказительницу Ирину Андреевну Федосову, недавно открытую собирателем русской старины Барсовым и уже не раз выступавшую в Петербурге.
В огромной гостиной собралось довольно много различной публики. Были здесь и старые друзья Тертия Ивановича по государственной службе, были и композиторы, артисты.
Некоторые с удивлением поглядывали на нескладного верзилу, за которым так внимательно ухаживал хозяин: мало еще кто знал, что перед ними будущая знаменитость.
Федор знал только одно: почти все здесь — истинные любители русской песни, русского искусства вообще.
Когда Тертий Иванович объявил, что сейчас выступит Ирина Андреевна Федосова, Шаляпин обратил внимание на маленькую, невзрачную, какую-то даже кривобокую старушку, которая чуть-чуть выдвинулась вперед и села на поданное ей кресло.
И когда она заговорила-запричитала, Федор, много раз слышавший умелых рассказчиков, исполнителей народного творчества, понял, что эта кривобокая старушка — непревзойденный мастер в этом жанре. Федосова сразу преобразилась, лицо ее стало веселым, детским, доверчивым, наивным в своей непосредственности и доброте.
Рассказывала она о Змее Горыныче, Добрыне, о его поездочках молодецких, о матери его, о жаркой битве и о любви. Проста и неказиста была сказительница в этот момент, но стоило посмотреть на ее лицо, вдохновенное, быстро меняющееся под впечатлением рассказанного, как сразу становилось понятным, что перед слушателями создается великое чудо преображения.
Шаляпин взглянул на окружающих и заметил, что не все с таким же вниманием, как он, вслушиваются в давно известные слова былины. Некоторые, особенно из чиновного ряда гостей, равнодушно смотрели по сторонам, как бы ожидая конца этого выступления.
А вот Тертий Иванович, Василий Васильевич, Людмила Ивановна Шестакова внимательно и как-то даже радостно посматривали на всех приглашенных: вот, дескать, смотрите, какие талантливые есть люди на Руси.
Слушая Федосову, втихомолку поглядывая на собравшихся, Шаляпин будто испытывал новые приливы любви к русской народной жизни, к русским людям, талантливым и добрым… «Ведь передо мной воочию совершается чудо воскресения сказки, так они и рождались… Сидит какая-нибудь вот такая же старушенция и рассказывает, творит из собственной фантазии, а запомнивший все это внук или внучка в свое время начинает припоминать.»
— «Общее собрание общества прикосновения к чужой собственности»… Мы в гостях у государственного контролера, и ему полезно будет послушать этот рассказ… Представьте себе большую залу, стол, покрытый зеленым сукном, члены правления чинно сидят за столом, председатель позвякивает изящным колокольчиком, публика смолкает…
Горбунов за это время вошел в роль председательствующего и всего того «многоголосия», которое будет сопровождать выступление председателя, хотевшего надуть простых вкладчиков. Глядя на Горбунова, можно было себе представить делового человека, жуликоватого, уверенного в своей непогрешимости, способного на все ради собственной выгоды.
— «Милостивые государи! Имею честь объявить общее собрание открытым. Первый и главный вопрос, который будет предложен вашему обсуждению, это — увеличение содержания трем директорам; второй — сложение с кассира невольных просчетов; третий — предание забвению ввиду стесненного семейного положения неблаговидного поступка одного из членов правления; четвертый — о назначении пенсии супруге лишенного всех особых прав состояния нашего члена; наконец, пятый — о расширении прав правления по личным позаимствованиям из кассы».
«Ого!»
«Что за «ого»? Прошу вас взять назад это «ого». Я не могу допустить никаких «ого». Если вы позволите себе во второй раз делать подобные восклицания, я лишу вас слова. Все эти вопросы существенно необходимы ввиду особых обстоятельств, которые выяснятся из прений. Вам угодно говорить?»
«Это я воскликнул «ого», но не с тем, чтоб оскорбить вас…»
«Как он меняет интонацию и входит в другой образ, можно сказать, совсем противоположный тому, который только что разыгрывал, — удивлялся Шаляпин. — Поразительно, с какой легкостью его глаза становятся то жесткими, самодовольными, то виновато-испуганными, то бесхитростно-правдивыми, когда начинает говорить о крахе скопинского банка, повлекшего за собой ограбление «вдов и сирот»… Как непередаваемо подвижно его лицо, как выразительны его губы, то надменно оттопыренные, от которых веет холодом, то простовато улыбающиеся, не без хитрецы, то жесткие до презрительности… А его жест с растопыренными пальцами…» Шаляпин попытался сделать так же, как Горбунов. «Нет, другая совсем рука у него, более мясистая, что ли… Его рука более соответствует тому, что он хотел сказать тем жестом…
А голос ведь у него слабый, небогатый сам-то по себе, а поди ж ты, сколько оттенков извлекает из него. То переходит на шепот, то на скороговорку, то всхлипывает, а то просто промолчит, где нужно… Жест… Пауза… Интонация… И сразу сколько в одном рассказе живых лиц, разных по своему характеру, социальному положению, ярких, различных по темпераменту, настроению, но таких живых, настоящих… Вот у кого бы поучиться перевоплощению…»
— «Господа, где мы и что мы? — уже более солидным и уверенным голосом продолжал свой рассказ Иван Федорович. — Нас пригласили в общее собрание и хотят выворотить наши карманы. Нам предлагают увеличить директорам содержание. За что? Нам предлагают прикрыть хищение кассира. Почему? Нас просят предать забвению какой-то мерзкий поступок члена правления. Просят отереть пенсией слезы супруги лишенного прав состояния хищника…»
Тертий Иванович хорошо знал этот рассказ, не раз уже слышанный из уст Ивана Федоровича и всегда доставлявший ему большое волнение. Сколько ему приходилось и приходится сталкиваться в повседневной жизни с такими вот мерзавцами, которые спокойно могут разорить вкладчиков во имя собственной выгоды… На этот раз не удалось председателю обвести вокруг пальца вкладчиков, а ведь удавалось. «Ах, Ваня, Ваня, как ты сдал за последнее время… А какой неподражаемый живописец быта и нравов всех слоев русского народа, и как редки свойства твоей души… Я единственный свидетель пройденного тобой пути, двое всего нас осталось из молодого «Москвитянина», того литературного кружка, в котором мы получили свое художественное воспитание…»
Тертий Иванович очнулся от своих размышлений, когда раздался гром аплодисментов. Все задвигались, разом заговорили, кто восхищенный необыкновенно жизненной игрой артиста, кто достоверностью рассказанного, кто желанием хоть как-то поучаствовать в собрании…
Шаляпин подошел к Ивану Федоровичу, но ничего не успел сказать… Тертий Иванович опередил его, взял Шаляпина под руку, ласково представил Горбунову как молодого артиста.
Горбунов внимательно посмотрел на долговязого парня, такого простоватого с виду, но глаза углядели в нем темперамент настоящего бойца.
— В деле искусства, как говаривал один настоящий художник, надо дать себе настояться… Художник-актер то же, что бутыль с наливкой: вино есть, ягоды есть — нужно только уметь разливать вовремя… А это не все умеют… Вам сколько годочков-то? Двадцать?
— Двадцать два.
— Чувствую, в вас искорка есть, я это по глазам вижу. Знаешь ли, где скрывается талант у актера?
— Я певец, значит, в голосе…
— Понятно, без голоса петь не станешь… Вот кто умел петь русские песни. — И Горбунов обнял своего давнего друга-министра. — За душу хватала русская песня в его неподражаемом исполнении… Ах, как мы все были молоды и полны сил… Гостеприимные двери Аполлона Григорьева радушно отворялись каждое воскресенье… Молодая редакция «Москвитянина» бывала вся налицо: Островский, Тертий Филиппов, вот он и сейчас налицо, покойный Эдельсон, литературный критик Алмазов, очень остроумно полемизировавший в то время в «Москвитянине» с «Современником» под псевдонимом Эраста Благонравова. Шли разговоры и споры о предметах важных, прочитывались авторами новые их произведения. Помню, как бывал у нас проездом из Костромы в Петербург Писемский, с большим интересом мы слушали план задуманного им романа «Тысяча душ», ходуном ходила гитара в руках Стаховича, когда он исполнял вместе с Тертием русские песни… А как читал рассказы Пров Садовский… В зале стоял сплошной смех. Римом веяло от итальянских песенок Рамазанова, помнишь, Тертий Иванович, этого скульптора-академика, профессора Московского училища живописи, ваяния и зодчества?
— Ну как же… Хоть много уж воды утекло… Почитай, тридцать лет, как он умер, а в памяти как живой.
— Так знаете ли, где скрывается талант у актера? — неожиданно снова обратился Горбунов к Шаляпину.
— В голосе, — неуверенно повторил Шаляпин.
— В глазах! Посмотрел бы когда-нибудь в глаза Садовскому!.. А у Мочалова какие были глаза… Это был гений!
— А говорят, Каратыгин выше его был.
— Ростом выше Каратыгин! Конечно, талантливее всех нас, грешных, но до Мочалова ему гораздо дальше, чем нам до него. Какие были глаза-то у Мочалова!.. А это значит, милый друг, у него душа была необыкновенная, из души его выходили и злодеи великие, и гении добра… Каждому герою, сыгранному этим великим артистом, верили, каждому жесту, каждому слову… Царствие ему небесное…
Горбунов перекрестился, одновременно с ним перекрестился и Тертий Иванович Филиппов.
— Ну, Бог тебя благословит, милый юноша. Может, посчастливится, будешь знаменитым актером, меня уж, разумеется, не будет, так ты меня вспомни. Да, путь наш тернист, милый человек, и много на нем погибло хороших людей. Мельпомена-то бывает бессердечна: выведет тебя на сцену в плаще Гамлета, а сведет с нее четвертым казаком в «Скопине-Шуйском». Старайся! Не свернись! Вышел на сцену — забудь весь мир. Ты служишь великому искусству! Если ты понимаешь, что я говорю, то продерешься через эту чупыгу…
Горбунов заметил, с каким восхищением смотрит на него Шаляпин, добавил:
— Нас, батюшка, почаще расспрашивайте о былом, все расскажем, ничего не утаим.
— Как вам удается добиваться такой правдивости, никак не соображу…
— А тут нечего и соображать. Все дело в том, что нам редко удавалось выступать в хороших условиях, вот и закалились старые гвардейцы сцены… Вы, конечно, знаете такого певца — Ивана Мельникова?
— Ну кто ж его не знает, бесподобный певец… Красивый голос!
— Так вот как-то, уж много лет тому назад, отправились мы с ним на гастроли… То есть я вам доложу! Так намаяться, как мы с Мельниковым намаялись, не дай Бог никому! В Воронеже мы выступали, когда в зале было четыре градуса… Выходя на сцену, я физически находился в том положении, в каком каждогодно на Масленице пребывают балконные комики. В Казани в мае Господь Бог послал снежку с северным ветерком и чуть-чуть не заставил отказаться от концерта. Ну, провели еле-еле… Махнули в Саратов, думая там укрепиться. Погода благоприятствовала, было жарко, даже душно… Все вроде бы хорошо, вышла афиша, народ тронулся за билетами… Но нужно вам сказать, что концерт наш давался в летнем помещении дворянского собрания, недалеко от Волги… Начала собираться публика, начали собираться и тучи. «Я помню чудное мгновенье…» — начал нежно Мельников, а на Волге заорал американский пароход… «Передо мной явилась ты…» — а под окошком завизжала собака… Ну, кое-как Мельников пропел свои арии и романсы, вступил я… Начал рассказывать про своего приказчика Ивана Федорова, а тут грянул ливень, загудели пароходы, забегали по террасе гуляющие. Так вся наша обедня и закончилась… А приехали в Тамбов, там вовсю идет ярмарка, говорят только о лошадях. Таким нужен только цирк…
Слушая Горбунова, Федор чувствовал, что этот человек передает самое существенное из жизни всех многочисленных провинциальных городов, в которых он и сам бывал, все это видел и пережил, но вынес оттуда всего лишь множество хаотических впечатлений, не оказавших никакого влияния на его жизнь, настолько все это казалось ему будничным, скучным, невыразительным.
Шаляпин, может, впервые так близко видел, как рассказчик сживается со своими персонажами, то и дело перевоплощаясь в каждого из них, как жестикулирует, когда каждая черта его лица, каждый волосок его бровей настолько выразительны, что все происходящее кажется реальным, как будто все это происходит в жизни.
Горбунов как бы между прочим рассказал о регенте, мужике, лежавшем в телеге и мурлыкавшем песенку, который неожиданно почувствовал удар кнута на своей спине от кучера, везшего барина. Горбунов был настолько выразителен в этом своем жесте, когда мужик подскочил от удара кнута, что Шаляпин как бы и сам почувствовал этот удар.
«Вот как надо жестикулировать и вообще играть на сцене-то, чтобы производить впечатление на зрителей, а не махать, как Фигнер, руками и закатывать глаза в самые драматические моменты, — думал Федор, наслаждаясь игрой этого замечательного рассказчика. — Но как соединить пение с драматической игрой на сцене?»
Гости чувствовали себя превосходно, в перерывах повсюду велась оживленная беседа. Настроение у всех было веселое и приподнятое.
Ужин был накрыт в двух смежных залах, соединенных аркой. В одном из залов за особым столом расположился хор государственного контроля, оттуда доносились прекрасные мелодии.
После ужина все снова собрались в гостиной, но кое-кто ушел, исполнив свой долг перед хозяином и не ожидая ничего более интересного, чем Федосова и Горбунов. Настало время показать себя и Федору Шаляпину.
Он исполнил арию Ивана Сусанина. Вместе с Корякиным и тенором Чупрынниковым Шаляпин спел трио «Ночевала тучка золотая». Корякин так мощно произнес слово «тихонько», что стекла в окнах зазвенели. И Федор заметил, какое сильное впечатление произвело это «ударное» словечко на слушателей.
Тертий Иванович попросил Федора спеть еще что-нибудь.
И Федор пел романсы, русские народные песни. Пел с таким наслаждением, что Тертий Иванович и Людмила Ивановна не раз ему ласково хлопали, одобрительно улыбаясь.
Вечер 4 января 1895 года навсегда остался в памяти Федора Шаляпина. Только наступившее утро разогнало гостей. А так не хотелось уходить в мглистые серые будни с яркого, насыщенного песней праздника. Особенно поразил Федора Иван Горбунов. «Талантливый человек… Как он умел держать публику в напряжении столько времени… Ведь это был сплошной, непрерываемый рассказ… И рассказ-то начинается вроде бы с ничего… и ни о чем… Что бы он ни говорил, все время раздавался дружный смех. Вот берет рюмку за столом… И первая рюмка водки служит поводом говорить о русском пьянстве. А как он берет рюмку со стола, как любовно рассматривает содержимое на свет, как подносит рюмку ко рту и опрокидывает ее, какую при этом изображает мину, красноречивую, полную юмора гримасу. А мимика, интонация! И как он умеет воспроизвести различные голоса, даже звуки улицы… Уже кофе остывал в чашках, а Горбунов все говорил и говорил… Да, а что скажет капельмейстер Направник? — неожиданно подумал он. — Нужно действительно узнать, когда начинаются в Мариинском прослушивания певцов… Им ведь нужен бас…»
Хорошее настроение Федора Шаляпина улетучилось. Праздник кончился. И снова мрачные мысли о будущем, таком зыбком и неопределенном, надолго встревожили его. Правда, добрый старик Тертий Иванович пообещал дать записку к Направнику в Мариинский театр, чтобы там его послушали и дали что-нибудь для дебюта. Скоро начнется прослушивание молодых певцов… Так почему ж и ему не дерзнуть?.. Для того и приехал.
Тридцать с лишним лет тому назад по приглашению князя Юсупова приехал в Россию чех Эдуард Францевич Направник. Как только истек срок контракта с князем, молодой музыкант поступил на службу в Мариинский театр. И вот уже столько лет он честно и добросовестно служит оперному искусству России. С кем только не приходилось ему служить, какие только самодуры не управляли императорскими театрами!.. Граф Борх ничего не сделал для развития русской оперы, все средства вкладывал только в итальянскую… Двенадцать лет управлял театрами Степан Гедеонов, который поддерживал сложившееся отношение к русской опере: у итальянцев все хорошо, в русской опере все плохо, и даже редкий успех вызывал у него приступы ярости.
Затем театры возглавил барон Кистер, стремившийся к крайней экономии. Сколько пришлось с ним бороться, чтобы он прибавил жалованье работникам оркестра и хору!.. Пришлось даже поставить условие: пока не подпишут обещанной прибавки оркестру и хору, Направник не возобновит контракт с театром. Только в начале сентября барон Кистер вызвал его и попросил начинать сезон. А каково было ему жить все лето, не имея твердых гарантий, что с ним возобновят контракт? И наконец, Иван Александрович Всеволожский. Закрыл в Петербурге императорский итальянский оперный театр, почти пятнадцать лет возглавляет дирекцию императорских театров… Понятно, и Всеволожский был человеком своей среды, воспитанным на французских вкусах и итальянской музыке, но он лично выполнил свыше тысячи рисунков костюмов для опер Чайковского и оказался обаятельным человеком, который уничтожил рабское положение как искусства, так и его представителей. Александр Третий сам приказал ввести новые штаты по всем отраслям театров. Трудно забыть общее ликование не только служащих, но и массы искренних ценителей русского искусства.
Вроде бы наступило золотое время… Много лет Направник пользовался полным доверием Ивана Александровича, но, как часто бывает, климат в дирекции не был величиной постоянной. Стали плести интриги, появились подхалимы, далекие от подлинного искусства, но люди ловкие, способные к подлости и всевозможным гадостям.
А все потому, что многим приходилось выслушивать от Направника горькую истину. Он всегда был прям в своих высказываниях. И редко кто благожелательно воспринимал критику в свой адрес. Чаще всего эти люди становились его врагами и пользовались малейшей возможностью, чтобы насолить правдолюбцу. То приходилось вступаться за Федора Стравинского, замечательного оперного баса, одного из немногих на русской сцене способного быть и драматическим артистом; то хлопотать за хористов и оркестрантов; то вот сейчас разгорелась борьба за госпожу Мравину.
Направник только что получил письмо Александра Глазунова, в котором выражалось беспокойство за судьбу этой талантливой артистки.
Направник, человек небольшого роста, с гривой черных с проседью волос, аккуратно подстриженными усами и бородкой, перечитал письмо… Столько всяких бранных слов на него сыпалось за всю его долгую тридцатилетнюю службу в Мариинском театре, столько пришлось испытать, что слова этого письма ему казались бальзамом на тяжкие раны, полученные в вечных сражениях с дирекцией императорских театров. «…Решаюсь обратиться к Вам по поводу одного печального обстоятельства. Ваше известное всем просвещенное отношение к русскому искусству, которого Вы являетесь талантливейшим представителем и которого интересы Вы защищаете всегда, дает мне смелость написать Вам, многоуважаемый Эдуард Францевич! Известие, что с г-жой Мравиной, по необъяснимым причинам, дирекция не возобновляет контракт, к общему великому сожалению, подтверждается. Этому нельзя было бы даже поверить, если бы постоянное более чем странное отношение дирекции к этой лучшей, если не единственной, высокодаровитой артистке, любимице всех петербуржцев, не давало нам права думать, что и это последнее известие возможно. Г-жа Мравина — наша гордость, наша превосходная, единственная колоратурная певица, которую мы смело ставим наряду с первоклассными европейскими звездами вокального искусства, — обладает еще редким сценическим талантом. Такую артистку берег бы всякий театр, а между тем… Между тем мы ее слышим редко, все ее лучшие партии передаются второстепенным исполнительницам, которые часто стоят ниже всякой критики, например в партиях колоратурных.
Простите за эти подробности, конечно хорошо Вам известные, потому что это ненормальное положение дела Вы сами, конечно, видите…
Многоуважаемый Эдуард Францевич, защитите и на этот раз интересы русского искусства, вступитесь за лучшую представительницу нашей бедной талантами сцены! Кого мы будем слушать, если уйдет г-жа Мравина? Если Вы встанете на ее защиту, неужели дирекция останется глуха к Вашим словам? Все посетители русской оперы надеются на Вас, глубокоуважаемый Эдуард Францевич, будут горячо благодарны Вам, никогда не забудут и этой новой защиты родного искусства…»
Направник, прочитав это горькое письмо, вспомнил госпожу Мравину. Она действительно держала себя как госпожа, никому не покорялась, никому не позволяла обидеть себя. Гордая и прекрасная, действительно высокодаровитая как артистка, она отказалась от «высокого покровительства» и нажила тем самым бесчисленное количество недоброжелателей в дирекции и высших сферах власти. И вот новый конфликт. Снова нужно обращаться к Всеволожскому, этому добрейшему человеку, но полностью зависящему от самых высоких покровителей, от царской семьи, где столько разных характеров, разных мнений. Бедный Иван Александрович… Тяжко стало Направнику.
Дела вроде бы складывались неплохо при могучей поддержке директора императорских театров. В Вене и Мюнхене поставили оперу «Гарольд». Благодарен Направник и за то, что Всеволожский написал Фигнеру письмо, порекомендовал ему участвовать в «Нижегородцах» Направника. А потом это хорошее отношение вдруг менялось, неожиданно наступало охлаждение. Ему, прямому и честному человеку, трудно было понять, чем все это вызвано… Бывало и раньше, что в течение сезона он не раз замечал, что прежнее столь дорогое для него расположение директора переходило шаг за шагом в охлаждение. И приходилось думать, переживать, не чувствуя за собой никакой вины в отношении к личности Ивана Александровича, которого он считает светлым человеком в дирекции императорских театров. Да и к своим служебным обязанностям он стремился относиться добросовестно, ведь уж сколько раз бывало, что из ста двух выступлений театра в сезон он управлял оркестром в семидесяти двух со ста семьюдесятью репетициями. Так что тут его не в чем упрекнуть. Значит, возникали другие причины, уже личного характера… Но какие? В управление или административные дела без согласия Всеволожского он не вмешивался, потому что ему давно дали понять, что он не состоит при русской опере старшим дирижером, и его мнение в художественных вопросах, в подборе репертуара, заключении и возобновлении контрактов становилось бесполезным и как бы некомпетентным. Как невыразимо больно было испытывать несправедливое отношение за свою долгую и беспорочную службу! Ясно, конечно, что его оклеветали и успели в своей некрасивой и темной проделке восстановить Всеволожского против него… Ведь получал он раздраженные письма от Всеволожского, которые его как громом поражали. И каждый раз это бывало тогда, когда ему было особенно тяжело из-за семейных неурядиц, когда он был физически и морально издерган: серьезно прихворнула жена, его добрейшая Варвара Эдуардовна, сын внушал какое-то беспокойство своими душевными поисками, далекими от столбовой дороги современных молодых людей, пришлось его по совету врачей отправить снова в Крым, а потом на Кавказ… Если бы не Петр Ильич Чайковский, оказавшийся на Кавказе, вряд ли что-нибудь Саша сообщил бы родителям, изнывавшим от тоски и неизвестности… А тут еще удар… Мучительные нравственные страдания, вызванные боязнью остаться без работы в такой тяжелый момент своей жизни, без материального обеспечения, — это кого хочешь подкосит…
Многим казалось, что плохим людям из дирекции не выжить, но жизнь с каждым годом доказывала их неистребимость. На смену одним приходили другие, тоже ничего общего с искусством не имеющие, и все шло по-старому, все по той же системе. Да и чего же требовать-то от них… Посадили бог знает кого управлять таким делом, откуда же взяться сразу и опытности, и знаниям… Но что хочет Всеволожский от него, почему такая немилость с той стороны, откуда давно ему уже ничто не грозило? Если б он знал, что так произойдет, он согласился бы на предложение стать директором консерватории… А разве можно было бросить театр, в который он столько вложил своих сил, страсти, организаторского таланта… И сколько людей благодарны ему за усилия, которые он вложил в русскую оперу… Разве может он забыть, как Федор Стравинский горько жаловался на то, что накануне закрытия сезона с ним единственным из всех перворазрядных артистов не возобновили контракт. Он старался его утешить и заверить, что и его контракт будет возобновлен. Вот ведь как бывают невнимательны чиновники дирекции. Да, голосовые данные его невелики, но из басов Стравинский у нас единственный с талантом и пользуется в течение многих лет полным уважением всей публики…
Как же было не оставить его до окончания службы в нашей труппе, талантами скудной… А столько лет уж продолжается наш теноровый голод. И чем дальше, тем более обостряется. Сколько лет Флорьянский ожидал приглашения, но ведь так и не пригласили, и Прага оставила его, дав ему прибавку. А теперь платить за него двенадцать тысяч гульденов неустойки никто, конечно, не будет. Так и потеряли прекрасного тенора. Правда, можно его приглашать на гастроли, но это уж совсем другое дело. Можно пригласить Преображенского, но с условием: непременно исполнять главную роль в опере Танеева… Однако может ли Преображенский часто исполнять роли, подобные роли Ореста? Вряд ли… А не попробовать ли снова Ивана Ершова, говорят, он в последнее время прогрессирует? Может, попробовать его в роли Дубровского… Ох, какое у него было невеселое прошлое лето. Жена настолько захворала, что ее пришлось снарядить в путь на лечение — сначала в Виши, а потом где она только не была… И всюду бесполезно, болезнь уже не остановить. Только работа его и спасала от тоски и скуки. «Дубровский» уже поставлен в Мариинском театре. 3 января 1895 года опера успешно прошла, публика тепло принимала и автора, и солистов. И все-таки что-то не удовлетворяло автора.
Снова только пение. А ведь в опере есть драматическая сторона, с которой мало кто справился… Вот Ершов… Если бы ему поручить заглавную роль. Прекрасный голос, внешность, умение держать себя на сцене. И еще прошлым летом говорил Ершов, что мечтает снова петь в императорской опере, может дебютировать в «Гугенотах», «Тангейзере», «Кармен», «Паяцах». И желает получать пятьсот рублей в месяц. Вот ведь какие пошли мальчишки!.. Еще не оперился, а уже хочет летать… Как будто не знает, что никакая дирекция в мире не заключает контрактов до дебютов. Ну пусть он уже дебютировал, пусть русская опера крайне нуждается в тенорах, пусть его условия — при исполнении первых партий — не чрезмерны, но кто же решится на контракт, не убедившись в том, что он справится со всеми этими труднейшими партиями?.. А если и этого пропустим, то нас ждет большая беда, скоро некому будет петь…
Везде погоня за тенорами, мы тоже нуждаемся в тенорах, но почему никому до этого дела нет?.. Пробы голосов в Петербурге и Москве мало что дают, слушать приходится многих, а допускать до дебютов почти некого… Подготовка певцов скверная, консерватория, музыкальные школы мало что дают… Что-то всех потянуло на сцену, в том числе и людей обеспеченных, с большими связями.
Его всегда удивляли непонятные протекции и покровительства некоторым певцам и особенно певицам. Ну, иной раз берут… И что выходит? Полная безрезультатность… Надо достойных двигать и нравственно поддерживать, а главному режиссеру Кондратьеву только и заботы служить каким-то личностям, лишь бы не делу. Нужно стремиться улучшить состав труппы качественно, а не только количественно. Готовых талантов нет. Их нужно самим воспитывать, но только достойных и способных, вот таких, как Мравина…
В эти зимние дни Эдуард Францевич Направник получил письмо Людмилы Ивановны Шестаковой, в котором она сообщала, что хлопоты о переводе в Петербург его старшего сына Александра начал Тертий Иванович Филиппов. Она была у него, разговаривала с ним, и он пообещал похлопотать, написал рекомендательное письмо. Так что вскорости можно ждать решения. Да и то уж очень соскучилась без Александра Варвара Эдуардовна, чуть жива, а все думает только о других, прежде всего о счастье детей…
Направник получил много писем от Людмилы Ивановны, все они хранятся у него особо. Мнением ее он дорожит, заботу ее ценит. Сколько она делает для других, подчас забывая свои интересы, удивительной доброты человек… Вот и в том письме она хлопочет о справедливом отношении к Мравиной. Почему Медея Фигнер должна получать баснословные гонорары, а Мравина гораздо меньше? С этой несправедливостью не хотят мириться ни Глазунов, ни Шестакова, ни многие русские ценители оперного искусства. А что может сделать он, Направник? Да, Мравина красива, музыкальна: да, она русская певица, а значит, хорошо знает нравы и привычки русского народа. Но ведь дирекция распоряжается прибавками жалованья… Другое дело — просьба Тертия Ивановича Филиппова послушать Шаляпина. Скоро проба голосов. Отчего ж не послушать и этого Шаляпина?
Федор Шаляпин после утренней репетиции в холодном неуютном Панаевском театре, возбужденный и уставший, весело распрощался с товарищами и вышел на Адмиралтейскую набережную: он сегодня мог спокойно располагать собою, вечером он не занят в театре.
Дул сильный ветер с дождем и снегом. Подняв воротник, Шаляпин посмотрел на противоположную сторону. Редкие снежинки падали на мостовую, на хмуро нахохлившихся лихачей, ждущих у Сената знатных пассажиров. Застывшие в неподвижной готовности лихачи с завистью посматривали на кучеров в богатых ливреях, спокойно расхаживавших у карет в ожидании своих хозяев, решавших сейчас судьбы государства Российского. «Вот сенаторы, всякие там члены Государственного совета, министры, князья и горюшка не знают. Поболтают языком, посудачат о том о сем, выйдут, на них накинут теплые шубы, ливрейный кучер откроет перед ними дверцы кареты, и они, без всякой заботы, помчатся обедать… А там тоже все готово… Их сиятельства только руки помоют и воссядут за свой привычный до мелочей стол… — Шаляпин, поеживаясь под порывами холодного ветра, быстро шагал в сторону Исаакиевского собора, где ходила конка. — Да хоть бы взять лакеев, кучеров ихних… И то живут лучше таких, как я, артистов… Даже на извозчика денег нет…»
Федор вошел внутрь конки, заплатил кондуктору и снова, пользуясь минутной передышкой, предался своим размышлениям. «А как хорошо в карете… Едешь и смотришь свысока на людей и на весь мир… И как хорошо внутри кареты пахнет кожей и какой-то особенной материей…»
Он вспомнил, как совсем недавно за ним заехал в карете какой-то богатый студент Василий и повез его на очередной благотворительный вечер. Сколько раз ему приходилось выступать на подобных вечерах, но с таким комфортом он, пожалуй, впервые прибыл туда… Да вот и студенты могут позволить себе такое…
Шаляпин вышел у Казанского собора и по Екатерининскому каналу вскоре вышел к зданию Мариинского театра. Вот уж несколько месяцев тянет его сюда, как магнитом огромной силы. Чуть выдается свободная минута, как все мысли его устремляются в этот центр театрального Петербурга… И сколько мучительных помыслов было связано с неосуществленным пока желанием выступать именно здесь, в Мариинском оперном театре… Завоевать такую же славу, как супруги Николай и Медея Фигнер… Вот кто купается в славе. Да и не только в славе, но и в золоте… Подумать только, получают за спектакль пятьсот рублей при условии восьмидесяти спектаклей в год. Сорок тысяч в год!..
Шаляпин подошел к афише и горько вздохнул: «Вот опять они выступают и сегодня. Сколько уж раз я слушал их и ничего не обнаружил в исполнении Николая Фигнера. Конечно, она настоящая певица, а он не выделяется ни особой силой, ни красотой голоса, так себе голос, в котором больше горлового звука, искусственного, чем природного звучания… Но ведь что-то в нем есть… Смотришь на него и вместе с ним в «Кармен», «Аиде», «Гугенотах» переживаешь все несчастья живого человека, будто ты не в Мариинском, а в Александринском… Ну, не совсем, пожалуй, так, но все-таки есть что-то общее между этими театрами, когда участвует в спектакле Николай Фигнер… Скорее всего, дело в его игре на сцене, а не в голосе… Как он умеет ловко и свободно держаться на сцене, в любом эпизоде, и лирическом и драматическом… Вот он артист, умеет владеть чувствами зрителя, подчинять его себе, заражать и вести за собой…»
Шаляпина не остановили — он уже не раз проходил через служебный ход. Прошел в буфет, где перед началом спектаклей тоже можно было перекусить что-нибудь попроще, подешевле… А потом пошел бродить по театру. Зал еще был молчалив и мрачен, а служащие уже собирались, хлопотали за сценой, косо поглядывая на едва знакомого артиста, явно без дела шатающегося по театру. И чтобы не обращать на себя внимание, Федор занял одно из мест, предназначенных для артистов, задумался о предстоящем прослушивании молодых. Он заходил к Направнику, тот принял его довольно холодно, но пообещал лично присутствовать при отборе дебютантов. А вдруг он не подойдет?.. Что тогда? А почему он может не подойти? В Панаевском он с успехом выступает, а чем там публика хуже? Та же, петербургская, избалованная гастролерами из лучших европейских театров… А чем может похвастаться Мариинский театр? Женские-то голоса есть превосходные. Одна Мравина чего стоит. Дочь генерала Мравинского, а пошла на сцену, что-то потянуло ее играть и петь. А как она превосходна в образе Маргариты Наваррской в опере Мейербера «Гугеноты»! Еще не успел взмыть кверху занавес во втором акте спектакля, а зрители, лишь стоило им увидеть королеву, стройную, с гордо посаженной головой, с красивыми чертами лица, улыбающуюся, окруженную придворными, разражаются громом аплодисментов, зная заранее, какое наслаждение они испытают, когда любимая артистка начнет петь.
И слушатели никогда не ошибались: действительно, природа щедро наградила Евгению Константиновну Мравину, наделив ее чудесным лирико-колоратурным сопрано, обширным по диапазону, ровным во всех регистрах и прекрасным по тембру, и женской красотой. Понятны были восторги зрителей, когда она заканчивала арию, полную неожиданных фиоритур на верхних нотах, не утративших своей кристальной прозрачности и чистоты. Антонида в «Иване Сусанине», Людмила в «Руслане и Людмиле», Джульетта в «Ромео и Джульетте», Розина в «Севильском цирюльнике», Эльза в «Лоэнгрине», Снегурочка, Оксана в «Ночи перед Рождеством», Виолетта в «Травиате» — сколько раз Федор Шаляпин вместе со всеми зрителями шумно аплодировал созданным Мравиной образам обаятельных женщин, постоянно поражаясь серебристой чистоте звучания ее голоса, легкости самых трудных пассажей, тщательной отделке каждой фразы и, главное, музыкальности.
Ведь не раз рассказывали ему, что и в Мариинском театре бывали случаи, когда солисты отставали от оркестра, и Направнику приходилось останавливать оркестр и заставлять солиста начинать сначала, а потом, в перерыве, под лестницей, где он любил отдыхать, распекал виновника.
Среди артисток Мариинского театра Федор Шаляпин выделял и Валентину Кузу, всего лишь год назад дебютировавшую на столичной сцене, но сразу завоевавшую популярность благодаря своему прекрасному драматическому сопрано, способному свободно справляться с любыми трудностями сложнейших партий, и могучему сценическому темпераменту, создававшему живых людей на сцене, полных жизненных противоречий и сложностей душевных переживаний. Но неужели Направник не замечал во время исполнения ею Юдифи и Брунгильды нечеткости и неясности в произнесении некоторых музыкальных фраз? А порой и в интонации были неверные акценты, что приводило к разрушению уже созданного ею образа.
Да, ее исполнение музыкально и выразительно, оно подчиняет и увлекает, но ведь артист должен исполнять то, что задумал композитор. Сколько раз Шаляпин, сверяя клавир с исполнением на сцене, вылавливал большие расхождения между исполнением и тем, что создал композитор. Особенно большие споры возникали у него с Труффи, капельмейстером Панаевского театра. Но и здесь, в Мариинском, он не раз замечал, что артист обращает внимание только на ноты, заботится только о звуке своего голоса, совершенно не обращая внимания на эмоциональность и выразительность исполнения, на драматическую игру, на многообразие музыкальных средств психологического изображения каждого из своих персонажей. Даже незначительной музыкальной фразой можно передать характер человека. И Шаляпин вспомнил своего учителя Дмитрия Андреевича Усатова, который не раз собирал своих учеников в Тифлисе и, играя на фортепьяно, объяснял, что значит научиться звуком изображать ту или иную музыкальную ситуацию, как передать душевное состояние персонажа, дать правдивую для данного чувства интонацию. Дело не только в умении держать ноту, большое значение для певца имеет его способность окрашивать свой голос в соответствующую краску. Любовь, ненависть, разочарование, гордость, лукавство, кокетство — сколько различных чувств, сколько меняющихся настроений даже в одной партии, уж не говоря о различных операх! Спасибо Усатову!
И, перебирая в памяти все услышанное в Мариинском театре, Шаляпин приходил в замешательство, не зная, какой же путь правильный. А тут что ни артист, то свой путь… И каждому солисту обеспечены шумные аплодисменты, бесконечные вызовы, выкрикивание обожаемого имени… Странные чувства возникали у Шаляпина, когда он слушал Михаила Дмитриевича Васильева и Михаила Ивановича Михайлова, обладавших прекрасными драматическими тенорами, легко бравшими предельные ноты верхнего регистра ля и си. Но, исполнив свою партию, они не знали, что делать на сцене, скучали, ничем не выражая своего присутствия, ни одного характерного жеста или движения. Наступало время, и они снова поражали красивым звучанием, лишенным, однако, каких-либо оттенков выразительности, и замирали, ничуть не заботясь о драматической стороне своей роли. А потому все эти Ромео, Хозе, Фаусты, Раули, Герцоги походили один на другого. Но это ничуть не смущало публику, с восторгом смаковавшую превосходное пианиссимо на каком-нибудь верхнем си или верхнем до. И более опытные ученики Усатова тоже заверяли Шаляпина, что голосом, звуком певцы должны услаждать публику, для того, дескать, и существует опера.
Что ж, голос у него есть, все об этом говорят, все восхищаются его кантиленой. Стоит ли беспокоиться о предстоящем прослушивании? Возьмут, не так уж много у них басов… А вот у Фигнера нет особых голосовых данных, но успех его гораздо больше, чем у Васильева или Михайлова… Может, та же публика сегодня будет восторженно аплодировать Николаю Фигнеру, способному создавать психологически разнообразные типы людей, жить жизнью своих персонажей, влюбляться по-настоящему и ненавидеть, как в живой жизни? Э, нет… Сегодня придет другая публика, более современная, что ли, способная сопереживать тому, что будет показано со сцены. Но что такое играть в опере?
Федор Шаляпин вышел в холл. На стене висела афиша сегодняшнего спектакля. Он посмотрел программу «Гугенотов» Мейербера: Валентина — Медея Фигнер, Рауль — Фигнер, королева Маргарита — Мравина, Невер — Яковлев, Сен-Бри — Стравинский, Марсель — Корякин… Лучшие силы Мариинского театра, любимцы публики, значит, сегодня спектакль затянется далеко за полночь: вызовам не будет конца…
Федор прошел в уборную Корякина, с которым близко сошелся после памятного вечера у Тертия Филиппова. Михаил Михайлович обрадовался при виде молодого друга:
— А-а, заходи, заходи, я пришел пораньше. Сегодня ответственный день, нужно подготовиться к спектаклю, говорят, будет кто-то из царской фамилии. Уже и Фигнеры приехали, а это с ними бывает нечасто…
Михаил Михайлович Корякин вовсе не был похож на артиста, скорее на профессора университета или на преуспевающего врача. Длинные, зачесанные назад волосы, борода лопатой, золотые очки, черная пиджачная пара и умеренная полнота — все это придавало Корякину солидный, ученый вид. И действительно, как узнал Шаляпин, Михаил Михайлович учился на медицинском факультете Московского университета, но параллельно поступил в консерваторию.
Тяга к искусству победила, и Корякин был принят в Мариинский как раз тогда, когда сошел со сцены знаменитый бас профундо Васильев Первый. Корякин, обладавший таким же фундаментальным басом, вскоре заменил его во всех партиях. Шаляпин слушал Корякина, который иной раз издавал звуки, способные заглушить и сирену океанского парохода, и всегда поражался мощи его голоса. А в доме Филиппова дрожали стекла, когда там пел Корякин, это Шаляпин сам слышал. И откуда берутся такие голоса? Его тоже называют мощным голосищем, но куда ему до Корякина… Большой диапазон, красивый тембр и поражающая мощь голоса, который лился свободно и широко, — все это сделало Корякина незаменимым Иваном Сусаниным, Кончаком, Светозаром в «Руслане и Людмиле», Рамфисом в «Аиде», Ильей во «Вражьей силе», Архипом в «Дубровском». В этих партиях поражала густота и необычайная сила звука, не исчезавшая на нижних нотах, а скорее, напротив, приобретавшая особую красочность и звучность, особую полноту и легкость.
Федор Шаляпин смотрел на Михаила Михайловича, который сидел за своим гримировальным столиком. «Нет, это не Марсель, — подумал Шаляпин, глядя на Корякина, — а все тот же добрейший Михаил Михайлович, тот же нос картошкой, простодушные глаза, те же зачесанные назад волосы… Ничего не изменилось в его облике, даже борода лопатой так и осталась… А ведь играет он человека совсем другого типа, француза шестнадцатого века. Так что же значит играть на оперной сцене? Ведь Михаил Михайлович — один из лучших солистов Мариинского театра…»
Шаляпин часто задавал себе этот вопрос и никак не мог найти ответа. Он много думал над исполнительским мастерством солистов Мариинского театра, сравнивал между собой прославленных артистов и приходил к выводу, что и те, кто ничего не выражают своим голосом, и те, кто пользуются славой как актеры, психологически наполняющие свою роль, имеют одинаковый успех у публики. Безголосые не могут пользоваться успехом в опере, но они пользуются, если играют. Но и время костюмированного концерта в опере тоже проходило, одними голосовыми данными уже ничего не добьешься… Так что же делать?..
Спектакль вскоре должен был начать свое стремительное действие, и Шаляпин, понимая состояние Михаила Михайловича, покинул уборную и занял свое место в ложе. Господи, как он хотел бы выйти на эту сцену…
Занавес медленно стал подниматься, и зрители вскоре оказались вовлеченными в трагические события религиозных противоречий. Вот Фигнер — Рауль, изящный, легкий в движениях, встречается с графом Невером — Яковлевым, высоким, красивым, благородным, и его друзьями. Рауль искренне и доверчиво признается новым друзьям, что он взволнован встречей с прекрасной незнакомкой: «Все в ней восторг, все вдохновенье: и мрамор плеч, и шелк кудрей». И столько нежной искренности, подлинной зарождающейся страсти прозвучало в голосе Фигнера, что Шаляпин каждому слову и каждому жесту верил, сам проникаясь неподдельностью происходящего. Каждое слово доходило до сердца. Настолько была отработана дикция артиста, настолько была выразительна фразировка, что трепет первого чувства, с которым появился на сцене Рауль, передался Шаляпину и всем присутствующим, следившим за происходящим завороженно. Непосредственность, чистота первого чувства сменяется тревогой, сомнениями, подозрениями, которые начинают раздирать душу молодого героя. И на глазах зрителей Рауль превращается в сильного в своей непреклонности человека, твердо знающего, что ему делать. Верность и стремление к подвигу руководят его поступками. Шаляпин поражался способности создавать героический образ в развитии, умению заставлять зрителей сопереживать происходящей борьбе во всех драматических ситуациях и столкновениях… А вот Яковлев — граф Невер — отказывается от участия в избиении безоружных гугенотов в Варфоломеевскую ночь. И как они, Фигнер и Яковлев, великолепно передают характеры благородных рыцарей, сколько чувства в каждом движении и жесте, в интонации и даже повороте головы… И костюмы сидят на них, будто они каждый день их носят… Как свободно и легко они передвигаются по сцене, а манера кланяться, снимать шляпу создает колорит того времени… И как хорош был Яковлев, бросающий сломанную им самим шпагу к ногам фанатика Сен-Бри — Стравинского… Буря восторгов, гром аплодисментов, какая-то неповторимая атмосфера наэлектризованности сопровождали весь спектакль. Бывало так, что Направник не мог вести оркестр дальше: разбушевавшаяся публика заглушала музыку… Такого Шаляпин еще не испытывал в своей жизни, бывали вызовы, однажды даже пришлось повторить в «Фаусте» «Заклинание цветов», к его искреннему удивлению, но такое… Мравина, Яковлев, Медея и Николай Фигнер, Корякин, Стравинский — все они были певцами-актерами, тонко владевшими в своем исполнении средствами музыкального и драматического выражения душевных переживаний, поражали своей страстностью, высокой одухотворенностью, могучим темпераментом, способным заражать, увлекать, вести за собой… Нет, одним пением сейчас не обойдешься…
Последние аккорды оркестра потонули в бушующем потоке аплодисментов. Не было равнодушных, ураган возгласов, крики, истерические взвизгивания, даже первые ряды, блестевшие лысинами действительных тайных и статских советников, генеральскими аксельбантами, сменили свою обычную холодность и чопорность на искренние восторги.
Возвращаясь к себе в опостылевшую грязную комнатенку в двухэтажном домике на Охте, Федор Шаляпин снова и снова в своих мыслях обращался к предстоящим испытаниям в Мариинском театре. Непростое дело покорить Направника и дирекцию прославленного театра, который в одном спектакле может собрать таких солистов!
Это омрачало его раздумья, но тут же он начинал перебирать в памяти всех слышанных им басов театра и веселел: нет, Стравинский, Корякин, Чернов, Шаронов, Фрей, Серебряков, Майборода, Поляков, Климов не могут конкурировать с ним, одни по причине возраста, другие ничуть, по его мнению, не выделялись своими голосовыми и актерскими данными, с ними можно и потягаться силами, так что… Вот если бы Корякина и Стравинского слить в одно целое, получился бы великий актер-певец… У одного голос, но все его герои на одно лицо, другой разнообразен в игре, гриме, одежде, а голосовые данные невелики. Так вот бывает в жизни.
Михаил Михайлович рассказывал Шаляпину о Федоре Игнатьевиче Стравинском, который так же, как и Николай Фигнер, Иван Алчевский, Леонид Яковлев, сам Корякин и многие другие его современники, вовсе и не думал об оперном театре. Он закончил юридический факультет Киевского университета и мечтал о карьере адвоката. Но под нажимом друзей и покровителей Федор Стравинский поступил в консерваторию и стал учеником знаменитого Эверарди. И вот, начиная с апреля 1876 года, Федор Стравинский успешно выступает в Мариинском театре. Правда, ему больше пятидесяти лет, долго ли ему еще осталось петь. Но каков Сен-Бри, как великолепно он играет твердого, мрачного фанатичного католика, который ни перед чем не отступит для достижения своей кровавой цели в ужасную Варфоломеевскую ночь…
И перед Шаляпиным возникла вся эта сцена… Стравинский всегда был хорош, и в роли Мефистофеля, и Фарлафа, и Ивана Сусанина, но здесь он был просто великолепен. Высокий, прямой, в черном костюме, в высоких сапогах со шпорами, с длинной шпагой. Беспощадно суровые глаза, резкое, волевое лицо, бородка клином и коротко остриженные волосы, скупые, продуманные жесты, манера кланяться, ходить, смотреть — все выдавало в нем характер властный, привыкший повелевать… С какой силой он произнес фразу: «У Карла есть враги…» — всего четыре слова, а все бинокли устремились туда, на левую сторону сцены, где он сидел на небольшом диване. А рядом с ним его зять Невер с Валентиной, посредине сцены, полукругом, расположились его преданные друзья, готовые идти за ним хоть в огонь и в воду… Он-то был уверен, что и граф Невер пойдет с ним убивать безоружных гугенотов. Он так был уверен в себе… Отметает все сомнения, когда один из его приближенных спрашивает: «Но кто убивать их повелел?» Наивный вопрос младенца. «Бог», — беспощадно отвечает Сен-Бри. «А кто же их убьет?» — последовал новый вопрос. И столь же сурово и бескомпромиссно ответил Сен-Бри: «Мы»…
Да, суров и беспощаден Стравинский в этой роли… Уверенностью дышит каждая его фраза, волю Бога осуществляют Сен-Бри и его приспешники. Только католики — подлинные слуги Бога, все же другие должны погибнуть… Но тут произошло замешательство: Невер не согласен убивать сонных и безоружных, он готов с ними сразиться в поединке. Нет, он ломает шпагу… Как великолепно это делает Яковлев, как он красив в своих жестах, позах… «Вот бы мне так научиться двигаться по сцене, как Стравинский и Яковлев…» И в этот момент гнев судорогами проходит по лицу Стравинского. Как может зять идти против всесильного тестя? Незамедлительно следуют три властных удара в ладоши, появляется стража. Невер арестован. Сен-Бри отдает приказ за приказом — все должны четко знать, что делать в эту ночь… «Наконец с Оксерруа раздается звон… тогда для гугенотов настанет страшный час…» — произносит Шаляпин заключительную фразу этих наставлений, и самому становится жутко, так ясно представил себе последовавшее в эту ночь, если такие, как Сен-Бри — Стравинский, руководили избиением гугенотов. Поразительно, как он умеет произносить каждое слово, столько выразительности и экспрессии несет его богатая интонация!.. И вот сцена опустела, вроде бы все кончилось… Но нет, он по-прежнему играет, играет выразительно в своем молчании… С каким чувством правоты и достоинства склоняется он перед патером, обнажает шпагу и протягивает ее для благословения, смиренно целует ее, гордо вкладывает в ножны и, полный достоинства, удаляется исполнить свой долг. Вроде бы роль и невелика, во втором и третьем акте Сен-Бри произносит всего лишь несколько фраз, но вот здесь, в четвертом акте, эта сцена выдвигает его в число главных действующих лиц. И следующая сцена даже чуть-чуть проигрывает, хотя в ней действуют Рауль и Валентина, выясняя свои любовные отношения. Уж слишком велико впечатление от игры Стравинского. Пожалуй, не менее прекрасна игра Николая Фигнера и Медеи, полна такой же обдуманной экспрессии и выразительности, полна огненного темперамента и страсти. Как хорошо бы вместе с ними играть и петь на сцене Мариинского театра… Ах, мечты, мечты!.. Сбудутся ли?..
Федор Шаляпин замерз, пока добрался до Охты. Всю ночь проворочался на узкой жесткой постели, долго не мог заснуть, не понимая, что же такое с ним приключилось. Обычно, лишь только он добирался до подушки, тут же погружался в глубокий сон с приятными сновидениями. А тут… В памяти возникла еще одна картина, студент Василий читал стихи Пушкина, читал хорошо, проникновенно… Где-то у него был томик Пушкина. Федор встал, зажег коптилку, отыскал среди валявшихся на стуле клавиров тоненький томик, быстро отыскал запомнившееся стихотворение.
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят, в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Федор и не заметил, как последние слова стихотворения он произнес вслух… Очнулся от очарования, навеянного правдой этих стихов, точно передающих и его собственное душевное состояние, и снова повторил: «…И, с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю…»
За тонкой стенкой кто-то завозился, а потом громко стукнул ему в перегородку, дескать, кончай свои ночные безобразия… Ну вот, так всегда, только он что-нибудь начнет говорить, как тут же раздается стук, а то орать начнут… Нет, пора начинать нормальную жизнь, а то ведь нет и пианино, и в полный голос не споешь… А мурлыканьем себе под нос ничего не добьешься. Через несколько дней все решится…
С этими мыслями, в которых больше было горьких опасений, чем радужных надежд, и заснул Федор Шаляпин накануне больших перемен в своей жизни.
Пришла весна. Но холодно и ветрено было в тот вечер. Среди спешившей по Невскому толпы людей резко выделялся молодой высокий человек, одетый в простую, развевающуюся на быстром ходу поддевку. Плотно закутанная толстым вязаным шарфом шея, низко нахлобученная до самых глаз живописная шапка да порыжевшие от времени сапоги — все это обращало на себя внимание нарядной толпы, обычно прогуливавшейся по Невскому в этот вечерний час.
В ресторане Лейнера ласково встретил его швейцар:
— Проходи, Феденька. Что-то тебя давно не было…
— Болел, Архип Иваныч. Привязалась инфлюэнца. Неделю провалялся в постели.
Федор снял поддевку и оказался в простой русской рубашке, плотно облегавшей его мощное тело. На шее был повязан широкий бант-галстук. Он внимательно оглядел столики и, заметив дирижера Труффи с друзьями из Панаевского театра, двинулся к ним.
Иосиф Антонович тоже увидел Шаляпина и знаком подозвал его.
— Ну что, — сказал Труффи, когда Федор подошел и поздоровался со всеми, — как тебя приняли в Мариинском театре? Когда твои дебюты?
— Мы все придем тебя послушать, — вставил реплику Николай Павлович Миллер, возглавлявший оперное товарищество в Панаевском театре. — Хоть и подвел ты нас, бросив в середине сезона, но мы на тебя, Феденька, не сердимся. Большому кораблю, как говорится, и большое плаванье…
Федор сел за стол рядом со своими старыми друзьями, с которыми он сжился, сдружился, но от которых уже что-то незримое отделяло его. И все это понимали, а прежде всего он сам.
— Я уж два месяца как подписал контракт с Мариинским театром, а еще не выступал ни разу. Подождите, говорят, подождите, это вам не частная антреприза, не «Аркадия» и не Панаевский театр… Так бы и пускай, подождать можно, но денег ни черта нет… Иду сейчас по Невскому, а все от меня шарахаются, как от пугала огородного…
Шаляпин горько вздохнул, жадно поглядывая на уставленный закусками стол.
Труффи немедленно положил ему на тарелку холодных закусок, налил большой стакан пива.
— Пей и ешь, Федор. Потом и расскажешь нам, как ты проходил через Направника.
— А чего рассказывать-то, — с полным ртом заговорил Шаляпин. — Пришел я, сказал, что — Шаляпин, дескать, мне говорили, вы хотели бы меня послушать. Он молча кивнул. Да, мол, хотел бы. Василий Васильевич Андреев посоветовал мне спеть «Заклинание цветов». Я и спел. Направник — очень сухой, необщительный, сдержанный человек. Прослушав меня, он не сказал ни слова. Так всегда, говорят. Никогда нельзя понять, что нравится ему, что — нет. Но вскоре я узнал, что мне хотят устроить пробу на сцене Мариинского театра в присутствии директора.
— Ну как, волновался? — с интересом спросил Труффи.
— Конечно. Но я знал, что театру нужен бас, так как знаменитый Мельников кончил свою карьеру.
— А ты что, уже готов заменить его в Мариинском? — поддел кто-то Шаляпина.
— Разумеется, я и не мечтаю занять его место. Но мне предложили подготовить именно его любимую партию — Руслана. Я не слышал этой партии в его исполнении, да и вообще никогда не пел ее. А тут предложили в недельный срок… Конечно, я подготовил ее, исполнил как мог, но чувствую, что мое исполнение не удовлетворило моих экзаменаторов и испытателей. Я пел по-своему…
— Ну и что?
— Что — «что»? Мне предложили спеть еще что-нибудь. Я спел чётвертый акт «Жизни за царя», арию и речитатив. Арию я пел, как поют все артисты, а речитатив по-своему, вот это, наверное, и понравилось моим испытателям. Растроганный Фигнер, подошел ко мне, крепко пожал руку, и на глазах у него были слезы.
— Фигнер — известный себялюбец. Это он не тебя хвалил, а себя показывал. — Труффи давно не любил знаменитого тенора Мнриинского театра. — Ну и что же было дальше?
— Дальше? На следующий день меня пригласили снова в дирекцию, где я и подписал) контракт на три года: в первый год — двести рублей, во второй — двести пятьдесят, а третий — триста. Неустойку я должен уплатить по три тысячи шестьсот за год. Вот так… Я за всю свою жизнь столько не заработаю.
— Заработаешь, Федя, заработаешь. Как Фигнер, будешь получать двадцать пять тысяч в год…
В это время к столику Труффи подошел жгучий брюнет среднего роста и запросто подсел к ним.
— Parlate italiano?[1] — обратился к нему Шаляпин.
— Тебя все принимают за итальянца, Костя, — сказал Труффи. — Да ты и похож. Знакомьтесь, господа. Это художник Коровин, прошу любить и жаловать. А это мои друзья: Шаляпин, Миллер…
— Пошлю-ка я вас всех ко всем чертям и уеду в Тифлис, — неожиданно заявил Федор. — Что здесь, в Петербурге-то? Ну и приняли в Мариинский театр… Подумаешь, я за комнату второй месяц не могу заплатить. А там тепло, майдан, шашлыки. Бани такие!.. И Усатов. Хоть и побьет иной раз, а все же добрый, у него всегда можно пятерку перехватить. А здесь я словно чужой, никто меня не знает…
Коровин внимательно посмотрел на Шаляпина: тот был так худ, истощен и явно навеселе.
Шаляпин поднялся и тихонько отозвал Труффи в сторону. Тот сразу догадался, о чем пойдет речь, и молча сунул ему три рубля.
— Может, поговорить о тебе с Мамонтовым? Он набирает в Частную оперу. Ты ему можешь подойти.
— Не знаю!.. Как сложится моя судьба в Мариинском. Я уж заказал визитные карточки: Федор Шаляпин — артист императорских театров. Какой уж там Мамонтов…
— Ну смотри. Тебе видней.
Шаляпин ушел, и вскоре его высокая фигура замелькала на Невском.
А Константин Коровин, заинтересовавшийся новым знакомым, спросил Труффи, когда тот вернулся за свой столик, кто этот молодой человек.
— Это хороший голос, — ответил Труффи, — но несерьезный человек. Приходи в Панаевский театр, он там поет. Голос настоящий!
— Ты говорил о Мамонтове. Сейчас я пойду на Морскую, к Кюба, здесь рядом, там, наверное, обедает Кривошеин, у него и узнаю, когда приедет Савва Иванович. Ты ведь хочешь узнать, возьмет он тебя в свою Частную оперу или нет?
— Хорошо, заходи к нам в Панаевский театр, прямо за кулисы, расскажешь…
Тридцатитрехлетний преуспевающий «неклассный» (в 1886 году Коровин получил диплом на звание неклассного художника, то есть в медалях ему было отказано) художник Константин Коровин долго не мог забыть тяжкого впечатления, которое произвел на него молодой артист, с жадностью поглощавший закуски в ресторане Лейнера. Всякое ему приходилось видеть за свою скитальческую жизнь свободного художника, но таким безысходным показалось ему положение Шаляпина, что он твердо решил при первой же возможности рассказать о нем Савве Ивановичу Мамонтову, опекавшему всех мало-мальски проявивших себя в искусстве. Художники, артисты, композиторы постоянно бывали у него дома, в Москве и Абрамцеве, несколько лет он содержал Частную оперу, потом разочаровался и вот сейчас снова задумал собрать оперную труппу для постановки преимущественно русских опер, которые не очень-то пользовались популярностью на императорской сцене… Нужны молодые таланты, и он просил всех своих многочисленных друзей рекомендовать ему таких артистов. Может, и этот подойдет…
Константин Коровин учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, учился у Перова, Саврасова. С уходом Саврасова поступил в Академию художеств в Петербурге, но, не выдержав сухого академизма, возвратился в Москву, в училище, где вскоре познакомился с Василием Дмитриевичем Поленовым, прекрасным живописцем и педагогом, только что привезшим из Палестины солнечные, яркие, щедрые в своей красочности этюды. Вместе с Коровиным учились у Поленова Левитан, Головин, Архипов, Переплетчиков… Десять лет тому назад, в 1886 году, Коровину было отказано в звании классного художника, как и Левитану. Пришлось им довольствоваться званием неклассных художников. Но Коровину посчастливилось. Поленов познакомил его с Мамонтовым, и это надолго определило его творческую судьбу — он стал оформлять вместе с Виктором Васнецовым и Поленовым сначала любительские спектакли в доме Мамонтова, а потом и в Частной опере. Работа театрального художника настолько захватила Константина Коровина, что теперь он и не мыслил свою жизнь без театра, где проявились его живописный талант, склонность к декоративной красочности, сказочной условности, зрелищности. Коровин оформил новые для Москвы оперы «Кармен» Визе, «Лакме» Делиба, постановки были красочными, праздничными, романтически-приподнятыми. И немалую роль сыграли декорации и костюмы Коровина.
Веселый, общительный, остроумный, легко переходящий от одного увлечения к другому, человек настроения, жизнелюб, артистическая натура, красавец мужчина, Константин Коровин быстро стал любимцем художественной интеллигенции Москвы. Участвовал в выставках, главным образом выставлял пейзажи, портреты. «Нужны картины, которые близки сердцу, на которые отзывается душа… Нужен свет, больше отрадного, светлого» — с такими мыслями он написал портрет Татьяны Любатович, молоденькой начинающей артистки, которая делала тогда первые шаги в русской Частной опере, а сейчас была ведущей солисткой. Он уже дважды побывал в Италии, на Кавказе, но больше всего любил гостить у Мамонтова в Абрамцеве, где пять лет назад близко сошелся с Врубелем и Серовым.
В огромной мастерской, похожей скорее на сарай, чем на прибежище художников, Коровин пытался работать, но богемная жизнь — музыка, пение, встречи с артистками и артистами, непрестанные сеансы, на которых присутствуют обольстительные женщины, шум, смех, шутки, — все это отвлекало, тем более что такие встречи всегда заканчивались обильным ужином и вином.
Богемный угар продолжался в Москве, на Малой Дмитровке, где Коровин снимал мастерскую. А в итоге — мало что путного сделано. Только наброски, эскизы… Поездка во Францию научила его искать отрадное в живописи. Но лишь поездка на Север по настоянию Саввы Ивановича Мамонтова раскрыла глаза художнику… Он увидел мир суровым и величественным, воссоздавал его бесконечное разнообразие и красоту в своих этюдах, картинах, над которыми он сейчас работал — торопился успеть к Всероссийской выставке в Нижнем Новгороде, которая должна открыться в начале лета 1890 года. Так что времени оставалось мало для завершения картин этого цикла…
В Петербурге Коровин оказался по просьбе Мамонтова: ему было поручено оформление и устройство Северного павильона на Нижегородской выставке. Коровин работал над эскизами на квартире при правлении заводов и железных дорог.
Однажды утром, как всегда неожиданно, к нему зашел Мамонтов. Мельком поглядел на работы Коровина, молча одобрительно покивал, а потом грустно сказал:
— Вот, Костенька, не пойму я наших государственных деятелей. Что-то новое и странное в нашей политике, за пределами моего понимания. Открыт новый край, целая страна, край огромного богатства, ты был там, знаешь… Ведь что нужно сейчас делать? Послать туда людей инициативных, строить дорогу, нужно бросить туда капиталы, золото, кредиты, поднять этим самым энергию живого, сильного народа. А у нас все чего-то опасаются, все сидят на сундуках и не дают денег. Мне навязали Невский механический завод, а заказы дают так, что невозможно исполнить. Специально, что ли, решили меня разорить! Один день механического завода мне стоит столько же, сколько будет стоить опера за целый сезон. Конечно, я богат, но долго так не может продолжаться. Сколько я вкладываю денег для благоустройства жизни моего народа… Если цель — разорить меня, то это нетрудно… Но мы еще посражаемся… Работайте, главное сейчас — не провалить наш Северный павильон, пусть все увидят, какой это богатый край…
Мамонтов был явно не в духе, и Коровину захотелось его отвлечь от грустных мыслей.
— На днях я разговаривал с Труффи, он мечтает о сотрудничестве с вами, если вы начнете вновь давать оперу. Ему бы этот сезон дотянуть в Панаевском, а там он свободен…
— Очень хорошо… — Мамонтов задумался на минуту, что-то вспоминая. — А вы знаете, — загорелся вдруг Савва Иванович, — вчера я в Панаевском театре слушал молодого артиста, ох загляденье, фигура, руки, голова, все — красота, и голос превосходный… Тембр, ну что там говорить, его нужно слушать… Вот это будет певец… Говорят, с Волги.
— Федор Шаляпин?
— А вы откуда знаете? Кажется, так, сразу не запомнишь, совсем новое для меня имя… Со временем оно засияет… Вот кто будет превосходным Борисом, Иваном Грозным, Фарлафом… Надо бы отыскать его, пока не переманили.
— Уже переманили, Савва Иванович. Я недавно познакомился с ним у Лейнера. Труффи нас познакомил. Шаляпин подписал контракт с Мариинским театром.
— Ну, это не так страшно. У нас еще есть время, а у него не хватит терпения, ждать своего череда такие не любят.
Как всегда, Мамонтов неожиданно заторопился, еще раз быстро взглянул на эскизы и, удовлетворенно хмыкнув, сказал:
— Костенька, я сейчас занят и ничего не буду говорить обо всем этом. — Он кивнул на эскизы. — А вы, как только закончите работать, поезжайте к Кюба. Я туда приеду завтракать. Сейчас мне не до театра… Важное заседание.
И действительно, через час, выходя из квартиры, Коровин заметил в конторе каких-то серьезных людей — они сосредоточенно рассматривали большие бухгалтерские книги, что-то подсчитывали на счетах и записывали в такие же толстые книги. «Как это все не похоже на то, что делаю я с Мамонтовым. На театр, на оперу. Как это он совмещает!» — подумал Коровин.
На Большой Морской, в известном в Петербурге ресторане, уже собирались деловые люди, чтобы во время завтрака обсудить свои очередные дела. Савва Иванович обычно за завтраком занимался делами Частной оперы. Здесь он отдыхал от многочисленных дел по управлению заводами и строительством железных дорог. Вот и на этот раз он пригласил дирижера Труффи, баритона Малинина, баса Чернова.
Коровин привычно занял свободное место и прислушался к разговору. И сразу понял, что речь идет о Шаляпине.
— Этот трудный человек Шаляпин подписал контракт с Мариинским театром. Я давно хотел, Савва Иванович, чтобы вы его послушали. Вот он слышал его, — кивнул Труффи на Коровина.
— Да, слышал, — сказал Коровин. — Голос свободный, необычайный. Я никогда не слыхал такого. А сам худой, длинный, похож не то на финна, не то на семинариста. А глаза светлые, сердитые. Хороша фигура для костюма. Но костюм Мефистофеля на нем был ужасный — совсем не впору. Движения резкие, угловатые и малоестественные.
— В чем это выражалось?
— Он не знал, куда деть руки! Но тембр его голоса необычайной красоты. И какой-то грозной мощи. Может со временем стать замечательным артистом. Стоило бы им заняться, Савва Иванович.
— Все, договорились. Я тоже слушал его в Панаевском. Сейчас я спешу. А дня через два-три приведите его в контору, я хочу его послушать, еще раз проверить свои впечатления.
Перед отъездом в Москву, дня через три после описанных событий, Савва Иванович Мамонтов снова зашел к Коровину и на этот раз внимательно просмотрел сделанные художником новые эскизы.
— Вы слушали Шаляпина, Савва Иванович?
— Да. И не только прослушал, но и поговорил с ним.
— И какое у вас впечатление?
— Да, это настоящая сила. Какой голос! Репертуара, говорит, нет. Но поет!.. В консерватории не учился, хорист, певчий. А кто знает, не сам ли он консерватория? Вы заметили, Костенька, какая свобода, когда поет… — Мамонтов досадливо махнул рукой. — Вот, все мне говорят — поздно. Что сейчас поделаешь, когда он контракт подписал с императорской оперой? Как его оттуда возьмешь? Да мне и неудобно. Одно только можно предположить, что ему там петь не дадут, пожалуй. Ведь он, говорят, с норовом. Ссорится со всеми.
— Говорят, гуляка. А у нас он бы развернулся…
Мамонтов, зашедший к Коровину на минутку, увлекся своими мыслями, размечтался.
— Вы не опоздаете? — спросил Коровин.
— Мы бы с вами поставили для него «Вражью силу» и «Юдифь» Серова. «Псковитянку» Римского-Корсакова, «Князя Игоря» Бородина, — не обращая внимания на вопрос Коровина, говорил Савва Иванович. — А какой Владимир Галицкий был бы у нас!..
— Вы не опоздаете на поезд-то, Савва Иванович? — снова спросил Коровин.
Мамонтов посмотрел на часы.
— Да уж и опоздал, так размечтался. Вот и всегда так, займешься делами оперы, более серьезные дела упустишь. Ну что теперь горевать об этом. Может, сегодня и поговорим с ним?
— Да я и адреса его не знаю. Где его искать-то?
— Надо послать за Труффи и Малининым. Пускай найдут его.
— А если они заняты в Панаевском театре?
— Ничего тогда не поделаешь…
Но оказалось, что Труффи и Малинин были свободны в этот вечер. И все вчетвером отправились на Охту, где Шаляпин снимал комнату. Извозчик быстро домчал их.
Остановились около двухэтажного деревянного дома. Поднялись на второй этаж, где, по словам Труффи, жил Федор, постучали в дверь. На стук вышел рыжий сердитый человек, который и оказался хозяином.
— Федор Шаляпин дома? — спросил Труффи.
— Нет его дома, — подозрительно глядя исподлобья, ответил хозяин.
— А где же он, не знаете ли? — спросил Мамонтов.
— Да его уж больше недели нет. Черт его знает, где он шляется. Второй месяц не платит. Дает рублевку. Тоже — жилец! Приедет — орет. Тоже и приятели у него, такие же все беспутные. Пьяницы все, актеры. Не заплатит — к мировому подам и вышибу. Может, служба у вас есть какая для него? Так оставьте записку.
— Есть служба для него, отец, есть…
Мамонтов зашел в коридор, при свете коптящейся лампы написал Шаляпину записку.
Константин Коровин, увидев, что дверь в комнату Шаляпина открыта, заглянул в нее. Комната поразила его своей убогостью: узкая неубранная кровать со смятой подушкой. Стол. На нем в беспорядке валялись ноты. Листки нот пылились и на полу. А рядом с нотами — пивные бутылки.
Мамонтов вошел в комнату и положил на стол записку, в которой извещал Шаляпина о том, что, если у него найдется время сегодня вечером, пусть зайдет в ресторан Павато поужинать вместе с ним, Мамонтовым, и его друзьями.
Но в тот вечер так и не суждено было Мамонтову и его друзьям встретиться с Федором Шаляпиным.
5 апреля 1895 года Федор Шаляпин пришел в Мариинский театр задолго до спектакля; сегодня ему предстояло дебютировать в роли Мефистофеля. Вроде бы ничего особенного, роль была привычной. Сколько уж раз в Тифлисской опере и Панаевском театре он не без успеха исполнял ее. А вот пришел срок дебюта в Мариинском театре, и он испытывал гнетущее чувство робости перед началом спектакля.
Федор не боялся провалиться в этой роли. Он вспоминал всех Мефистофелей, которых видел на сцене Мариинского театра, и понимал, что не может повторять то, что уже сделано другими. Вот Чернов… Высокий, стройный, красивое смуглое лицо и черные густые волосы… Чернов в образе Мефистофеля был великолепен, а его черные жгучие глаза действительно метали дьявольские молнии в наиболее эффектных эпизодах оперы. Федору нравилось вокальное исполнение партии, низкий баритон Чернова легко справлялся с музыкальной речью, каждое слово певец произносил ясно, четко, темпераментно. Правда, тембр голоса был суховат и резок, но живость исполнения, природный темперамент артиста заставляли слушателя забывать об этих недостатках. Однако костюм в обтяжку, грим — небольшая острая бородка, усы с острыми концами кверху, брови, словно убегающие вверх, — весь этот внешний облик Мефистофеля переходил от одного артиста к другому без изменений. Чернов легко двигался, был гибок и ловок на сцене. Но порой Шаляпину казалось, что этот признанный Мефистофель скорее походил на салонного шаркуна, чем на злого духа, которого создал Гете. «Нужно ли представлять Мефистофеля этаким фокусником, профессором черной и белой магии, ловким и изящным кавалером, обольстителем дам? Или показывать его внушительным, серьезным и грозным духом, неотвратимо преследующим добро, сошедшее с правильной дороги?.. — думал Федор. — Не лучше ли закутать Мефистофеля в широкий плащ и сделать его менее четким по своим формам? Чем бы поразить слушателей императорского театра? Нет, ни один Мефистофель не удовлетворяет меня. Чернов, Корякин, Серебряков — каждый по-своему исполняет роль, но в чем-то главном они похожи друг на друга; те же усы, те же бороды, тот же грим… Вот если бы посмотреть Стравинского в этой роли, но он уже давно Мефистофеля не играет… Трудная, но какая эффектная, выигрышная роль… Все конечно же будут сравнивать нового исполнителя роли Мефистофеля с Черновым…»
На репетиции Шаляпин предложил слегка изменить образ Мефистофеля.
— Играйте Мефистофеля, как все до вас играли. Нечего тут выдумывать, — сказал Палечек, сам некогда игравший эту роль на императорской сцене.
Шаляпину пришлось подчиниться указаниям режиссера и отказаться от своего грима и попытки трактовать образ по-своему. Нет, у него не было новаторских решений, он лишь смутно чувствовал, что нельзя в искусстве идти проторенной дорогой: для искусства это подобно смерти… Он еще не был уверен в себе, хотя силы, томившиеся в нем, уже искали выхода, и он порой в стремлении идти своей дорогой шаржировал тот или иной образ, трактовка образа не отличалась глубиной и силой, но давала возможность поиска своего собственного пути.
Шаляпин сидел в уборной и накладывал грим. Резче, чем обычно, подвел брови, сделал себе легкомысленный кок. Услужливый гардеробщик принес какие-то пышные одежды, легонькую шляпу.
Федор был недоволен одеждой, все было не таким, как хотелось ему. Он любил свободу движений, легкость в одежде, а тут все было не по нему — либо узким, либо коротким. Приходилось кое-как прилаживать все это одеяние, чертыхаясь в душе и проклиная всех костюмеров, которые гонятся за пышностью и богатством, ничуть не заботясь о том, подойдет ли эта одежда тому или иному артисту. Одному подойдет, а вот ему все это не подходит.
С тяжелым чувством недовольства вышел Шаляпин на сцену, делал все, что полагается по действию. С удовольствием послушал замечательный голос Ивана Васильевича Ершова, тоже получившего дебют в этом спектакле. Да и в роли Зибеля дебютировала Юлия Николаевна Носилова, принятая в театр всего лишь два года назад.
Спектакль прошел благополучно, все дебютанты справились со своими ролями, но и событием этот спектакль не стал: ни одного отзыва не появилось в газетах.
Вскоре после этого главный режиссер театра Геннадий Петрович Кондратьев вызвал Шаляпина и спросил:
— Руслана роль знаешь? У тебя она отлично может получиться. Фигура, голос у тебя подходящие…
— Пожалуйста, могу и Руслана спеть. Когда?
— За две недели подготовишь? Спектакль семнадцатого апреля…
— А чего ж! В Тифлисской опере и за два дня, бывало, готовил целую партию…
— Ну и с Богом, бери клавир и готовь…
Федор взял клавир и начал готовить роль. Он кое-что знал из этой оперы, но не предполагал, насколько она окажется трудной и сложной для него. Он заучивал свою роль по тифлисской привычке, когда нужно было подготовить роль для «спасения положения»: некому исполнять роль в готовом спектакле, вот и включайся, если хочешь отличиться.
Шаляпин прочитал поэму «Руслан и Людмила» Пушкина, увлекся сказочными приключениями трех рыцарей, которые попадают в фантастические положения, и предполагал играть своего героя именно в этом духе, но чем больше размышлял над образом Руслана и чем меньше оставалось времени, тем больше возникало сомнений: а так ли уж прост его герой? Снова брался за поэму Пушкина и сравнивал его героя с героем Глинки. Вроде бы Руслан и там и здесь один и тот же: героическая натура, мужественный, бесстрашный, ни в чем не уступит былинным богатырям русского эпоса… Сколько уж бродило таких вот богатырей по провинциальной русской опере… Шаляпин, как и многие зрители, воспринял оперу Глинки как обычную волшебную сказку, где много фантастики, чудесных приключений, в ходе которых витязь, олицетворяющий светлые начала жизни, освобождает свою любимую от чар злого волшебника. Театральные чувства, пиротехнические эффекты заслонили глубокое философское содержание оперы Глинки. Сюжет показался ему простым, да и сам герой виделся сложившимся уже в первых картинах оперы. А музыка, чудесная, пленительная, думалось ему, должна подчиняться внешнему действию, зрелищным эффектам. Психологического и эмоционального содержания характера героя Шаляпин не понял — ему казалось, что вполне достаточно показать силу, отвагу, благородство натуры героя. И все это становилось возможным благодаря внешним средствам изобразительности: размашистым жестам, страстным движениям, вдохновенным взглядам, брошенным по сторонам и на противника…
Не обратил внимания Шаляпин и на то, что в поэме события развиваются стремительно, а в опере — эпически величаво. Когда на сцене появляются такие былинные герои, как Баян и Руслан, тут скороговоркой не отделаешься…
Шаляпин легко справился с арией Руслана «Дай, Перун, булатный меч мне по руке», слишком ясен был смысл этой арии, тут нечего мудрить… Но вот потом что-то происходит. Руслан становился другим, а каким? Он никак не мог уловить каким же. Шаляпин играл влюбленного, потерявшего свою возлюбленную. Это ему было легко, он сам уже не раз влюблялся и разочаровывался. Правда, не пускался в странствия в поисках утраченного счастья, но легко мог поставить себя на место своего героя… А вот слушая серьезные размышления о жизни Финна, он никак не мог настроиться на соответствующий лад. Приключения трех витязей — это понятно, смотрятся с интересом, тут и театральная машинерия сказала свое слово, всяческие полеты, провалы, театральные чудеса…
Шаляпин воспринимал оперу как историю приключений влюбленных, проходящих через серьезные испытания. И только. А между тем в опере скрыт огромный философский смысл, попытка дать свое представление о высшей цели человеческой жизни, заложены раздумья о судьбе человека, ищущего смысл жизни…
Да, Шаляпин чувствовал, что три витязя — это три характера, резкие, индивидуальные… Но каждый из них — это три дороги в жизни, три… Руслан — могучий герой, с мечом в руках завоевывающий свою возлюбленную. Ратмир проповедует философию бездумного наслаждения. «Зачем любить, зачем страдать», не лучше ли отдаться сиюминутному наслаждению жизнью, забывает о первоначальных своих намерениях искать Людмилу и погружается в мир наслаждений. Трусливый Фарлаф тоже пускается в путь за Людмилой, но ему вовсе не хочется рисковать своей жизнью, он ищет легких путей и дорог, чем и пользуется хитроумная Наина, ведь она не обратилась к Руслану, не обратилась к Ратмиру, она выбрала именно этого жадного до успеха, но трусливого и неспособного добыть этот успех своими собственными силами… У него нет благородства, нет мужества, но есть желание любыми средствами казаться храбрым и мужественным.
Вся беда в том, что Шаляпин ухватил внешнее, не обратил внимания на то, что в Руслане происходят духовные преобразования после встречи с Финном. Если в первом действии Руслан полон решимости отыскать свою любимую, переживает, мучается, полон радости и любви, то потом он становится более зрелым, более мудрым, в пещере Финна он постигает то, что было от него сокрыто; на поле брани, увидев мертвые тела воинов, он размышляет о жизни и смерти, постигает смысл бытия… Так и современный человек, чтобы понять что-то в жизни, должен пройти через большие жизненные испытания. Руслан — герой, воин, и ничто человеческое ему не чуждо; он любит, тоскует, ревнует, борется…
Глинка музыкальными средствами раскрывает богатый душевный мир своего героя, полный противоречивых чувств и стремлений. В образе Руслана Глинке удалось воссоздать один из этих обаятельных характеров.
Но Шаляпину трудно было раскрыть внутренний мир героя: слишком мало событий происходит в опере. Пир у князя, встреча с Финном, размышления на поле битвы, испытание искушением, возникавшим при виде очаровательных дев, посланных коварной Наиной, — вот, в сущности, и все события. Но каждое событие требовало других красок, каждый раз новых решений при создании образа…
Так светлое и мрачное в жизни неразрывно связано, проходит чередою, «за благом вслед идут печали, печаль же — радости залог, природу вместе созидали Белбог и мрачный Чернобог» — так размышляет вещий Баян в своей песне, как бы раскрывая смысл человеческого бытия, невозможного без вот этого чередования печалей и радостей, тяжких испытаний и преодолевания невзгод во имя торжества справедливости. Но пройдут печали, «исчезнут в небе тучи, и солнце вновь взойдет».
Арию «Дай, Перун, булатный меч» Шаляпин исполнял мощно, грозно, а фразу «Чтоб врагам в глаза он грозой блистал» пытался исполнять взволнованно, прерывающимся голосом, чтобы произвести на врагов ужасающее впечатление… Угроза врагам слышалась в исполнении юного Шаляпина, а вот исступленная решимость, молитвенная просьба давались ему меньше. Тем более, что Шаляпин не видел в партии Руслана характера какого-то конкретного человека, со всем своеобразием его индивидуальных черт — Руслан олицетворял какие-то общие силы, абстрактные для него.
На первой же репетиции Федор почувствовал, что поторопился с выходом в этой роли — она оказалась необыкновенно трудной и едва ли была его ролью. Кондратьев и Направник видели, что Шаляпин ведет партию формально правильно, не ошибается в музыкальном отношении, но они также знали и то, что все ведущие артисты в Мариинском театре безуспешно пытались выступать в этой роли, да и сейчас ни один не соглашается испытать свою судьбу. Но что делать, спектакль был объявлен.
В день своего второго дебютного спектакля Федор волновался еще больше, чем 5 апреля. Принесли ему одежду русского витязя. Он тщательно наклеил русую бородку, усы, надел толщинку и на ватных от страха ногах вышел на сцену. С первой же ноты он почувствовал, что поет плохо, бестолково размахивал руками, пытался делать какие-то гримасы, которые вызывали страшное раздражение Направника, яростно шипевшего на него. «Наверное, я тоже похож на тех витязей, которые во дни Святок танцуют кадриль и лансье в купеческих домах», — растерянно думал Федор в минуты, когда уходил со сцены.
Снова появляясь на сцене, Федор беспокоился лишь об одном: как бы не наврать в музыкальном отношении, не сбиться с темпа, выдержать тональность…
На другой день, прочитав в газетах отчеты об этом спектакле, где на все лады склоняли его имя как скверного исполнителя ведущей партии в этом замечательном спектакле, Шаляпин пал духом. От прежней его самонадеянности не осталось и следа. Он впал в другую крайность. Несколько дней после спектакля он боялся выходить на улицу и показываться в театре. Было стыдно, что так легкомысленно подошел к важному и ответственному поручению театра. «Но почему ж меня не научили, что делать, как играть эту сложную роль? — в минуты просветления думал Шаляпин. — Ведь все же хвалили, кто слушал меня. Говорили о моем необыкновенном таланте, жужжали о моем несравненном голосе… Черт бы их побрал… Больше никогда не буду слушать своих так называемых доброжелателей. Они только портят, я перестаю слышать себя в этом гуле похвал…»
Через два дня Шаляпин исполнил довольно рядовую партию лейтенанта Цуниги в опере «Кармен». Он видел Стравинского в этой роли и пошел в трактовке образа следом за признанным авторитетом. Партия была несложной, он не раз исполнял ее в Тифлисе. И в Мариинском театре этот третий дебют сошел благополучно, но не так, как хотелось бы Шаляпину: никто его не похвалил, все были сдержанны в оценках, но и не ругали. Так что цель была достигнута: двадцатидвухлетний Федор Шаляпин стал полноправным солистом Мариинского оперного театра. «Ты подумай, — радостно сообщал он своему приятелю П. Коршу в Тифлис, — я, подзаборный Федя, и вдруг стал артистом императорских театров!»
Ему казалось, что путь открыт после этих трех дебютов. Он вполне справился с партиями Мефистофеля и Цуниги, менее удачно выступил в роли Руслана. Ну что ж, ведь эта роль мало кому удавалась после того, как в 1893 году, исполнив ее в сто шестидесятый раз, сошел со сцены знаменитый Иван Мельников. Никто — ни Серебряков, ни Майборода — не справился с партией Руслана. Но не знал Шаляпин, что, вступив в состав труппы императорского театра, нужно набраться великого терпения, пройти сложные университеты сценического мастерства, для того чтобы суметь показать себя в главных ролях сезона.
Редко кто из петербуржцев не знал «Пале-Рояль», меблированные комнаты на Пушкинской улице, близ Николаевского вокзала, где останавливались обычно артисты, художники, писатели, вообще люди свободных профессий… Громоздкое фундаментальное здание таило в себе множество комнат, где селились театральные знаменитости и те, кто обещал быть ими. Никто не знал уровня их таланта, но знали одно: сегодняшний неудачник может завтра оказаться в фаворе у сильных мира сего, получить большие деньги, за все заплатить, а может произойти и другое — сегодняшний любимец, которого бурно приветствует публика, может загулять, запить, и тогда с ним расторгнут контракт и он сойдет со сцены безденежно и бесславно… Сколько знала таких случаев петербургская театральная публика… Но как магнитом сюда притягивало начинающих артистов, считавших за большое жизненное благо поселиться здесь.
Как-то в конце апреля Федор Шаляпин сидел в своем номере в «Пале-Рояле», куда он перебрался вскоре после подписания контракта с Мариинским театром, и тоскливо перебирал клавир «Русалки» Даргомыжского, все еще надеясь, что ему поручат наконец-то его любимую партию Мельника.
В дверь постучали, вошел портье и вручил ему записку. «Опять кто-нибудь приглашает на благотворительный концерт», — с досадой промелькнуло у Шаляпина. Он с успехом выступал на благотворительных вечерах, пел с большим подъемом, порой приходилось повторять понравившуюся вещь два, а то и три раза. Но сколько же можно… Записка эта была от одного из доброжелателей учителей, Василия Давидовича Корганова, крепко поддержавшего юного Шаляпина в Тифлисе: Корганов, оказавшись по случаю в Петербурге, приглашал в ресторан Кюба на Большой Морской, 8.
Федор тут же набросал: «Дорогой В.Д. С большим наслаждением буду». И дважды подчеркнул последнее слово. И продолжал: «Жму крепко руку. Привет супруге. Ваш Федор Шаляпин».
Федор горестно осмотрел свой гардероб, пытаясь найти что-нибудь поприличнее, чтобы поразить заезжего старого друга. Но ничего более подходящего, кроме известной всем поддевки, так и не нашел. Беда с этими деньгами. Вроде бы назначили ему двести рублей, но пошел получать, а у него вычли задолженность по Панаевскому театру. В свое время, оформляя документы, оперное товарищество поручило вести все финансовые дела Федору Шаляпину. Он эти документы и подписал. А сейчас за все неполадки театра Шаляпин должен был расплачиваться. Странно все это, но ничего поделать он не мог.
Тепло, встретились старые друзья, хотя и разница в возрасте между ними была довольно большая. Но Шаляпина это давно уже не смущало, все друзья и знакомые были гораздо старше его.
— Ну что, Феденька, поздравляю тебя с поступлением в Мариинский. Признаться, я не думал, что это случится так скоро. Репертуар у тебя был невелик. Да и багаж…
— Ах, Василий Давидович, тошно мне! Вроде бы и радостно… Гордиться можно, попал в прославленную труппу. Не чета всем провинциальным, в которых я до сих пор пел. А что толку?
— Как что толку? Ты недоволен?
— Не знаю, что и сказать вам. И доволен, и недоволен…
Корганов давно заказал обед на две персоны. Официант незаметно для них колдовал на столике, аккуратно расставлял холодные закуски. Что-то неладно было на душе у Федора, и Корганов выжидательно посматривал на него.
Василий Давидович Корганов давно знал Федора Шаляпина. Вспомнил, как впервые познакомился с ним: небольшого роста, плотный, с брюшком, немолодой, но живой и деятельный Дмитрий Андреевич Усатов, известный тенор императорских театров, представил ему долговязого худого блондина с голодными глазами, одетого явно не по росту в какие-то перешитые обноски. Но стоило ему исполнить арию Дон Базилио, как Василий Корганов понял, что перед ним талантливый певец, более того, талантливый артист, обладавший не только обширным по диапазону и необыкновенно красивым голосом, но и владевший средствами экспрессии, мимики и другими качествами для создания образа на сцене… «И почему все-таки три таких талантливых знатока своего дела, как дирижер Труффи, директор музыкального училища Ипполитов-Иванов и знаменитый оперный артист и музыкальный деятель Федор Петрович Комиссаржевский, не угадали в нем редких артистических задатков? Увидеть смелость, раскованность — и не увидеть, что эта смелость, раскованность идут от желания творить образ по-своему, создавать его не по шаблону… А почему мне удалось в нем распознать талантливого человека?.. Тут совсем другое дело… Мне довелось узнать его так близко, как, пожалуй, никому из этой троицы…»
Сколько раз встречался Корганов с Шаляпиным и на репетициях, и на выступлениях, и на дружеских вечеринках… Тогда он, саперный поручик, по воскресеньям приглашал молодых артистов и преподавателей к себе домой, и вместе с отцом, мировым судьей, все тихо и мирно обедали, запивая обед хорошим кахетинским вином. Бывало, что приглашали и заезжих гастролеров. Так, молодой преподаватель фортепьянной игры Матвей Леонтьевич Пресман, уроженец Тифлиса, осенью 1893 года, совсем недавно, привел Леонида Александровича Максимова, выступавшего с концертами по России. И Корганов впервые увидел, как Шаляпин легко и свободно читал ноты с листа: Максимов проигрывал сцену за сценой «Князя Игоря», а Шаляпин, стоя за его спиной, напевал партию Игоря… А как он исполнил тогда партию Мельника!.. Глубокое, потрясающее впечатление произвел он на всех, в том числе и на Максимова. «Но если Федор не будет работать, ему не вырасти как артисту. Вот дали ему в Тифлисе роль Мефистофеля, он никогда не слышал эту партию в приличном исполнении, а почитать что-нибудь о Мефистофеле отказывался. Разве многое сделаешь при таком отношении? Сколько интересного можно найти в книгах по музыке, по истории, эстетике, акустике, этнографии! И поражает не то, что артисты обычно невежественны в этих областях, а то, что они вообще не хотят интересоваться попутными проблемами, — с грустью думал Корганов. — Ведь как только Шаляпин сказал мне, что ему дали роль Мефистофеля, я тут же сыскал в своей библиотеке кое-что о типе Мефистофеля и убеждал дебютанта прочесть, но не тут-то было. «Нет времени. Франковский мне все расскажет об этом», — отмахнулся он тогда. А кто такой Франковский? Года два пел в Тифлисской опере, а сейчас променял артистическую карьеру на службу в одном из петербургских банков… Хорош учитель…»
Василий Давидович внимательно разглядывал Шаляпина.
— Хорошо помню Тифлис… Прекрасный город, — медленно заговорил Шаляпин. — Там я учился и начал петь в опере, а Комиссаржевский и Прянишников сразу забраковали меня: голос, мол, расшатан, детонирует, это не артист… А вот вы, Василий Давидович, поддержали меня. Век вам буду благодарен.
— Ну полно, полно, работать еще надо…
— Да, можно иметь прекрасного учителя, но многое зависит от тебя самого.
— А Усатов? Неужто ничего не дал?
— Да, в Тифлисе меня учил Усатов. Я ему обязан брюками, пиджаком, а в пении… ни-ни. Правда, он объяснил мне, что романс Козлова «Когда б я знала» — дрянь, что «Фауст» Гуно — сладок и что настоящую музыку, настоящую оперу написал Мусоргский, а пение… Он все учил меня петь по-своему. У него так выходило хорошо, а меня это резало. И вот уж сколько времени, года два, что ли, я бьюсь над тем, чтобы отвыкнуть от приемов Усатова и выработать такие, которые более подходят мне… И кажется, только сейчас что-то начинает получаться. Как артист я не столько обязан Усатову, сколько тому, что в театре подавал декорации, зажигал лампы, пел в хоре, практически по всем ступеням прошел театральную школу… А в общем-то вы правы: и Усатов меня многому научил. И я берусь за любую роль, меня ничто не пугает.
«Ну, сейчас начнет хвастаться своими похождениями… Стоит ему выпить, как посыплются анекдоты и веселые рассказы…»
— Дорогой Федор, а как складываются твои отношения в театре? — перебил Корганов Шаляпина.
— В апреле, совсем недавно, я имел три открытых дебюта… И кажется, очень неудачно, так стыдно, что хоть возвращайся обратно в Тифлис…
— Бывает, Федя. Ты только начинаешь… Сколько еще будет неудач, пока найдешь себя… Зачем было браться за Руслана? Эта роль не многим удается, даже признанные мастера отказываются от нее… Действия мало, выигрышных арий почти совсем нет, но роль глубоко психологическая, она требует душевной глубины, раздумий… Большой и кропотливой работы… А ты?
— За две недели, Василий Давидович… — виновато сказал Федор.
— Как в Тифлисе? Выручал кого-нибудь из тех, кто благоразумно отказался… Где бы ты ни выступал, начинай всегда с роли Мельника. Этой ролью ты сразу покоришь публику…
— На Мариинской сцене мне дают только второстепенные роли, а просьбу мою о роли Мельника и слушать не хотят… Ведь на этой сцене такие знаменитые исполнители Мельника, как Стравинский, Корякин…
— Ну что ж, подожди, наберись терпения. И к маленьким ролям нужно подходить серьезно. А то вот я видел тебя в роли Цуниги и прямо скажу, что и Цунига мне не понравился. Ты вел эту партию точно пьяный, слишком развязно, гремел шашкой и шпорами, заглушая оркестр. Помнишь, что писал о твоих выступлениях в Тифлисе Комиссаржевский?
— Ну как же! Помню наизусть, заучил, как роль. «Верховный жрец — господин Шаляпин. Певец не в меру смелый и развязный. Для начинающего артиста, не выяснившего себе правильно артистического назначения, такие качества несимпатичны, и на основании их предугадать будущность молодого артиста не только трудно, но и невозможно. При должном понимании молодым неопытным артистом беспредельного совершенства искусства развязность и смелость на сцене, в художественном отношении, ведут всегда к отрицательным результатам. Смелость при неопытности и слабом знании обнаруживает недостаток самосознания, без которого правильное развитие артиста невозможно. Развязность, смелость по плечу неразборчивой массе, одобрение которой он принимает обыкновенно за художественную оценку, увлекается и становится угодником толпы, неразборчивой в сфере изящного. Голос господина Шаляпина, пошатнувшийся в среднем и низком регистре вследствие форсированных высоких тонов, хотя и красивых, получил старческую вибрацию в двух упомянутых регистрах. Г-н Шаляпин не без способностей, но петь и играть совсем не умеет».
— Вот-вот, не все здесь справедливо, но мысль о том, что артисту необходимо глубокое самосознание, беспредельное совершенствование своего искусства, справедлива. Вы чаще всего полагаетесь на природные данные, мало работаете над ролями, мало вникаете в то, что автор хотел сказать тем или иным образом… Пусть Цунига — маленькая, с твоей точки зрения, роль, но ведь и ее можно сыграть глубже, а не так развязно, как ты ее сыграл…
— Да это я нарочно!.. Чтоб им пусто было!.. Дирекция не дает мне ходу, все вторые роли поручает… Зачем? В чем дело? Раз я не справился с труднейшей ролью Руслана, то меня тут же зачислили в рядовые члены труппы и в отношении меня стали автоматически действовать неумолимые законы канцелярии: почтенные бороды и вицмундиры, сидящие в канцелярии, привыкли составлять табели о рангах по возрастному признаку. Такой-то прослужил в театре пятнадцать лет — ему один почет, другой прослужил двадцать пять лет — ему другой почет. Все распределяется по выслуге лет…
— Нет, Федор, ты не прав и несправедлив. Не могу ничего тебе сказать по поводу канцелярии и чиновников в вицмундирах, но что касается певцов в вашем театре, то они все, за редким исключением, первоклассны. Стравинский, Корякин, Серебряков, даже Фигнер — все это выдающиеся певцы, с превосходными голосами, с прекрасными артистическими данными. Ах, Федя, работать и работать нужно…
— Как работать-то?.. Я и хочу работать… Но мне неинтересно играть судью в «Вертере», князя Верейского в «Дубровском», Панаса в «Ночи перед Рождеством» или лейтенанта Цунигу… Я хочу сыграть того же Мельника, а мне не дают…
Столько обиды и огорчения было в голосе и в лице молодого человека, что Корганов пристально поглядел на него: уж не случилось бы чего-нибудь неприятного, от Федора всего можно было ожидать.
— Тебе же давали возможность отличиться, а ты не воспользовался, так что же мучиться-то, придет еще такая возможность.
Корганов пытался успокоить Шаляпина и внушить ему мысль, что ничего страшного не произошло в его жизни: подумаешь, отводят тебе маленькие роли, ничего, вникни в эти роли, сыграй как следует…
— Мне сейчас дали клавиры на лето, ни одной приличной роли. Одна большая роль графа Робинзона…
— Да это прелестная комическая опера Чимарозы! Столько в ней тонкого изящества и жеманной грации конца восемнадцатого века…
— Посмотрел я ее, и она мне не понравилась. Не моя это роль…
— Не торопись, Федор…
Целый час длился этот важный для Федора разговор во время обеда у Кюба.
— Вы знаете, Василий Давидович… — Шаляпин на секунду задумался. — Не удовлетворяет меня то, что я делаю… Я жалею иной раз, что не играю в драме… Пение не может выразить так много, как живое слово, сказанное драматическим актером… Вот Горбунов. Двумя-тремя словами может показать целую картину, как живые встают передо мной услышанные в его исполнении бытовые сцены, сколько там жизни, остроты… И сколько полезного может извлечь из его исполнения слушатель…
— А ты попробуй соединить оперу с драмой, — посоветовал Корганов.
— Да не получится…
Пришло лето. «Пале-Рояль» опустел, многие разъехались на гастроли, на дачи.
Федор, забрав казенные клавиры, переехал в Павловск, где он отдыхал вместе с виолончелистом Мариинского театра Вольф-Израэлем. Гулял по парку, ловил рыбу. Вместе с аккомпаниатором Таскиным ежедневно разучивал те маленькие роли, которые ему поручили подготовить к следующему сезону. И горько сетовал на свою судьбу. Столько надежд связывал Шаляпин с поступлением на сцену прославленного театра, но ни одной сколько-нибудь заметной роли ему не придется играть в следующем сезоне. В Панаевском театре он бывал занят и в главных ролях, а тут обречен на фактическое безделье. Неужто он будет всю жизнь исполнять только малые роли… Как в этих маленьких ролях соединить драму с оперой, петь-то совсем нечего, а уж играть и подавно. Так и промелькнет жизнь незамеченной…
В этих тяжких раздумьях прошло лето.
Осенью, вернувшись в Петербург, Шаляпин закружился в привычном кругу выступлений в театре, на благотворительных концертах в богатых домах, куда все чаще стали приглашать его. Регулярно пел в хоре Филиппова, продолжавшего внимательно следить за молодым певцом.
4, 5 и 8 сентября Федор был занят в операх «Фауст», «Кармен» и «Руслан и Людмила», а потом ему поручили готовить партию графа Робинзона в «Тайном браке» Чимарозы. Вместе со знаменитостями Валентиной Кузой, Фриде, Михайловым и Корякиным Федор репетировал оперу. Чаще всего он, слушая Валентину Кузу в роли Лизы, восхищался ее красотой, ее черными жгучими глазами, прекрасными густыми волосами. Среднего роста, с хорошей фигурой, хоть и несколько тяжеловатой, Валентина Ивановна Куза была на пять лет старше Федора. Она всего лишь за год до него дебютировала в Мариинском, а слава о ней уже гремела по Петербургу. Она покоряла своих слушателей настоящим драматическим сопрано, ярко звучавшим на верхних нотах и легко, свободно — на низких. Но главное, что покоряло и Шаляпина, — это густой бархатный, необыкновенно красивый тембр голоса, чарующая теплота его звучания. Ее прекрасный голос легко справлялся с любыми трудностями непростой партии Лизы. Федор замечал во время репетиции, что она не всегда четко и ясно выговаривает слова, порой не справляясь с интонацией, заданной композитором, но как она бывала темпераментна даже во время репетиций, своей большой эмоциональностью и выразительностью исполнения увлекала и его к ответной игре. Столько страсти слышалось в ее голосе, столько быстро меняющихся чувств и настроений мелькало за короткий период жизни на сцене, что Федор стремился к тому, чтобы соответствовать своей более опытной партнерше, и, увлекаясь, переигрывал, терял чувство меры и чаще всего попадал впросак. «Не кривляйся», — говорили ему во время репетиций. После этого он делался вялым, игра его становилась тусклой и бескровной, что тоже вызывало недовольство.
Капельмейстер Эдуард Андреевич Крушевский, тридцативосьмилетний композитор, лишь недавно принятый в Мариинский театр, особым дирижерским талантом не отличался, репетиции проводил вяло, сухо, следя лишь за точностью исполнения нот, полностью отдаваясь во власть стихийных желаний певцов-премьеров. Оркестр, хор, солисты казались разобщены, предоставлены самим себе и, не спаянные воедино волей капельмейстера, не выполнили творческого замысла композитора: вместо преисполненной тонкого изящества комедийной оперы, в которой воплотились веселые нравы конца XVII века, на большой сцене императорского театра было показано пышное парадное представление, никак не связанное с тем, чем намеревался повеселить Чимароза.
19 сентября, через два дня после спектакля в Михайловском театре, «Новое время» отмечало, что «…г. Шаляпин в роли жениха-графа не отставал от других, во внешнем виде этого фата не хватало типичности и оригинальности, зато вокальную часть своей партии артист провел с полным пониманием». После этих слов в его адрес Шаляпину казалось, что все пропало и он никогда не получит большую роль в театре. Ведь и его Мефистофеля, которого он исполнял 4 сентября, то же «Новое время» оценило всего лишь как «недурного» в «тех местах, в которых ему дана возможность блеснуть голосом, чересчур мягким для партии Мефистофеля, в фразировке характерных речитативов отсутствовали выразительность и едкость тона».
Шаляпин вспоминал разговоры своих друзей, почитателей его таланта, которые в один голос прочили ему большую артистическую будущность, и отказывался понимать, что же происходит на самом деле. Ведь журналисты «Нового времени», самые ядовитые и беспощадные журналисты, тоже выделяют его голос, но тут же заявляют об отсутствии у него «выразительности и едкости тона», типичности и оригинальности, указывают на погрешности не только сценические, но и вокальные, на неуверенность во всем, даже в ритме. Сначала Федору показалось, что кто-то из зависти к его таланту пытается нарочно заглушить его успешное продвижение на столичной сцене. Он уже успел привыкнуть к горячим поздравлениям, душевным рукопожатиям за кулисами, к букетам цветов и другим подношениям поклонников, а еще больше — поклонниц; а здесь — кислые физиономии почтенных людей в вицмундирах, злорадные улыбки рядовых членов труппы, полное равнодушие признанных солистов.
Только добрейший Михаил Михайлович Корякин по-прежнему поддерживал в нем бодрость духа и уверенность в своем будущем: «Ты, Федор, не смущайся, все мы так начинали, когда хорошо получалось, а то и проваливались… Больше работай». Корякин нередко бывал партнером Шаляпина и мог внимательно наблюдать за его первыми шагами на императорской сцене.
Шаляпин с благодарностью выслушивал старшего товарища. По его совету стал чаще бывать на спектаклях Мариинского театра; времени свободного было много, порой целыми неделями дирекция не давала ему даже маленьких ролей. Он садился в партере и внимательно вглядывался и вслушивался в происходящее на сцене.
Сколько он прослушал опер в исполнении признанных мастеров столичной сцены, с участием знаменитых итальянских и французских гастролеров! И все время сравнивал их между собой. Странное чувство возникало в нем. Казалось бы, он должен был упиваться наслаждением оттого, что так превосходно и слаженно играют на сцене, а у него возникали то и дело иронические улыбки при виде эффектных, но таких фальшивых, чисто театральных жестов и шаблонных движений рук, головы.
Нет, он так играть не будет… В игре даже знаменитых артистов Федор чувствовал какую-то фальшивую приторность, слащавость и оперную манерность, где каждый жест можно заранее предугадать… В своей работе он решительно отказывался от шаблонных жестов, пытался найти свои, естественные, идущие от жизни жесты и движения и, не владея сценической школой мастерства, впадал в другую крайность: играл резко, непредсказуемо, вызывая недовольство дирекции и собратьев по сцене…
Так что же делать?.. В ближайшее время жизнь не сулила Федору ничего хорошего, он реже стал бывать в театре. Приходило отрезвление, и все чаще сомнения начинали тревожить его замершую было в самоуверенности душу. Нет, он еще ничего не достиг. Действительно, необходимо работать, необходимо учиться. Но он не может учиться у мастеров Мариинского театра. В свое время они, может, и были хороши, но время идет, открытое ими вновь стало трафаретом, застывшим, каким-то до приторности игрушечным. Вот бы перенести на сцену Мариинского театра всю правду жизни, какой добиваются актеры Александринского театра, перенести всю боль и радость человеческой жизни с ее трепетным счастьем и сладкой грустью, с ее всесветной злобой и бескорыстной жаждой самопожертвования во имя счастья ближнего своего…
Время позволяло ему внимательно приглядываться и к тому, что делалось в других театрах. Частым зрителем он стал на спектаклях Александринского театра, куда ходил посмотреть на Савину, Стрельскую, Варламова, Давыдова, Ленского, каждый раз получая истинное наслаждение от игры удивительных актеров… Сколько разнообразных типов прошло перед его глазами, покоряя жизненностью, правдивостью всего того, что происходило на сцене! А ведь не всегда актеры играли пьесы Грибоедова, Гоголя и Островского… Бывали на сцене и заурядные современные пьесы, с заурядными персонажами, но актеры Александринского театра играли настолько ярко и вдохновенно, что схематичные персонажи становились колоритными, обретали свой характер, становились живыми, близкими или отталкивающими. Нет, они не играли, они жили на сцене жизнью своих героев, входя в подробности их душевных переживаний, вместе со своими героями по-настоящему мучаясь и страдая, любя и радуясь… Вот Варламов в любой роли создает характерное и типическое, создает индивидуальность, личность, характер, резко очерченный и неповторимый… А почему? Говорят, Варламов талантлив. Но на сцену не идут без таланта… Талант тянет на сцену, человек становится актером… А потом? Все говорят, надо работать, но как работать-то, не говорят. Бросят на ходу, во время репетиций, что-нибудь вроде невразумительного «чувствуй!» или «горячее, сильнее, прояви свой темперамент» — и все, проскочили дальше. А как и что надо чувствовать в ходе развития той или иной сцены, никто не может сказать или подсказать. Он пытается уйти от привычных оперных штампов, играет пьяного лейтенанта Цунигу так, как если б он был не на подмостках, а в жизни, ведь он не раз видел в жизни пьяных. А ему говорят: «Не кривляйся, тут тебе не кабак…» В самом деле — не кабак. Но почему подсмотренное в жизни нельзя перенести на оперную сцену? Ведь тот же Варламов верит во все, что говорит на сцене, искренно плачет, заразительно смеется, яростно негодует и радуется, будто ребенок радуется новой игрушке. Столько неподдельной непосредственности в его поведении… Да и в жизни, говорят, он поражает своим сердечным богатством, простодушен, болтлив, общителен, хлебосолен, суеверен, находчив, остроумен, щедр, азартен. Шаляпин не раз видел Варламова на прогулке. Громадная фигура, широкая беспечная улыбка резко выделяли его в толпе гуляющих, привлекая внимание и вызывая восторженные комментарии: «Варламов идет! Вон дядя Костя идет!» Шаляпин тоже иногда шел за толпой, обгонял Варламова, возвращался, чтобы еще раз посмотреть на кумира петербургской публики… Как подвижно его лицо, какое многообразие чувств, настроений мелькает на нем за несколько секунд, пока он проходит мимо… И отчетливо всплывают в памяти спектакли, которые Шаляпин видел с участием Константина Александровича… Странно, что у Варламова запоминались даже небольшие, эпизодические роли… Осип из «Ревизора», генерал Бетрищев из «Мертвых душ», Сганарель из «Дон Жуана» Мольера, Берендей из «Снегурочки», Варравин из «Дела» Сухово-Кобылина, Юсов из «Доходного места», Муромский из «Свадьбы Кречинского»… Вот спектакль, в котором все, пожалуй, одинаково прекрасны — и Далматов, и Давыдов, и Варламов, и Стрельская, даже эпизодическая роль Тишки в исполнении молодого александринца Усачева настолько ярка, колоритна, что запомнилась надолго. Как будто все происходит в самой жизни, а не на сцене… И в памяти Шаляпина возникает одна сцена за другой… Уже первые эпизоды знаменитой комедии вызывают массу разнообразных чувств… Сцена пуста, а зрители уже предвкушают наслаждение увидеть одну из своих любимиц, «тетю Варю», Варвару Васильевну Стрельскую, исполняющую сегодня роль Атуевой. А вот и она: открывается слева от зрителей боковая дверь, и на сцене появляется полная, небольшого роста пожилая дама, одетая безвкусно, но с большой претензией. Она еще не произнесла ни единого слова, смотрит внимательно, все ли в порядке, а зрители уже вовлечены в происходящее на сцене вместе с Атуевой, обеспокоенной лишь одним: как бы выдать замуж Лидочку Муромскую за блестящего и богатого дворянина Михайлу Васильевича Кречинского. Нет, не все в порядке, Атуева переставила на камине какие-то фарфоровые безделушки. Пожалуй, только теперь она со спокойной душой может принять этого образцового светского человека. И вдруг все ее лицо преобразилось, от спокойствия нет и следа, она, вспомнив, что колокольчик до сих пор не повешен у двери, как полагается в богатых домах, грозно и властно кричит Тишке, слуге, который явно что-то недоглядел по своим обязанностям. И грустно и смешно было смотреть на Тишку, несуразно одетого, заспанного и уже полупьяного. Атуева долго всматривается в него, ахает, потом начинает выговаривать ему за небрежный вид, и столько точных интонаций, жизненных, искренних в небольшой сцене, что Шаляпин поражался той красочности и правдивости, с какой артисты сумели обрисовать своих героев. Каждое движение, интонации, все их поведение раскрывало характерные черты крепостнического уклада, подготавливало все дальнейшее развитие событий, каждое слово, ими произносимое, способствовало изображению живого лица, правдиво очерчивало человеческий характер, словно бы выхваченный из реальной действительности. И хоть положение создавалось комическое, но артисты не стремились, казалось бы, смешить, а просто жили как бы своей обычной жизнью. Им-то не до смеха, оба оказались в драматическом положении, они всерьез переживают свою беду, переживают искренне, не шаржируя свое смешное положение, а зрители смеются чуть ли не до слез… А как превосходен Варламов, исполняющий роль Муромского… Милый, добрый, чуточку ворчливый барин, обладатель обширного родового владения, живет по инерции, как отцами заведено, но Варламов благодаря своему необыкновенному голосу, который способен был, как совершеннейший музыкальный инструмент, передавать малейшие оттенки таящихся в душе бесчисленных переживаний, создавал образ интересного человека во всем богатстве и многогранности его душевных качеств. Слушая Варламова, Шаляпин поражался виртуозному владению богатейшими голосовыми данными, широкому диапазону, способному дать и низовую октаву, и самую высокую дискантовую ноту. И неудивительно, что с таким умением передавать различные интонации Варламов был способен выразить самые разнообразные и тончайшие изгибы внутренней жизни каждой роли. Он бесподобно играл и добрейшего Муромского, и Варравина из пьесы «Дело» Сухово-Кобылина, Варравина, олицетворявшего черствость, жестокость и алчность. Варламов способен был перевоплощаться, создавать разнообразные человеческие характеры, живые, полнокровные, запоминающиеся. А ведь роль Муромского менее выигрышна, чем, скажем, роли Кречинского и Расплюева, которых столь же блистательно играли Далматов и Давыдов, обладавшие, как и Варламов, незаурядным комическим талантом.
И даже пустяковые пьесы с участием этих артистов привлекали публику.
— Комики заполонили… — не раз слышал Федор укоризненные слова в адрес прославленных артистов. — Ну как с ними бороться?!
А Шаляпин шел в театр, чтобы посмотреть на них, может, чему-то научиться у этих драматических актеров… «Как им удается создавать образы живых людей?» — этот вопрос мучительно волновал Шаляпина, задумавшего соединить драму с оперой, но не знавшего, как это сделать.
Не пропускал он и благотворительных спектаклей. Особенно когда на афише значились имена Варламова, Медведева, Давыдова, Савиной, Ленского…
В начале сезона, в один из свободных своих вечеров, когда сентябрьское солнце еще ласково пригревало, Шаляпин отправился в летний Петергофский театр.
Он хорошо знал этот красивый и необыкновенно уютный театр, где часто давали спектакли с благотворительной целью, потому что публика, обыкновенно посещавшая его, относилась к высоким кругам русского общества: Петергоф был резиденцией петербургской аристократии из-за близости «Александрии», резиденции царской семьи.
Петергофский театр чем-то напоминал Эрмитажный театр при Зимнем дворце; выстроен он был из дерева, с тонкой отделкой, изумительной резьбой.
Вечер устраивала популярная артистка Мариинского театра Долина, в театре знали об этом вечере, и многие даже участвовали в нем — балерины и певцы.
«Тяжбу» Гоголя Варламов и Медведев исполнили удивительно точно, сочно, просто купались в бытовом материале… В одноактной пьесе Чернышева «Жених из долгового отделения» покорил его своим комедийным талантом Давыдов… Большое впечатление осталось у Шаляпина от «Вечера в Сорренто» Тургенева. Играли Васильев, Савина, Ленский и Юрьев.
На следующий день Шаляпин зашел в контору императорских театров на углу улицы Росси. Он часто заходил сюда, порой и без всякого дела, просто поболтать, узнать какие-то новости, свежий анекдот.
В большой, просторной, изящно обставленной комнате стояло несколько столов, отгороженных от посетителей красивой балюстрадой под красное дерево. За столами сидели чиновники конторы. Посетители проходили за балюстраду и тихо беседовали с тем из них, который был им необходим по тому или иному делу.
Шаляпин чаще всего заходил к Юрьеву, молодому, расторопному чиновнику. Около него всегда можно было застать кого-нибудь из интересных людей. Особенно привлекало Шаляпина то, что иной раз Юрьев знакомил его с актерами Александринского театра, здание которого помещалось как раз напротив конторы.
Вот и на этот раз, не успел Шаляпин перекинуться с ним несколькими ничего не значащими фразами; как в контору вошел один из участников вчерашнего благотворительного спектакля. Шаляпин отошел от Юрьева, сел неподалеку в непринужденной позе, пригладив свои длинные светлые волосы, и стал вслушиваться в разговор, который только что начался между Юрьевым и вошедшим артистом Александринского театра.
— А-а, приветствую вас, мой тезка, — любезно, поздоровался Юрьев при появлении артиста. — А мы только что вспоминали, вас, александринцев. Превосходно вчера играли в Петергофском театре. Я просто в восхищении…
Шаляпин весь превратился в слух. Его подвижное лицо и живые выразительные глаза то и дело отражали перемены в настроении, жажду каких-то новых впечатлений, разговоров, встреч. Он жадно вглядывался в только что вошедшего артиста, в котором узнал вчерашнего участника вечера, просто впился в него глазами.
Юрьев-чиновник любезно ответил Юрьеву-артисту на его вопрос, артист собрался было уже уходить, когда Шаляпин не выдержал и бросил Юрьеву-чиновнику:
— Да познакомьте же нас, черт возьми!.. Я все ждал, что вы догадаетесь это сделать, а вот теперь мне самому приходится быть навязчивым!..
— Ах, простите!.. Я совсем упустил из виду, что вы незнакомы, — любезно привстал чиновник и назвал их имена друг другу.
Артиста звали Юрием Михайловичем Юрьевым. Он был на несколько лет старше Шаляпина и уже три года служил в труппе Александринского театра.
— А я вчера был в Петергофском театре… Смотрел вас и сразу узнал… И вот сейчас решил познакомиться… Какой чудесный спектакль! Особенно мне понравился тургеневский «Вечер в Сорренто». — Шаляпин с увлечением делился своими впечатлениями, столько хотелось высказать тому, кто понравился ему во вчерашнем спектакле. — Тургенев!.. Вот, шут его побери, так писатель!.. Понимаешь, мил человек, — Шаляпин повернулся к Юрьеву-чиновнику, — Италия, Сорренто, вдали Везувий, луна, гитара, серенада и на фоне всего этого — тут тебе влюбленная парочка… Дьявольски красиво!.. Так потянуло меня в этот бесконечный благословенный край!.. А главное, у этого Ивана Сергеевича все в точку!.. Можно было и засахарить. Ничего подобного… никакой тебе конфеты!
Юрий Михайлович Юрьев внимательно слушал Шаляпина, все время в разговоре «опиравшегося на диафрагму», и тут только догадался, что перед ним профессиональный певец. Он вернулся к своему тезке и еще раз переспросил, как зовут его нового знакомого.
— Федор Шаляпин, полгода тому назад его приняли в Мариинский, — объяснил Юрьев-чиновник.
Оказалось, что Юрьеву-артисту и Шаляпину по дороге. Оба они вышли из конторы и, не сговариваясь, направились к Лейнеру.
— А я вообще полюбил Тургенева… Сколько в нем простоты, доверчивости, теплоты по отношению к человеку… Никого он не учит, а просто рассказывает о том, что ему пришлось пережить, что пришлось увидеть.
Шаляпин говорил, а Юрьев, слушая его, все время испытывал странное и двойственное чувство от общения со своим новым знакомым. Прежде всего, с первого взгляда совершенно невозможно было представить себе, что Федор Шаляпин — артист Мариинского театра. Слушая его довольно точные высказывания о творчестве Тургенева, Юрьев успел хорошо рассмотреть Шаляпина — его одежду, фигуру, манеру говорить, идти…
Шаляпин был высок, белобрыс, производил впечатление какого-то несуразного детины с простецкими манерами. Мешковатый черный суконный сюртук, такие же брюки, черный распущенный мягкий галстук, который обыкновенно носили художники-живописцы, длинные белокурые волосы, прямыми прядями спадающие назад и по вискам. Он походил больше на семинариста, чем на артиста императорского театра. Но, рассказывая, он настолько увлекался, что ноздри его большого круглого носа широко раздувались, выдавая в нем клокочущую энергию и страстную душу. Да и то, что он говорил, отличалось свежестью, оригинальностью.
Юрьев смотрел на Шаляпина и поражался, как лицо его то и дело менялось в зависимости от высказываемого — то одушевлялось, то омрачалось, то глаза его пылали какой-то большой и скрытой страстью, то гасли, как бы набираясь новой и неизведанной силы, чтобы через какое-то мгновение вспыхнуть еще яростнее.
«Странный человек… Что-то типично русское в нем, не то он из глубокой провинции, не то просто деревенский парень… Никакого городского налета на нем не чувствуется… Но какой-то могучей силой веет от него, природой, черноземом, нашей матушкой Русью… И как самобытно, непосредственно, свежо, всецело от себя говорит он… Никакого влияния со стороны… С каким пониманием и знанием эпохи он рассуждает обо всем, будь то творчество Тургенева или сегодняшний репертуар Александринского театра… Ясно, что он не банальный человек… Но откуда у него сие?..» — задумчиво поглядывал Юрьев на идущего рядом с ним долговязого и неважно одетого артиста императорских театров.
— А как вы попали в театр? Где учились? Откуда вы вообще приехали, Федор? — спросил Юрьев. Чуть ниже Шаляпина ростом, хорошо одетый, красивый молодой актер, дворянин по происхождению, он с большим вниманием и интересом слушал исповедь Шаляпина.
— Уж и не знаю, что послужило толчком к моему увлечению пением и театром вообще… Лет четырнадцать тому назад жили мы в Суконной слободе, среди работного люда, за полтора рубля в месяц снимали деревянную избушку, отец работал в уездной земской управе писцом. Жили бедно, всегда впроголодь, трое нас детей было у родителей. Матери приходилось постоянно уходить на поденщину, мыть полы, стирать белье… Любил я смотреть на нее, когда она бывала дома. Никогда я не видел, чтобы мать отдыхала, всегда что-нибудь делала: пряла пряжу, чинила и стирала белье. За работой она всегда пела песни, пела как-то особенно грустно, задумчиво и вместе с тем деловито. Внешне мать была женщиной, каких тысячи у нас на Руси, — небольшого роста, с мягким лицом, сероглазая, с русыми волосами, всегда гладко причесанными, такая скромная и незаметная… Так мы и жили в Суконной слободе… И вот мне было лет восемь, когда я впервые увидал в балагане Яшку Мамонова со своими артистами. Было это то ли на Пасху, то ли на Святках, не помню сейчас… Это представление запало мне в душу, пробудило интерес к жизни артистов. Я смотрел на них разинув рот от удивления, а Яшка Мамонов своими шутками веселил народ: «Эй, золовушка, пустая головушка, иди к нам, гостинца дам».
И Шаляпин преобразился при этих словах, еще вытянулся, будто на помосте, раскинул широко руки, пытаясь обнять прохожих, «дурным» голосом то и дело приговаривая: «Прочь, назем, губернатора везем!»
— Понимаешь, Юрий, я смотрел на них и думал: «Вот это счастье — быть таким человеком, как Яшка!» И я стоял перед балаганом до тех пор, пока у меня не коченели ноги и не рябило в глазах от пестроты одежды балаганщиков… И мне казалось, что все они с удовольствием паясничают, просто потому, что они такие веселые, остроумные люди, что без шуток и смеха не могут жить… Но потом я узнал, что Яшка и его «артисты» — сапожники… И страшно жалел, что наступал Великий пост, проходила Пасха и Фомина неделя, — тогда площадь сиротела, парусину с балаганов снимали, обнажались тонкие деревянные ребра… Праздник исчезал как сон. Еще недавно все было так весело и оживленно кругом, а становилось как на кладбище без могил и крестов…
Шаляпин и Юрьев давно уже сидели в ресторане Лейнера, за столом, уставленным закусками, с неизменной водочкой и холодным квасом. Юрьев, не прерывая разговорившегося нового знакомого, тихонько шепнул подошедшему официанту: «Как обычно», и тот сразу все понял и тихо удалился.
— А ноты я впервые увидел в церкви. Ходил в церковь я редко… Но как-то неподалеку от церкви Святого Варфоломея довелось играть с ребятами… Дай, думаю, зайду. Была всенощная. С порога слышу стройное пение. Протиснулся ближе к поющим — на клиросе пели мужчины и мальчики. Я заметил, что мальчики держат в руках какие-то разграфленные листы бумаги с черными закорючками, понять которые было просто невозможно, на мой взгляд… Я слышал, что поют по нотам, но как петь по нотам — мне было не понять… Хоровое пение мне понравилось… А потом мы переехали на новое местожительство, и в первый же день я услышал надо мной церковное пение… Оказалось, что над нами — а мы снимали две маленькие комнатки в подвальном этаже — жил регент и у него проходили спевки на дому. Я храбро пошел к нему и попросил его принять меня в хор… Через три месяца я стал получать у него полтора рубля в месяц… Так я понял, что и пение может стать заработком… А вы как здесь оказались?
— Я ведь москвич… Случайно получилось, что я в Петербурге оказался… И вот уж три года, как я здесь… — задумчиво заговорил Юрьев, заметив, что Федор увлекся закусками.
— Не было мест в Малом? — спросил озадаченно Шаляпин.
— Да нет, в Малом меня оставляли, но чиновники императорских театров просто заставили меня перейти сюда, хотя и не с руки мне… Там Ермолова, Ленский — мой учитель, все опекали меня, а здесь мне приходится подлаживаться под новый для меня стиль игры… Да и ближе к чиновникам, к царской фамилии, для которых мы, артисты, являемся чем-то вроде швейцаров… Вот вчера на спектакле, который так вам понравился, произошел инцидент, покоробивший меня своей бестактностью.
— А что такое?
— В одном из антрактов пришли за кулисы великие князья. Всех участвующих, как это полагалось в таких случаях, пригласили на сцену. Великие князья стали обходить группы актеров и, выражаясь стилем газетных отчетов нашего времени, милостиво беседовать с нами. Великий князь Владимир Александрович, увидев Варламова, с присущей ему специфической манерой говорить отрывисто, напоминающей подачу военной команды, своим низким хрипловатым баском обратился к Константину Александровичу: «А-а! И Варламов здесь?.. Как это вы? В такую жару?!»
Варламов, по своему обыкновению, густо покраснел, почему-то смутился и, как мне тогда показалось, подобострастно, каким-то сладостно-жалостным высоким тенорком ответил: «Что делать, ваше императорское высочество, — доброе дело!» — «А-а! Доброе дело, доброе дело!.. Скажите пожалуйста… Святой человек… Молитесь на него!» И, шутливо окрестясь на Варламова, великий князь Владимир Александрович с громким смехом отошел от него… И вот, Федя, эта сцена произвела на меня неприятное впечатление. Поведение Варламова и его тон не вязались в моем представлении с достоинством артиста. Я недоумевал, почему он так теряется перед сильными мира сего? Неужели не понимает, кто он сам? Неужели не осознает, что он — Варламов?
— Да и я уже много раз убеждался, что артисты мало блюдут свое достоинство, свое имя… Мне даже противно бывает ходить в театр из-за отношения начальства к артистам… Я был уверен до поступления в театр, что артист — свободный, независимый человек… А у нас, когда директор появляется за кулисами, артисты вытягиваются перед ним, как солдаты. А по праздникам ездят расписываться в книге визитов… Нет, я не согласен с этим. Пусть и не ждут от меня такого почтения. Мне кажется унизительным выражать свое почтение начальству через швейцара… А сколько еще таких мелочей, которые унижают артиста… Сколько еще мелких гадостей приходится терпеть от чиновников, сколько интриг плетется вокруг того или иного знаменитого артиста… Не хочется иным даже известным артистам делить славу с теми, кто начинает входить в моду… Вот Дальский, например. Ведь его терпеть не могут в театре… А почему? По-моему, гениальный артист… Как он умеет задушевно играть… Какие у него способности к перевоплощению, — мечтательно сказал Шаляпин, явно завидуя тому, что Дальский так незаметно может переходить от одной роли к другой.
Юрьев вскоре заторопился, сославшись на то, что ему предстоит еще кое-что сделать сегодня. Федор тоже засобирался, хотя ему спешить было совсем некуда: и сегодня, как и вчера, он был свободен от театра.
— Нельзя ли как-нибудь достать контрамарку в ваш театр? — неожиданно попросил Шаляпин. — Я и теперь люблю драму больше всего. Но к вам так трудно проникать!..
Юрьев пообещал достать контрамарку и пригласил прийти к нему за кулисы на ближайший спектакль «Гамлет»: он будет играть Лаэрта.
Странное дело… Сколько уж, казалось, накопил Федор Шаляпин в себе умения и мастерства, а как только выходил на сцену, так все сразу и пропадало, вновь появлялись привычные жесты, красивые позы, в ходе действия спохватывался, делал жест странный, угловатый — и окончательно выбивался из привычного оперного ансамбля. Это не могло остаться не замеченным дирекцией и руководителями спектакля, а также всезнающей театральной критикой. Газета «Новое время» отметила, что «…слаб г. Шаляпин в роли лейтенанта, где он подражал отличному исполнению г. Стравинского», а «Петербургская газета» резко отозвалась на его исполнение роли Руслана: «…Более законченного, отделанного мы ожидали от г. Шаляпина, который еще далеко не освоился с трудной партией Руслана; у него попадаются не только погрешности сценические, но и вокальные; неуверенность чувствуется во всем, даже в ритме. Его исполнение есть еще только контур того, что следует сделать из этой роли; мы, однако, не хотим заключить на основании этого спектакля, что г. Шаляпин перестал работать, хотя повод к такому заключению уже имеется налицо: так выступать на образцовой сцене в образцовой партии национального героя — нельзя».
Тяжко было выслушивать горькие упреки чиновников, дирижера, помощников режиссера, ловить косые взгляды недовольных товарищей по сцене. Шаляпин шел в ресторан Лейнера, где собирались артисты, художники, музыканты, писатели, находил там кого-нибудь из знакомых и в веселом застолье получал утешение от своих бед и неприятностей. Расположенный на Невском проспекте, у Полицейского моста, ресторан Лейнера довольно часто посещал по вечерам Петр Ильич Чайковский, память о котором сохранилась у многих завсегдатаев. Здесь могли понять безденежье, могли понять угнетенное душевное состояние, здесь собирался свой, артистический мир, в котором было легко и просто. Случалось, что и засиживался за игорным столом, но надежда выиграть золотые горы никогда не сбывалась.
Часто в центре застольных разговоров бывал Мамонт Дальский, петербургский трагический актер, русский Кин, как его называли поклонники таланта, вспоминая при этом знаменитого английского трагика Эдмунда Кина, одного из лучших исполнителей главных героев шекспировских трагедий: Шейлока, Ричарда Третьего, Гамлета, Макбета, Отелло, Яго… Мамонт Дальский привлекал внимание не только своим огромным талантом, но и больше всего грубостью, дерзостью, заносчивостью, влюбленностью в самого себя. И за столиками в ресторане Лейнера можно было услышать о знаменитом актере столько всего разного.
— Вот оригинал, которого никто не любит в Александринке, — начинал один из приятелей Шаляпина. — Да он там со всеми перессорился…
— Ничего удивительного в этом и нет, все ему завидуют.
— Что? Варламов, Давыдов, Савина, Стрельская ему завидуют?! Что вы такое говорите! А впрочем, все может статься, я их понимаю, невозможный субъект, уж слишком самовлюблен, не разговаривает, а цедит сквозь зубы, можно и вправду подумать, что он гений… Он и на сцене не играет, а кричит: «Вот видите, каков я! Учитесь, пока я жив!..»
— А что вы хотите, чтобы его любили александринцы, когда он всюду и везде поносит своих товарищей по сцене и возмущается, что в таком серьезном театре, каким должен быть Александринский, захватили весь репертуар комики и что он должен «осерьезить» театр. Нет, не любят его в театре…
— Неправда, — возражал один из александринцев, — его любят, я его просто обожаю как артиста. Но нельзя допускать опошления сцены, вносить цинизм в искусство! Таланту не все простительно! Не бравируй и не кокетничай пошлостью. Будь шиллеровским разбойником, когда играешь Карла Моора, а не Мамонтом Дальским!..
— А кто-нибудь из вас помнит его Дон Карлоса? — перебивает другой известный артист Александринского театра. — Потрясающее впечатление он произвел на всю московскую театральную публику, до сих пор его помнят в этой роли… Особенно он хорош во втором акте. Филипп на троне, в ожидании инфанта, которому он назначил аудиенцию после долгих и настойчивых его просьб…
За столиком все замолчали, внимательно слушая артиста.
— Герцог Альба стоит в некотором отдалении от короля. Хорошо помню, как стремительно вбегал Дальский — Карлос, весь полный доверия, юношеского порыва, счастья и благодарности за дарованную ему такую долгожданную аудиенцию, и вдруг… мгновенно останавливался, заметив, что они не одни, что между ними ненавистный ему Альба… Его сыновье чувство оскорблено… Как он был прекрасен, какой искренностью и трогательностью звучали его слова… Как сейчас вижу Карлоса, примостившегося на ступенях трона, у ног короля, прижавшегося лицом к руке отца…
— Да кто же здесь не знает, что Дальский талантлив, — неожиданно перебивают рассказчика. — Но он скорее не Дон Карлос, а Рогожин… Ведь не случайно Рогожин — его самая удавшаяся роль… Вы посмотрите его в этой роли. Он такой же на сцене, как и в жизни, ему даже не нужно лицедействовать. Редко бывает полное совпадение, когда у актера все приходится по мерке, как в данном случае у Дальского и Рогожина… Не говоря уже о физических данных, но и сущность его, внутренняя природа, мироощущение — все ему тут сродни… Вспомните, что говорит о Рогожине Достоевский: «Лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с… огненными глазами. Тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку. Крепкое телосложение. Что-то страстное до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с редким самодовольным видом».
— Но Достоевский писал, что у его Рогожина огромное сердце, которое может страдать и сострадать, у него сильные страсти… Он и умен, талантлив, бескорыстен, бойцовская натура…
Шаляпин жадно внимал всем этим разговорам, давно покоренный могучим темпераментом полюбившегося актера. Дальского в роли Незнамова он мог смотреть бесконечное число раз, всегда восхищаясь естественностью, тонкостью игры этого неповторимого человека, о котором столько возникало пересудов, споров, анекдотов.
Бывало, что в разгар самых острых разговоров о Мамонте Дальском, о его беспутном и даже предосудительном поведении, в дверях ресторана появлялся сам Дальский в серой поддевке, отороченной черной мерлушкой, в высоких сапогах, курчавый, со сверкающими страстью глазами, с язвительной усмешкой на губах. Смело, размашисто входил он, громко подзывал официанта и резким голосом заказывал себе столик, не обращая внимания на битком набитый ресторан. На какое-то мгновение все затихали, любуясь его широкой, необузданной натурой, не знающей никаких стеснений и запретов, — он всегда жил настоящей минутой, мало задумываясь о возможных последствиях. Проходило какое-то время, и Дальский становился центром шумного застолья беззастенчивых друзей или случайных спутников на один вечер или ночь.
Много ролей в исполнении Дальского видел Федор Шаляпин, много раз видел его и в ресторане Лейнера, даже познакомился однажды с ним, но все это носило мимолетный характер. Давно мечтал он посмотреть Дальского в роли Гамлета, и вот, наконец, афиши возвестили об этом событии в театральном мире. Билетов, конечно, невозможно было достать. И тут Шаляпин вспомнил о приглашении Юрия Юрьева бывать у него за кулисами и о его обещании помочь с контрамарками.
Так он и сделал. Задолго до спектакля зашел к Юрьеву за кулисы.
Юрьев гримировался, но обрадовался новой встрече. Вручив ранее заготовленную контрамарку, пригласил Шаляпина бывать у него в антрактах.
Шаляпин сел на свое место и закрыл глаза. Вскоре занавес поднялся, и на сцене появился Гамлет. Уже не раз Шаляпин видел этот спектакль, но такого Гамлета видеть ему не доводилось.
С каждой фразой, произносимой Дальским — Гамлетом, Шаляпин как бы сливался с характером героя, настолько все было живо, эмоционально. Вот Дальский начинает монолог «Что ему Гекуба?». Сначала медленно, сдержанно выпроваживает назойливых и надоевших Розенкранца и Гильденстерна, затем облегченно вздыхает, когда ему это удается, и он остается наконец-то один. После этого артист минуту просто стоял, ни одного движения не делал, а все внимание было приковано к нему. Дальский неподвижно стоял и смотрел в одну точку. Тихо, почти шепотом, медленно, без движения, мучительно трудно выдавливал из себя слова, которые словно бы и не хотели уходить из его души. Чувствовалось, что каждая мысль, каждое слово давались с трудом, и верилось, что это действительно принц Гамлет, который живет, мучается под тяжестью неразрешимых вопросов.
Шаляпин смотрел на Дальского и удивлялся его способности переключаться из одного состояния в другое. Только что он был тих, спокоен, раздумчив, но чуть спустя страсти его клокотали, как бушующий океан, когда он произносил слова ярости и скорби по адресу своего отчима — «коварного и распутного мерзавца». То снова Гамлет затихает в раздумье, бичуя себя за слабость, мешавшую ему отомстить за своего любимого отца, «лишенного так гнусно жизни драгоценной». Доводил себя этими самобичеваниями до такого отчаяния, что падал в изнеможении на ступеньки трона и рыдал… Снова длились минуты молчания, зал замирал от нетерпения. Дальский вставал, явно на что-то решившийся, и произносил трагические слова: «Ну, к делу…» А слова «Театр ловушкой будет, западней: она захлопнет совесть королей…» произносил энергично, твердо, как волевой человек, который знает, что делать.
«Вот бы познакомиться с ним, — внимательно наблюдая за игрой Дальского, думал Шаляпин. — Так бы играть в опере, как он играет в драме… Но разве это возможно…»
В антракте Шаляпин подошел к Юрьеву за кулисы. Шаляпин никогда не смущался, но, увидев в гримерной рядом с Юрьевым Дальского, несколько оробел: ведь только что ему так хотелось познакомиться с прославленным актером, и вот он здесь, рядом…
Преодолев смущение, Шаляпин подошел к Юрьеву и одобрительно стал говорить о его игре, восхищался простотой и естественностью поведения на сцене.
— У меня-то простая роль, тут не нужно особого труда перевоплощения, а вот Мамонту Дальскому ох как трудно…
Дальский, услышав свое имя, повернулся к ним и гордо заявил:
— Мой друг Лаэрт! Без трудностей живешь? Зачем от сердца своего так долго отталкивать меня, мой друг Лаэрт?
— Вспомнили свою любимую роль! — Юрьев широко улыбался, глядя на вкрадчивого Дальского. — Дон Карлос в вашем исполнении лет пять тому назад потряс меня… Мамонт Викторович, познакомьтесь, это Федор Шаляпин — бас Мариинского театра, пришел послушать и посмотреть вашу игру…
Мамонт Дальский наконец-то посмотрел на Шаляпина, которого как бы не замечал:
— А ведь мы, кажется, встречались у Лейнера? И даже, кажется, пили вместе, а? Вы ведь тоже любите бывать у Лейнера?
— А кто ж там не любит бывать? Там так хорошо и уютно. И говорить можно…
— Давайте завтра и встретимся там, вот и поговорим. — Дальский лишь на мгновение замолчал, вглядываясь в радостное лицо нового знакомого. — А может, сегодня махнем туда после спектакля? Как вы, Юрчик?
— Можем махнуть и сегодня, — добродушно согласился Юрьев, почувствовав, как сразу потянулись друг к другу два столь внешне непохожих, но чем-то внутренне близких человека.
Спектакль закончился, вызовам не было конца.
В хорошем настроении Юрьев, Дальский и Шаляпин отправились в ресторан Лейнера. И всю дорогу Юрий Юрьев поражался, как быстро сошлись Шаляпин и Дальский, словно годами были дружны. Разговор их не прекращался, столько каждому хотелось сказать. Вот уже сели за столик. Юрьев заказал вина и закуски, а Дальский все говорил и говорил, и его слова падали на благодатную почву.
— Ты знаешь, Федя, — говорил Дальский. («Когда ж они успели перейти на «ты»? — подумал Юрьев. — Ведь они лишь несколько часов тому назад познакомились».) — Надо больше читать тебе, тогда только поймешь, как надо играть в опере. Вот Гоголь, в частности, писал, что больше всего надо опасаться, чтобы не впасть в карикатуру, ничего не должно быть преувеличенного или тривиального… Напротив, нужно стараться актеру быть скромнее, проще и как бы благороднее. Чем меньше будет думать актер о том, чтобы смешить и быть смешным, тем более обнаружится смешное в его роли. Смешное обнаружится само собою именно в той серьезности, с какой занято своим делом каждое из лиц, выводимых в комедии… Ты живи на сцене жизнью своего героя, тогда получится хорошо, естественно, правдиво, тебе поверят, даже если ты будешь представлять Мефистофеля.
— Я и хотел однажды сыграть Мефистофеля таким, каким я его представляю. А мне говорят: «Играй, Шаляпин, как все, ишь, уже начинает поучать…» А мне, Мамонт, надоело наклеивать фольгу и метать из глаз огненные искры. И невозможно себе представить, чтобы Мефистофель носил такую козлиную бородку, усы штопором, широкие, все в складках и морщинах, трико… Этакий средневековый франт, а не дьявол…
Была еще та пора, когда стол только уставляли закусками и винами, когда уставшие от театральных переживаний артисты как бы нехотя бросали взгляды на вкусно пахнущие закуски, еще полностью отдаваясь увлекшему их разговору, а сами уже предвкушали скорое утоление жажды и голода.
— Да ты ломай их, проклятых режиссеров! — Дальский гневно, прямо-таки демонически сверкнул черными глазами. В его движениях угадывались сила и гибкость тигра. — Надо бороться со вторжением режиссера в игру артиста. Только артист создает образы, только он способен передать божественное начало художника — создателя человеческих типов.
— Попробуй-ка поборись с ними! — огорченно произнес Федор. — Наш Палечек говорит мне: «Что вы еще разводите тут какую-то игру? Делайте, как установлено! Были и поталантливее вас, а ничего не выдумывали! Все равно лучше не будет!..» Вот и весь разговор, шагу шагнуть не дают по-своему…
Официант бойко разливал водку по рюмкам. Наступил торжественный час священнодействия, когда все постороннее отступало перед утолением всесильного голода. Но прошло время, и можно было снова вернуться к прерванному разговору.
Сложные чувства испытывал Юрий Юрьев, оставшийся как бы в стороне от разговора и получивший возможность наблюдать за редкой игрой двух талантливых людей, с которыми ему повезло познакомиться. «Люди как люди, — думал Юрьев, — один глубже, тоньше, другой прямолинейнее, грубее, яростнее, что ли, заносчивее, а вот сошлись, и не разольешь их водой, будто сплавились в один сплав. Каждый исповедует свою веру, у каждого свои взгляды и поведение, зависимые от воспитания и среды. Никогда не подведешь их к одному знаменателю, а взаимное понимание словно с неба на них свалилось, словно кто-то озарил их мгновенной дружбой. Конечно, Дальский обладает выдающимся талантом, но и мятущейся душой, его своеобразная, прихотливая натура не укладывается в рамки установленных канонов… Слишком впечатлительный… Он, как Эолова арфа, звучит от малейшего прикосновения ветра, и хорошее и дурное тут же проявляется в нем… Это хорошо для него как художника, но нехорошо для него как человека. Сколько неприятностей он уже имеет за свой несдержанный характер, необузданную натуру! Нет, а все-таки в нем много хороших и интересных качеств. И пожалуй, хорошие качества в нем и есть основа его богато одаренной натуры. А как прекрасно его лицо! — Юрьев пристально вглядывался в лицо Дальского, что-то с жаром доказывающего Шаляпину. — Да, лицо одухотворенного, восприимчивого, способного жить высшей духовной жизнью… Хорошая фигура, красивый, сильный голос, могучий темперамент… Но своих недостатков не замечает, а сколько их… Слишком хаотичен, сумбурен, недисциплинирован и необуздан… И сколько разговоров о его безалаберной и беспутной жизни, о его несдержанности, заносчивости и грубости! Страстный игрок, неудержимый кутила, ведет какие-то темные денежные дела… Ни с чем не считается и все позволяет себе… Как бы не завлек он Федора в свои тенета, как бы не скатился на скользкую дорогу полной аморальности этот еще не окрепший малый. Как одушевилось его лицо, глаза горят каким-то необыкновенным блеском, быстро меняя свое выражение… Без фольги, а горят… По всему видно, что и этот — не банальный человек… Надо пойти послушать его…»
С тех пор Шаляпин и Дальский встречались часто. Ходили на спектакли друг друга, выступали вместе в благотворительных концертах, спорили, вместе кутили, порой отдавались и карточной игре. Бывало, и загуливали друзья всю ночь напролет. А утром тяжко и долго поднимались, готовили себе немудреные завтраки, оживали и снова настраивались на работу — или спешили на репетиции, или готовили роли дома, или размышляли о неустроенности холостяцкой жизни.
Федор доверился более старшему товарищу, переехал в соседнюю с ним комнату, чтобы быть поблизости от столь близкого его сердцу человека. А ведь многое разделяло их… Дальский родился в семье помещика Виктора Неелова в Кантемировке Полтавской губернии, был на восемь лет старше Федора, за десять лет актерской службы успел побывать во многих городах Российской империи, в Вильнюсе, Ростове, Новочеркасске… В Москве он блистательно сыграл Дон Карлоса, после чего дебютировал пять лет тому назад в Александринском театре. И вскоре взыскательная петербургская публика, которая совсем недавно аплодировала Мариусу Петипа, своему любимцу, красавцу с бурным темпераментом, поссорившемуся с дирекцией и ушедшему из театра, восторженно приветствовала нового молодого артиста, исполнявшего героические роли и роли первых любовников… Чаще всего друзья встречались в ресторане Лейнера или в ресторане Кюба, подолгу засиживались там, не желая возвращаться в свои неуютные меблированные комнаты. Здесь было так шумно, интересно, столько разгоралось споров, в ходе которых возникало много мыслей…
Так мелькали дни за днями. Ничего серьезного не происходило в жизни Федора. После исполнения партии Руслана, столь резко раскритикованной «Петербургской газетой», дирекция почти не привлекала Шаляпина к участию в спектаклях. Он репетировал партию Панаса в «Ночи перед Рождеством» Римского-Корсакова в качестве дублера Федора Стравинского, принимал участие в благотворительных концертах, где пел куплеты Мефистофеля, произведения Мусоргского, Даргомыжского. Лишь концерт в Минске, состоявшийся 8 марта 1896 года, доставил большое удовлетворение. Вызовам и аплодисментам не было конца. По требованию публики Шаляпин, с удовольствием исполнил много номеров сверх программы. «Наконец-то пришел успех», — думал он, возвращаясь в Петербург.
И он не ошибся в своих предположениях. Правда, успех пришел не сразу, по-прежнему он был занят во второстепенных ролях князя Верейского в «Дубровском» Направника, Свата в «Русалке», Судьи в «Вертере» Массне…
В начале апреля, неспешно прогуливаясь по Невскому в сторону Театральной площади, Федор Шаляпин, позабыв о всех своих невзгодах, радостно думал о стремительно набиравшей силу весне, легко перепрыгивал через редкие лужи, улыбался встречным девушкам, торопливо уступал дорогу медленно плывущим дамам и важным чиновникам. «И ведь не догадываются, что им навстречу идет будущая знаменитость», — шутливо думал Шаляпин, твердо уверенный в своем жизненном предназначении.
Неожиданно для него гардеробщик, лишь только он переступил порог театра, передал ему просьбу главного режиссера Кондратьева срочно зайти к нему. Шаляпин встревожился: опять какая-нибудь неприятность ждет его.
Всего лишь несколько месяцев тому назад он с душевным трепетом входил в Мариинский театр, входил как в храм искусства. Но эти месяцы, проведенные здесь, глубоко разочаровали его. Оказалось, что управителями театра являются вовсе не талантливые артисты, как он наивно предполагал, а какие-то странные люди с бородами и без бород, в вицмундирах с золотыми пуговицами и с синими бархатными воротниками. А те, на которых он благоговейно смотрел и кого слушал, когда они своими чудесными голосами покоряли тысячи почитателей, собравшихся на спектакль, в обыденной жизни покорно подчинялись всем повелениям этих чиновников в вицмундирах. Шаляпин считал, что актер — человек независимый, свободный в проявлении своего таланта, никто ведь не может с ним сравниться, раз он обладает неповторимыми способностями. Ан нет! Тут все идет по-другому. Он растерялся, не знал, что делать. Быть как все он не мог по своей натуре, самоуверенной и строптивой. Да и натерпелся уж много из-за своей смелости и развязности, как говорят старшие. И так плохо, и по-другому не мог. Может быть, думал он, этот порядок, который существует в театре, как раз и необходим для того, чтобы зажимать молодых и давать возможность всему сложившемуся спокойно доживать свой век? Да, актер служит по контракту. Через три года его могут прогнать и взять кого-то другого, если он будет делать по-своему, а не так, как хотят его хозяева.
Горько раздумывая о печальной участи актера в театре, Шаляпин по дороге к главному режиссеру зашел в большой зал, где шла репетиция оперы Римского-Корсакова «Ночь перед Рождеством», в которой и он должен был участвовать в роли Панаса.
«Ночь перед Рождеством» только что была принята к постановке. Шаляпин слышал, что цензура не давала дозволения на постановку из-за того, что в опере действует Царица, в которой бдительные цензоры угадали Екатерину Вторую; а еще Николай Первый дал высочайшее повеление не разрешать в операх появление российских государей. Пришлось автору составлять прошение на высочайшее имя с просьбой дозволить либретто оперы к представлению и подать его через министра императорского двора графа Воронцова императору Александру Третьему. Последовало «высочайшее разрешение на допущение сочиненной Римским-Корсаковым оперы «Ночь перед Рождеством». Значит, автору удалось убедить императора и его высокое окружение, что его Царица является простым сказочным лицом, а не Екатериной Второй, а столица-град — вовсе не обязательно Петербург. Да и все намеки на действительную историю устранены Римским-Корсаковым.
Директор императорских театров, узнав от Римского-Корсакова о полученном им высочайшем дозволении, решил поставить оперу с размахом и великолепием, чем рассчитывал угодить двору. Он пообещал Римскому-Корсакову загримировать Царицу именно под Екатерину Вторую — у него есть, дескать, замечательный портрет царицы, и оперная Царица будет очень походить на историческую, — а обстановка дворца будет похожа на обстановку дворца екатерининского времени.
Всеволожский сделал необходимые распоряжения, и вся работа театра завертелась вокруг новой постановки. Тут же были распределены роли. И понятно, раз этой новой постановке уделялось такое «высочайшее» внимание, то и роли были распределены между маститыми артистами, а Шаляпину досталась самая незначительная роль Панаса.
Как обычно в эти часы, шли репетиции и спевки.
— Первый фагот, что у вас? Вторая валторна?
Направник, как всегда строго подтянутый и резкий в обращении с музыкантами, которые ошибаются, стоял за пультом и красивыми взмахами дирижерской палочки руководил репетицией.
— Нельзя играть пиано, когда написано меццо форте! — снова послышался его резкий голос.
Шаляпин стоял незамеченным и наблюдал за репетицией.
В первом ряду сидел старомодно одетый в черный сюртук старинного покроя скромный и застенчивый человек, к которому иногда обращался грозный Направник. Это был Римский-Корсаков.
Композитор встал, повернулся спиной к оркестру и сцене, поправил на носу одну за другой две пары очков, отошел в сторонку и сел подальше на скамеечку, молча и внимательно продолжая наблюдать за репетицией.
Направник, повернувшись к нему и не найдя его на прежнем месте, спросил:
— А где же автор? Неужто ушел?.. — Направник растерялся.
— Здесь я, Эдуард Францевич, — смущенно откликнулся Римский-Корсаков. — Отсюда мне лучше слышно…
— Я думаю, Николай Андреевич, что этот акт имеет много длиннот, и я вам рекомендую его сократить.
Римский-Корсаков подошел к дирижерскому пюпитру и попытался объясниться с непреклонным дирижером:
— По совести говоря, не нахожу в этом акте длиннот… Конструкция всей пьесы требует, чтобы именно тут было выражено музыкально то, что служит основанием для дальнейшего действия.
— Может быть, вы и правы. Но нужно же думать и о публике. Из личного опыта я знаю, что длинноты в произведениях композиторов затягивают спектакль и утомляют публику. Я говорю это потому, что имею к вам искреннюю симпатию. Надо сократить… — Направник говорил методично, резко, с педантичной твердостью.
— Мы уже не раз говорили с вами об этом, — возразил Римский-Корсаков. — Вы настояли на многих сокращениях в «Снегурочке». Насилу мне удалось сохранить тогда целостность Масленицы и хора цветов. Искажен был также финал первого действия. А вот Альтани в Большом театре поставил без купюр, но сократил антракты — и в срок уложились. Вы больше заботитесь о выгоде театрального буфета, чем о художественном замысле автора… И в «Младе» вы настаивали на сокращении. А опера проиграла в художественной выразительности. Нельзя так, Эдуард Францевич…
— Я очень сочувствую вам, Николай Андреевич. Но директор Всеволожский решительно восстает против длиннот русских композиторов.
Шаляпин, не дослушав, чем же закончится разговор двух знаменитостей, пошел к Кондратьеву.
«Даже известный русский композитор не может добиться того, чего хочет», — с грустью подумал Федор.
Он сразу обратил внимание на то, что в императорском театре царила совсем иная обстановка, чем в Тифлисской опере или в Панаевском театре. В каждом артисте чувствовался какой-то необъяснимый страх за себя. Каждый в одиночку вел борьбу за роль в спектакле, чувство зависти к тому, кто оказывался наверху, в чести у чиновников, распределявших роли, разъедало почти всех. Эта вечная неуверенность сковывала талант артистов, порождала боязнь за завтрашний день. Артист чувствовал себя не творцом, а исполнителем чужой воли, чувствовал себя не в художественном творческом коллективе, а в казенном учреждении, где господствовали конторские чиновники, порой слабо разбиравшиеся в искусстве. И противодействовать этому мало кто осмеливался… А кто поднимал голос против этих порядков, его тут же снимали. Вот главный режиссер Кондратьев… Человек властный, самолюбивый, признававший только свое слово, свое мнение. Всем говорил «ты», называл уменьшительными именами. Федора, привыкшего ко всему, это не обижало, но находились артисты, которых такое панибратство оскорбляло.
Шаляпин вошел в маленький режиссерский кабинет, все стены которого были увешаны портретами артистов Мариинского театра.
— Руслана снова спеть хочешь?
— Да не знаю… Нет, боюсь, что снова провалюсь, как в ноябре, — растерялся Федор от неожиданного вопроса.
— Ты, Феденька, много-то не думай о себе, ты глуп и кое-чего еще не понимаешь… Разве ты не знаешь, что рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше? Споешь хорошо — будешь на виду, и тебя, может, ждет блестящая карьера, а откажешься… пеняй на себя. — Длинная седая борода, красная феска с кистью, длинный с горбинкой нос, да и вообще все черты лица Кондратьева на этот раз словно потеряли свой обычный добродушный вид. Кондратьев так и сверлил Шаляпина злыми глазами. Почему он всегда на него сердится? Кондратьева, певшего некогда все партии баритона в опере, Шаляпин часто видел веселым, добродушным, склонным к шутке, розыгрышу, а как только он обращался к нему, так сразу становился суровым. — Ну да ладно. Руслана споешь потом… Не за этим я тебя позвал. Ты где ж пропадаешь? Мы тебя ищем, с ног все сбились. Я уж и в «Пале-Рояль» послал за тобой…
— На репетиции «Ночи» задержался. Там Римский-Корсаков и Направник ругаются. Один говорит, сокращать надо оперу, а другой — что это нарушает творческий замысел, мол, слушатели ничего не поймут, если сократить…
— Ну ладно, в этом они сами разберутся… Корякин не может петь Мельника в Прощеное воскресенье. Говорит, заболел, хрипит и температура… Готовься к выступлению. Утренний, публики взыскательной будет не много. Справишься…
— Мне кажется, Геннадий Петрович, что это — не моя роль, — возразил Шаляпин.
— Глупец, я даю тебе еще одну возможность показать себя… Это твоя роль… Только не кривляйся, отнесись серьезно к делу…
И Шаляпин снова начал учить роль, которую не раз уже исполнял, но как-то не находило его исполнение отзвука в сердцах слушателей. В Тифлисе упрекали его в легкомыслии, хотя и считали соответствующим тембр его голоса, прекрасной мимику, обычное злорадство в манере пения, что помогало Шаляпину создать «такого озлобленного сумасшедшего Мельника, которого трудно найти на лучших оперных сценах». Полагали, что его Мельник не соответствует тому образу, который представлял композитор. Но какого же нужно играть? Шаляпин не знал. Поэтому сначала и хотел отказаться от роли. А сейчас задумался…
Утром следующего дня зашел в его комнату Мамонт Дальский. Как всегда, Дальский был великолепен и красноречив, рассказывал, как накануне провел вечер после спектакля. Вслед за Дальским тихо вошел драматург А. И. Косоротов.
— А ты что так хмур, Феденька? Чем ты так раздражен? «Иль сети порвались, иль ястребы не злы, иль сокол больше не летает? Возьми моих», — шутливо запел Дальский, нарочито подражая голосу Шаляпина.
— Вот и наврал, — просиял Шаляпин. — Голос у тебя, Мамонт, есть, но врешь ты иногда просто потрясающе. Не умеешь ты петь. Послушай.
И Шаляпин мощно и красиво исполнил фрагмент известной арии Кончака.
А Дальскому только это и нужно было. Он прекрасно знал характер своего младшего товарища. После исполнения арии у того сразу улучшалось настроение, он становился веселым, разговорчивым. Красивое звучание его голоса лишний раз убеждало в том, на что он способен. А мог он многое. И молодой артист это чувствовал.
Часто бывало, что Дальский не слушался его указаний и продолжал петь своим звучным голосом, не обращая внимания на недовольство Шаляпина, улавливающего малейшие фальшивые ноты. Порой возникали и ссоры из-за этого, но сегодня Дальский был в хорошем настроении и пропустил мимо ушей замечания своего товарища.
— Так что все-таки стряслось у тебя, Федя? — дружелюбно продолжал Дальский.
— Дали петь Мельника в Прощеное воскресенье, утром, а я боюсь.
— Но ты же, говоришь, играл его. И в Тифлисе, и в Панаевском…
— Не получается он у меня… А если Мельник у меня получится такой же безжизненный, как Руслан, то мне надолго не будет полнокровной жизни в театре…
— Ну-ка, прочитай вступительную арию.
Федор прочитал. Прочитал бойко, как бы залихватски.
— Нет, Федор. Мне кажется, ты неверно понимаешь характер Мельника. Это не бойкий, вертлявый мужичонка, а солидный, степенный мужик. У него — мельница, ему приходится общаться со многими людьми, его уважают, и он привык к этому уважению. А уж в этом положении он с уважением относится и к своей собственной персоне… Попробуй-ка вникнуть в его положение, вживись в его образ, пойми его характер…
Дальский увлекся своими мыслями, он был в ударе, представив себе, что уже играет сам этот характер: чуть заважничал, в походке его появилась степенность, неторопливость…
— Мне кажется, — продолжал Дальский, — что у Мельника есть что-то родственное с Иваном Сусаниным. Они примерно одного возраста, у них одинаковое положение в селе. Оба они — простые русские мужики, в которых авторы воплощают черты русского национального характера. Ты — тоже русский человек, тебе не надо играть Гамлета или Дон Карлоса. Играй русского человека, играй самого себя в том положении, в каком оказался Мельник… Ну-ка, спой арию Ивана Сусанина… Последнюю, конечно…
— «Чуют пра-в-ду!» — мощно начал Федор.
Мамонт поморщился, как от страшной зубной боли, и воскликнул:
— Постой, постой! Чего вопишь? Все вы, оперные басы, — дубы порядочные. Чуют!.. Пойми… чу-ют! Разве ревом можно чуять?
— Ну а как, Мамонт Викторович? — Шаляпин был явно озадачен, ведь он уж не раз исполнял арию в концертах, и ему всегда бурно аплодировали и говорили самые лестные слова.
— Чу-ют — тихо. Чуют! — громко. Понимаешь разницу в интонации? А интонация — это душа слова, ее нужно всегда очень тонко чувствовать, чтобы правильно передать суть настроения человека в этот момент. Понимаешь? Чу-у-ют! — с душой, тихо, задумчиво начал Дальский. — Слушай еще раз: чу-у-ют!.. А потом разверни на «правде», пра-в-ду — всей ширью… вот это я понимаю, а то одна чушь, только сплошной вой… Да руками не маши как мельница. Руки тебе даны, чтобы создавать скульптурный облик героя… Они выразительны так же, как и голос. Умей распоряжаться ими на сцене. Да и вообще всей своей фигурой. Ты ж артист, ты ж играть должен, а не только петь… Ну-ка, давай…
И Федор Шаляпин покорно начал выходную арию Мельника, потом Ивана Сусанина. Незаметно для самого себя он перенимал самые важные и необходимые указания своего более опытного товарища, и возникал уже совсем другой образ — человека степенного, уважающего себя и уважаемого другими.
Так они занимались часа два…
— Ну а теперь, Федя, что-нибудь повеселее… Из «Фауста», что ли?
— «Я здесь…» — громко запел Федор.
Дальский снова не выдержал и взорвался.
— Кто это здесь? — бесцеремонно перебил он певца.
— Мефистофель…
— А ты знаешь, кто такой Мефистофель? — грозно продолжал допрашивать Дальский.
— Ну как же… Много раз уже исполнял, и всегда одобряли… — растерянно начал Шаляпин. — Черт…
— Сам ты полосатый черт. Мефистофель — это стихия!.. А ты понимаешь, что такое стихия? Мефистофель — гроза, ненависть, дерзновенная и могучая стихия!.. Он непобедим, он все может… И никто не в силах препятствовать его действиям и желаниям…
— Ну и что же? — с любопытством спросил Шаляпин.
— А вот… явись на сцену, закрой всего себя плащом, согнись дугой, убери голову в плечи и мрачно объяви о себе: «Я здесь». Потом энергичным жестом руки сорви с себя плащ, вскинь голову вверх и встань гордо во весь рост, тогда все поймут, кого и что ты хочешь изобразить. А то обрадовался: «Я здесь!» — словно Петрушка какой-то! Вот, посмотри…
И Мамонт Дальский неожиданно согнулся, вскинул руки, провел ими по лицу и словно преобразился: красивое лицо его сразу потеряло обаятельные черты, стало грозным и отталкивающим, потом выпрямился и мощно произнес: «Я здесь…»
— Ты посмотри, Федор, как ест нас глазами будущий знаменитый драматург Косоротов. Вот слушает и непременно расскажет кому-нибудь, как ты учился «дальчизму», так в шутку называют мои уроки. А то и сам опишет… Ну ладно, ладно, не сердитесь, я шучу… И еще учти, я уже говорил, следи за руками, болтаются они, как будто совершенно лишние… Ты пойми, жест, как и интонация, несет смысловую нагрузку в театре. Отними у живописца возможность играть светотенями, полутонами, все пропадет…
— Да, да, мешают, черт их побери! Не знаю, куда их деть… Действительно болтаются, понимаешь, без толку, как у картонного паяца, которого дергают за ниточку. Никак с ними не сладишь… — сокрушенно оправдывался Федор.
— Ты, Федор, не паяц, ты человек, артист, и должен научиться владеть ими как дополнительным средством изображения характера твоего героя… Больше их ощущай, держи покрепче.
Дальский на мгновение задумался, а потом решительно взял из коробки спички и сунул их Шаляпину.
— На, держи, отломи по кусочку от спички, сунь их между пальцами, да нет, не так… Сунь между большим и средним пальцем, — нетерпеливо учил Дальский. — Так и держи во время спектакля, они не будут заметны публике. Этот прием давно известен в нашем мире…
Шаляпин сделал, как сказал Дальский, и сразу почувствовал, что в руки вливается дополнительная сила.
— Ну, чуешь, будто появилось что-то такое, что увеличивает твою силу?
Шаляпин молча кивнул.
— Юрчик мне тоже показывал этот прием.
— Теперь твои руки найдут свое место, не будут как плети болтаться. А главное, ты не будешь думать, куда их девать во время пения… А потом привыкнешь, станешь обходиться и без спичек.
Шаляпин попробовал спеть со спичками. Естественнее и гибче стали его движения, как будто во всем теле появилось дополнительное чувство равновесия. И, радостный, засмеялся.
— Да, да!.. Ты прав, совсем другое ощущение! А вот с Юрьевым не получалось!
— Ну, хватит, Федор, на сегодня достаточно… Пойдем к Лейнеру… Есть хочется, да и горло промочить не грех после таких трудов…
Через несколько минут Дальский и Шаляпин шли по Невскому… Как они были не похожи друг на друга: один высокий, со светлыми голубыми глазами на круглом лице, добродушном и улыбчивом, небрежно одетый в поддевку; другой — среднего роста, изящно одетый в модное пальто, с тростью, жгучий брюнет, с черными сверкающими глазами, торопливо и страстно о чем-то говорил всю дорогу.
Все эти дни до спектакля Шаляпин думал о роли Мельника в «Русалке». Как не похожа эта роль на все, что ему приходилось играть в Мариинском театре… Да, Мельника он пел, но в другом месте и в другое время. Сейчас все чаще Шаляпин задумывался над тем, что поет он в прославленном театре, где пели самые выдающиеся певцы современности… До сих пор его попрекают, что он поет не так, как Мельников, Стравинский, уж не говоря о Петрове… А что он может поделать, если ему хочется петь так, как хочется, не подделываясь ни под кого… Как не похож Мельник на Ивана Сусанина! Да и сама музыка весьма существенно отличается от музыки Глинки.
В отличие от Глинки, думал Шаляпин, Даргомыжский как художник стремился запечатлеть характерные черты современного быта, тянулся к драматическим эпизодам, раскрывающим социальные контрасты жизни. Шаляпин любил исполнять такие романсы Даргомыжского, как «Старый капрал», «Титулярный советник», «Червяк» — все это жанровые сцены, характеризующие драматические стороны быта, где трагическое и комическое зачастую сливаются в единое целое.
Вот первый выход Мельника. В разухабисто-плясовом ритме он высказывает свое отношение к связи дочери с Князем. В жестах, движениях, в интонации выявляется его характер, плутоватый, прижимистый: главное — он любит свою дочь, желает ей счастья, которое понимает по-своему. Такой характер можно понять. Задача заключалась в том, чтобы передать слушателю всю противоречивость характера Мельника. А как показать характер человека многоцветным, каждый раз меняющим свою окраску в зависимости от обстоятельств? Иван Сусанин, Руслан, Мефистофель на протяжении сценической жизни как бы поворачиваются разными гранями своего характера, углубляется их внутренний мир, становятся яснее мотивы их поступков и действий… Но Мельник — совсем другой. Он изменчив по своей натуре. Плут, который не прочь извлечь хоть самую малую выгоду из любовных отношений дочери с Князем, после ее гибели оказывается способным на острые, глубокие переживания. Жизнь жестока, если прекрасная, бескорыстная девушка, гордая и чистая в своих побуждениях и страстях, погибает, не желая примириться с чудовищной несправедливостью. Гибель дочери сокрушительным образом повлияла на психологию Мельника. И он не примирился с этим. Гибель ее он воспринял как крушение всех своих взглядов на жизнь, как несправедливость окружающего мира, с его социальными противоречиями и контрастами, где одним позволено все, а другим не достается ничего, кроме несчастий и тревог…
Мельник проклял то, чему поклонялся всю жизнь, — бросил золото в воду. Трагедия любящего отца, который прозревает и осуждает свои слабости, возможно, впервые с такой остротой и точностью раскрыта в оперном искусстве.
В «Русалке» много бытовых и жанровых эпизодов, близких и по духу и по форме сиюминутной действительности, тому, что было близко Шаляпину, знакомо… Так что он прекрасно вошел в роль, чувствовал, что образ у него получается значительным, точно соответствующим замыслу Даргомыжского.
Обольщенная Наташа, горячее, чистое сердце которой не выдерживает предательства Князя, превращается в мстительную Русалку, а Мельник сходит с ума от тяжких переживаний — в этой бесхитростной истории раскрывается социальная драма двух простых людей, растоптанных человеком, стоящим на вершине социальной лестницы. Это тоже было близко Шаляпину, пробивавшемуся с самых низов все той же лестницы.
Только сумасшествие дало свободу Мельнику, и он высказывает все, что думает о Князе и обо всем, что произошло с его дочерью. Под градом упреков Мельник чувствует все то, что может чувствовать отец, мечтавший о счастье своей дочери, а на деле доведший ее до самоубийства: сначала жалость, потом раздражение от кажущихся несправедливыми упреков, затем испытывает ужасающие по своей силе страдания. Он — ворон, царит в своем птичьем царстве, он не зависит от подачек Князя, а потому и может с ним разговаривать даже несколько свысока, проявляя откровенную ненависть к своему сиятельному «зятю». Он помнит о своем несчастье, которое принес ему этот зятек. Скорбно произносит он беспечные слова: «…Да, стар и шаловлив я стал…» Угрозы, жалобы, страстные обращения и призывы — все это богатство интонаций, смены чувств раскрывается в сцене сумасшествия, просветления сознания…
Живые, естественные интонации человеческой речи в партии Мельника были близки Шаляпину. Особенности музыкальной декламации Даргомыжского Шаляпин глубоко и верно прочувствовал и понял самый характер исполнения роли…
«В первом действии Мельник двуличен, он не только смешон, но и должен производить неприятное впечатление, как всякий откровенный плут и пройдоха… Ведь открыто торговать честью своей дочери мало кто способен… Проходит не так уж много времени — и как изменился человек… Сколько выпало на его долю… За его грехи выпала ему кара Господня. И как переродился человек… Корыстолюбие, лукавство, жадность, льстивость — все это было в нем, и все эти черты куда-то унесло словно шквалом ветра. Да, сначала нужно играть его как обычного человека в бытовом плане, а потом поднимать его до подлинной трагедийности… И нужно первое ариозо исполнять в комическом плане, тогда это не будет выглядеть как откровенная торговля… Насмешка, юмор в жесте, в улыбке, в этаком игривом характере, ну что, мол, с вами поделаешь, все вы таковы… Живая, простая декламация естественной, обычной речи… И нельзя так прямолинейно изображать его только как корыстолюбца… Он, отец, хочет счастья своей дочери, но у него мало возможностей сделать ее счастливой, а тут подвернулся такой случай, который по тем временам оказывался действительно счастьем… Как же, полюбил ее Князь, притом совсем неплохой человек, которого и Наташа искренне полюбила за его нрав и добрый характер… Что ж, и Князь не волен в своих поступках, и его заставляют жениться на нелюбимой… Обычная история… Ничего с этим не поделаешь… Сложный и противоречивый характер, не нужно его только делать этаким проходимцем, торгующим честью дочери… С первой минуты Мельник переживает борьбу противоречивых мыслей и чувств: любовь к дочери уживается с попреками и стремлением хоть что-нибудь урвать от Князя… Передать многообразие чувств и все эти противоречивые чувства соединить в цельном характере, не только жадность, но и сострадание, и горе должны слышаться в интонациях его голоса… Встреча безумного Мельника с Князем — другое дело… Тут нужно развернуться характеру Мельника… Но не скатиться к мелодраме… Нужно передать правду характера, динамику страстей и чувств, передать силу эмоциональных переживаний…» — так размышлял Шаляпин накануне спектакля.
Даже дома Шаляпин, репетируя третий акт, одевался в какое-нибудь рубище, приклеивал седую взлохмаченную бороду, ставил перед собой зеркало и старался правильно исполнить свою роль.
— Здорово… — слышался какой-то странный клекот. — Здорово, зять!
Эти первые слова Шаляпин произносит судорожно двигая руками: Мельник сошел с ума…
Шаляпин пытался петь, как обычно пел он арии. Но что-то не получалось… Тогда он попробовал произнести эти слова как нечто среднее между пением и речью…
— Я здешний ворон, — с какой-то странной затаенностью произносил Мельник. — Что за мельник? Говорю тебе, я — ворон…
Появляется Русалочка.
— Русалочка! — нежно произносит Шаляпин с поистине отцовским чувством. Потом выражение его лица становится скорб
<Здесь был пропущен разворот>
ки в театре, пусть не будет сегодня дам в роскошных туалетах, в мехах и драгоценностях, кавалеров во фраках и смокингах, блестящих офицеров и лицеистов, пажей и правоведов в расшитых мундирах, пусть публика будет попроще, пусть побольше будет молодых, пусть будут бедные интеллигенты, купцы, мещане, богатые крестьяне, посмотреть и послушать «Русалку» им будет полезно… Для них он не пожалеет своих сил…
На улице было солнечно, тихо. Как всегда, на углу ждал извозчик. Уж кто-нибудь в «Пале-Рояле» да оказывался с деньгами или куда-нибудь спешил: как же в этом случае не взять извозчика… Вот и дожидались извозчики счастливого случая, а в этот день мало кто уезжал из дома. Шаляпин сел в пролетку. Вскоре он подъезжал к театру.
У афиши уже толпились. Через головы любопытных Шаляпин увидел, что никаких изменений не произошло: Наташа — Валентина Куза, Князь — Михаил Васильев, Княгиня — Мария Славина, Сват — Федор Стравинский… И конечно, Мельника исполняет он, Федор Шаляпин. «Где-то сейчас карета собирает артистов труппы, занятых в спектакле. Но уж больно долго ждать приходится эту проклятую карету, ждешь-ждешь, все нервы вымотаешь, пока дождешься ее…» — промелькнуло в сознании Федора, пока он поднимался в артистическую уборную. Повсюду уже хлопотали, готовясь к спектаклю: декораторы, помощник режиссера, заведующий гардеробом и его помощники, весь обслуживающий персонал был уже на месте. Но на поклоны Шаляпина мало обращали внимания. «Перед Фигнерами, Яковлевым, Стравинским согнулись бы подобострастно, а тут, видишь, ответить трудно, видят во мне просто молодого человека, начинающего певца, с которым и считаться не стоит… Ну ладно… — зло подумал Шаляпин, садясь в кресло перед зеркалом. — Пора…»
Федор глядел на свое изображение в зеркале и гримасничал самому себе. Легко и просто возникало перед ним самодовольное, горестное, плутоватое, страшное выражение лица Мельника. Пусть он еще не загримировался под Мельника, но он уже весь вошел в образ, в ту давнюю жизнь, которая так трагически закончилась для целой семьи, отразилась на многих, живших в то время.
Шаляпин стал гримироваться… Не раз ему приходилось выступать вместе с Федором Стравинским, и каждый раз он поражался умению знаменитого артиста придать себе внешний облик героя, которого играл, будь то Фарлаф, Скула или Сен-Бри… Говорят, что Стравинский, прежде чем разучивать партию, садился за письменный стол и читал книги о той эпохе, в которой действует его герой, изучал оперу как сценическое произведение, читал либретто, вживался в эпоху, в характеры всех действующих лиц, знал чуть ли не наизусть развитие событий со всеми драматическими подробностями. А ведь и сейчас есть певцы, особенно певицы, которые знают только свою партию, мало интересуясь всем остальным… Да, Стравинскому легко, у него — одна из лучших библиотек в Петербурге, он может изучить и обстановку действия, понять атмосферу событий, вжиться в характер своего героя. Стоит ему протянуть руку, чтобы достать соответствующую книгу или собрание гравюр того или иного века, тут и одежда, тут и выражение лиц, и архитектура того времени. Ему и гримироваться легко и просто… Говорят, он умеет неплохо рисовать, особенно пером и карандашом, как раз то, что надо артисту… Сначала набросать этакую картинку, вжиться в созданный в своем воображении образ, а уж потом лепить его на своем лице…
Федор энергично накладывал грим, стирал и снова лепил лицо Мельника, именно лепил. Получалось что-то явно не то, но Шаляпин не успокаивался… Стравинский все это ищет дома, а не здесь… Образ Мельника должен быть воплощен не только в топе, в вокальном отношении, но и в пластике. Михаил Михайлович, конечно, прекрасный певец, но в какой бы роли он ни выступал, у него одни и те же прически, бороды и усы, одни и те же глаза, тот же рот, нос, одно и то же выражение, он повсюду величаво-спокоен, а должен быть разным, ведь разные образы воплощает на сцене… Певец должен быть поющим актером. Вот как Федор Стравинский. Великолепно сыграл он Скулу пять дней тому назад… Публика так была довольна его исполнением, что заставила повторить дуэт гудочников. Просто, естественно, как в жизни, живет Скула на сцене, вовсе не собирается смешить своих товарищей, а смешно… Лицо, живое, выразительное, движения, жесты — все вызывало улыбку. А интонация музыкального слова просто великолепна в своем красочном разнообразии.
Федор тщательно просмотрел одежду, принесенную гардеробщиком. Оделся и снова сел в кресло, вглядываясь в зеркало: оттуда ухмылялся плутоватый Мельник… Ну что ж, жребий, как говорится, брошен.
Все постепенно стало стихать за кулисами. Оркестранты, настроив инструменты, тоже затихли в ожидании капельмейстера. Капельмейстер встал к своему месту, у рампы, перед самой суфлерской будкой, строго посмотрел на оркестрантов и взмахнул руками…
Сцена за сценой мелькали перед потрясенными зрителями, тепло аплодировавшими своим любимцам. Великолепно пела Валентина Куза, ее густой, бархатный, проникающий в душу голос заставлял слушателей верить каждому произнесенному ею слову, сопереживать страданиям и несчастьям, выпавшим на долю ее героини. Даже Князь в исполнении Васильева привлекал внимание, драматической игры от него никто не ожидал, а голос его звучал превосходно. А Стравинский и Мария Славина, кажется, превзошли самих себя… Пусть небольшие роли у них, но слушать и смотреть на них было большим наслаждением. Княгиня в исполнении Славиной становилась заметной в опере. Конечно, это не Кармен, не Далила, не Амнерис, не Кончаковна, не Ратмир, не Ортруда в «Лоэнгрине» и не Графиня в «Пиковой даме», но и здесь ее высокий рост, прекрасная фигура, красивое лицо с крупными, выразительными чертами, ее превосходное меццо-сопрано, звучное, красивого тембра, подвижное и гибкое, надолго приковывали внимание зрителей: Славина правдиво и точно передавала чувства жены, понимающей, что Князь не случайно так часто и подолгу стал отлучаться из дома, что-то рухнуло в их отношения, и всякое теперь можно ждать…
Валентина Куза, Мария Славина, Федор Стравинский не обманули ожиданий зрителей, как обычно тепло встретивших признанных мастеров Мариинского театра, но самый большой успех выпал на долю мало кому известного Федора Шаляпина, с исключительным подъемом исполнившего трудную роль Мельника.
Шаляпин пел так, как никогда, пел свободно, вдохновенно. И вовсе не озлобленного старика играл он, а человека, трагически переживающего крушение всей своей налаженной жизни. Свободно чувствовал себя Шаляпин в этой роли, особенно ему удалась сцена сумасшествия, где он во всем богатстве раскрыл душу Мельника.
Это был большой успех. Шаляпина много раз вызывали, много аплодировали, поднесли даже венок. «Вот наконец-то пришел успех», — пронеслось в голове Федора. Он ждал поздравлений от товарищей по спектаклю, по труппе. Но никто не поздравил его, никто не разделил с ним радость успешного выступления в Мариинском театре. Он с удивлением заметил, проходя мимо режиссера с венком в руках к себе в гримерную, что тот отвернулся от него и равнодушно засвистел. «Почему так не любят здесь чужой успех? — сокрушенно думал огорченный Федор. — Ведь мой успех — это и успех всего театра. И режиссера в том числе…»
Шаляпин вошел в гримерную, сбросил свои одежды и парик, начал медленно снимать с лица грим. «Вот если б поздравил меня с успехом господин Всеволожский, тогда другое дело. Уж тогда бы каждый постарался подойти и поздравить меня. Ах, как начальство любят… Противно видеть, как этот господин Всеволожский сует два пальца знаменитым артистам, а те вытягиваются перед ним, как солдаты, и, слащаво улыбаясь, подобострастно пожимают ему пальцы. Такие отношения могут быть только в канцеляриях, а тут… Артист — свободный, независимый человек… Пошли они все к чертям, чтобы я перед ними кланялся! Придет время, побегают за мной… Лишь Михаил Михайлович Корякин оказался истинным товарищем, каких в жизни встречаешь, к сожалению, редко, и доставил мне возможность блеснуть в «Русалке». Хорошо знал, что я мечтаю о роли Мельника. Милый Корякин притворился больным, и дирекции ничего не оставалось делать, как назначить меня на эту роль, ведь дублера-то нет… Вот тебе и последний спектакль сезона… Это походило скорее на мой бенефис, чем на рядовой спектакль закрытия сезона. Какой для меня праздник, Боже мой!.. Не было конца аплодисментам и вызовам… Может, теперь и дирекция посмотрит благосклоннее и даст мне что-нибудь более путное, чем Цунига…»
В «Пале-Рояле» его уже ждали Дальский, Юрьев, знакомые палерояльцы… Друзья тепло поздравили Шаляпина.
— Ты знаешь, Федор, скажу тебе откровенно. — Дальский задумался, подбирая слова. — Мне временами казалось, что ты достигаешь трагических глубин своим исполнением, особенно в сцене с Русалочкой… Эти настроения, которые ты передаешь, нельзя назвать ни муками, ни страданиями. Нет, это что-то особенное!.. Работай, Федор, работай, чувствую, из тебя получится настоящий поющий актер.
Федор слушал Мамонта Дальского, и душа его пылала от восторга. Мир казался ему праздничным, светлым.
— Некоторые думают, — продолжал Мамонт Дальский, — что нужно смотреть вниз, чтобы не споткнуться… Как горько они ошибаются… Нет, надо смотреть только вверх, и только тогда пройдешь через все препятствия, не разочаруешься в жизни при неудаче и не загордишься при первом успехе. Меня осенила прекрасная мысль.
Шаляпин и Юрьев вопросительно поглядели на Дальского.
— Идемте все к Лейнеру…
Слова его были встречены аплодисментами.
На следующий день Шаляпин встал поздно. Ничего не хотелось делать. Пришла апатия, как всякий раз, когда творческий человек ждет большого успеха от сделанного, а получает полное невнимание к своей работе. Сезон кончился. Ничто не тянуло его в театр. Разъезжались артисты. Да и не было у него товарищеских отношений с ними. Он все время чувствовал себя чужим в театре.
Вышел на улицу. Пахнуло свежим ветром с Невы. Сверкали лужицы под яркими лучами весеннего солнца. Купил газеты. Нет, о вчерашнем выступлении в роли Мельника не было ни слова. Скучно стало смотреть на этот радостный и солнечный день уходящей весны. Скоро лето, а он еще ничего не решил, как будет проводить свой отпуск. Конечно, он получил задание на лето, но все это были какие-то мелкие роли во второстепенных операх. А что же дальше? Сколько же можно ждать? Годы-то уходят…
Шаляпин, вернувшись к себе в «Пале-Рояль», критически оглядел убогую обстановку комнаты и тяжело вздохнул. Он не знал, что делать. «Ведь еще недавно дорога, на которую я вступил, казалась широкой и прекрасной, а сейчас вдруг дошел вроде бы до какого-то распутья и не знаю, куда податься… что-то необходимо мне предпринять, а то закисну… Но что?»
Шаляпин медленно листал столичные газеты. Повсюду пестрела информация о Всероссийской Нижегородской выставке-ярмарке. Эх, махнуть бы куда-нибудь на Волгу, надоело ему в Петербурге, ну хотя бы на эту ярмарку, ведь выше Казани по Волге он еще нигде не бывал.
Пусто и тревожно было на душе Федора Шаляпина, а главное, он не знал, что ему делать целое лето… Снова, как в прошлом году, учить в Петергофе маленькие роли? Нет уж, с него хватит…