Часть пятая Триумф в Милане

Глава первая Телеграмма Мамонтова

В эти декабрьские дни Николай Андреевич Римский-Корсаков с девяти утра, как обычно, приходил в свой кабинет и погружался в работу. Казалось бы, ничто не могло вывести его из привычного ритма, даже к урокам пения наверху, в комнате как раз над его кабинетом, он уже давно привык. Инструментовка «Царской невесты» шла успешно… Но сегодня, 8 декабря 1898 года, что-то мешало ему полностью сосредоточиться на «Царской невесте», мысли его то и дело устремлялись к Москве, где происходили важнейшие события, этапные в его собственной жизни. А все началось, дай Бог памяти, с 18 октября, когда он послушал в исполнении Шаляпина партию Сальери. С тех пор он потерял покой и, возвратившись в Петербург, постоянно чувствовал, что сердцем он остался в Москве… Вздохнул с облегчением, как говорится, когда узнал из газет, что премьера «Моцарта и Сальери» прошла успешно, а Юлий Энгель в «Русских ведомостях» отметил Шаляпина как несравненного исполнителя партии Сальери. «Здесь все полно жизни, здесь все захватывает, потрясает, и увлеченному слушателю остается только отдаться во власть редкого и благодатного художественного впечатления», — вспоминал Николай Андреевич газетные строчки. По-прежнему Москва притягивала все его внимание: ведь вчера там состоялась премьера «Бориса Годунова», а он еще ничего не знает… Сколько горьких признаний услышал он от Федора Шаляпина, который, казалось бы, никак не мог постичь психологические глубины грешного царя Бориса. И действительно, партия труднейшая, а он так еще молод… А если б не Москва и не Мамонтов, то кто знает, как сложилась бы творческая судьба


<Здесь был пропущен разворот>


гонорар по повышенным нормам, по которым в беляевском издательстве платили только Римскому-Корсакову, Глазунову и Лядову… В прошлом, 1897 году Скрябин получил впервые премию Глинки в тысячу рублей, в этом году — во второй раз, и тоже по настоянию Беляева. Ну что ж, своя рука владыка, как говорится, Римский-Корсаков тут возразить не мог. А вот платить пятьдесят рублей за выступление московской певице Забеле даже как-то неловко… А что поделаешь? Меценат Беляев не любил певцов, раз и навсегда установил для них плату — пятьдесят рублей за концерт. Конечно, некоторые артисты соглашались и на это нищенское вознаграждение, но платить столько же московской артистке, выступающей в Петербурге в Русском симфоническом концерте, — просто смешно. Сколько уж раз он говорил Митрофану Петровичу, что такое положение обидно для артистов, но разве можно его в чем-либо убедить, если он уже что-то решил? Даже слушать не захотел.

Николай Андреевич предложил Надежде Ивановне сто пятьдесят рублей, добавив к беляевским сто своих, а чтобы не потерпеть убытка, он снова решил брать сто рублей за дирижирование, от которых он несколько лет отказывался… Так было снято внутреннее напряжение в дни перед концертом.

Но разве только это его беспокоило и раздражало? Вот вроде бы радостная весть — Мариинский театр, на сцене которого не шло ни одной его оперы, вознамерился возобновить постановку «Снегурочки». 15 декабря будет премьера. Всеволожский заказал новые декорации и костюмы, потрачены огромные средства, а что получается? Какая-то пустота… Его приглашали на репетиции, надеялись поразить кричащим великолепием постановки, а он только расстраивался, хотя и старался не показывать вида. Что поделаешь, если у руководителей театра нет художественного вкуса, полное непонимание русской сказки… Разве дело в дороговизне декораций и костюмов? «Снегурочка» — русская сказка! А тут? Мороз напоминает Нептуна, Лель — Париса, Снегурочка, Купава, Берендей, другие действующие лица походят на героев греческих мифов, а берендеевский дворец и домик слободки Берендеевки по своей форме тоже противоречат сюжету. Нет, Всеволожский с его французско-мифологическими вкусами не мог проникнуть в тайны «Снегурочки», попять национальный замысел русского композитора.

Беспокоило Римского-Корсакова и еще одно обстоятельство. Хорошо, что беляевский кружок постоянно обновлялся, в него вливалась талантливая молодежь, в том числе и его консерваторские ученики Золотарев, Черепнин, Акименко, но вот все называют звездой первой величины Скрябина. Уж очень он какой-то изломанный, рисующийся и самомнящий… Как мог такой страстный любитель искусства, как Беляев, оказавший огромное влияние на развитие русской музыки, плениться столь дисгармоничными произведениями, как скрябинские…[2] Да, Беляев заметил юного Глазунова и специально ездил в Москву, чтобы послушать его Первую симфонию, бывал на репетициях, сам неплохой альтист, играл в квартетах, у себя дома любил собрать квартетистов и с воодушевлением исполнял Гайдна, Моцарта, Бетховена… С Первой симфонии Глазунова началась издательская деятельность Беляева, основавшего в Лейпциге фирму «М. П. Беляев, Лейпциг». За симфонией Глазунова Беляев издал фортепианный концерт Римского-Корсакова, Бородина, Лядова, Кюи и многих других русских композиторов… Беляев основал Русские симфонические концерты, Русские квартетные вечера в Петербурге, ежегодные композиторские премии имени М. И. Глинки, наконец, музыкальные пятницы, где собирались близкие по духу музыканты и советовались между собой… Все это было так важно и необходимо в то время, когда распалась «Могучая кучка» Балакирева…

Николай Андреевич перебирал в памяти события минувшей жизни, сравнивал, сопоставлял одних деятелей, ныне уже покойных, с теми, кто только что засверкал на музыкальном небосклоне. Чаще всего сравнивал кружок Балакирева с беляевским…

«Странное дело… Иронически называли нас «Могучей кучкой», многим тогда казалось, что мы занимаемся пустяками — ведь перед каждым из нас открывались широкие возможности государственной, дипломатической, военной карьеры… А мы часами, неделями, годами говорили только о музыке, о судьбах России… Сейчас мы тоже говорим о музыке, собираемся, играем, поем новые вещи… Прошло лишь около двадцати лет, но какая разница между этими собраниями. Со смертью Мусоргского и Бородина, с отъездом Лодыженского на дипломатическую работу «Могучая кучка» распалась… Балакирев отошел от музыки, увлекся богомольством… С Беляевым не поддерживал никаких отношений. Невоспитанный и несдержанный на язык, Милий Алексеевич сыпал насмешками по поводу Беляева, иногда называя его Болваном Петровичем. Обидно за Милия, ведь нескрываемая неприязнь к Беляеву относилась не только к личности мецената, но и ко всему благородному делу, которое он задумал и блистательно осуществлял. А значит, и все мы, входившие в беляевский кружок, — я, Глазунов, Лядов, Феликс и Сигизмунд Блуменфельды, Дютш, Стасов, — тоже оказались виноватыми перед Балакиревым?.. Беляев пришел на смену Балакиреву, так есть ли в этом какая-то закономерность или это произошло случайно? Нет, тут случайностей быть не может, одно распадается, но дает жизнь другому, таков закон развития… Ясно, что беляевский кружок не является продолжением «Могучей кучки», да и Беляев — не Балакирев. Конечно, сходство есть между этими кружками: судьбы русского искусства нас волновали и тогда и теперь. В то время все мы были настроены революционно, кружок Балакирева соответствовал периоду бури и натиска в развитии русской музыки, кружок Беляева — периоду спокойного шествия вперед. Все пятеро из «Могучей кучки», исключая, конечно, Лодыженского, мало что сделавшего в музыке, сейчас признаны крупнейшими музыкантами не только в России; у беляевского кружка состав более многочисленный и разнообразный: и крупные композиторы, и исполнители, и просто любители музыки, как и сам основатель кружка Беляев… Балакиревский кружок состоял из слабых по технике музыкантов, почти любителей, прокладывавших дорогу исключительно силой творческих талантов, силой, иногда заменявшей им технику, а иногда, как зачастую у Мусоргского, недостаточной для того, чтобы скрыть ее недочеты. Беляевский кружок состоит из композиторов и музыкантов, технически образованных и воспитанных. Кружок Балакирева признавал только Бетховена. Беляевцы уважают не только своих музыкальных отцов, но и дедов и прадедов, вплоть до Палестрины[3]. Балакиревский кружок признавал почти исключительно оркестр, фортепиано, хор и голосовые соло с оркестром, игнорируя камерную музыку, голосовой ансамбль, беляевский кружок принимал и эти формы. Балакиревский кружок был исключителен и нетерпим. Беляевский являлся более снисходительным и эклектичным. К Балакиреву относились как к учителю и старшему брату, и только потом, по мере возмужалости каждого из нас, эти отношения менялись и наконец совсем переменились из-за деспотичности характера учителя, пытавшегося навязать свои вкусы вплоть до мелочей… Кто ж будет терпеть деспотизм? Беляев же не глава своего кружка, скорее он его центр. Как Беляев мог оказаться в центре такого мощного своими талантами кружка и в чем его притягательная сила? Беляев — богатый торговый гость, немножко самодур, но притом честный, добрый, откровенный до резкости, иногда даже до грубости прямой человек, в сердце которого есть, несомненно, и нежные струны; он радушный хозяин и хлебосол. Но главное, конечно, даже не в этих сложных и противоречивых сторонах его натуры. Главное — в беззаветной любви и преданности музыке. Стоило ему познакомиться с Глазуновым, как он всецело отдался покровительству и делу распространения музыки. Да, он меценат, но не меценат-барин, бросающий деньги на искусство по своему капризу… Ясно, не будь он богатым, он не мог бы сделать ничего для искусства, но в этом деле он сразу стал на благородную, твердую почву: стал предпринимателем концертов и издателем русской музыки без всяких расчетов на какую-либо для себя выгоду. Напротив, он жертвовал на это огромные деньги, скрывая по возможности свое имя… Прекрасный человек! Как можно не понимать его роли в современном развитии русской музыки… Беляев, как и Третьяков, Мамонтов, Морозов, навсегда останется в русском искусстве…»

Воспоминания Римского-Корсакова о минувшем, раздумья о современной злобе дня были прерваны…

Тихо и незаметно вошла Надежда Николаевна, верный спутник Николая Андреевича, и на его вопросительный взгляд молча подала телеграмму:

— От Мамонтова, из Москвы.

Мамонтов поздравлял Римского-Корсакова с большим успехом «Бориса Годунова» в русской Частной опере.

Надежда Николаевна села за свой стол, на котором лежали корректурные листы готовящейся к публикации оперы «Царская невеста».

— Поразительное дело вершится на наших глазах, а мы порой так недооцениваем то или иное событие, считая, что главное-то будет впереди, — медленно заговорил Николай Андреевич. — Ведь только единицы чувствовали, признавали, что Мусоргский написал гениальную вещь, а при жизни как им помыкали…

Надежда Николаевна внимательно посмотрела на мужа, почувствовала, что творится на душе Николая Андреевича. Последние годы он чаще пускался в воспоминания, погружался в тот незабываемый мир молодости, когда все только начиналось, казалось чем-то несерьезным, забавой, а между тем ко всем сейчас пришли и слава, и признание. Никто всерьез не занимался музыкой, учились как все в дворянском кругу — всему понемногу, а вот ведь что получилось…

— Ты, конечно, помнишь: с Модестом я познакомился у Балакирева… Если б ты знала, какое громадное впечатление на меня произвел сам Балакирев. Превосходный пианист, играющий все на память; смелые суждения, новые мысли и при этом композиторский талант, перед которым я уже благоговел… Да и неудивительно: в то время я только сочинил свое скромное скерцо… Не помню, что играл Балакирев из своего, кажется последний антракт из «Короля Лира». А сколько разговоров о текущих музыкальных делах… Я сразу погрузился в какой-то новый, неведомый мне мир, очутился среди настоящих, талантливых музыкантов. Ты уж меня прости, я много раз говорил тебе об этом, но вот вновь нахлынуло. Это было действительно сильное впечатление. Каждую субботу вечером я бывал у Балакирева, часто встречался там с Мусоргским, Кюи, Стасовым… Играли симфонии Шумана, квартеты Бетховена, много говорили о Глинке, восхищаясь его гением. Резко высказывались о Моцарте и Гайдне, Бахе и Мендельсоне. Шопена Балакирев сравнивал с нервной светской дамой, большинство его сочинений считали какими-то красивыми кружевами, и только. Даргомыжского уважали лишь за речитативную часть «Русалки», но в общем ему отказывали в значительном композиторском таланте и относились к нему с оттенком насмешки. Рубинштейна как композитора называли бездарным и безвкусным. Что только не говорилось в эти субботы…

Николай Андреевич встал, порылся на столе и вытащил из папки листочки бумаги. В круглых синих очках, поверх которых он надел другие, более сильные, высокий, худой Николай Андреевич, несмотря на хорошее освещение, склонился над этими листочками.

— Я уж говорил тебе, что пишу «Летопись моей музыкальной жизни». О кружке Балакирева у меня здесь много страниц. И о нем самом тоже. Он и сейчас как живой встает передо мной, не сегодняшний брюзга, а тот, молодой, с чудесными, поистине огненными глазами, с красивой бородой. Говорит прямо, решительно и авторитетно… Если бы не его деспотичный характер, он и сейчас был бы во главе музыкальной жизни России. А то ведь малейшее уклонение от его вкуса жестоко порицалось им. Насмешкой, сыгранной им пародией или карикатурой унижалось то, что не соответствовало его вкусам. И вместе с тем сколько в нем было обаяния… Да, загадочная и противоречивая фигура! Ничего не скажешь!

Николай Андреевич перевернул несколько листков.

— Ну вот, есть здесь и о Модесте… Офицер Преображенского полка в отставке, прекрасный пианист, не имел ни малейшей технической подготовки как сочинитель…

— А помнишь, как Модест Петрович знакомил Направника с твоей «Псковитянкой» на вечере у Лукашевича, исполнявшего в то время обязанности директора императорских театров? Как он превосходно пел на все голоса… Пел Грозного, Токмакова и другие мужские партии…

Надежда Николаевна прекрасно помнила то время: не раз и сама принимала участие в концертном исполнении «Псковитянки» в качестве пианистки-аккомпаниатора.

— Ну а Направник в тот раз так и не высказал своего отношения к опере, похвалил нас с Модестом только за ясное исполнение. Был вежливо сух, неодобрение сквозило против его воли… Но хорошо руководил постановкой оперы, кое-что, конечно, пришлось поправить по его настоянию. И только сейчас понимаешь, как он был прав. Мои речитативы, отягченные различными оркестровыми фигурами, были написаны неудобно для свободной и непринужденной декламации.

— А ведь в тот же год был поставлен и «Борис Годунов»?

— Нет, в конце театрального сезона 1873 года исполнялись отдельные сцены «Бориса», сцены в корчме, сцена у фонтана, для какого-то бенефиса. Имели громадный успех. Мусоргский и все мы были в восторге, и только на следующий год, в январе, «Борис» с большим успехом был поставлен целиком.

— Как быстро изменился Модест Петрович после этого своего, можно сказать, первого успеха, — с горечью сказала Надежда Николаевна. — Скольких погубил на Руси первый успех…

— Ему казалось, что он слишком долго ждал признания… И действительно он ведь намучился… Работал тогда над «Хованщиной», и некоторые сцены очень нравились нам. Однако никто не знал ни настоящего сюжета, ни плана оперы, а из его рассказов, как всегда цветистых, кудреватых и запутанных, трудно было что-либо понять. Да и вообще, помнишь, со времени постановки «Бориса» он стал появляться у нас реже, заметно изменился, напускал на себя какую-то таинственность, иной раз даже надменность возникала в общении… Самолюбие его возросло, он и раньше выражался туманно, претенциозно, порой трудно было понять, что он хотел сказать, а тут… Часто невозможно было понять его рассказов, рассуждений и выходок, претендовавших на остроумие. К этому времени он стал чаще засиживаться в «Малом Ярославце», в других ресторанах до раннего утра над коньяком в одиночку или в компании вновь приобретенных приятелей… Со времени постановки «Бориса» талант Модеста стал деградировать… Да и писал он медленно, с большими перерывами, хотя службу оставил и времени было предостаточно. Не закончив «Хованщины», взялся за комическую оперу «Сорочинская ярмарка», но тоже не успел завершить.

— А что ты теперь думаешь, почему так трагически сложилась его судьба?

— Сначала успех «Бориса» вскружил голову, а после — его неуспех, так как оперу подсократили, выкинули превосходную сцену под Кромами. Года через два, Бог знает почему, перестали оперу вообще давать, хотя она пользовалась постоянным успехом и исполнение ее сначала Петровым, а по смерти его Федором Стравинским и другими было прекрасное. Ходили слухи, что опера не нравилась царской фамилии, болтали, что сюжет ее неприятен цензуре. В результате сняли с репертуара. Между тем авторское честолюбие и гордость разрастались. Поклонение людей, по достоинству оценивших оперу, ему нравилось. Можешь себе представить, буфетчик трактира знал чуть ли не наизусть «Бориса» и почитал талант его создателя, а в театре перестали признавать Модеста. Друзья высказывали и критические замечания по поводу его вещей. Только Стасов по-прежнему трубил. А Ларош, Ростислав и другие ведущие критики постоянно его бранили в печати. Вот при таком положении вещей страсть к коньяку и заполуночным сидениям в трактире развивались у него все более и более. Для новых его приятелей «проконьячиться» было нипочем, для его же нервной до болезненности натуры это было сущим ядом. Он стал подозрительным. Помнишь, мои занятия гармонией и контрапунктом не нравились ему, он иронизировал, что я могу превратиться в профессора-схоластика.

— Мало кто из «Могучей кучки», кроме тебя конечно, занимался музыкой профессионально. Кюи — инженер, Мусоргский — офицер, а потом чиновник у Тертия Филиппова, ты все время на службе. Бородин — химик… Когда же вам писать, все время в пустых хлопотах.

— Ну уж не совсем пустых, конечно… Но действительно, творческой работой занимались мало. И ведь знали, что главный талант у нас в музыке, в сочинительстве… А вот поди ж ты… Бородин все время не уставал повторять, что он одинаково любит и музыку, и химию. Он действительно многое сделал и в химии, и в музыке, но мог бы больше, и в итоге получилось так, что подолгу ни музыкой, ни химией не занимался, а увлекался организацией женских медицинских курсов и стал одним из видных деятелей различных благотворительных обществ. Заседания этих обществ, должность казначея, которую он исполнял в каком-то из них, хлопоты, ходатайства по делам стали занимать все его время. Редко я заставал его в лаборатории, еще реже за музыкальным письмом или фортепиано. Обыкновенно оказывалось, он только что ушел на заседание или только что пришел с него. Целые дни проводил в разъездах, просиживал за составлением каких-то отчетов или за сочинением деловых бумаг. Если прибавить к этому лекции, различные советы и заседания академической конференции, становится ясно, что времени для музыки не оставалось совсем… И все старались использовать его доброту и безотказность, постепенно втягивая в еще больший круг благотворительных обязанностей. И погубили блистательного музыканта, не дав ему закончить даже единственную оперу. А ведь все эти мелочные обязанности мог бы исполнять и не такой человек, как Бородин. И всякий входил к нему в какое угодно время, отрывая его от обеда или чая, и милейший Бородин вставал, не доевши и не допивши, выслушивал всякие просьбы и жалобы, обещал хлопотать. Да и вообще вся его домашняя жизнь была полна беспорядка. Сколько раз я к нему приставал с вопросами, написал ли он «Князя Игоря», и все без толку. Так и не успел закончить. Как не успел закончить и многое из задуманного Модест Петрович, а ведь сочинения его были так талантливы, своеобразны, так много вносили нового и живого, что необходимо было их издавать. Два года я проработал для того, чтобы привести в божеский вид все это музыкальное богатство… И вот большой успех «Бориса».

— Мамонтов понимает, кому «Борис» обязан успехом.

— Еще бы он не понимал! Ведь он прекрасно знает, сколько я работал над «Борисом» и «Хованщиной». Временами мне казалось, что я не Корсаков, а Мусоргский. Боюсь, снова возникнет разговор о моей редактуре опер, снова пойдут на меня войной ярые мусоргисты. Что мне тогда с ними делать? И что я им отвечу, если они начнут выпытывать у меня, не изменял ли я чего-нибудь в операх? Или, еще хуже, — не присочинил ли я сам в музыке Мусоргского? Ведь мне придется сознаться и в том, и в другом, и даже что я не только присочинил, но кое-где вновь написал. Воображаю, что они тогда со мной сделают! Побьют, пожалуй?! — Николай Андреевич горько рассмеялся.

— Да, побьют, особенно Стасов размахнется своей дубиной и ахнет тебя по голове.

— И тут же скажет, что я гениальный композитор.

Николай Андреевич положил листочки будущей «Летописи» и вновь заговорил…

— Вот Стасов… Ты, конечно, помнишь его статью «25 лет русского искусства». Сколько в ней неточностей, неверной болтовни… Стасов в своих статьях представлял «Могучую кучку» такою, какою ему хотелось, чтобы она была. Он идеализировал единодушие членов кружка: единство «Могучей кучки» было кажущимся в представлении самого Стасова. Наши сочинения, даже еще очень слабенькие, он объявлял «тузовыми», «бесподобными», мировыми шедеврами. Так терялся масштаб оценки. А нас следовало бы бранить за дилетантизм, за барство, упрекать за неумение или нежелание работать, как необходимо настоящему художнику, а Стасов не мог, конечно, пойти на это.

— Да не волнуйся ты так, милый мой Корсинька! — Надежда Николаевна редко видела Николая Андреевича таким взбудораженным. Так подействовали на него воспоминания. Обычно спокойный, сдержанный в проявлении чувств, он сейчас, совершенно неожиданно для себя, заволновался. Даже взъерошенный какой-то стал, утратил контроль над собой. «Пусть успокоится, а я пойду. Сколько уж раз вот так накатывало на него, в эти минуты его лучше не трогать».

Надежда Николаевна за их долгую совместную жизнь всякое повидала, печальное и радостное: смерть двух любимых детей, радость творчества, — а сейчас всецело занималась воспитанием трех сыновей и двух дочек. Забот хватало, да и много бывало работы над изданием сочинений Римского-Корсакова. Нет, жизнь не обделила ее своими радостями и горестями, но печальной судьбу ее не назовешь…

Она незаметно вышла, увидев, что муж углубился в размышления. Горько бывает ему вспоминать прошедшее, сколько времени пролетело в зряшных хлопотах, хотя и сделано чрезвычайно много. Сколько бы он успел сделать, если бы не служба в консерватории, в Бесплатной музыкальной школе. Но и без этого, видно, нельзя… Сколько уже у него последователей, учеников… Сколько раз он жаловался, что не может распределять время по своему усмотрению и вкусу. Всю жизнь сочиняет, переделывает чужие произведения, а то возьмется заново переделывать свои собственные партитуры, и все в спешке, словно его страшит всякая начатая, но не оконченная работа. Подумать только, многие его друзья ушли, так и не исполнив своего истинного предназначения на земле. Значит, надо торопиться…


«Странные все-таки происходят вещи, — думал Римский-Корсаков. — Сколько времени потратил я на «Бориса» в надежде, что его поставят в 1896 году, торопился, отложил все свои сочинения. А поди ж ты, поставили «Мефистофеля» Бойто, «Эсклармонду» и «Наварянку» Массне, «Африканку» Мейербера, «Дон Жуана» Моцарта, «Самсона и Далилу» Сен-Санса, «Паяцев» Леонкавалло, а из отечественных — только «Опричника» Чайковского. Ни мою «Младу», ни «Бориса» так и не дали. Всеволожский, конечно, доложил государю о постановке «Бориса Годунова» во вновь переработанном и переоркестрованном мною виде, но царь только поморщился, сказав: «Нет, этой оперы пока не надо. Ведь это все музыка балакиревской школы». Каким жалким был Всеволожский, когда оправдывался, что дирекция императорских театров всецело зависит от вкусов двора. Так поставлено дело. «Мы, — вспомнил слова Всеволожского, — должны прежде угодить царской фамилии, затем — вкусу публики и только потом чисто художественным требованиям искусства». Вот ведь какие дела. И что же? Сделали подписку, сами поставили оперу… Назло всем этим чинушам продолжал оркестровать оперу… И это стало моей местью. И вот вчерашний успех с Шаляпиным в заглавной партии. Это тоже моя месть… То, что я сделал, должен был сделать сам Мусоргский, но он недостаточно владел композиторской техникой. В моем намерении переинструментовать и перегармонизировать великую оперу решительно не вижу ничего предосудительного, а тем более преступного. Во всяком случае, я этого греха не чувствую… Пересмотрел еще раз и партитуру «Каменного гостя», исправил и там кое-что в инструментовке. Так что теперь никто не может меня упрекнуть в неряшливом отношении к чужим произведениям… Можно и на покой, весь Мусоргский мною пересмотрен, и, стало быть, совесть моя чиста, я сделал по отношению к его произведениям и его памяти все, что мог и что должен был сделать…»

Николай Андреевич часто думал о покое и часто в этих случаях вспоминал о Чайковском, Чайковском, который решительно отказался от всякой службы, как только почувствовал в себе силы художника. А вот он, Римский-Корсаков, не решился на подобный шаг и продолжал служить. Суть не в том, что служба — дело бесполезное, вовсе он так не считает, но как это вредно отражается на творчестве… Если б он не служил, ему не пришлось бы по нескольку раз возвращаться к «Псковитянке», «Садко»… Не хватает времени, приходится торопиться, а спешка надоела, не те уж годы…

Римский-Корсаков прошел в гостиную, сел за рояль, раскрыл партитуру Пятой симфонии Глазунова, сыграл заключительный гимн солнцу из «Снегурочки» на память: действительно, в финале симфонии Глазунова, как ему говорила Надежда Николаевна, есть два аккорда из его «Снегурочки». Ничего страшного, это бывает…

Несколько дней тому назад Римский-Корсаков дирижировал великолепной Пятой симфонией Глазунова и гениальной «Тамарой» Балакирева. Первый Русский симфонический концерт прошел благополучно. Публики, правда, было не очень много, но прием ему, как дирижеру, был оказан хороший. Симфония Глазунова большинству собравшихся пришлась по душе. Только балакиревцы холодно приняли Римского-Корсакова после исполнения «Тамары», считая, как потом выяснилось, что он провалил это гениальное произведение, и провалил его преднамеренно. Вот чудаки, никогда ему еще не приходилось слушать «Тамару» в таком хорошем исполнении. И дело не в том, что дирижировал он, а просто потому, что все было хорошо срепетировано, оркестр звучал прекрасно, а если и были отдельные недочеты, то винить нужно самого Балакирева, который, как всегда, плохо справляется с инструментовкой своих сочинений.

Он не совсем согласен с Надеждой Николаевной, сказавшей после концерта, что «Тамара» своего рода чудесное, роскошное платье, украшенное кружевами, но сшитое белыми нитками. Сочинение прекрасное, думал Николай Андреевич, но несколько тяжеловато, оно кажется сшитым из кусков. И не без суховатых моментов. Нет в этом сочинении обаяния импровизаций конца 60-х годов. Как же могло быть иначе? Пьеса сочинялась пятнадцать лет, а за пятнадцать лет весь организм человека до последней клетки меняется, может быть несколько раз. Теперешний Балакирев — это не Балакирев моей молодости… Ну что ж, пора, видно, заканчивать рабочий день. Сегодня музыкальный вечер.

Вскоре стали собираться гости. Несколько лет тому назад Римский-Корсаков, увидев, как быстро подрастают его дети, с увлечением занимавшиеся музыкой, историей музыки, сами делавшие успехи в игре на различных музыкальных инструментах, решил проводить у себя музыкальные вечера, приглашал к себе хороших исполнителей, давая возможность молодым друзьям своих сыновей и дочерей поговорить, поспорить да и самим что-нибудь сыграть. Так возникли ежемесячные нечетные среды, когда приходили почитатели таланта Римского-Корсакова, друзья его детей, музыканты, историки, исполнители. В центре был, конечно, глава семьи, но это вовсе не значило, что здесь было принято боготворить его, напротив, его мнения и суждения часто подвергались острой критике со стороны сыновей и близких им по духу друзей. Постепенно в круг приглашаемых на среды стали входить ученики Римского-Корсакова, быстро сблизившиеся с его сыновьями, особенно с Андреем, интересы которого казались безграничными. Часто бывал Василий Васильевич Ястребцов, в прошлом учившийся в Технологическом институте, затем в Петербургской консерватории, но ни одно из этих учебных заведений так и не закончил. Служил в банке, а все свободное время, а его было предостаточно, посвящал музыке, посещал спектакли в Мариинском и Михайловском театрах, бывал на репетициях, на музыкальных вечерах у Беляева, у Александры Молас-Пургольд. Часто, оставаясь наедине с Николаем Андреевичем, которого боготворил, Ястребцов записывал в тот же день ход беседы, подлинные слова, мнения по тем или иным музыкальным да и вообще по творческим проблемам. Часто бывал на вечерах у Римского-Корсакова Александр Вячеславович Оссовский, ученик Римского-Корсакова по консерватории. Бывали Скрябин, Рахманинов, оба молодые, подающие надежды композиторы и блистательные исполнители своих и не своих произведений.

В этот день было все как обычно, шумно и весело. О чем только не говорили между собой молодые люди. И о Русских симфонических концертах, и о нашумевшей статье Льва Толстого «Что такое искусство?», вызвавшей бурную полемику в печати и в обществе вообще. Ну и, естественно, о предстоящей премьере «Снегурочки» в Мариинском театре и о постановке «Моцарта и Сальери» в Мариинском театре.

— Странные мне рассказывали вещи об этой постановке, — заговорил Василий Васильевич Ястребцов. — Рассказывал один генерал, приехавший из Москвы, как раз после того, как он прослушал эту оперу. «Мне так и хотелось, — сказал он, — поймать Моцарта и дать ему в ухо, а затем поймать Сальери и тоже дать в ухо, до того я, знаете, возмущен был этим произведением». Как видите, Николай Андреевич, ни «Ночи перед Рождеством», ни «Снегурочке», ни «Моцарту и Сальери» не повезло.

— А «Снегурочку» мою, — заметил Римский-Корсаков, — скоро, наверное, снимут.

— А вы слышали, Николай Андреевич, о неудаче на первом представлении «Псковитянки»? — спросил всезнающий Ястребцов.

— Слышать-то слышал, но точно не знаю, в чем там дело.

— Дело в том, что в начале второй картины третьего действия Шаляпин, как он и предупреждал, начал исполнять свой речитатив, между тем как дирижер Труффи, по неряшливости, стал исполнять аккомпанемент каватины, в результате пришлось опустить занавес и начать акт вновь.

— Сколько таких неряшеств происходит в Мамонтовском театре, — горестно вздохнул Николай Андреевич. — Теперь понятны слухи, что Шаляпин собирается покинуть Мамонтова и перейти в Большой театр.

— А Мамонтову ничего не говорит, опасается. Савва Иванович, говорят, узнал стороной об этом и тоже делает вид, что ничего страшного не происходит. А без Шаляпина театр Мамонтова рухнет, тем более что Секир-Рожанский и даже Забела тоже собираются уходить.

Василий Васильевич Ястребцов, казалось, все знал. Он был крайне любопытным человеком, вполне спокойно мог подслушать чужой разговор, а потом передать его Николаю Андреевичу. Впрочем, всегда полезно иметь как можно больше информации, иной раз Николай Андреевич журил его за излишнее любопытство, но любил его за преданность и любовь к русской музыке.

Николай Андреевич нечаянно подслушал спор Владимира Васильевича Стасова со Штрупом о «Вере Шелоге». «Рассказ превосходен, — заявил Стасов, — но речитативы дурны». — «Ну этого я бы не сказал, — возразил Николай Мартынович. — По-моему, и речитативы вовсе не плохи, скорее они даже недурны». — «А раз недурны — значит, плохи», — отрезал неумолимый старец.

Николай Андреевич улыбнулся. Что он мог возразить на эти критические замечания старого друга?

— Он давно меня упрекает, что я не умею сочинять речитативы, — сказал Римский-Корсаков. — Может, и в «Моцарте», и в «Вере Шелоге», как везде вообще, хорошо главным образом то, что подальше от чистого речитатива.

— А помните, в каком восторге он был от «Моцарта» после исполнения братьями Блуменфельд больше года тому назад? — Ястребцов иронически улыбался.

— Ну еще бы… Могу слово в слово повторить…

Николай Андреевич встал в позу, чем-то напоминающую Стасова, и громким голосом произнес как приговор, не подлежащий обжалованию:

— «Я всегда говорил, Николай Андреевич, что вы не умеете писать речитативов. Сегодня беру слова обратно, так как я в полном восхищении от вашего «Моцарта». Кроме того, я удивляюсь вашей отваге — написать оперу в стиле «Каменного гостя». И за это тоже вам честь и слава».

Николай Андреевич заговорил обычным голосом:

— С ним невозможно говорить всерьез на эти темы. Полушутя, полусерьезно я ответил ему, что «Моцарта» я сочинил главным образом из самолюбия и что если буду чувствовать приближение старости, то непременно напишу и «Скупого рыцаря», и «Пир во время чумы», так как сочинять музыку в стиле «Каменного гостя» гораздо легче. Ну, после этих моих слов он снова зашумел о гениальности Даргомыжского, о новаторстве Мусоргского. А я ему заявил, что после «Моцарта» снова возвращаюсь к своему прежнему стилю.

Николай Андреевич, шагая по кабинету, словно бы случайно подошел к окну и с тоской посмотрел вниз, на голые ветки деревьев, чуть-чуть прикрытых недавно выпавшими снежинками.

— Знаете, Василий Васильевич, вот все вроде бы хорошо. «Снегурочка» в Петербурге, «Псковитянка», «Моцарт и Сальери», «Садко» в Мамонтовском, «Ночь перед Рождеством» в Большом театре, а порой меня охватывает такая тоска оттого, что не успеваю завершить задуманное. Столько еще замыслов… Сочинять могу только во время летних отпусков. И как только начинается весна, набухают первые почки на кустах и деревьях, я уже сам не свой. Весной, если по необходимости мне приходится задерживаться в городе, а это бывает почти каждый год, не могу равнодушно смотреть на распускающуюся зелень и, даже проходя мимо скверов, буквально отворачиваюсь от нее, до того сильно на меня действует самый вид зелени, напоминает деревню, которую я так страстно люблю и куда меня так непреодолимо влечет в эту пору года. В это лето я написал «Царскую невесту»… Милая Вечаша, там я уже три оперы сочинил: «Ночь перед Рождеством», «Садко» и вот теперь «Царскую невесту».

— До сих пор удивляюсь, что опера, да еще опера-былина, такая, как «Садко», могла так сразу понравиться москвичам.

— Вот подите ж, — улыбнулся Римский-Корсаков, — Мамонтов — натура художественная, он привлек такие силы к созданию спектакля, Шаляпин один чего стоит… Откровенно сказать, и я не очень-то рассчитывал на успех… А впрочем, я теперь окончательно убедился, что публике может поправиться решительно все, всякая музыка, начиная от самой плохой и кончая самой хорошей, лишь бы для глаз было что-то интересное и вместе с тем понятное и развлекательное зрелище. А Мамонтов умеет поставить спектакль, он не скупится на зрелищную сторону постановки, в этом весь секрет.

— Танеев в восторге от музыки «Садко». Секрет успеха в музыке, в созданных вами образах русских людей, полных самоотверженности и любви. Стасов в восторге…

— Владимир Васильевич Стасов, — перебил Ястребцова Николай Андреевич, — человек партии. Для него все люди делятся на «наших» и «ваших», и «вашим» не только запрещалось порицать «наших», но даже и хвалить их, дескать, без вас обойдемся, сами и разберемся…

— Я слышал как-то, Лядов высказал мысль, что Стасов никогда не ошибался в распознании талантов от бездарностей, но что затем его компетентность теряла свою силу, так как во всем ему нужны были «оглобли», а потому дальнейшее распознание различных степеней талантливости для него было неуловимо.

— В этом есть что-то верное, угаданное, главное, как всегда у Анатолия Константиновича, но сказать только это о Стасове — это все равно что не сказать ничего. Вот человек, которого и глубоко уважаю, и горячо люблю, люблю его за чисто рыцарское отношение к тем, кого он ценит. Их он никогда не даст в обиду. Уважаю за его гражданскую выдержку: Владимир Васильевич может, например, буквально не выносить того или другого человека, но если человек, будь даже это его враг, обратился к нему за советом или за какой-нибудь справкой — сколько уж лет он работает в Публичной библиотеке, — он все готов для него сделать, а это черта редкая! Во всяком случае, Стасов — натура недюжинная! Резкий, невоздержанный, но боевой публицист, он всегда кроток и крайне деликатен в домашней жизни. Мне лично он необыкновенно симпатичен в целом. В деталях же Владимир Васильевич нередко бывал решительно невозможен. Так, судя по некоторым его отзывам, выходило, например, что увертюра к «Руслану» — дрянь, что хор «Славься…» Глинки всем бы хорош, да только зачем в нем попадаются минорные трезвучия, что музыка должна быть «без счета», что произведения музыкальные, начинающиеся с квинт или кварт, — гениальны, что главный недостаток Бетховена тот, что он писал симфонические произведения. Но разве в деталях дело? Стасов много сделал для нашей культуры — вот главное.

Николай Андреевич умолк, словно бы обдумывая, все ли он сказал, что хотел, потом повернулся к двери и решительно произнес:

— Ну что же, Василий Васильевич, пойдемте в залу, там уж, видно, собрались все, что-то не раз уж заглядывала Надежда Николаевна.

Глава вторая Завтрак в «Славянском базаре»

«Борис Годунов» имел шумный успех. В Москве только и говорили о Федоре Шаляпине в этой роли.

Сам Федор Иванович внимательно следил за отзывами в прессе, за разговорами вокруг этой постановки, от которой он так много ждал. Написал письмо Тертию Ивановичу Филиппову, принялся писать Стасову, но раздумал. Нет времени… Хорошо хоть Тертию успел.

Как гора с плеч… Три месяца таскал письмо с собой и никак не мог ответить, а тут словно накатило, ишь расписался. А как же не ответить? Столько добрейший Тертий Иванович сделал для него… Благодетель, истинный благодетель… Без него он не понял и не разобрался бы так в Мусоргском, не открыл бы так рано для себя такого гениального художника… Да и материально поддерживал кое-когда этот славный старик… А вот еще один не менее славный старик требует от меня письма…

Шаляпин взял только что прочитанное письмо Стасова и снова стал пробегать по нему глазами: «…Я получил Вашу телеграмму о первом исполнении «Моцарта и Сальери» и глубоко возрадовался Вашему великому успеху. Оно не могло и не должно было быть иначе! Но телеграмма говорила, что за нею следует Ваше письмо — к несчастью, этого не случилось, и я до сих пор все его ждал…» Зачем он написал ему о письме? Ведь всерьез думал написать… Но где взять времени-то?.. Все спешим, торопимся… А куда и зачем? Так хочется спокойно посидеть и просто поговорить о наболевшем… Хотя бы со Стасовым, поделиться с ним. Но где ж… Не может он заниматься только письмами. Вот опять надо бежать на репетицию. Хорошо хоть Тертию Ивановичу успел написать… Шаляпин встал, потянулся, попробовал голос, крикнул Иоле, что он пошел и скоро вернется, надел шикарную шубу, которую совсем недавно приобрел, и вышел на улицу.

Стоял крепкий мороз. Но холод теперь ему нипочем. А что было всего лишь три года назад в это же время? Страшно подумать! При воспоминаниях дрожь пробегает по телу… «Да, Владимир Васильевич, не нужно меня упрекать за молчание… Столько накопилось всего, что на бумаге не выскажешь… Каждый день собираюсь, а сяду за стол, так сразу оторопь берет меня: как все, что накопилось, высказать?.. А если таить в себе, то что получится?.. Хорошо ли? На душе и так беспокойно… Впрочем, бумага привыкла терпеть все… Так надо все-таки на днях взяться за перо и рассказать все Владимиру Васильевичу… Перво-наперво о новых ролях и операх, раз уж просит… Потом надо рассказать ему о нашей Частной опере. Все думают, что у нас все идет нормально, успех за успехом… А ведь недаром говорится, что «земля наша велика и обильна, да порядку в ней маловато»… Вот уж действительно святые слова… Куда ни посмотришь, все это как-то «енотово» у русского человека выходит. К примеру, взять нашу оперу…»

— Эй, извозчик! — крикнул Шаляпин и ловко уселся в подъехавшие сани. «…Да вот взять хотя бы нашу оперу. И голоса в ней есть порядочные, а иногда делается черт знает что. И все это потому, что наш уважаемый Савва Иванович, кажется, начал съезжать с рельс, из человека, преследовавшего как будто художественные цели, превратился в промышленника. Это скверно… Сначала мне казалось, что я ошибаюсь, теперь, после стольких фактов, вижу: это так. Не нужно особых доказательств. Можно ли так относиться к Мусоргскому, чьего «Бориса» мы поставили? Все время уверял, что «Борис» — грандиознейшая опера и вследствие этой грандиозности требует тщательнейшей постановки. А на деле махнул ее за две-три репетиции с ансамблем! Да разве так возможно? Ведь это черт знает что, на последней репетиции почти никто не знал своих ролей как следует… И дали спектакль, а все из-за того, что в кассе был вывешен аншлаг, все билеты проданы… Разве человек, истинно отдавшийся искусству, допустит такое легкомыслие ради наживы или ради призрачного успеха? Ведь нет? А у нас способны на это, и, конечно, мы, бедные артисты, должны лезть из кожи, чтобы как-нибудь не уронить ни оперы, ни произведения. Лезем, и здорово лезем, и, слава Богу, достигаем цели, но ведь цель достигнута одним-двумя, наконец, пятью исполнителями. А массы, а хор, а оркестр? Как не вспомнить тут слова Бориса — «скорбит душа». Вот канальство… А ну их к дьяволу… Хорошие люди принимают участие в опере, но многого просто не понимают или не хотят понять… Не понимают, что за явление Мусоргский. Это гениальный человек, но гениальность его не рисуется в розовых красках, не уносит нас на седьмое небо и не разливается в нас, в нашей душе слащавым восторгом. Напротив, оставляет на настоящей как есть на земле, но каждый момент с каждым новым лицом, появляющимся в каждой новой картинке оперы, мы словно переживаем как собственную боль. Понятно, либретто основано на драме Пушкина, но без музыки Мусоргского спектакль не создает надлежащего настроения, которое возникает у слушателя-зрителя. Взять хотя бы сцену в корчме… Как можно было торопиться с этой сценой… Гениальная сцена, а сыграли ее без должного проникновения в замысел двух гениальных создателей… Казалось бы, ничего особенного… Песенка хозяйки, Варлаам, Мисаил, Григорий и приставы… Может, Григорий и приставы… Я вижу все здесь по-другому. Может, потому, что вся эта корчма глубоко сидит в моей душе и я с ней знаком в самом деле… Сколько всех этих бродяжек повидал я на своем веку. А Варлаам, представитель бродяжной России, с какой потрясающей силой он нарисован! А разве Левандовский мог прочувствовать и понять такой образ? Нет, конечно… Неудовлетворительно провел он свою партию. Мусоргский с несравненным искусством и густотой передал бездонную тоску этого бродяги — не то монаха-расстриги, не то просто бывшего церковного служителя. А тоска в Варлааме такая, что хоть удавись, а если удавиться не хочется, то надо смеяться, выдумывать этакое разгульно-пьяное, будто бы смешное. В таком казенном исполнении пропадает горький юмор Варлаама, — юмор, в котором чувствуется глубокая драма. Неужели этого нельзя было уловить… Ведь когда Варлаам предлагает Гришке с ним выпить, а тот грубо, по-мальчишески ему отвечает: «Пей, да про себя разумей!» — какая глубокая тоска, горечь слышится в ответ: «Про себя! Да что мне про себя разуметь? Э-эх». А как можно сыграть всю эту сцену!.. Грузно навалившись на стол, запеть веселые слова минорным тоном:

Когда едет ён, да подгоняет ён,

Шапка на ём торчит, как рожон…»

Шаляпин и не заметил, как вполголоса стал напевать слова Варлаама. Склонившись на один бок саней, он видел себя в корчме, переживая свою недавнюю постылую бродяжную жизнь, без куска хлеба, унизительную, чуждую… Вспомнил, как он всего лишь пять лет тому назад, в Тифлисе, только собирался учиться пению, хотя уже распевал какие-то пошленькие романсы в разных обществах, куда его частенько приглашали. Однажды отправился за восемнадцать верст от Тифлиса на концерт: в дачном местечке Коджоры хористы какой-то прогоревшей антрепризы попросили его участвовать в этом концерте и даже пообещали заплатить, если будет сбор. Что он мог им ответить? Со всем пылом начинающего певца, служившего тогда в правлении Закавказской железной дороги и получавшего рубль в сутки за подшивание и переписывание каких-то бумаг, он согласился и поехал. Но пошел сильный дождь. Концерт не состоялся, а он отпросился только на один день и не мог дожидаться, когда перестанет дождь. Нужно было возвращаться, а денег, конечно, ни гроша. И вот он отправился вместе со своим аккомпаниатором в Тифлис пешком. Вышли они вечером… При воспоминании об этой страшной, дождливой, темной ночи Шаляпин вздрогнул… «…Да, бродяги на Руси беспокойны и талантливы, совестливы и несчастны… Сколько в этих песнях Варлаама какого-то тайного рыдания, от него пахнет потом и ладаном, постным маслом и всеми ветрами всех дорог, у него спутана и всклочена седая борода, на конце расходящаяся двумя штопорами. Одутловатый, малокровный, однако с сизо-красным носом, он непременный посетитель толкучего рынка. Это он ходит там темно-серый, весь поношенный и помятый… В своей стеганной на вате шапке, схожей с камилавкой… Бездонная русская тоска… Вот попробую сыграть в свой бенефис эту роль, покажу им всем, как надо играть… Какие таит она в себе возможности и тайны душевные…»

Каждый раз за последние два года, подъезжая к театру Солодовникова, где помещалась русская Частная опера Мамонтова, Федор Шаляпин переживал необъяснимые теплые чувства… Кажется, можно было бы привыкнуть к тому, что здесь он испытал великий успех, огромное признание… Можно было бы привыкнуть, но нет…


Новый управляющий московской конторой императорских театров Владимир Аркадьевич Теляковский, сидевший в своем хорошо обставленном кабинете, был явно чем-то раздосадован. Он нервно переставлял с места на место вещи, лежавшие на столе, вставал и, заложив руки за спину, быстро ходил от двери до стола. Никто бы не мог подумать, что он, такой уравновешенный, всегда умеющий держать себя в строгих рамках хорошо воспитанного, светского человека, может так волноваться и переживать. А и дело-то оказалось простое: вчера он был в Мамонтовском театре, где услышал и увидел оперу «Борис Годунов», потрясающее исполнение главной роли молодым певцом Федором Шаляпиным. Ну и что ж тут такого? Давно о нем говорят в Москве как о выдающемся… Но главное, что расстроило начинающего администратора, заключалось совсем в другом: оказалось, этот самый Шаляпин был солистом Мариинского театра, а его отпустили, получив за него неустойку. «Как они могли не разглядеть такого артиста? Это ж гений! Как он играл! Потрясающе!» Успокоившись, Теляковский уселся за свой стол и вытащил заветную тетрадку-дневник, в которую заносил наиболее важное и значительное из своей театральной жизни. Новая должность хлопотная, всего не упомнишь. А многое нужно помнить, чтобы руководить огромным хозяйством Большого и Малого театров Москвы. Вот и первая запись в дневнике, сделанная 13 октября… Сколько уж накопилось наблюдений, замечаний, советов. Прошло-то всего лишь два месяца… Тетрадочка заполняется… Возникает определенная картина, в которой вырисовывается положение театрального дела… Многое предстоит сделать, чтобы наладить в Москве это самое дело. Возникают новые веяния, течения в музыке, в театре, в живописи, а императорские театры делают вид, что ничего этого не происходит. Взять хотя бы театр Станиславского и Немировича-Данченко. Кто знал о нем вчера? Сегодня же у всех на устах новые имена; Иван Москвин сыграл Федора Иоанновича, да так сыграл, что все были просто ошеломлены. У нас, в Большом да и в Малом, все еще по старинке, выезжаем на стариках, а ведь их время подходит… Что будем делать потом?.. И так уж сборы становятся все хуже и хуже… Почти двадцать лет управляющий конторой императорских театров в Москве Пчельников завел такие казенные порядки — диву даешься. Войдя в контору, новый управляющий долго не мог понять, куда он зашел: казенщина во всем, застой, рутина. Ясно, почему так плохо посещаются театры: все здесь подчинено казенному духу московской конторы.

Теляковский просмотрел отчеты за последние дни. Опять та же неутешительная картина. Малый театр еще кое-как держится на старых замечательных постановках. Вот Большой совсем прогорает, особенно балет. Сборы падают в опере до 600–700 рублей, а балетные представления дают всего лишь четверть полного сбора, до 350–500 рублей. Так не может больше продолжаться. Барон Фредерикс, напутствуя Теляковского, своего сослуживца по полку, прежде всего указал на неудовлетворительность сборов, на деградацию Большого театра и необходимость реформ в этом театре. Но что делать? Гвардейский полковник Теляковский в театрах никогда не служил, дела этого не знал, а московские театры нуждались в серьезных и спешных преобразованиях. В Москве некоторое время недоумевали по поводу назначения полковника-конногвардейца на этот ответственный пост: «Вот недурно придумано! Человек заведовал лошадьми, теперь будет командовать актерами!»

Пусть эта шутка и неуместна, но она имела успех не только в театральных и журналистских кругах. Мало кто знал, что полковник Теляковский получил прекрасное домашнее образование, превосходно играл на рояле, одно время думал посвятить себя музыке, исполнял и Баха, и современных композиторов, сам сочинил несколько романсов. Хорошо знал языки, живопись, литературу.

Теляковского как начинающего администратора беспокоила всевозрастающая популярность Общедоступного Художественного театра под руководством Станиславского и Немировича-Данченко, поставивших два спектакля: «Царь Федор Иоаннович» и «Чайка». Никто не ожидал после провала в Александринке, что «Чайка» может «взлететь» и пользоваться таким успехом у московских зрителей. Успех был грандиозным. Теляковский хорошо был осведомлен об этом театре. Бывал на спектаклях, познакомился со Станиславским, с артистами, режиссерами. Увидел, что там все было по-другому, чем в казенных театрах. Было творчество, инициатива. Как у Мамонтова в Частной опере…

«Нет, без Шаляпина Большой театр не поднять, — размышлял Теляковский. — Ведь ничего особенного в театре Мамонтова… Есть свежесть, новизна приемов и отношений… Но как только выходит Шаляпин, так сразу все оживает и поднимается художественный уровень… Существуют люди, одно появление которых понижает настроение собравшейся компании: пошлость вступает в свои права, и все присутствующие невольно заражаются этим настроением. Бывает и наоборот: появление выдающегося человека заставляет иногда замолчать расходившихся брехунов, и все начинают прислушиваться, что скажет вновь появившийся… Говорят, это произошло и с московскими театрами, когда туда пришел Шаляпин. К нему стали прислушиваться и артисты, и оркестр, и хор, и художники, и режиссеры, и даже служащие в театрах. Он стал влиять на всех окружающих не только как талантливый певец и артист, но и как человек с художественным чутьем, понимающий все художественные вопросы, касающиеся театра… Его можно любить или не любить, ему можно завидовать, его можно критиковать, но не обращать на него внимания и не говорить о нем было одинаково невозможно как поклонникам, так и врагам… На него пойдет зритель, новый зритель, непременно пойдет… И поднимется уровень постановок… Но как же его переманить к нам… Не хочется ссориться с Саввой Ивановичем…»

Теляковский вызвал к себе чиновника особых поручений Нелидова.

Владимир Алексеевич Нелидов, молодой человек, в прошлом дипломат и сын известного дипломата, посла в Турции, был одним из тех, кто сразу заинтересовал Теляковского. Светский человек, воспитанный и образованный, он обладал даром располагать к себе. Вот на него-то и решил возложить свое секретнейшее дипломатическое поручение — вести переговоры с Шаляпиным о заключении контракта.

— Владимир Алексеевич! Прошу вас об одном деликатном поручении… Садитесь…

— Слушаю вас, Владимир Аркадьевич…

— Когда я слушал Шаляпина в опере Мамонтова, мне стало ясно: надо пригласить его в императорскую оперу. Я выяснил, что он уже пел и в Мариинском театре, состоял на маленьком содержании и не показался еще выдающимся певцом. По контракту ему платили три тысячи шестьсот рублей в год. А у Мамонтова?

— В первый год Мамонтов положил ему шесть тысяч. В этом году Шаляпин получает семь тысяч двести, — ответил Нелидов. — Значит, если его приглашать к нам, то за гораздо большее вознаграждение. Сколько же ему предложить?

Теляковский был озадачен этим вопросом. Действительно, сколько можно предложить певцу, на которого так много возлагаешь? В будущем все эти затраты могут быть окуплены, но кто сейчас-то поверит в это? Ведь перед ним еще две инстанции начальства, помимо министра двора барона Фредерикса: директор театров Иван Александрович Всеволожский и управляющий делами дирекции Погожев, занимающийся непосредственно московскими театрами.

— Заключить крупный долголетний контракт, да еще с певцом, не признанным моим же начальством в Петербурге, дело рискованное, — вслух размышлял Теляковский.

— Мамонтов очень любит Шаляпина. Да и вся Частная опера держится на нем, — деликатно намекнул Нелидов.

— Я понимаю, что Мамонтов без боя Шаляпина не уступит. И все-таки рискнем. Поговорите с Шаляпиным секретно, выведайте его настроение. Может, и предпринимать-то ничего не будем, если он не согласится покидать Мамонтовскую оперу… По-дружески пригласите его позавтракать в «Славянский базар», угостите соответственным образом и оттуда приезжайте ко мне на квартиру. Да постарайтесь не торопиться, подождите, пока не разойдутся чиновники из театральной конторы. А то ведь сразу дойдет до ушей дирекции. Я покорнейше прошу эту дипломатическую миссию держать в секрете, в строжайшем секрете. К Шаляпину на квартиру прошу вас не ездить, вы, как бы случайно уговорившись, повидайтесь в ресторане. Все беру на себя. Я решил действовать помимо дирекции. Оправдаюсь, если это надо будет, своей неопытностью… Так что прошу вас действовать…

— Все будет исполнено, Владимир Аркадьевич… Федор Шаляпин — мой кумир, сделаю все, чтобы он вернулся в императорские театры.

— Как почувствуете, что он склоняется пойти к нам, везите его ко мне, я заготовлю контракт…

Нелидов ушел, а Теляковский погрузился в очередные дела своего нового хозяйства. Заходили чиновники, докладывали о положении в театрах. Просили об аудиенции артисты: иные жаловались, что их не ценят, другие намекали о прибавке жалованья, третьи протежировали своих близких и родных. Заходили и те, кто еще не успел познакомиться с новым управляющим конторой. Заглядывали авторы оперных и драматических сочинений, хлопотали о постановках.

С упоением отдавался бывший конногвардеец новой службе. Он знал, соглашаясь на эту должность, что иметь дело с императорскими театрами — это значит иметь одновременно дело с артистами, публикой, двором и печатью (этой седьмой частью света, по выражению Бисмарка!), не считая служащих обширного театрального хозяйства: художественного, технического, административного и материального. Знал, что это дело хлопотное, требующее максимальных усилий и деликатности, но после службы в полку театральное дело показалось ему заманчивым и интересным. Любовь к искусствам сулила ему успех в этой новой должности. Так, во всяком случае, ему казалось, и в первые месяцы своей службы он был настроен благодушно. Все представлялось ему в розовом свете, интересным и виделось только с хорошей стороны. Ничто не предвещало неприятностей, столкновений с дирекцией или артистами и авторами. Каждый старался установить с ним хорошие отношения, показать внешнюю сторону медали, и ему не было пока необходимости заглядывать на оборотную ее сторону. Но очень скоро пришлось ему горько разочароваться: Теляковский убедился, что директор императорских театров Всеволожский, безупречный и кристальной честности человек, немало сделавший для развития русского театра, обладавший недурными способностями художника-карикатуриста, вкусом европейца, привычками русского барина и хитростью дипломата, в сущности, был равнодушен как к опере русского репертуара, кучкистам, так и к истинно русской драме. Светски образованный, неглупый, хорошо владевший иностранными языками, особенно французским, любивший театр, в особенности французский театр и балет, а оперу преимущественно итальянскую, Всеволожский много сделал, чтобы улучшить вообще театральное дело в России. Для этого он добился огромной по тем временам субсидии из государственного казначейства… Но Всеволожский не признавал опер Римского-Корсакова и Мусоргского, не признавал пьес Островского, находя их вульгарными и малоинтересными. Он склонялся в пользу пьес Крылова и Боборыкина, легких французских пьес, способных развлечь, но не увлечь глубинной идеей, острым содержанием. Главная его забота заключалась в том, чтобы угодить двору и противостоять всяческим крайностям. За двадцать лет его правления создалась такая обстановка, когда его мнение считалось законом. Чиновники только исполняли его установления. Так что кабинет директора стали называть Олимпом, а Всеволожского Юпитером. Все это не могло не привести к деградации театрального дела, в которое он вложил столько сил, энергии и выдумки. Но театральное дело не терпит «культа личности», как и всякое другое коллективное дело. И успех оперы Мамонтова и театра Станиславского был закономерным явлением. Публика валом повалила на спектакли Мамонтова и Станиславского, в то время как Большой и Малый посещались все меньше и меньше.


Трудный день остался позади. Было принято много решений, было принято много людей, и столько было израсходовано энергии, а удовлетворение не приходило: все время Теляковскому казалось, что откроется дверь и «скаковой мальчик», как многие называли Нелидова, бодрым стуком возвестит о своем прибытии. Но нет, служащий докладывал о тех, кого сегодня не ожидал бывший конногвардеец Теляковский. «Справится ли Нелидов с поручением? Человек-то он ловкий, говорун, дипломат».

Наконец Нелидов и Федор Шаляпин появились в кабинете. Теляковский непринужденно встал, вышел навстречу, пригласив Шаляпина, превосходно разыгрывая роль хлебосольного и доброжелательного хозяина. Теляковский поражался здоровой молодости и юношеской наивности гениального певца.

— Я впервые увидел вас в Мефистофеле… — сказал Теляковский, показывая Шаляпину театральную коллекцию.

— Это одна из любимейших моих ролей, — пророкотал Шаляпин.

— И вы знаете, вам нужно петь в императорских театрах, где оркестр, и хор, и сцена гораздо лучше, чем у Мамонтова.

— Я пел уже в Мариинском, — признался Федор Иванович.

— Знаю и был поражен тем, что они вас так легкомысленно отпустили, даже неустойку не постыдились получить… Дальтонизм особенно развит в искусстве. Редко дальтоники от искусства способны отличить настоящий талант от подделки или посредственности…

— Они хотели, чтобы я делал все так, как у них было принято. А я хотел петь так, как мне хотелось. — И Шаляпин расхохотался.

— Для того чтобы судить и оценить артиста, нужно не только ясно и правильно на него смотреть, но и все виденное верно понять и, составив для себя правильное мнение, помочь ему раскрыть свои дарования. Дальтоники не способны этого сделать.

— На первых порах в Петербурге мне помогли встать на ноги Тертий Иванович Филиппов, Василий Андреев, Мамонт Дальский, но в самом театре никто не помог мне. Может, только добрейший Михаил Михаилович Корякин… Дальтонизм, неспособность воспринимать цвета, как известно, распространен очень широко: из двадцати шести человек, говорят окулисты, один непременно подвержен этому недостатку.

— Многие смотрят, но ничего не видят.

— Это вы правильно заметили. А если и видят, то своему зрению не доверяют, привыкли смотреть глазами других. Всякое мнение об артисте, Владимир Аркадьевич, слагается сложно, противоречиво, запутано. Часто видят не то, что есть на самом деле, а то, что хочется видеть.

— Если два человека могут убежденно спорить, что один и тот же цвет одному кажется красным, а другому зеленым, то сколько же споров должно возбудить такое сложное, цветное и разнообразное явление, как выдающийся артист, который поет, играет, двигается на сцене и в жизни, еще, кроме того, громко заявляет о себе; что-то утвердившееся в жизни и на сцене отвергает и живет по своим законам, увлекается своими поисками, высказывает мнения, которые многим кажутся необоснованными?

— В Мариинском мне не давали никакой свободы… И меня поразили отношения чиновников дирекции к артистам. Уже тогда я мечтал сыграть Мефистофеля так, как играю его теперь, но начальство приказало мне надеть установленный им костюм, а грим, сделанный по-своему, с отступлением от принятого шаблона, вызвал в театре странное и насмешливое отношение ко мне. Это меня несколько смутило, расхолодило, и, кажется, я спел Мефистофеля не очень удачно.

— Нет, ваш Мефистофель превосходен, я был поражен не только вашим голосом, но игрой, манерой держаться на сцене, дикцией, а главное — музыкальным исполнением партии. Я был еще более поражен, Федор Иванович, узнав, что вы — бывший артист Мариинского театра. До недавнего времени я ничего о вас не слышал, ни от публики, ни от артистов, ни от моего театрального начальства. Очевидно, произошло какое-то недоразумение, что вас отпустили с императорской сцены.

— Недоразумения не произошло. Все так и должно было случиться. В императорских театрах невозможно работать. Все делается по заранее известному шаблону. Скучно, невозможно у вас работать.

— Обещаю вам, что все переменится. Вы будете иметь полную свободу в выборе репертуара, в художественных поисках и решениях. Я прошу вас помочь мне в деле реформы московских императорских театров, в данном случае в Большом. Причем вам предоставляется выбирать постановки, как и в театре Мамонтова. Не скрою, могут возникнуть препятствия вашим поискам как в самом театре, так и в прессе. Но я постараюсь поддержать вас. Театры до такой степени пали, что, например, на балет вообще перестают ходить… Театр в эти дни буквально пустует, и перед каждым представлением балета чиновники конторы и посыльные едут в казенные учебные заведения, институты и кадетские корпуса пополнять публику спектаклей учениками этих заведений. Вы не смотрели балет «Звезды»?

— Нет, не пришлось.

— Эти «Звезды» так и не загорелись. С бенгальским огнем, с безвкусной постановкой этот балет сделал два раза сборы по триста с чем-то рублей. Публика на балеты да и на многие оперные спектакли не идет. Надо внести вкус и понимание. Помогите нам, Федор Иванович, мы сделаем все, чтобы вам хорошо работалось у нас. Поставим все оперы, в которых вы заняты у Мамонтова.

Шаляпин был доволен новым предложением, которое свидетельствовало о его действительно большом успехе у зрителей. Без этого успеха его никто бы и не подумал приглашать. А тут сразу такая надбавка к жалованью: в первый год ему предложили девять тысяч, во второй — десять, в третий — одиннадцать. Ждущему прибавления семейства — это немаловажно.

Теляковский хоть и смело предлагал такой контракт, но совсем не был уверен в том, что его тайные действия будут одобрены дирекцией в Петербурге. Да и то сказать, кому понравится такая неделикатность со стороны начинающего администратора, действующего вопреки здравому смыслу… Выходит какая-то неловкость, думал Теляковский, старый, опытный директор императорских театров Всеволожский с ведома старого, опытного капельмейстера Направника за ненадобностью отпустил Шаляпина, а молодой неопытный кавалерист Теляковский, только что назначенный управляющим московской конторой, не только хочет взять его назад, да собирается еще платить чуть ли не столько, сколько получают самые выдающиеся солисты его величества. Следовательно, с петербургской дирекцией и разговаривать не стоит, надо действовать как-нибудь без начальства, не спрашиваясь. Но тут опять беда: контракт входит в силу только после утверждения директором… А если Всеволожский не утвердит? А если в Петербурге узнают, что его посещает Шаляпин? Ведь каждый его шаг мгновенно становится известным в Петербурге. Если узнают, то опера Мамонтова примет меры, чтобы Шаляпина задержать, а из Петербурга получит дружеский совет не ангажировать Шаляпина… Тогда все пропало, надежд на успешное осуществление реформ в театре останется вовсе мало…

Шаляпина тянуло в Большой театр, он с радостью думал о том, что вот совсем недавно, всего лишь несколько лет тому назад, он добивался встречи с управляющим Пчелышковым, но так и не добился, сейчас его уговаривает сам управляющий, обещает чуть ли не золотые горы, а он, Федька Шаляпин, может выбирать, куда пойти на следующий сезон…

— Скажу вам откровенно, Федор Иванович… В Большом театре прекрасный оркестр и хор, вы уже знаете капельмейстера Альтани, пусть он не очень даровитый музыкант, особым артистическим темпераментом не отличается, но хороший дирижер, особенно иностранных опер…

— Я много о нем слышал… Страдает боязнью пространства, не может сидеть на возвышении в оркестре иначе как с обтянутыми материей перилами… У вас отвратительные декорации и невероятные костюмы. Корсов в «Гугенотах» выходит петь в светло-голубом трико на старых своих ногах. Хлам-то пора выбрасывать.

— С этим реквизитом происходят какие-то странности. В Большом театре вот уже тридцать лет, а может, и побольше, служит главным машинистом господин Вальц. Так именно он и является главным, в сущности, декоратором. Он дает заказы на декорации случайным, неизвестным мастерам, а те исполняют кто как может. Иной раз декорации бывают сносны, но иной раз напоминают постановки прежних балаганов Малафеева или Берга…

— Мне кажется, артиста ожидает успех только тогда, когда он не только хорошо исполняет музыкальную сторону партии… Это не только само собой должно разуметься, но и точно передавать глубину внутреннего мира действующего лица… А как можно играть, если обстановка не соответствует исторической или если платье на тебе с чужого плеча.

— Да, у нас в Большом, да и в Малом тоже, мало обращают внимания на обстановку сцены, а когда пытаются что-то делать, то получается курьезно… Вот недавно в постановке «Руслана» в гроте Финна я увидел глобус, и на мой вопрос: почему глобус? — мне ответили: «Как же, Финн — ученый, астроном, как же у него не быть глобусу? У Фауста тоже глобус». И представляете, тот же самый глобус оказывается в столь разных постановках… Спорить было бесполезно, тем более Финна поет тенор Барцал, он же главный режиссер оперы… Глобус был по моему распоряжению изъят из грота Финна, и все со стороны археологии было приведено в надлежащий вид…

— У вас Вальц в Большом, а у нас Поленов, Головин, Малютин, Врубель, Коровин, Серов… Большая разница!

— Думаю, что со временем все они будут работать в императорских театрах, Федор Иванович. Я позабочусь об этом. Ох, не сносить мне головы. Будут нас в газетах критиковать…

С этого вечера началась новая жизнь Федора Ивановича Шаляпина. По-прежнему он пел в театре Мамонтова, все с большим успехом исполнял партии Бориса, Олоферна, Ивана Грозного, Мефистофеля, князя Галицкого, но уже чувствовалось, что он как-то незаметно отходил от забот и дел русской Частной оперы. Рождение сына Игоря, гастроли в Петербурге, концерты в салонах знаменитых и влиятельных людей полностью захватили его и отнимали много сил. Жизнь несла его стремительно и без оглядки.

24 февраля 1899 года в Частной опере состоялся бенефис Шаляпина. Он исполнял партию Сальери в опере Римского-Корсакова и семь картин «Бориса Годунова», где он сыграл не только заглавную роль, но и роль Варлаама. Бенефис Шаляпина имел небывалый успех. И понятно почему. Дело не только в том, что на Шаляпина стали ходить все, кому были дороги судьбы русского искусства, но Шаляпин становился символом всего передового в искусстве, всего связанного с прогрессом и революцией. Не политической революцией, а художественной, с тем обновлением, которое стало пронизывать все поры русского общества. Студенты, курсистки, молодежь вообще просто боготворили Шаляпина, видя в нем начало обновления всей русской жизни.

После бенефиса Частная опера, как обычно за последние годы, отправилась гастролировать в Петербург. «Борис Годунов» с Шаляпиным в главной роли потряс петербуржцев. Мало кто не хотел в Петербурге в эти постные дни побывать в Частной опере Мамонтова. Газеты дали отчеты чуть ли не о каждой роли Шаляпина… Стасов ходил в праздничном настроении, Римский-Корсаков, Глазунов, Кюи и многие другие видные музыканты высоко отзывались об искусстве Федора Шаляпина.

7 марта 1899 года в Петербурге впервые Шаляпин исполнял роль Бориса Годунова, а уже 9 марта в газете «Санкт-Петербургские ведомости» сообщалось: «Переходя к исполнителям, отметим огромный успех г. Шаляпина, положительно создавшего Бориса Годунова. Этот высокодаровитый артист, бывший центром самых искренних оваций, превосходно пел и играл, что так редко встречается среди оперных артистов. Уже с первого действия, когда московский гость так психологически тонко передал душевную борьбу Годунова в момент избрания на царство, — аудитория могла заметить, что это тот же Шаляпин, который в прошлом сезоне дал нам живые образы Грозного, Кореня (Досифея. — В.П.) и др. Кульминационным пунктом же явился монолог «Достиг я высшей власти» и последующая сцена галлюцинации. Артист буквально потряс весь зал сценой бреда, и шепот «Чур! Чур! Дитя…» надолго останется в памяти слушателя. Даже сцена смерти, проведенная артистом тоже замечательно, бледнела перед этим потрясающим моментом. Дикция Шаляпина — образцовая, а его голос такой же сильный и симпатичный, как и прежде. По окончании оперы громадная толпа собралась у оркестра, тут же произошла грандиозная овация с бросанием шапок на сцену включительно».

10 марта была поставлена опера «Моцарт и Сальери», которая вызвала также положительные отзывы в прессе. В частности, Цезарь Кюи в газете «Новости и Биржевая газета» писал 11 марта: «Нигде, быть может, крупный талант г. Шаляпина как певца и артиста не выражался в таком блеске, как здесь».

Об исполнении «Фауста» во время этих гастролей есть замечательные воспоминания артиста и режиссера Шкафера. В роли Валентина выступил знаменитый французский певец Жюль Девойод. «…Театр битком набитый, стоят в проходах, в ложах давка, настроение приподнятое, взвинчены нервы и у актеров. Своего рода благородный турнир — кто кого. В театре говорок: «Савва Мамонтов любитель преподнести публике сюрприз, поди, Федор-то шибко волнуется, посмотреть любопытно, кто одержит победу». В тот памятный спектакль Ф. И. Шаляпин превзошел себя, был на редкость в голосе, в ударе, некоторые номера покрывались бурной овацией, успех ошеломляющий. Французский артист проводил свою роль, как всегда, горячо, уверенно, эффектно. Выделял свои выгодные моменты, даже не брезгуя натуралистическими приемами — до того, что когда он, раненный на дуэли, падает, то через расстегнутый колет виднелась залитая кровью рубашка. Этот «кровавый натурализм» им был показан нам впервые.

Успех, конечно, имел и Девойод, но перевес оказался целиком у Шаляпина.

Здесь наглядно были перед нашими глазами продемонстрированы две различные манеры «оперной игры». Французский певец был на эффектной позе, на темпераментной, но строго рассчитанной пластике французской школы. Пафос и аффектация, подчеркнутость мастерства ни на минуту не покидали артиста, он весь был нашпигован виртуозным актерским темпераментом, которым щеголяли и наши прославленные артисты, вроде, например, Б. Б. Корсова. Шаляпин давал как раз совершенно противоположное: характер, силу и выразительность, выдержку, скупость движений и поз. Мамонтов потом говорил: «Да, эта французская игра была хороша до тех пор, пока не пришел и стал рядом талант милостью Божьей. Шаляпин ничего не делает на сцене, стоит спокойно, но посмотрите на его лицо, на его скупые движения: сколько в них выразительности, правды; а француз всю роль проплясал на ходулях, на шарнирах; старается, напряжение огромное, играет во всю мочь, а не трогает, не волнует, не убеждает».

Нужно сказать, что актерская техника у Жюля Девойода была все же первоклассная: мы все, артисты, восторгались его гибкостью, ловкостью и виртуозностью техники, с какой он тогда, будучи уже в зрелом возрасте, проводил свои роли.

Видна была солидная французская школа, работа, тренировка над ролью. По-своему это было артистически закончено и превосходно сделано. Прекрасный французский артист за тот прием, который он встретил в России, как он говорил сам, выучил роль Олоферна в «Юдифи» и несколько спектаклей спел в Частной опере с большим успехом, главным образом поражая мощностью и силой своего исключительного, богатейшего голоса».


Как ни старались скрыть Теляковский и Шаляпин секретно заключенный контракт на будущий сезон, тайное всегда становится явным, и гораздо раньше, чем этого бы хотели заинтересованные лица.

Теляковский забеспокоился, когда весной 1899 года по Москве пошли слухи о переходе Шаляпина на императорскую сцену. Эти слухи, понятно, не так встревожили его, пора было уже готовить афиши, объявлять о продаже абонементных спектаклей да и вообще готовиться к следующему сезону. Беспокоили его другие слухи: упорно говорили, что Шаляпин остается в Частной опере, что ему пообещали прибавить и он остается. Вот что было похоже на правду. И это огорчало Теляковского.

13 апреля 1899 года Всеволожский писал Теляковскому: «Здесь положительно утверждают, что Мамонтов опять переманил Шаляпина и подписал с ним контракт в 15 тысяч рублей. Я полагаю, что Вам полезно это знать теперь же, так как понадобится Вам заместитель на басовые партии».

Читая это письмо, Теляковский был явно раздосадован, гораздо больше, чем доходящими до него слухами о Шаляпине. «Судя по последней фразе, в Петербурге по-прежнему считают Шаляпина как одного из тех басов, которых если нет, то можно заместить другим… До сих пор не понимают, что мне нужен Шаляпин не как бас, которых в Большом театре достаточно, но как ШАЛЯПИН, то есть единственный и незаменимый певец… Заместителя же мне не надо, ибо заместить его никто не сможет…»

А ничего не подозревающий Федор Иванович, ставший предметом официальной переписки между двумя столичными конторами, был озабочен совсем другим. 9 апреля в Петербурге он исполняет заглавную роль в опере «Борис Годунов», а 12 апреля из Москвы пишет Римскому-Корсакову: «Глубокоуважаемый Николай Андреевич! Ужасно сожалею, что мне не пришлось быть у Вас в день моего отъезда, — уверяю Вас, что в этот день был разорван на кусочки петербургской молодежью, которая всячески старалась выразить мне свои симпатии и к русской опере, и к русским артистам, и, словом, ко всему, что близко относится к сердцу русского человека.

Дорогой Николай Андреевич!

Прошу Вас, ради Бога, если это как-нибудь возможно, сделать теперь же, в возможно непродолжительном времени, оркестровку Вашего «Пророка», и пришлите мне, потому что у нас в театре предполагается пушкинский вечер, в котором будут поставлены несколько пьес с моим, конечно, участием, и я желал бы от души привести в неописуемый восторг публику, пропев ей в первый раз необычайного «Пророка».

По поводу этого я говорил с Мамонтовым, и он, со своей стороны, приняв мои желания спеть «Пророка» близко к сердцу, просил меня написать Вам это письмо.

Я умоляю Вас, надеюсь, что Вы сделаете эту оркестровку и пришлете мне, чем заставите меня благодарить Вас вечно, вечно!.. Относительно конца «Пророка», то есть слов «Восстань, пророк, и виждь, и внемли» и т. д., я так и думаю, что мне в унисон споют восемь — десять басов…

Мой искренний привет супруге Вашей и деткам. Жму Вашу руку и остаюсь в надежде, искренно любящий Вас покорный слуга Федор Шаляпин.

И после непродолжительного отдыха — 20 апреля «Фауст», 22 апреля «Псковитянка», 23 апреля «Борис Годунов», 24 апреля «Русалка» в Солодовниковском театре. А в начале мая он уже гастролирует в Казани. 27 мая в Таврическом дворце в Петербурге он впервые исполняет партию Алеко в опере Рахманинова «Алеко», поставленную к 100-летию со дня рождения Александра Пушкина. И снова — в Москву, чтобы после короткого отдыха — снова в путь: 3 июня он уже снова в поезде… Несколько часов, проведенных в Киеве, сблизили его с Леонидом Собиновым, они вместе осматривали Владимирский собор, о котором столько ходило всяких разговоров в Москве и Петербурге, вместе и выступали в «Фаусте» 7 июня в Одессе в антрепризе В. Любимова.

Но как только прибыл в Одессу, сразу же отправил письмо домой: «Одесса, 4 июня 1899 года.

Дорогая Иолинка! Сейчас послал тебе телеграмму, что я отлично доехал, и теперь, когда я немного прогулялся по городу, пишу тебе это письмо.

Ты не можешь вообразить, какая красота этот город Одесса… Я так доволен. Вечером я был в театре с Бернарди (ты его помнишь, и он тебе кланяется), и я пришел в дикий восторг от красоты театра. Я никогда в жизни не видел ничего красивее этого театра. Я очень доволен, что буду петь в этом театре.

Здесь, в Одессе, мне сделали чудесную рекламу, во всех магазинах и на бульварах выставлены мои портреты, и в городе много говорят обо мне. Я напишу тебе другое письмо после первого спектакля, я еще не знаю, когда спою его — 6-го или 7 июня.

Я снял превосходную комнату, где жил Фигнер, просто хорошо меблированная квартира, и плачу в месяц 125 рублей… Крепко целую тебя и моего дорогого Игрушку, которого обожаю и без которого скучаю. Много раз тебя целую, моя милочка! Твой навсегда Федя. Кланяйся Анне Ивановне. Федор Шаляпин».


Леонид Собинов жил в той же квартире из четырех комнат, что и Федор Шаляпин, ходил по тем же улицам, так же восхищался прекрасным театром и шумным веселым городом, но настроение его было далеко не таким радужным. Его душу снова начали терзать сомнения, правильную ли дорогу он выбрал для себя… Нет, он вовсе не завидовал успеху своего ровесника (Собинов родился в мае 1872 года в Ярославле), его лирический тенор покорял многочисленных слушателей красотой и гибкостью, его имя тоже с восхищением повторяли тысячи уст, особенно женских. Но этот успех не удовлетворял его. И он все чаще задумывался о причинах успеха Федора Шаляпина. Леонид Собинов уже связал свою жизнь с оперой и дебютировал в Большом театре в апреле 1897 года в роли Синодала в «Демоне» Рубинштейна. О блестящем дебюте писал Кругликов. О его исполнении роли Ленского писал сам Кашкин, другие театральные критики. Но во всех их писаниях вместе с похвалами в его адрес были всегда упреки, как будто он что-то недоделал, что-то недодал публике. Вот Кашкин вроде бы хвалит: дескать, господин Собинов оказался хорошим Ленским, ибо он обладает всеми качествами, нужными для этой роли и партии. Но… вот это проклятое «но», без которого не обходился ни один пока рецензент, и беспокоит Леонида Собинова. Кашкин уверят своих читателей в том, что Собинов может быть еще значительно лучше, дескать, сравнительно мало он произвел впечатления в исполнении ариозо первой картины, хотя многое вышло очень хорошо… Вот и пойми, что хорошо, а что получалось плохо. А главное, почему не произвел впечатления? Слабость исполнения маститый критик увидел в том, что заключительный ансамбль был взят слишком медленно вначале. Но разве Собинов тут виноват? А может, действительно прав Кашкин и, может, действительно излишняя медлительность есть вообще могила истинной выразительности? Он, Собинов, осознает эту истину. Но как отойти от этих плохих образцов оперной сцены?.. Кашкин отметил дуэт и арию Ленского, выражал надежду, что он, Собинов, станет образцовым исполнителем этой партии, если забудет о всех пошлых певческих эффектах и глубже вникнет в характер текста и музыки.

После этой критики Собинов не раз перечитывал «Евгения Онегина» Пушкина, не раз размышлял об образе, созданном Чайковским, всей душой стремясь улучшить свое исполнение этой роли.

Но его стараний словно не замечали. И он понял, что его успех был бы значительно сильнее, если бы в Частной опере Мамонтова не было Шаляпина. Вот кто стал кумиром московской публики, а значит, и прессы… О Шаляпине целые полосы, о Собинове лишь упоминания, чаще всего кисло-сладенькие, такие, как у Кашкина.

Это-то и смущало Собинова, терзало его душу, пробудив давние сомнения и противоречия…

«Вроде бы жизнь моя налаживается… — размышлял Собинов, закрывшись у себя в комнате. — Вошла в колею, я уже не тяну скучноватую лямку судебного ходатайства, не особенно заглядываю в будущее… Но сколько уж раз замечал я за собой: как только возникнут хоть какие-нибудь осложнения, так сразу же я испытываю некоторое уныние моего мятежного духа… Удивительное непостоянство настроения. Неужели я расстроился оттого, что увидел повсюду рекламные портреты Федора Шаляпина, а своих вовсе не увидел? И до каких же пор я буду столь непостоянен? Стоило только накопиться трудной и неприятной работе по адвокатуре, как я же начинал мечтать о том, что, пожалуй, сцена мое единственное признание, а для моей лени и единственное доступное поприще. С рвением я бросался тогда к оперным клавирам, но и тут возникали порой, казалось бы, непреодолимые препятствия, какой-нибудь трудный речитатив или плохо удающаяся нота, бывали и такие случаи, когда отказывал голос или отсутствовало дыхание… И что же? Сразу возникало во мне сомнение, могу ли я быть артистом. А если к этому времени выигрывал какое-нибудь запутанное дело, то опять брало верх сознание, что в адвокатуре я, пожалуй, больше на месте. Вот так речитативы и казуистика сожительствовали до каких-то пор вместе, а эта невольная эквилибристика оставила все-таки во мне свой неприятный след, породив двойственность и противоречия. А Федор никогда не сомневается, уверен в себе, к тому же везде так его встречают… Да ведь и по справедливости. Гениально сыграл он Бориса Годунова…»

Собинов вспомнил, как 7 декабря 1898 года он собирался присутствовать на премьере «Бориса Годунова» в Мамонтовском театре, но неожиданно заболел Гарденин, который должен был исполнять партию Баяна в «Руслане и Людмиле», и пришлось петь ему, Собинову. Конечно, он был огорчен, но спел вполне прилично и сразу же после первого акта пошел в Мамонтовскую оперу, благо что она была рядом. «Шаляпин был очень хорош, что тут говорить, — продолжал свои размышления Собинов. — С тех пор я аккуратно посещал оперы с его участием. Он всегда интересовал меня, а сейчас, после наших разговоров в поезде, в Киеве, он стал интересовать меня вдвое. Да что там вдвое… Разве можно арифметически подсчитать мой интерес к нему? В чем секрет его творчества — упорная ли работа или вдохновение?.. В Шаляпине весь фокус — в драматической стороне передачи образа, а ведь в драме мы с одинаковым интересом смотрим и первого любовника, и трагического актера, совсем не произносящего красивых, идущих от сердца фраз…»

В дверь постучали. Собинов открыл. Перед ним возвышалась фигура Федора Шаляпина.

— Ну что, отшельник! Думаешь таким образом укрыться от меня? Я уже поработал. Дай, думаю, проведаю Лёнку Собинова, узнаю, что он у себя поделывает? Хорошо устроился?

Собинов, грустный и еще не отошедший от своих раздумий, как-то молчаливо сносил напор неугомонного друга.

— Ты чем-то расстроен, Леонид Витальевич, — подчеркнуто вежливо обратился к нему вновь Шаляпин.

— Да знаешь, все размышляю о своей профессии… Какая-то неуверенность вдруг опять меня постигла.

— Брось сомнения, у тебя божественный голос, таких даже в Италии, говорят, нет. А ты сомневаешься…

— Бас в более выигрышном положении, у него есть что играть.

— Ну вот уж зря ты это говоришь, Леня, мил друг. В более выигрышном положении, конечно, тенор, особенно такой, как ты. Все любовные партии у кого? У тенора… Самые выигрышные мелодии, арии, ариозо у кого? У тенора…

— У баса чаще всего драматические партии, ему есть что играть, передавая различными средствами богатый душевный мир человека прошлого, как в «Псковитянке» и «Борисе Годунове». А про божественного Мазини даже говорили, что его можно слушать только отвернувшись, настолько он нелеп на сцене.

— Вот уж неверно тебе говорили. Я слушал Мазини в Мамонтовском театре. Пел он действительно как архангел, посланный с небес. Такого пения я никогда больше не слыхал. Но он и умел играть великолепно. Я видел его в «Фаворитке», ты хорошо знаешь эту оперу, ты говорил. Сначала действительно он вроде бы и не играл, а так просто как бы шалил на сцене, точно мальчик. Но вдруг, в последнем акте, когда он, раненный, умирает, помнишь, он начал так играть, что не только я, а даже столь опытный драматический артист, как Мамонт Дальский, был изумлен и тронут до глубины души его игрой. Нет, тенор тоже должен играть, столько превосходных ролей у него для игры, драматической игры…

— Для, драматического тенора действительно есть, а вот для меня ничего интересного нет.

— А что Ленский? Разве это не характер? Его так можно сыграть, что всяких Фигнеров тут же забудут и будут повторять только твое имя. Нет, Лёнка, тут ты не прав.

— И в «Риголетто»?

— И в «Риголетто»! Только нужно понять образ герцога Мантуанского, его характер, его душу, его эпоху… У тебя это получится. Я это чувствую, ты создан для театра. Уж поверь мне… Я проделал в театре все, что здесь можно сделать. Я и лампы чистил, и на колосники лазил, и декорации приколачивал гвоздями, и в апофеозах зажигал бенгальские огни, и плясал в малороссийской труппе, и водевили разыгрывал, и Бориса Годунова пел.

— Вот-вот, у тебя есть такие партии, как Борис Годунов, Иван Грозный…

— Ay тебя, Лёнка, есть Ленский, Фауст, Баян, герцог Мантуанский, на всех этих партиях лежит огромный слой пошлых штампов, ты просто сними весь этот грим певческих эффектов, вживайся в каждый образ, пой и играй по-своему, освободи себя от традиций кумира XIX века Николая Фигнера, прокладывай свои пути в опере. Ты, Лёнка, очень талантливый, только вот твоя неуверенность в себе порой действительно дает себя знать на сцене. Почему ты должен изображать Ленского с бородой и усами, как это делает Фигнер. Ленский ведь так молод, может, он еще ни разу и не брился…

— От бороды я уже отказался, а потом сбрил усы. Ты прав, Федор. Но я так в сильных местах переживаю… После ссоры на балу мой Ленский так страдает, что у меня даже руки дрожат. То же самое я испытываю и после первого акта «Гальки».

— Э нет, брат ты мой Лёнка, тут ты ошибаешься… Однажды в «Жизни за царя», в момент, когда Сусанин прощается с дочерью Антонидой, помнишь: «Ты не кручинься, дитятко мое, не плачь, мое возлюбленное чадо», — я вдруг почувствовал, что по лицу моему потекли слезы. Сначала я не обратил на это внимания, дескать, плачет Сусанин, так и надо по роли; а потом слышу, что вместо моего какой-то жалобный клекот… Я испугался, сразу почувствовал, что в глазах публики проигрываю с таким голосом, хотя, быть может, и более правдиво получается в передаче душевного состояния моего героя. И хорошо, что я сдержал себя, охладил. Нет, эти слезы мои, шаляпинские, в данном случае излишни, как и твое дрожание рук в той сцене, на балу. Охлаждай себя, контролируй, а то получится совсем другой эффект. Ты плачешь, а публика будет смеяться… Вот ведь что может быть. Не всегда у меня это еще получается, но я твердо решил не сентиментальничать на сцене.

— Тебе хорошо, ты бас, у вас такие сложные в психологическом отношении партии. Вот и Сальери…

Собинов замолчал, дожидаясь, когда Федор Шаляпин станет защищаться. Но Шаляпин посматривал на него: что еще скажет о басовых партиях его новый друг?

— Ну что Сальери? — не выдержал затянувшейся паузы Шаляпин. — А Моцарт разве не для тебя написан, не для твоего голоса?

— Может, и для моего. В новой русской музыке появляются интересные партии для нас, обиженных теноров. И Моцарт действительно — это яркий, чудесный образ, для артиста целая задача, но все-таки, Федор, согласись, что Сальери опять-таки ярче, рельефнее, выгоднее. Кроме того, в обеих партиях нет никакого пения, есть только отдельные маленькие фразы. И вообще репертуар баса и даже баритона настолько богат разнообразными и самыми различными сценическими положениями, что для артиста эти роли просто клад. Твой Борис Годунов — это шедевр.

— Может, и шедевр, но знаешь ты, как я работал над ним? Сколько потов сошло с меня, пока я чего-то в этой партии добился? А сколько сил я положил на подготовку Сальери? Вот ты говоришь, что Сальери рельефнее, выгоднее в драматическом отношении. Ну а Моцарт! Это ж гений из гениев! Сыграй гения! Там есть материал для этого! Только не Шкаферу играть его, а тебе.

— Нет, партия для меня слишком низка, — с сожалением сказал Собинов.

— А ты попробуй! Что значит низка? Когда приспела мне пора играть Сальери, я понял, что это задача более трудная и сложная, чем была до сих пор. А я уже играл Бориса Годунова, Грозного, Досифея, Варяжского гостя, Голову в «Майской ночи», а тут совсем другое. И ты прав: вся опера написана по-новому, в форме мелодического речитатива. Что делать? Мне нужно было во что бы то ни стало победить в этом сражении. И я пошел к Рахманинову. Если б ты знал, как он помог мне в подготовке Бориса Годунова… Какой изумительный музыкант… Ну так вот, Римский-Корсаков точно указал все музыкальные движения, а я чувствую, что они меня сковывают, не дают необходимой свободы. Аллегро, модерато, анданте — и ничего тут не поделаешь, нарушить волю композитора нельзя. Работая с Рахманиновым над партией, я спрашивал его, можно ли изменить то или иное движение. А он говорил мне: «Здесь это возможно, а здесь нельзя». И, не искажая замысла автора, мы нашли тон исполнения, очень выпукло рисующий трагический характер Сальери. Вот поэтому-то ты и видишь в Сальери более рельефную фигуру, чем в Моцарте. А попробуй так же поработать над Моцартом, как я над Сальери, тогда и говори, кто по замыслу автора рельефнее и ярче… Да и художники Врубель, Серов, Коровин так поддержали меня с моим Сальери. Да что там говорить, мне так повезло на московских друзей. Один Мамонтов чего стоит… Ну что-то я уж больно разговорился… Ты не хочешь прогуляться? А то скоро нас запрягут, некогда будет, каждый день спектакли, приемы, обеды и прочая и прочая. Секар-Рожанский уже ждет нас, он рядом с нами.

— У меня беда, Федор: с костюмами большая неудача. Костюмов итальянской оперы нет; то, что мне предложили из любезности, довольно плохо. Туфли и всю обувь пришлось заказать, трико покупать. Плохонькое здесь стоит семнадцать рублей, а выбора никакого.

— Опять могу дать тебе совет: надо все возить с собой, такая уж у нас профессия. Раньше все эти костюмы мне были безразличны, теперь же хорошо знаю, что если все по мне, то у меня и настроение совсем другое, и голос другой, и душа другая. Пойми ты это. Ты к «Русалке»-то готов?

— Голос-то мой хорошо звучит, за вокальную сторону я спокоен, а за драматическую… Конечно, трудно ожидать что-нибудь, скажу тебе откровенно, партия совсем не отделана, придется играть по вдохновению. И вообще, Федор, я чувствую, что здесь, в Одессе, где так долго царствовал Фигнер, трудно завоевывать симпатии публики… Только и слышишь о Фигнере, и получается, что русской опере без Фигнера не обойтись.

— Не горюй, Лёнка, вижу, ты совсем раскис. Твой Ленский — покорит одесскую публику, так что через несколько дней ты расшевелишь ее и завоюешь ее симпатии. Пойдем гулять, пока есть свободное время.

Вскоре Шаляпин, Собинов и Секар-Рожанский шли по Приморскому бульвару.


Гастроли в Одессе, Николаеве, Кисловодске прошли успешно. Ленский Собинова, несмотря на фигнероманию, покорил зрителей. Все это время Леонид Собинов много думал, размышлял, вспоминая разговор с Шаляпиным в Одессе.

28 августа 1899 года, вернувшись в Москву, он писал Н. А. Будкевич: «…Наши летние скитания теперь воочию показали мне, какие важные плоды они мне принесли. Присутствовал я на оркестровой репетиции «Мазепы» и с первых же фраз, первых же жестов я до смешного последовательно оставался недоволен. Я словно научился ценить художественную правду в каждой произнесенной фразе, в каждом движении. Как это ни смешно, но я только теперь смотрю не на певцов, а на образы, ищу этих героев в крови и плоти. Не знаю, что из этого искания выйдет, но мне кажется, что я уже на дороге и, если еще сам научусь не только понимать и ценить, но и создавать, широкая дорога откроется. Представь себе, на репетиции «Игоря» я стал обращать внимание на самые свои пустые фразы вроде — «Прости, княжна», — а сцена так и рисуется, а чуть духовный момент прояснился, невольно и фразу произносишь иначе.

И насколько же бледно теперь представляется то, что делается у нас в театре. Дальше исполнения указанных композитором знаков требования дирижера не идут. Иногда Альтани выступит с авторитетным толкованием фразы — и все.

Из нескольких слов, сказанных с Павловской, я увидал, что она именно живет в психологии не фраз, а роли. Переворот, происходящий во мне, настолько велик, что мне, например, хочется снова начать перечитывать «Гальку», оперу, в которой образ героя мне ясен во всех подробностях. Поживем — увидим.

Объяснился я наконец и с конторским начальством. Теляковский спросил только, ездил ли я за границу, а я ответил «нет» тоном категорическим, а затем начал говорить о декорациях «Мазепы», которые нелепы до последней степени…»

Через месяц, 28 сентября, Собинов писал все той же Будкевич: «…Поступление Шаляпина в наш театр фактически осуществилось. Триумф был самый блестящий. Я помню, что такой же шум был, когда чествовали Медведеву. Голос Федора звучит в нашем театре великолепно и кажется даже больше. Дирекция за Федором прямо ухаживает, а режиссерское правление готово на все уступки и, что называется, смотрит в глаза. Альтани так воодушевился, что вел оркестр неподражаемо…»


Собинов, конечно, был прав, свидетельствуя об успешном выступлении Федора Шаляпина в Большом театре, но он не знал, что пришлось пережить ему перед этим выступлением. А произошло что-то непонятное и ужасное…

Федор Иванович приехал домой возбужденный и радостный. Повсюду его принимали как восходящую звезду, повсюду каждое его выступление сопровождалось бурными аплодисментами, восторженными овациями, которых удостаивались лишь такие итальянские певцы, как Томаньо и Мазини.

Возбужденный успехами летних гастролей, радостный от возвращения в привычную московскую среду, Шаляпин в первые же дни приезда был оглушен неожиданной для всех новостью: Савва Иванович Мамонтов арестован по обвинению в растратах, сидит в тюрьме. Шаляпин был подавлен. Эта весть казалась ему нелепой, невероятной. «Я не знаю человека столь влюбленного в искусство. Как стыдно должно быть всем нам, что старик, которого всегда окружали лучшие, талантливейшие люди Русской земли, сидит в тюрьме. Так нам и надо… Не умеем ценить своих лучших людей», — думал Шаляпин в эти дни.

Шаляпин заходил в Солодовниковский театр, но никто путем не знал, что произошло. Все здесь были так же огорчены, как и он. Никто не знал, что делать.

Коровин, к которому он зашел, тоже был явно обескуражен происшедшим.

— Да, Федор… Вот она, жизнь-то. Совсем недавно я разговаривал с ним. И он ничего не ожидал такого… Журил только за то, что я перехожу в Большой театр… А тут приходит как-то утром в мастерскую Поленов и говорит мне, что арестован Мамонтов, увезен в тюрьму. Где я только не был после этого… Спрашивал у Васнецова, у Третьякова, у председателя суда, моего знакомого. Никто не знает причины ареста. Я был просто поражен. Приходил ко мне Серов и рассказывал, что он накануне был у Саввы Ивановича, тот был в хорошем настроении… У кого мы ни спрашивали и как мы ни старались узнать, нам никто не мог объяснить ареста Мамонтова. Я видел Чоколова, Кривошеина, Пубербиллера и других знакомых общественных деятелей, адвоката Муромцева… Семья Мамонтова тоже ничего не знала. Что сделал Савва Иванович — никто нам ничего не мог объяснить… Политикой Савва Иванович не занимался, он не похож и на человека, который был бы способен на какие-нибудь финансовые аферы, потому что Савва Иванович всегда довольно расчетлив, он не игрок и не кутила, в деньгах всегда скромен, даже скуп.

— Ты был у него? Что он говорит?

— Очень долго мы с Серовым добивались свидания… Нам дали пять минут. Савва Иванович, одетый в обычное платье, вышел к нам в приемную комнату. Как всегда, улыбался, и когда мы его спросили, в чем дело, то сказал нам: «Не знаю».

— Серов уже начал портрет государя?

— Я понимаю, что ты хочешь этим сказать. Но все это не так просто. Он будет говорить, конечно, с государем…

Вскоре выяснилось, что Мамонтов взял из кассы Ярославской железной дороги девять миллионов рублей для приобретения и реконструкции нескольких небольших заводов в Петербурге и под Москвой в расчете на то, что он может вернуть эти деньги в кассу после получения государственного кредита на постройку Петербургско-Вятской линии железной дороги. Все это могло бы пройти незамеченным. Не такие злоупотребления проходили бесследно. Но министр юстиции Муравьев, как раз в это время метивший занять пост министра внутренних дел вместо Горемыкина и не получивший его, был настроен крайне враждебно по отношению к министру финансов Витте, виновному, как казалось Муравьеву, в назначении Сипягина на этот вожделенный для него пост. («Вследствие этого с тех пор Муравьев начал относиться ко мне как к министру финансов крайне враждебно. Таким образом, Муравьев, с которым я был в самых лучших отношениях, переменился ко мне из-за того предположения, что будто бы я содействовал назначению министром внутренних дел не его, а Сипягина», — вспоминал позднее сам Витте.) С этого момента началась война между министром юстиции и министром финансов и всеми, кого он опекал. А среди них был С. И. Мамонтов как председатель правления общества Московско-Ярославско-Архангельской дороги.

Прокурор Московского окружного суда Лопухин подробно рассказывает об этом нашумевшем тогда мамонтовском деле в своих «Отрывках из воспоминаний». Из воспоминаний следует, что Витте сыграл в этом деле далеко не благовидную роль: «…По инициативе С. Ю. Витте против Мамонтова и его коллег было возбуждено уголовное преследование за те самые противозаконные финансовые комбинации, о которых министерство финансов не только прекрасно знало, но которое оно покрыло ходатайством перед Государственным советом о передаче выгодной концессии в руки тех самых людей, которых оно затем решило посадить на скамью подсудимых.

Все это на первый взгляд представлялось совершенно непонятным. Наличие злоупотреблений со стороны Мамонтова и его сотрудников было вне сомнений. Но вместе с тем сравнительно с распространенным типом дельцов, которые без всяких церемоний перекладывали в свои карманы деньги из касс руководимых ими предприятий и оставались безнаказанными, они представлялись людьми гораздо более зарвавшимися в предпринимательстве, чем нечестными. Защищать нравственность их поступков, конечно, было невозможно, но выбор министерством финансов именно их в качестве дани правосудию казался непонятным. Ясны были незаконность одних мер, избыток жестокости других, что вместе с отсутствием справедливых мотивов заставляло подозревать за всем этим наличность какой-то крупной интриги. Она вскоре и вскрылась…»

Следствие продолжалось, а дела русской Частной оперы, вдохновителем и содержателем которой был многие годы Мамонтов, оказались на грани катастрофы. Одно было ясно, что Мамонтов не может больше содержать оперу. Необходимы были новые организационные основы для продолжения спектаклей.

Траурное настроение в театре еще больше усилилось, когда труппа узнала о переходе Шаляпина в Большой театр. Повсюду уже висели афиши: Большой театр 24 сентября дает «Фауста» с Шаляпиным в роли Мефистофеля. Слухи, которые доходили до каждого, но которым не хотели верить, подтверждались. Бросились уговаривать Шаляпина отсрочить на год свой переход в Большой театр. Шаляпин заколебался. Когда он договаривался с Теляковским о переходе, ничто не предвещало катастрофы. Что могут подумать его товарищи по театру Мамонтова? А между тем приближались решительные дни.

30 августа открылся сезон в Большом театре, а Теляковский еще ничего не знал о намерениях Шаляпина. Наконец Шаляпин пришел в контору и попросил Теляковского отсрочить действие контракта на один год. Неустойку в пятнадцать тысяч он готов уплатить.

— Федор Иванович! — Теляковский был вне себя. — Считаю даже неудобным поднимать этот вопрос, тем более что разрешить его едва ли может директор и даже министр. Кроме того, заключение с вами контракта позволило нам поместить ваше имя на афишах при открытии записей на абонементы. Уход ваш из труппы поставит дирекцию в неловкое положение. Поэтому я не только не могу оказать содействие в нарушении контракта, но, наоборот, окажу противодействие и приму самые энергичные меры, дабы подобное нарушение не могло состояться.

Шаляпин ушел… Но товарищи по Частной опере продолжали его уговаривать. Особенно активное участие в уговорах принял московский купец, богач и театрал Сергей Сергеевич Карзинкин. Мамонтовский театр переходил на иные формы организации своей деятельности — возникло товарищество, которое стало во главе руководства этого театра. Одним из членов этого товарищества стал Карзинкин, давший Шаляпину вексель на пятнадцать тысяч для уплаты неустойки.

21 сентября Шаляпин вместе со своим другом Петром Мельниковым вновь зашел к Теляковскому.

— Владимир Аркадьевич! Так как же мое дело? Вы разрешите мне не выходить еще один год в Большом театре? Частная опера сейчас очень нуждается во мне. Вот вексель на пятнадцать тысяч. Остальные двадцать мне обещали собрать в ближайшее время.

— Я категорически заявляю, Федор Иванович, что дирекция императорских театров примет самые энергичные меры, если вы будете продолжать выступать в Частной опере после 23 сентября — даты начала нашего с вами контракта. Более того, я сообщу градоначальнику, и вы все равно петь в Частной опере не будете, вам не позволят.

— Видишь, Петруша, — повернулся к Мельникову Шаляпин, — я тебе говорил, что ничего не выйдет.

В тот же день, 21 сентября, Шаляпин в последний раз выступал в Мамонтовском театре. В газете «Русское слово» рассказывалось об этом прощальном спектакле:

«Грустное настроение чувствовалось вчера в Частной опере при разъезде. С последними звуками голоса г. Шаляпина и гениально воспроизведенной смерти Годунова публика прощалась не только с симпатичным талантом, но и теми произведениями русского творчества, которые держались в репертуаре Частной оперы только благодаря участию такого художника, как г. Шаляпин. Много, пожалуй, пройдет времени, пока эти оперы проникнут на императорскую сцену, и в Частной опере они вряд ли сохранятся в репертуаре: для бывшей антрепризы убытки были не важны, да их и не было при г. Шаляпине, так как только спектаклями с его участием и покрывались убытки остальных произведений… Вообще участь Частной оперы нам представляется сомнительной…»

В «Страницах моей жизни» Шаляпин так описывает этот эпизод прощания с Частной оперой: «…Когда начался сезон в Частной опере, мне стало невыразимо жалко и товарищей, и С. И. Мамонтова. И вот я снова решил остаться у них, но Теляковский сказал мне, что такие вещи нельзя делать, не уплатив неустойку. Я задумался. Неустойка неустойкой, а что, если меня за каприз мой вышлют из Петербурга или вообще запретят мне петь? При простоте наших отношений к человеку — все возможно!

Однако я все же начал искать у моих состоятельных знакомых 15 тысяч рублей. Все относились ко мне очень любезно, но на грех денег у них не оказалось. Ни у кого не оказалось. Все они как-то сразу обеднели, и с болью в душе я простился с Частной оперой».

24 сентября Шаляпин пел партию Мефистофеля в Большом театре. Фауста пел Донской, Маргариту — Маркова.

Только утром узнали, что Шаляпин будет петь в Большом театре. В театре царило радостное, приподнятое настроение. Лишь один Власов хорошо понимал, что его звезда исполнителя центральных басовых партий закатывается с приходом Шаляпина. Еще недавно он не без превосходства заявлял:

— Ну, еще посмотрим, хватит ли у Шаляпина голоса для Большого театра. Это не Солодовниковский театр, тут надо знать акустику и те места на сцене, где стоять, а у него голос-то невелик.

Оркестр встретил появление Шаляпина в труппе шумными приветствиями, все ожидали в этот день чего-то небывалого в Большом театре. Билеты, естественно, были задолго раскуплены. Казалось, вся Москва собралась сегодня здесь: купеческая, студенческая, чиновная, дворянская…

Больше всех, пожалуй, переживал в этот день Теляковский. Но когда он вошел в зрительный зал и увидел, что все три яруса были заполнены, уж не говоря о партере, Теляковский чуть-чуть успокоился: авось все будет как надо. Он сидел в ложе в ожидании какого-то чуда. И чудо произошло, но не сразу. Первая сцена, в — которой участвует Фауст — Донской, прошла как обычно, страстей особенных не было заметно…

И как только из-под земли возник Мефистофель — Шаляпин, сразу что-то произошло невообразимое: какой-то электрический ток ударил по чувствам зрителей; аплодисменты продолжались, казалось, бесконечно…

Как только он заканчивал свою сцену, сразу же раздавались бурные аплодисменты с возгласами:

— Шаляпина! Шаляпина!!!

И больше аплодировали те, кто совсем недавно шумно приветствовал в этой роли Власова.

«Весь спектакль превратился для артиста в сплошной грандиозный триумф, какого давно не видели стены Большого театра. Первое появление г. Шаляпина было встречено бесконечными громовыми рукоплесканиями. Весь театр сверху донизу единодушно приветствовал любимого, высокоталантливого артиста. Такие же овации повторялись множество раз и во время действия, и после каждого акта «Фауста». Артиста в этот вечер вызывали не менее тридцати раз. Кроме того, ему поднесены были шесть венков: пять лавровых и цветочных и один серебряный на изящном щите, с надписями «Великому артисту», «Гордости и славе русской оперы», «Шире дорогу певцу-художнику».

Так писали в отчетах об этом спектакле.

Глава третья Праздник в Большом театре

Театральная Москва ликовала…

И Теляковский, конечно, был в восторге: наконец-то Большой театр дождался великого праздника. В антракте он вызвал Альтани и в порыве необъяснимого прилива чувств, взволнованный небывалым успехом спектакля, поцеловал его, что было явным нарушением этикета. И потом, снова усаживаясь в кресло и внимательно следя за происходящим на сцене, Теляковский мысленно возвращался к этой сцене в антракте и чуточку осуждал себя за несдержанность. «Ну да ладно, ничего, я так был взволнован, что нужно было что-то сделать… И кого-то нужно было поблагодарить, и целовать Барцала или Альтани — это уж безразлично…» Но эти мысли мелькали как бы мимоходом, уже независимо от него самого, смотрелось на происшедшее в антракте как бы со стороны… И после спектакля не раз похвалил себя за настойчивость в таком приобретении. «Уж первый выход Шаляпина — явление большого значения. И только сейчас, после окончания спектакля, представляю себе, что ожидает Шаляпина в будущем… И спросил бы меня Всеволожский сейчас, почему я басу дал девять тысяч в первый год, десять — во второй и одиннадцать — в третий… А если бы вновь упрекнул меня, то это значит, что он показывает только полное свое непонимание, кого мы приобрели… Это приобретение скажется через несколько лет, ибо, несомненно, такой артист подымет всю оперу… Шаляпин — не певец Большого или Мариинского театра, он артист мировой, если не возомнит о себе и будет продолжать развиваться… Ну мне-то понятно, почему так Всеволожский недоволен контрактом с Шаляпиным, его уход из Мариинского — это приговор ему самому и всему управлению императорских театров… Господи! Как я рад, что удалось переманить Шаляпина: я чувствую в нем гения, а не только прекрасного баса…»

По-разному отнеслись в Москве и Петербурге к переходу Шаляпина на сцену императорского театра. Некоторые, в частности барон Н. Стюарт в «Московских ведомостях», высказали опасение, что талант Шаляпина увянет без той свободы творчества и того репертуара, который способствовал расцвету его могучего дарования. Тюдор, явный псевдоним, возражал барону, уверяя своего оппонента, что и казенная сцена ничего не может поделать с раскрывшимся даром крупного артиста, а репертуар, дескать, дело наживное…

В те же дни повышенного интереса к переходу Шаляпина в труппу Большого театра, 28 сентября 1899 года, «Русские ведомости» напечатали статью известного музыкального критика Ю. Д. Энгеля «Русская опера и Шаляпин», которая обратила на себя внимание своей глубиной постановки проблемы и убедительным анализом всего того, что Шаляпин достиг в свои двадцать шесть лет…

Критик прежде всего стремится отметить те общие и значительные черты русской музыки, которые выделяют ее «в семье своих европейских сестер»: связь музыки со словом; значительная роль отведена оркестру, который «не только служит аккомпанементом, поддержкой для певцов, но и дополняет и оттеняет все, что происходит на сцене… только в соответствии с ним действие может достигнуть максимума силы и выразительности»; «…мы сравнительно редко встречаемся в русской опере с безличными, отвлеченными фигурами, служащими только витриной для выставки той или иной эффектной мелодии. Наоборот, и в либретто (нередко заимствованном из лучших произведений нашей литературы), и в музыке мы встречаемся здесь с очевидным стремлением — дать типы яркие и жизненные, музыкальную ситуацию поставить в связь со сценической, завязать и развязать драматический узел по возможности естественнее и проще. В связи с этим немало внимания уделяется и колориту места, эпохи, народности…». Критик указывает и на особенности музыкальной декламации, речитатива, отмечает, что, «развившись на почве русской народной песни», русская опера «по своему чисто музыкальному содержанию, по складу мелодическому, ритмическому и гармоническому нередко является в высшей степени национально своеобразной. И это, естественно, сильнее всего выступает на первый план в операх на сюжеты из русской жизни и истории… Итак, подводя итоги, мы можем сказать, что русская опера никогда не была концертом в костюмах. Подобно русской литературе, при всем своем идеалистическом складе никогда не терявшей под ногами здоровой реальной почвы, и русская онера по мере сил своих выводит на сцену живых людей, живые чувства, живые отношения. При несомненной технической зрелости музыка в ней большей частью отличается и своеобразной свежестью содержания, причем музыка эта тесно сливается со словом и сценой, взаимно дополняя и усиливая друг друга. Высоко чтя материальную красоту звука, русская опера не решается все-таки приносить в жертву этому оперному Молоху остальные живые оперные требования; она обращается не только к слуху, но и к душе слушателя…».

Автор статьи не ограничивает свои ценные свидетельства современника лишь констатацией широко известного факта, что существует «особая самостоятельная русская оперная музыка»… Ю. Д. Энгель, может быть, впервые с такой последовательностью и ясностью высказал мысль, что в лице Шаляпина явился необыкновенный, единственный в своем роде певец, одни из артистов-гигантов, «которым дано созидать в искусстве новое, неведомое и вести за собой сотни и тысячи последователей». И, задавшись целью ответить на вопрос, почему же перед этим молодым гигантом одинаково преклоняются «и публика, и артисты, и критика», Энгель отмечает те счастливые элементы, из которых сложилась артистическая индивидуальность Федора Шаляпина.

«Голос певца один из самых симпатичных по тембру, какие нам приходилось слышать. Он силен и ровен, хотя по самой своей природе (бас-баритон, высокий бас) звучит на очень низких нотах менее полно, устойчиво и сильно, чем на верхних; зато наверху он способен к могучему подъему, к редкому блеску и размаху. Достаточно послушать этот голос в таких партиях, как Сусанин, Владимир Галицкий, Нилаканта («Лакме» Делиба) и др., чтобы убедиться, сколько в нем чисто звуковой красоты, насколько легко ему дается широкая кантилена, так называемое bel canto. Но что представляет характернейшую особенность этого голоса, что возвышает его над десятками других таких же или даже лучших по материалу голосов — это его, так сказать, внутренняя гибкость и проникновенность. Слушая этот голос, даже без слов, вы ни на минуту не усомнитесь не только в общем характере передаваемого чувства или настроения, но сплошь и рядом даже в его оттенках; вы услышите в нем и старческую немощь, и удалую силу молодости, и монашеское смирение, и царскую гордость; вы по самому оттенку звука различите реплики, обращенные к другим и сказанные про себя, — что до сих пор считалось, кажется, возможным только для драматических артистов, а не для оперных.

Эта особенность Шаляпина является только одной стороной его колоссального, чисто сценического дарования. Еще и в наше время «игра» для оперного артиста считается делом второстепенным, а иногда и излишним. Драматический арсенал оперного артиста и по сие время наполовину состоит из тех заржавевших приемов, которые господствовали в ложноклассической трагедии семьдесят — восемьдесят лет тому назад и остатки которых и теперь еще можно наблюдать кое-где в глухой провинции: там на сцене не ходят, а передвигают ноги, не жестикулируют, а разводят руками, и т. д.

Все эти приемы особенно неуместны именно в русской опере, одной из основных черт которой является, как мы видели, естественность, жизненная правда. И тем радостнее приветствуем мы в лице Шаляпина первого оперного артиста, в драматическом исполнении которого нет ничего условного, неестественного, ходульного. Любой его жест, поза, движение — все в высшей степени просто, правдиво, сильно…»

Критик обращает внимание и на глубину темперамента, на глубокую обдуманность и стремление передать историческую, бытовую и психологическую правду, а потому перед зрителем и слушателем возникают не отдельные моменты оперной жизни, а цельная, поразительно яркая, глубоко захватывающая художественная картина. «Сценическому обаянию артиста способствуют еще его счастливые внешние данные: его высокий рост, крепкая, но гибкая фигура и лицо с выразительными глазами, но лишенное резких черт. Последнее обстоятельство дает возможность в каждой роли дать новый, совершенно несходный с прежними, внешний образ. Мимикой и искусством грима Шаляпин владеет в высокой степени. Это — истинный виртуоз грима. Все его физиономии необыкновенно ярки, оригинальны, характерны. Каждый раз трудно отрешиться от мысли, что перед вами не живой человек, а сценическая фигура, завтра же могущая перевоплотиться в совершенно иной, неузнаваемый образ…» Автор статьи отмечает и «необыкновенную ясную дикцию», способность артиста «подчеркнуть любое слово, выделить любой логический акцент». «Поразительна та легкость, с какой артист проходит мимо вокальных, да и сценических затруднений; он так же легко произносит слова в пении, как драматический артист в разговоре. Такой же свободой и непринужденностью отличаются его жесты и движения, тесно связанные в то же время не только со словом, но нередко и с оркестровыми указаниями.

И если прав Гейне, сказавший, что величайший художник. — это тот, кто с наименьшими усилиями достигает наибольшего художественного впечатления, то нельзя не признавать в Шаляпине именно великого художника, одного из тех, кому действительно удается «мастерской рукой стереть пот с лица искусства». Само собой разумеется, что все сказанное выше относится только к — лучшим ролям артиста. В некоторых партиях он местами сравнительно слаб, но не о них ведь приходится вести в данном случае речь…»

Конечно Теляковский читал эту статью, да и все; что в то время писали о Шаляпине, и еще раз порадовался такому приобретению для Большого театра.

Понимал, что хлопот с ним прибавится… «Фауст», «Лакме», «Дубровский», «Жизнь за царя», «Князь Игорь», «Опричник», «Рогнеда» — вот оперы, в которых был занят Шаляпин. И было ясно, что такой репертуар не удовлетворял Шаляпина, который уже не раз напоминал Теляковскому его обещание поставить «Бориса Годунова», но не так это было просто, когда все уже заранее спланировано и утверждено высшими инстанциями.

Обещать-то обещал, но сам-то он, Теляковский, — лицо подчиненное, зависимое и от Всеволожского, и от кабинета его величества, и от министра двора Фредерикса… Уж не говоря о любой прихоти великих князей и влиятельных придворных… Ведь он был всего лишь управляющим московской конторой императорских театров… Совсем новое для него дело. И как трудно приходилось на первых порах. Да и сейчас нелегко. Шаляпин уже смеялся над постановкой «Руслана и Людмилы», столько несообразностей отметил… Да и Теляковский обратил внимание, что в гроте Финна стоял глобус. Вот Энгель пишет о том, что в русских операх, поставленных в Солодовниковском театре, стремятся передать не только психологическую правду характеров, но и бытовую, историческую правду эпохи, когда происходит действие… Этой же правды требует и Шаляпин, а для этого нужны новые декорации и прочее и прочее. Наконец, нужны просто такие режиссеры, как в Художественном театре, слава которых все шире распространяется по России. А декоратором Большого театра был главный машинист Вальц, опытный и энергичный специалист своего дела, декорации его были порой сносны, но иной раз напоминали балаганные постановки самого дурного пошиба. Что тут делать?.. Может, и в Большом театре провести такое же совещание в конторе, которое он провел недавно с выдающимися артистами Малого театра? Три часа беседовал с такими мастерами, как Федотов, Ермолова, Никулина, Лешковская, Садовский, Рыбаков, Ленский, Южин, Правдин, Музиль, Кондратьев… Сколько интересных, драгоценных мыслей для его работы как начинающего директора московской конторы высказали они. Пусть поспорили, погорячились, но за это время он лучше узнал каждого из них. Много высказывались и по поводу театрального начальства, особенно досталось чиновникам постановочного отделения конторы, которое занималось составлением репертуара и распределением ролей. Непосредственно они, артисты, должны и составлять репертуар, и распределять роли. Они же сами лучше знают возможности каждого артиста в труппе. Пришлось ему согласиться в виде опыта на полную автономию Малого театра. Никогда не поздно эту автономию пресечь, но кризис театра как-то нужно преодолевать. Как и в Большом театре…

И тут Теляковский улыбнулся, вспомнив казус, который произошел у него дома. Он всех артистов после столь бурного совещания пригласил на скромный ужин. «Как хорошо нужно знать людей, с которыми имеешь дело, даже за столом… Сколько мы переглядывались с женой тогда, не понимая, почему так скованны артисты за столом, хотя перед этим только что кипели бурные страсти… Да и стол вроде бы ничуть не хуже других: и закуска, и блюда, и вино, и фрукты, а все почему-то некоторые артисты не приступали к еде, все чего-то вроде бы искали, а сказать не решались. И все тот же «скаковой» мальчик Нелидов выручил, объявил, что на столе нет водки… Сам водку не пью и думал, что другие тоже… Хотел им навязать херес и мадеру, которые сам люблю… Ан нет, артистам свои вкусы не навяжешь, у них уже давно свои выработались… Если бы не буфетчик мой Михаило, который сам без водки не садился за стол, выручил, одолжил бутылку, а то просто беда… Потом в назидание мне сказал, что «порядочный, дескать, артист, если он настоящая персона, без водки ужинать не станет, хотя бы и у начальства. И все эти мадеры и хереса не могут заменить нашего настоящего русского вина. Это так, одна канитель. Хорошо, что у меня нашлась водка, а то конфузно было бы для первого вашего угощения артистов». Да, тоже ведь вот интересная личность, мой буфетчик и повар Михайло… Когда заказываешь ему ужин или обед, он непременно спрашивает, сколько будет персон и гостей. Так, например, доктора Казанского и художника Коровина он считает за гостей: «Много ли они съедят? Не стоит и считать!» А вот Нелидов и артисты — это, по его мнению, персоны. Для этих уж он непременно сделает что-нибудь этакое, особенное… Надо, пожалуй, познакомить этого Михайлу с Шаляпиным… Найдут сразу общий язык…»

В своих «Воспоминаниях» Теляковский писал: «Большим событием в опере Большого театра было поступление в 1899 году в труппу Ф. И. Шаляпина. Событие это — большого значения не только для Большого театра, но и для всех императорских театров Москвы и Петербурга вообще, ибо смотреть и слушать Шаляпина ходила не только публика, но и все артисты оперы, драмы и балета, до французских артистов Михайловского театра включительно…

К нему сразу стали прислушиваться и артисты, и оркестр, и хор, и художники, и режиссеры, и другие служащие в театрах. Он стал влиять на всех окружающих не только как талантливый певец и артист, но и как человек с художественным чутьем, любящий и понимающий все художественные вопросы, театра касающиеся… С этих пор, то есть с конца сентября, Шаляпин стал ко мне заходить и днем, и вечером, и после театра. Видал я его часто в течение всей восемнадцатилетней моей службы. Приезжал он летом ко мне в имение и вместе с К. Коровиным гостил по нескольку дней, видал я его и за границей во время его гастролей в Милане и Париже. Говорили мы с ним немало и об опере, и о театре, и об искусстве вообще. Все эти разговоры имели важные для театра последствия, ибо Шаляпин был не только талантливым артистом, но и умным человеком».

И снова жизнь Шаляпина потекла по привычному руслу: спектакли, концерты, письма, на которые необходимо отвечать. А тут еще посетители, да и в карты порой так хочется поиграть, позабыв все обязательства на свете, а их стало много… И чуть ли не всем, оказывается, нужен, столько у него приятелей, друзей, меценатов… И попробуй кому-нибудь откажи.

Но когда в кабинет, где он сидел за роялем, просматривая только что присланный из Петербурга клавир, тихо вошла его Иолинка и шепнула, что пришел Шкафер, Федор Иванович искренно обрадовался. Ну как же, сколько с ним уже связано: Моцарт, Шуйский… Да и вообще он узнал его за это время как человека способного, дельного и опытного, к тому же доброго, порядочного и преданного интересам искусства. Да и как там поживает Частная опера Саввы Мамонтова… Говорят, неплохо.

Вошел Шкафер. Встретились как добрые приятели, тепло поздоровались, и завязался тот непринужденный разговор, который всегда возникает между друзьями, давно не видавшими друг друга, но которых многое связывает и всегда не хватает времени, чтобы высказать накопившееся.

— Кто-то недавно, Василий Петрович, сказал мне, что вы были у Саввы Ивановича. Ну как он там, в Бутырках-то?.. — первым делом спросил Шаляпин.

— Да нет, он в тюрьме «Каменщики», на Таганке… А вы все никак не соберетесь проведать его? — удивленно спросил Шкафер.

— Да все времени нет… Просто хоть разорвись на части… Столько дел, столько дел, — сокрушенно сказал Шаляпин, улавливая скрытый упрек в словах старого приятеля.

— Лично мне не давала покоя мысль о преступлении Саввы Ивановича: в чем, как, где его вина, как все это получилось? Расспрашивал родных, которые изредка его навещают, говорят, что у него обострилась бронхиальная астма, которой он уже давно страдает, но он оттуда внимательно следил за пашей работой, писал нам в театр, что он работает над переводом новой оперы Зигфрида Вагнера «Медвежья шкура», увлекся забавным сюжетом, в котором много фантастики, может быть веселый спектакль… «Дух у меня бодрый», — писал Савва Иванович. Ну и действительно, когда я пришел к нему на свидание, конвойный ввел Савву Ивановича в отдельную комнату, и мы остались вдвоем. Неловко было преодолеть паузу, которая против моего желания возникла и терзала меня… Что сказать? Одет он был, как всегда, в черный застегнутый сюртук, выглядел свежо и бодро, но все-таки какой-то был взъерошенный, что ли…

Шаляпин внимательно слушал Шкафера, поругивая себя за невнимательность к человеку, столько для него сделавшему и оказавшемуся в беде, а он даже…

— Ну он сам и заговорил… Желчно, с издевкой рассказывал о том, что он стал жертвой двух противоборствующих сторон в правительстве, оказался козлом отпущения в борьбе Витте с Муравьевым… «Знайте, что я в случившемся невиновен, это все объяснится на суде. Как ни странно, но здесь, в заключении, я отдыхаю, могу наконец прийти в себя, опомниться, чего со мной никогда не бывало в жизни, за массой нужных дел. Человеку иногда необходимо заглянуть внутрь и проверить себя. Совесть моя покойна, и к искусству я сейчас ближе, чем когда бы то ни было. Продержитесь до моего возвращения, и все будет хорошо».

— Ну и как, держитесь?

— Какое там… — горько махнул рукой Шкафер. — Сначала-то дела пошли на удивление хорошо. Михаил Михайлович Ипполитов-Иванов повел дело очень умело, пополнил труппу свежими талантливыми артистами, сделал упор на «ансамблевую сторону», на общую слаженность спектаклей, увеличил оркестр, хор, обогатил репертуар… И дело вроде бы пошло успешно, мы возликовали, сборы поднялись на столько, что дирекция воспрянула духом и надеялась продолжать дело без особых аварий. Но, как всегда, в ожидании покойника в передней толкутся гробовщики, в кассу театра влезли «добрые» люди, спекулянты и кулаки. В трудные моменты платежей они ссужали дирекцию деньгами за грабительские проценты, надев, таким образом, петлю, крепко охватившую материальные ресурсы театра. Помогал этому и владелец помещения театра кулак Солодовников, не стеснявшийся поднимать и увеличивать аренду за театр. Тут была беда, как говорится, горше прежней…

— Молодой-то Солодовников оказался еще хуже отца своего?

— Хуже, хуже, просто бесстыдный мародер… Он-то и задушит нас… Савва Иванович только умел с ними обращаться, а мы-то что ж, все неопытные люди в таких делах.

— Да вот и Савва Иванович, казалось бы, опытный делец, а попался. Неужели он ничего не предчувствовал? — спросил Шаляпин.

— Нет, не предчувствовал. Я же его провожал за границу… Ну ему, как всегда, некогда, и предложил мне прокатиться несколько остановок в поезде… Проехали много станций и набрасывали план следующего сезона уже без Шаляпина и Коровина… Он был полон радужных надежд… А как только он вернулся из-за границы, его сразу и арестовали.

И, чуть-чуть помолчав, как бы вспоминая что-то очень важное, Василий Петрович медленно заговорил вновь:

— Пожалуй, что-то припоминаю… Вспомнил, как Савва Иванович, приехав от Витте, рассказывал: «Сидим на заседании, вижу, как несколько раз Витте посмотрел на меня более внимательно, чем обычно… Ну, думаю, что бы это значило, в чем дело, какие мысли бродят в его министерской голове на мой счет, любопытно. После заседания, когда многие разошлись, он мне и говорит таким сердитым, раздраженным тоном: «Савва Иванович, вычитал я в газетах, что вы везете за границу какую-то Частную оперу. Что это за вздор такой? У вас там на дороге черт знает что происходит, а вы нянчитесь с какой-то там оперой?» Я растерялся, — продолжал Мамонтов, — никак не ожидал такого разговора и что-то ему ответил невразумительное, зная, что вопросы искусства ему всегда были далеки и малопонятны». Вот что рассказал нам однажды Мамонтов, но он не понял тогда, что это был знак беды.

— Да, это было предупреждением всесильного министра обратить внимание на свои коммерческие дела… А Савва Иванович его не понял… Хитер, хитер, а вот как попался в ловко расставленные сети… Жалко. Может, все обойдется… Говорят, что вы ставите «Пролог» Василия Калинникова, либретто которого написал Савва Иванович…

— Да, вот 16 ноября «Пролог» прошел с большим успехом, только Калинников-то безнадежно болен туберкулезом, а Савва сидит… Вот ведь какие дела-то… А ты-то, Федор Иванович, над чем сидишь? Вижу, оторвал я тебя от работы.

— Взял клавир «Сарацина» и просматривал Савуаза…

— Да, Кюи и нам прислал свою оперу. Неужели возьмешься петь Савуаза?

— Буду его петь в Питере или нет, я не знаю, но роль знать буду на всякий случай. Почти месяц тому назад получил я письмо от Стасова, который, узнав, что я собираюсь на гастроли в Питер, уговаривает взять роль графа Савуаза.

— В Петербурге ее только что поставили, — заметил Шкафер. — Савуаза исполнял Серебряков, Карла Восьмого — Иван Ершов…

— Я читал газеты… Действительно, в опере участвуют лучшие силы Мариинского, и Яковлев, и Касторский, и Стравинский, и Куза. Я их всех хорошо помню, знаю их возможности. Поэтому мне и не хочется готовить эту партию второпях, я, конечно, ничего не имею против того, чтобы спеть эту роль, но едва ли буду в состоянии приготовить эту роль настолько тщательно и добросовестно, чтобы включить ее в число гастрольных спектаклей, а потом, ужасно занят на московской императорской сцене…

— Да и опера-то уже срепетирована, состоялась премьера, трудно входить в готовый спектакль…

— Вот и я об этом же говорю своим питерским друзьям. Раз опера срепетирована, то вряд ли могу рассчитывать на необходимое количество репетиций, без которых совершенно новая для меня роль может выйти неудачной, а в Питере у меня много врагов, ужасно боюсь лютую петербургскую прессу, особенно «Новое время». Уж тут меня не пощадят, дай только повод… И мне кажется, что меньше неприятностей доставят мне, если будут ругаться за мои более или менее известные роли, нежели за совершенно новую, в которой я буду и сам сомневаться. Нет, мое слабое исполнение даст им богатую пищу, и они, себе во славу, мне во вред, будут жевать ее довольно продолжительное время… Во всяком случае, вот просматриваю эту роль, но наверное не могу сказать, исполню я ее в Петербурге или нет.

— Сейчас тебе торопиться ни в коем случае нельзя. От тебя ждут только побед, а враги действительно порадуются, если где-нибудь сорвешься.

— А с другой стороны, Цезарь Антонович, и Владимир Васильевич, и даже Кругликов упрашивают включить эту роль в гастрольный репертуар… А готовить все некогда, все недосуг. Признаюсь, я порядочный носорог или что-нибудь в этом роде, ведь до сих пор не ответил Цезарю Антоновичу, с большим опозданием отвечаю даже Стасову… Но что я могу поделать, когда времени совсем нет, а тут что-то накатило, взялся за перо и написал коротенький лирический этюд, что-то вроде стихов в прозе об одной осенней ночи после бенефиса, мой герой получил серебряные часы и восемь красненьких и мечтает купить на них на базаре кожаный пиджак, триковые панталоны и пальто…

— Что-то автобиографическое? — спросил Шкафер.

— Да, о первых своих шагах… Десять лет тому назад несчастному хористу дали бенефис, значит, заметили юное дарование. Хоть чуточку приоделся.

— А сейчас?

— Сейчас дела мои на артистическом поприще идут великолепно, слава Богу, боюсь только проклятой петербургской прессы.

— Ну, этого тебе уже нечего бояться. Столько у тебя там и защитников, отобьетесь со Стасовым в случае чего.

— Да вот и не хочется доставлять этот случай… Пожалуй, «Сарацина» отложу, пускай винят меня в неделикатности, но что я могу поделать, не успеваю к сроку, а торопиться уже надоело. Мамонтов тоже меня всегда торопил, несколько репетиций — и готово, иди на сцену…

— В Петербурге тоже понимают, Федор Иванович, что роль графа в этой опере никто лучше вас не исполнит. А это означает успех и всей оперы.

Шкафер высказал мысль, которая давно уже была понятна Шаляпиным. Но почему он должен готовить новую роль в разгар сезона? Где взять столько времени?.. Пусть Цезарь Антонович «умолил-упросил» дорогого Владимира Васильевича написать ему письмо и представлял убедительные резоны в пользу исполнения роли графа… Да, скорее всего, он мог бы своим исполнением роли принести Кюи великую пользу и честь, как напишет ему Стасов, но почему тому же Стасову кажется, что он может принести публике удовольствие и великое наслаждение без особых со своей стороны усилий и хлопот… Да, они, все те, кто любит русскую музыку, русскую оперу и русских талантливых исполнителей, порадуются его приезду в Питер, еще больше порадуется Цезарь Кюи, если он исполнит роль графа в его новейшей опере… Но как это все успеть?

— Ты, конечно, прав, я тоже понимаю, что от меня ждут, но вряд ли я смогу, просто не успею.

— И не спеши, Федор Иванович…

Вошла Иола Игнатьевна.

— Федор, только что принесли тебе письмо. Кажется из Петербурга, я что-то не разобрала.

— Ну вот, опять Владимир Васильевич, опять про графа… Ох, люблю этого старика, но уж если что ему взбредет в голову, то век не отстанет.

Шкафер и Иола Игнатьевна вопросительно смотрели на взволнованного Федора Ивановича.

— Ну что вы удивляетесь-то? Читайте сами…

И Шаляпин подал письмо В. В. Стасова Шкаферу, который и прочитал нижеследующее:

«СПб. Императорская Публичная библиотека, 22 ноября 1899 г.

Дорогой Федор Иванович.

С великим удовольствием получил я Ваше любезное письмо, и теперь мне остается только ожидать Вашего приезда сюда к нам в Петербург. И это — по многим причинам!

Во-первых, вполне бескорыстно, просто потому, что очень Вас люблю и уважаю, потому что мне всегда приятно снова и снова с Вами повидаться, Вас посмотреть и Вас послушать.

Во-вторых, потому, что, может быть, явится возможность Вам спеть роль графа в опере Кюи «Сарацин» (на что, впрочем, слишком мало надеюсь — и времени Вам мало, и Вы завалены репетициями и представлениями);

но, в-третьих, у меня явилось в эти последние дни — целое новое предположение, для меня очень важное. Выслушайте, какое именно.

Нельзя ли было бы, когда Вы будете здесь, среди нас, — чтобы нам всем, Вашим поклонникам и обожателям, снова услыхать «Моцарта и Сальери», где Вы так превосходны? Нельзя ли, нельзя ли? Нельзя ли?

Конечно, Вы можете тотчас же возразить мне (и совершенно справедливо!), что эта опера принадлежит — покуда — Мамонтовскому театру, а не императорскому, — но я тоже могу на это отвечать, и авось довольно основательно! Пускай театр императорский не хозяин этой оперы, но все-таки я думал бы, нельзя ли бы затеять какое-то особенное представление, в пользу которого-нибудь особо значительного благотворительного заведения, такого важного и значительного, которому театральная дирекция не могла бы отказать ни в оркестре (впрочем, невеликом), ни в Ершове — Моцарте.

Ваш В. Стасов.

Что Вы скажете в ответ на такое предложение?

Вот-то бы торжество, если б Вы нашли все это возможным и хорошим и дали бы уж теперь, заблаговременно свое согласие?!

Да вот что еще, кстати; когда именно думаете Вы приехать сюда, в Петербург, и на сколько времени? Желательно бы мне очень узнать это заблаговременно.

Знаете, У меня тоже и на это есть особая фантазия и затея: если бы Вы имели в виду остаться здесь, для пяти представлений, может быть, семь-восемь дней (меньше, кажется, нельзя), я хотел бы пристать к Вам хорошенько и просить Вашего согласия на то, чтоб в эти немногие дни вылеплен был Ваш небольшой бюстик, а еще лучше целая Ваша статуэтка, во весь рост (этак вершков семь−восемь вышины), в костюме Ивана Грозного (где Вы всего лучше, по моему мнению). Если б Вы согласились, это вылепит мой приятель, скульптор Гинцбург, который вылепил по моему указанию несколько прекрасных и характерных статуэток: 1) живописца Верещагина, 2) Льва Толстого (одна сидячая, другая стоячая), 3) Рубинштейна, 4) Римского-Корсакова, 5) Репина, 6) Чайковского, 7) графа Ивана Ивановича Толстого (вице-президента Академии художеств), наконец, мою и т. д. Можно? Ваш В. Стасов».

Шкафер перевел дух.

— Каков старик? — тут же заговорил Шаляпин. — И вот каждый раз, когда приезжаю в Питер, готов затаскать меня, не давая мне ни минуты покоя. Иной раз просто не могу отвлечься от всяческих дел и занятий и просто поиграть в карты в своей дружеской компании.

— Но согласись, Федор, — серьезно сказала Иола Игнатьевна, — что господин Стасов больше заботится о тебе, чем о себе. Он называет такую хорошую компанию, как Римский-Корсаков, Лев Толстой, Чайковский и Федор Шаляпин. Это не такое уж плохое: предложение.

— Да предложение-то хорошее, но где взять времени на позирование, когда я буду в Петербурге всего лишь несколько дней: 15 декабря — концерт в Большом зале Благородного собрания, а 27 декабря — «Князь Игорь» в Большом театре, а за эти десять дней я должен побывать в Питере, дать два представления и успеть вернуться в Москву. Ну когда я смогу там даже подумать о скульпторе Гинцбурге и позировании ему… Хоть разрывайся на части.

Столько отчаяния было в голосе Федора Шаляпина, что Иола Игнатьевна тут же перевела разговор в другое русло.

— Василий Петрович, а вы не видели нашего малыша? — радостно улыбаясь, сказала Иола Игнатьевна.

И как хорошо она знала своего мужа: он тут же расплылся при упоминании Игоря, который частенько заходил к нему в самые неподходящие моменты.

— Если б вы знали, Василий Петрович, как я обожаю этого маленького негодника, без которого просто дня не могу прожить, — сказал Шаляпин.

— А почему негодника? — спросил Шкафер, заглядывая по настоянию Шаляпина в детскую, где возился с игрушками славный мальчуган около двух лет. «А Иола Игнатьевна скоро, видно, подарит Федору второго ребенка», — подумал Шкафер, искоса поглядывая на фигуру Иолы Игнатьевны.

— А он всегда приходит ко мне, когда я сплю… Только прилягу, вот-вот сладкая дрема накатывает на меня, а он тут как тут… Ну какой уж тут сон.

Столько нежности слышалось в голосе Шаляпина, что Шкафер даже несколько удивился, вовсе не предполагая в своем старом приятеле таких трогательных чувств.

Вскоре Шкафер ушел, а на столе в приемной уже снова лежали письма, записки от друзей, приятелей, от благотворительных обществ, просто богатых людей, в которых, как всегда, были приглашения выступить, восторженные отзывы о спектаклях, в которых он принимал участие, просто предложения повидаться.

20 декабря 1899 года Федор Шаляпин исполнял роль Мефистофеля в «Фаусте» Гуно в Мариинском театре.

Мало что изменилось здесь за эти четыре года, с 12 сентября 1896 года, когда он после исполнения роли князя Владимира Красное Солнышко в опере Серова «Рогнеда», казалось бы, навсегда покинул сцену императорского театра. Все тот же Эдуард Францевич Направник, превосходный дирижер, но суховатый и строгий в общении с людьми, все тот же учитель сцены Осип Осипович Палечек, полный энергии и юношеского пыла, несмотря на свой уже преклонный возраст, все так же, как и четыре года назад, во время репетиций бегал, суетился на сцене, пытаясь показывать ту или иную сцену артистам, хору, статистам, все так же смешно коверкал русские слова, все так же с наивным пафосом жестикулировал в особо «зажигательных» сценах…

Шаляпин волновался. Но его успокаивал Теляковский, специально приехавший в Петербург, чтобы показать своего любимца и тем, кто все еще сомневался в Шаляпине. Ведь впервые Петербург приглашал певца из Москвы. Всегда же было наоборот: гастролеров обычно посылали в Москву для поднятия сборов, таких, как Медея и Николай Фигнер, Куза, Фриде, Вольска.

К тому же Шаляпин накануне выступления занемог. «Дорогая Иолинка! Сегодня пою «Фауста», но чувствую себя очень плохо, — писал он жене. — Простудился так, что у меня инфлюэнца и я сижу дома. Ночью у меня всегда температура 39. Думаю, что только сегодня спою и уеду, не стану петь «Жизнь за царя». Вчера остановился над Кюба, а позавчера я был у Стюарта. Нет, никаких новостей. После спектакля протелеграфирую тебе. Много поцелуев тебе и моему дорогому Гуле. Очень скучаю без маленького негодника…»

Но опасения Федора Ивановича оказались напрасными. «Успех был чрезвычайный», — вспоминал Теляковский.


А первые дни января 1900 года описывает Владимир Стасов. «Вышло мое пребывание в Москве, — сообщает он своей племяннице Н. Ф. Пивоваровой 5 января, — самое капитальное, самое великолепнейшее, с Львом Великим произошли такие разговоры, как, может быть, никогда! Потом был несколько раз в театре, и всякий раз преотлично:

1) в первый раз — 2-го же января в самый первый день моих… лет давали «Царя Салтана»…

2) во второй раз — 3 января, в 2 часа на репетицию «Анджело», куда меня повез Шаляпин в театральной карете, — в первый раз в жизни я ездил тут, значит, в казенной карете, театральной;

3) в третий раз вчера вечером (четверг) в Большом театре, на «Анджело». Тут. Шаляпин был так великолепен, особенно в смерти «полицейского шпиона» Галеофы, — так великолепен, как, например, во Владимире Галицком (в «Игоре»).

Уж и не знаю, как это великий князь Сергей смотрел из своей ложи на сцену, перед самым его великокняжеским носом и бакенбардами, где происходило народное восстание и народная расправа со шпионом!! Ах, как чуден был в изображении смерти, как чуден и страшен Шаляпин! Часа за три до спектакля, перед обедом, я лежал у него в кабинете на диване, выпивши 1/2 стакана горячего красного вина от расстройства желудка, всегда у меня случающегося в новом городе и новом воздухе, — лежал и прослушал всю его роль, которую он прошел с одной отличной аккомпаниаторшей (полькой-чешкой, присяжной, так сказать, при здешних театрах и певцах), — было хорошо, очень хорошо то, что было потом на самом театре, это прежде и вообразить нельзя было, лежа на диване и с красным вином в желудке. А 4-й акт, 4-й акт со сценами Тизбы — это было для меня то самое совершенство и шедевр, что и 27 лет тому назад. Чудо, чудо!! Но публика ничего тут не поняла, и в 5-м акте не было ни единого хлопка, тогда как за дрянной 3-й акт — неистово ревели и аплодировали».

Переполненный недавними воспоминаниями о встречах с Шаляпиным, Владимир Васильевич взволнованно заходил по большой и уютной комнате гостиничного номера… Не удивительно ли, что он и Шаляпин понимают друг друга с полуслова, хотя между ними разница в полсотни лет. Казалось бы, разные судьбы, разное воспитание, разный круг интересов, а сколько оказывается общего, как только встретятся и поведут разговор. Так бы и не расставался с ним, этим волжским богатырем, которому все по плечу, и Иван Грозный, и Борис Годунов, и омерзительный полицейский шпион Галеофа… А какую жизнь он вел в те совсем недавние времена, просто страсть! Еще двенадцать лет тому назад он служил у сапожника, который бил его и не давал есть… А потом писцом в земской управе в Уфе, а потом мальчишкой-статистом — где только не мотался, черт знает где… и в Астрахани, и в Средней Азии, и в Ахмед-Абаде, в Тифлисе, и в Баку, и Бог знает где еще, то в оперетках, то в малороссийской труппе и многих других странствующих труппах, где он и голодал по четыре дня, наконец, кое-чему поучился в Тифлисе и смело поехал покорять столицы — Москву и Петербург… Сколько тут везде с ним случалось комического и трагического — несть конца… Слушаешь его и все время поражаешься, как мог выжить в таких условиях и не потерять веры в себя, в жизнь, в людей… А ведь вполне мог бы загинуть, и не было бы сейчас в России гениального артиста. Молодых-то много, тех, кто хочет прославиться, заявить о себе, называют себя «новаторами» в искусстве, а на самом деле пачкают холсты, стряпают какие-то безделушки, которые уводят зрителя от злобы дня, пытаются лишь услаждать чувства, а будить ум, укреплять высокие человеческие идеалы… И что же? Стоило ему, старому борцу за демократическое искусство, выступить с разгромной статьей по поводу выставки в музее барона Штиглица, как тут же получил развязное письмо ее организатора Сергея Павловича Дягилева (напомним читателям это письмо: «…Между вами и мною в годах 50 лет разницы, — писал Дягилев 29 января 1898 года, — и поэтому, берясь за перо, я словно чувствую себя внуком, отвечающим на грозный голос своего деда… Мы все издавна привыкли уважать в вас крупную единицу только что пережитой эпохи, перед которой мы не можем не преклоняться: мы индивидуалисты и поборники всякого яркого проявления личности, во имя каких бы принципов это ни было… Оглянитесь, наконец, на самого себя, на вашу покрытую сединами голову, на всю вашу почтенную и могучую фигуру. В чертах ваших вы увидите черты усталости и глубокой, беспощадной старости. И тут-то в глубине души вашей, быть может, невольно и впервые шевельнется сознание, что и вы сказали все, что могли и должны были сказать, что вы уже не борец, постепенно развивающийся в ожесточенной борьбе, что вы лишь повторяетесь… что вы сошли со сцены…» — В.П.), которое и возмутило и огорчило его по-человечески… Нет, он еще не сошел со сцены великого русского искусства и будет говорить все, что думает, пока бьется его сердце… Ошибаются те, кто надеется, что старость лишает человека бойцовских качеств… Ему не нравятся никчемные по содержанию и бестолковые по форме так называемые декаденты, и он не прекратит атак против этого «искусства»… Конечно, он пытался уговорить редактора «Новостей и Биржевой газеты» напечатать письмо Дягилева, как тот просил, но Нотович решительно отказался. А зря… Он, Стасов, развернул бы беспощадную войну против Дягилева и его журнала «Мир искусства», этого убогонького журнальчика «поборников всякого яркого проявления личности, во имя каких бы принципов это ни было»… Вот уж поистине нищие духом, организовавшие какое-то подворье прокаженных… Ну да Бог с ними, не в них дело, а в таких, как Шаляпин. Уже в настоящую минуту можно сказать, что в России одним великим художником стало больше. Это — Шаляпин, создавший нечто необычайное и поразительное на русской сцене… Ведь даже такой скромной опере, как «Анджело», обеспечил полнейший успех… Ох, как для него хорошо начался 1900 год… Уж сколько удивительного и нового удалось ему пережить за эти несколько дней января. Нет, он еще не устал, он еще поборется, не так просто согнать его со сцены великого русского искусства.

Владимир Васильевич Стасов долго ходил по комнате, перебирая в памяти исключительно важные события последних дней, сел за стол, написал еще несколько писем и коротеньких записок, в которых он прощался с друзьями-москвичами и благодарил их за «любовь и ласку»: только в Петербурге он чувствовал себя спокойно и уютно, а пора и отдохнуть после стольких событий, глубоко взволновавших его. К тому же много и хочется еще написать: опять готовится выставка в музее барона Штиглица. Что-то на этот раз выставят «декаденты», как же не пойти туда и не посмотреть…

Глава четвертая Триумф в Милане

«Я уже начал сравнительно недурно говорить по-итальянски и мечтал о поездке за границу, о дебютах в Париже, Лондоне, но не считал это осуществимым. Уже несколько раз я ездил во Францию, но всегда чувствовал себя там маленьким и ничтожным самоедом», — вспоминал Шаляпин этот период своей жизни.

Вот о чем мечтает Федор Шаляпин. Ему уже тесны рамки Москвы и Петербурга, где он всегда успешно выступает, с неизменным триумфом. Он повсюду, в самых аристократических и богатых домах, — желанный гость. Участвует в благотворительных концертах, особенно запомнился ему концерт в пользу московского дамского благотворительного комитета. И запомнился, конечно, не бурными восторгами собравшихся, а знакомством с пианистом Гольденвейзером, который через три недели после этого концерта в Большом зале Благородного собрания устроил ему и Рахманинову встречу в Хамовниках со Львом Николаевичем Толстым. Конечно, Шаляпин пел, Рахманинов и Гольденвейзер играли в присутствии знаменитого писателя и Софьи Андреевны, которые, как оказалось, сами великолепно играют и вообще тонко разбираются в музыке…

9 января 1900 года Шаляпин запомнит надолго… Пожалуй, это единственный вечер за последние годы, когда он не совсем был уверен в себе. Что-то словно зажимало его звук, и «Судьба» Рахманинова, «Старый капрал» Даргомыжского. «Ноченька» прозвучали совсем не так, как ожидали от него собравшиеся в гостиной… И Лев Толстой был весьма сдержан в своих похвалах молодому артисту. Шаляпина уже трудно было обмануть, он нутром чувствовал, когда он нравится, а когда не совсем…

(Н. В. Давыдову так запомнился этот день: «…Как-то вечером я застал у Толстых Ф. И. Шаляпина, которой спел несколько романсов, но пение его не особенно понравилось Л.Н.; он нашел его чересчур громким и искусственным».)

И снова — «Жизнь за царя», поездка в Петербург, где он выступил в операх «Опричник», «Фауст», «Князь Игорь», «Русалка». А вернувшись в Москву — «Юдифь», «Лакме», «Фауст». Привычную жизнь артиста прервала долгожданная радость — 14 февраля родилась дочь Ирина.

9 марта вместе с Рахманиновым и Гольденвейзером в Большом зале Благородного собрания состоялся его концерт, где он пел романсы Шумана, Грига, «Еврейскую песню» Глинки, арию Фигаро из «Свадьбы Фигаро» Моцарта, «Паладина» и «Старого капрала» Даргомыжского, «О, если б ты могла…» Чайковского, «Песню о блохе» Мусоргского… Впервые на концерте он исполнил «Судьбу» Рахманинова. В частных домах он уже не раз исполнял это произведение своего друга, но на большой публике только на этом концерте…

И на месяц покинул Москву: гастролировал в Тифлисе и Баку.

А в это время в Москве произошло одно событие, которое существенным образом повлияло на судьбу Шаляпина. На следующий день после отъезда Шаляпина на гастроли, 12 марта 1900 года, в Большом театре в опере «Аида» в роли Радамеса выступил Энрико Карузо, приехавший в Москву после гастролей в Петербурге. Его успех можно было сравнить только с успехом Шаляпина, который незадолго до гастролей Карузо выступал на этой же сцене в опере «Фауст» вместе с Собиновым. Вот что писал итальянский журналист о гастролях итальянских артистов в Москве: «В воскресенье, 11 марта, оперой Чайковского «Евгений Онегин» открылся сезон в Московском оперном театре. Мазини, Баттистини, Арнальдсон, Бромбара; дирижировал Витторио Подести. Выступление каждого артиста было блестящим.

12 марта, в понедельник, шла «Аида». В ней пели: де Лерма, Кучини, Карузо, Пачини, Аримонди и Сильвестри. Спектакль был грандиозным. Триумфальным героем вечера был знаменитый тенор, кавалер Энрико Карузо, еще незнакомый московской публике. Карузо превзошел самого себя. В арии Радамеса из первого акта он был божествен, вызвал фантастический восторг публики: весь зал поднялся как один человек, требовали повторения. Но повторения не последовало… В третьем акте, в дуэте, он был великолепен. Карузо, как и де Лерма, вызвал огромную симпатию публики. Все московские газеты восхваляют Карузо, называя его богом музыки, великим певцом. «Новости дня», «Русское слово», «Московский курьер», «Слово» в унисон называли Карузо уникальным Радамесом, лучшим из всех, какие только были до сих пор.

В ближайшие дни я постараюсь дать более подробную информацию о гастролях, на основе еще более точных и авторитетных источников».

Естественно предположить, что итальянские журналисты и музыканты, в особенности Энрико Карузо, уже в то время знавший, что в будущем сезоне ему предстоит исполнять роль Фауста в опере Бойто «Мефистофель», вернувшись на родину, расхвалили московское чудо — Федора Шаляпина. Во всяком случае, в середине мая, вернувшись после гастролей из Тифлиса и Баку и успешно заканчивая свой первый сезон в Большом театре оперой «Жизнь за царя», наслаждаясь семейными радостями, Федор Шаляпин получил письмо от генерального директора театра «Ла Скала», в котором ему предлагали спеть в театре Мефистофеля в опере «Мефистофель» Арриго Бойто в марте 1901 года.

— Может, что-то я тут не разобрал. Посмотри, — попросил он Иолу Игнатьевну. — Или это чья-то недобрая шутка…

Иола Игнатьевна быстро пробежала текст письма.

— Нет, Федор, это не шутка. Тут спрашивают о твоих условиях за десять спектаклей. Ты отнесись к предложению серьезно, мало кому из русских предлагали петь в знаменитом «Ла Скала».

— Да я же никогда не пел по-итальянски, не знаю эту оперу. Не знаю театра, публики, а публика не знает меня… Нет, это чья-то шутка…

— А ты пошли телеграмму, пусть подтвердят текст письма, а потом уж будешь думать, посмотри клавир оперы, может, и партия не по твоему голосу… — Иола Игнатьевна была спокойна за своего несколько растерявшегося мужа, понимая, что его волнение пройдет, как только он посмотрит клавир и получит подтверждение серьезных намерений театра.

Через несколько дней Шаляпин получил телеграмму, а затем письмо от генерального директора театра. «Многоуважаемый синьор! — писал Дж. Гатти-Казацца. — Имею удовольствие приложить две копии контракта, один — подписанный нами, который Вы сохраните для себя, другой Вы возвратите нам в заказном письме, предварительно его подписав.

Содержание контракта тождественно с тем, которым мы пользуемся всегда, когда вопрос касается артистов, контрактуемых вне Италии. Я уверен, что Вам нечего будет возразить. Мы поставили четыре представления в месяц в случае какой-либо болезни, опоздания и т. д., но обычно в «Ла Скала» не бывает в течение недели более трех представлений одной и той же оперы. Дата Вашего прибытия в Милан фиксирована на 28 февраля…»

Дверь открылась, и Шаляпин увидел входящих Сергея Рахманинова и Иолу Игнатьевну.

— Все предусмотрели, деваться некуда, — заговорил Шаляпин, показывая жене и другу письмо из Милана. — Все-таки удивительные люди за границей, умеют работать. Уже договорились с графом Бобринским, что дирекция императорский театров ничего не будет иметь против моей поездки в Милан, а потому просят приехать дня на три раньше, ввиду того, что они должны поставить «Мефистофеля» как можно скорее. Отправили уже полный клавир оперы, либретто и постановочный план «Мефистофеля» Бойто для того, чтобы я имел все эти материалы под рукой для изучения и мог бы детальнее ознакомиться с тем, как исполняется эта опера в Италии…

Иола Игнатьевна за это время прочитала письмо и, чтобы еще больше укрепить дух своего мужа, сказала:

— А ты, Федор, обратил внимание, как он величает тебя: «…Я очень рад, что имею честь впервые представить итальянской публике столь именитого артиста. Желаю Вам одержать здесь полный триумф и получить высшее удовлетворение…»

— Ох, как непросто одержать полный триумф в Милане, — сухо сказал Рахманинов, вспомнив недавнее лето в Путятине, когда они работали над оперой «Борис Годунов». — Надо уже сейчас начинать работать над оперой.

Умел жестковатый Рахманинов охладить горячий и самолюбивый характер своего пылкого друга.

— А мы и будем работать все лето, — поддержала Иола Игнатьевна. — Возьмем все материалы и поедем в Италию, моя мама советует снять домик в небольшом местечке Варадзэ.

— А мне найдется там хоть крошечная комнатка? — неожиданно спросил Рахманинов.

— Неужели ты тоже едешь в Италию? — обрадовался Шаляпин.

— А почему бы и не поехать? Не все ли равно где работать…

— И ты поможешь мне пройти эту труднейшую партию? — неуверенно спросил Шаляпин.

Рахманинов молча кивнул.

— Господи! Если б знал, Сергей, какую радость ты мне доставил сегодня… Можешь себе представить, как мне это предложение дорого… Но я боюсь, мне страшно, как будто я впервые выхожу на сцену, уже сейчас поджилки трясутся…

— Сергей Васильевич! — оживленно заговорила Иола Игнатьевна. — Если б вы знали, как Федор волновался эти дни, почти ничего не ел и суток двое не спал…

— Ну, мать моя, не преувеличивай… Волновался, конечно, но уж не так… Как только посмотрел клавир, сразу почувствовал, что эта партия по моему голосу… И чувство радости у меня чередовалось с чувством страха… Вот это правда… А уж если поедет с нами Сергей, то чувство страха изгоняем совсем. — Одолеем и покорим Милан…

— Ну вот и отлично, — сказал Рахманинов. — Я буду в Италии заниматься музыкой, а в свободное время помогу тебе разучивать оперу.

«Откуда у него такая уверенность? И весь он какой-то не такой, каким был еще совсем недавно… Растерянным, слабым…» — промелькнуло у Шаляпина.

— Я знаю, что ты сейчас подумал, Федор… Твое лицо как открытая книга, нужно уметь лишь читать на нем твои мысли. А я-то давно постиг тебя… — сказал, улыбаясь, Рахманинов. — Время лечит…

— А не лучше ли нам пойти в гостиную и выпить чайку, — сказала Иола Игнатьевна, женским чутьем догадавшаяся, что друзьям надо обстоятельно поговорить по душам.

— Действительно, ты прав… Я так рад твоей перемене, ведь помню, как ты загрустил после слов Льва Великого, как называет Льва Николаевича Толстого Стасов… Я как ни старался произвести впечатление на великого старца, но…

— Я ж просил тебя: «Не надо», как только ты выложил на пюпитр мою «Судьбу». Если б ты знал, как он меня пригвоздил своими словами: «Вы знаете, все это мне ужасно не нравится. Вы думаете, эта музыка нужна кому-нибудь? Зачем тут Бетховен, судьба… Бетховен — вздор. Пушкин и Лермонтов — тоже…» — В словах Рахманинова послышалась ирония, и весь он вдруг стал необычайно привлекателен, потому что не удержался на серьезной ноте и заразительно искренне рассмеялся.

Шаляпины рассмеялись вслед за ним, еще не понимая, что так рассмешило Сергея Васильевича.

— Вы извините меня, но тут я вспомнил, как Софья Андреевна шептала мне в утешение: «Не обращайте внимания и не противоречьте. Левушка не должен волноваться. Ему вредно…» Да и сам он потом подошел ко мне и просил прощения за резкость, но мне-то в то время было нелегко, прямо могу сказать. Ты знаешь, Федя, все как-то обрушилось на меня в те поры, а эти слова просто как бы добили меня окончательно… После провала Первой симфонии три года тому назад мне показалось, что «Судьба» вполне приличная вещь, а тут…

— Конечно, не только приличная, но и превосходная вещь, уверяю тебя.

— Ну, может, это в твоем лишь исполнении, а если кто возьмется другой?

— Пусть не берется никто другой, если не может передать все богатство твоей музыки… Только и всего… Вот Алеко тоже мало у кого получается.

— Если б ты знал, Федор, как я тебе благодарен за Алеко. Оркестр и хор были великолепны, солисты тоже, но ты… Как ты в тот день пел!..

— Пушкинский праздник, столетие…

— И Дейша-Сионицкая, и Ершов, и Фрей все были великолепны, но ты был на три головы выше их. Между прочим, я до сих пор слышу, как ты рыдал в конце оперы. Так может рыдать великий артист на сцене…

Шаляпин замахал на него руками.

— Нет, уж не возражай, и Стасов, и Энгель, и, в сущности, вся пресса так тебя и называют сейчас. Так вот, повторяю, так может рыдать или великий артист на сцене, или человек, у которого такое же большое горе в обыкновенной жизни, как и у Алеко.

— А как твои дела? — неуклюже перевел разговор Шаляпин, которому неловко было слушать такие комплименты от обычно сдержанного на похвалы Рахманинова.

Сергей Васильевич понял намек друга и вновь озадачил своей откровенностью:

— А что ты имеешь в виду? У всех людей, всей вселенной, всегда и везде есть только три сорта дел: сердечные, денежные и служебные, причем каждый из этих сортов занимает попеременно всего человека. Впрочем, вариантов тут много, всех не перескажешь. Утвердительно можно сказать лишь одно, что когда человека занимают в одно и то же время два сорта дел из вышепоименованных, то один из этих сортов не может быть сердечным делом, потому что эти дела всем другим делам только мешают. Вся прекрасная половина рода человеческого занимается всю свою жизнь тем сортом дел, который не терпит вмешательства чего-нибудь постороннего.

— Ну и что все три сорта дел твоих… — начал неуверенно Шаляпин, сбитый с толку агрессивным настроением друга.

— Да, все три сорта этих дел моих идут очень плохо…

— Даже сердечные? — вмешалась в их разговор Иола Игнатьевна.

— Эти дела в самом худшем положении… Но сейчас меня волнуют больше дела второго сорта. Я только и думаю о том, как бы получить и где бы достать. И реже — как бы отдать…

— О Сергей! Мне это знакомо… Но ты ведь собираешься в Ялту, а потом с нами за границу… Как у тебя с презренным…

— С презренным металлом вроде бы отношения налаживаются.

— Что? В Лондоне заработал?

— Да что ты! Хоть дорогу оправдал… Выступал лишь в одном отделении одного концерта филармонического общества, а второе отделение концерта шло под управлением Маккензи… А ругань поднялась там какая… Сорок две газеты, вырезки из которых я получил, подняли такой, оказывается, гвалт вокруг моего «Утеса» на слова Лермонтова. И слова-то нелепые, и музыка нехорошая.

— Ну а конкретно, в чем они тебя обвиняют?

— Конкретно? Припоминаю, в одной из газет было написано такое вот рассуждение: «…Как и следовало ожидать, принимая во внимание национальность автора, туман изображен в музыке как настоящее кораблекрушение, слезы покинутого Утеса переданы ужасным громом…» Ты не представляешь, до каких глупостей там могут договориться критики.

— Вот я и боюсь критиков в Милане. Понапишут такого, что сам черт не разберет, а мне нанесут урон.

— За тебя я спокоен. Но работать, конечно, нужно всерьез. Как хочется работать, но после слов Льва Николаевича во мне словно все замерзло, не чувствовал ни одной ноты… Если бы не доктор Даль, то не знаю, что бы сейчас со мной стало. Поверь, был на грани…

— Самоубийства? — испугался Шаляпин.

— Нет, конечно, но мне казалось, что я схожу с ума… Так все сошлось: моя любимая вышла замуж, а перед свадьбой сожгла все мои письма, чудовищное безденежье, а тут еще один удар, кому нужна моя музыка… И если бы не доктор Даль… Ты знаешь, он вроде бы и не лечил меня, а просто говорил со мной о моей музыке, о пользе этой музыки… Он говорил какие-то хорошие слова, а я в это время сидел в кресле, в котором сиживал при его прадеде Александр Сергеевич Пушкин… А потом доктор звал свою сестру-консерваторку, и они играли. И ты знаешь, я снова почувствовал себя здоровым, нужным людям и что-то уже слышу в себе, какие-то рождаются звуки… Чувствую, что будет Второй концерт для фортепиано с оркестром… Вот поеду в Ялту, княжна Ливен обещала мне там полные условия, а главное — покой.

— Туда и Чехов уехал, — вроде с сожалением сказал Шаляпин.

— Там уже много знакомых собралось, но я-то мечтаю об одиночестве: так хочется работать…

— А когда ж ты собираешься в Италию, к нам? И как ты поедешь? Может, с нами?

— Нет, я думаю побывать в Константинополе, а через Пирей и Афины в Геную, на вашу дачу. Вот как я размечтался, Федор. С размахом, денег занял у Зилоти, он сам предложил…

— А мы поедем через Вену и Милан.

— Я напишу тебе, Федор.

Рахманинов ушел, а Шаляпины долго еще говорили о нем.


Из писем Рахманинова к друзьям можно кое-что узнать о его пребывании в Италии.

Хотел он по пути в Константинополь заехать в Батум, где в это время отдыхал его друг Михаил Акимович Слонов. Но пришлось изменить маршрут из-за чумного карантина в Турции. Договорились с Антоном Павловичем Чеховым вместе ехать в Италию, через Одессу и Варшаву, но и из этого нечего не получилось: Чехов неважно себя почувствовал и отказался от поездки, а Рахманинову пришлось возвращаться в Москву из-за каких-то паспортных формальностей. Шаляпины уже уехали в Италию. Так что он поехал туда полный надежд, что застанет там налаженный быт и будет спокойно продолжать работать над начатым сочинением в Ялте. Не тут-то было… «11-го числа приехал сюда, Никита Семенович! — писал Рахманинов своему другу Морозову 14 июня 1900 года из Варацце. (Варадзэ — в воспоминаниях Ф. И. Шаляпина. — В.П.) — Если не сел тебе отвечать сейчас же, то только оттого, что у нас здесь в доме полная неурядица. Сегодня я хоть свою комнату знаю, и бумагу с чернилами себе дослал, и то слава Богу! А то бегают, перестанавливают, убирают и пылят, — а жара сама по себе еще. Беда просто! В настоящую минуту моя комната заперта. Не привык я к такому беспорядку!.. Имею тебе сообщить две вещи. Во-первых, что я глубоко сожалею, что поехал сюда, а не с тобой. А во-вторых, что в Париж я не поеду, так как за эту дорогу издержал денег больше, чем предполагал. И выходит в итоге опять тоска одна…»

Рахманинов был обескуражен тем, что не застал в Варадзэ Федора Шаляпина, укатившего в Париж сразу же, как только он разместил свою семью, сдав ее попечительству матери Иолы — Джузеппине Торнаги. Все тому же Н. С. Морозову Рахманинов писал 22 июня 1900 года: «По-нашему 22 июня, а по-Вашему, кажется, 5. Был очень рад получить твое письмо, милый друг Никита Семенович, и не только не сержусь на твои «увещания», как ты говоришь, а очень я за них тебе благодарен. Все это на меня действует всегда подбодряющим образом. Прожил здесь еще дней десять, после моего первого письма к тебе, а я еще продолжаю выражать сожаление, что не с тобой поехал. Такой домашний режим, какой здесь существует, не для меня и не по моим привычкам. Несомненно я сделал ошибку! Хотя комната у меня отдельная, но около нее бывает иногда такой крик и шум, что это только в таком доме, как наш, можно встретить. Самого Генерала Хераскова (так в шутку Рахманинов величал Федора Шаляпина) нет еще здесь. До сих пор не приехал. Застрял в Париже, где усиленно занимается, кажется, женским вопросом. В сведущих кругах поговаривают, что вряд ли Генерал разрешит этот вопрос скоро, ввиду его сложности, во-первых, а во-вторых, ввиду того, что он поставлен в Париже, где этим вопросом наиболее всех интересуются. Постреливает оттуда редкими телеграммами, в которых о своем приезде говорит как-то неопределенно. С его приездом мне будет, конечно, веселее… К тебе сейчас решил не ехать. Хочу продолжать аккуратно заниматься…»

Вскоре действительно приехал из Парижа Шаляпин. Жизнь, конечно, в Варадзэ стала «веселее», но Рахманинов «аккуратно» работал над оперой «Франческа да Римини», написал здесь сцену Паоло и Франчески из второй картины, а Шаляпин штудировал клавир оперы Арриго Бойто «Мефистофель». Об этом времени Федор Иванович вспоминал в более радужных тонах, чем Рахманинов.

Конечно, Рахманинов иногда вмешивался в работу Шаляпина, делал какие-то замечания. «Он так же, как и я, глубоко понимал серьезность предстоящего выступления, обоим нам казалось очень важным то, что русский певец приглашен в Италию, страну знаменитых певцов, — вспоминал позднее Шаляпин. — Мы поехали в Варадзэ, местечко недалеко от Генуи, по дороге в Сан-Ремо, и зажили там очень скромно, рано вставая, рано ложась спать, бросив курить табак. Работа была для меня наслаждением, и я очень быстро усваивал язык, чему весьма способствовали радушные, простые и предупредительные итальянцы.

Чудесная, милая страна очаровала меня своей великолепной природой и веселостью ее жителей. В маленьком погребке, куда я ходил пить вино, его хозяин, узнав, что я буду петь Мефистофеля в Милане, относился ко мне так, как будто я был самым лучшим другом его. Он все ободрял меня, рассказывая о Милане и его знаменитом театре, с гордостью говорил, что каждый раз, когда он бывает в городе, то обязательно идет в «Ла Скала». Слушал я его и думал: «Ах, если бы в Милане трактирщики так же любили, музыку, как этот!»


Невозможно быть неподалеку от Милана и не побывать в нем. И Шаляпин поехал посмотреть этот город — Мекку оперных певцов. С превеликим любопытством рассматривал Федор Иванович этот шумный, веселый город, с неповторимо запутанными улицами, совсем не похожими ни на геометрически правильные улицы Петербурга, ни на живописные проспекты Парижа… Привлекла его внимание архитектура множества красивых домов, но когда он вышел к зданию феноменального Миланского собора, то сердце его зашлось от восторга… Вот он, знаменитый «Дуомо», гигантский мраморный дворец, словно устремившийся к небу, с его неповторимыми статуями, барельефами и горельефами. Шаляпин запрокинул голову вверх, туда, к высоте, и почувствовал себя маленьким, настолько подавляла эта его могучая красота… Да и все высокие постройки, окружавшие собор, тоже показались небольшими. Ничем не примечательное здание оказалось оперным театром «Ла Скала». Только тогда, когда он обогнул здание с другой стороны, понял, что оно тоже уходит вдаль и производит впечатление гигантское, словно бы расплющилось на площади. Вот он, самый приманчивый театр мира, столько самых замечательных певцов и певиц мечтают попасть сюда в качестве исполнителей… Говорят, здесь гигантский зрительный зал и обширная сцена. Ну, ничего, все это не так пугает, вот удастся ли ему создать Мефистофеля таким, каким он уже представляет его себе…

Шаляпин медленно пошел к Галерее, где собирались певцы, пианисты, преподаватели пения, концертмейстеры, дирижеры, суфлеры, врачи по горловым болезням, журналисты, множество тех, кто мечтал приобщиться к оперному делу… Он вошел под своды огромного пассажа со стеклянным потолком, кинул взгляд под ноги и увидел прекрасную мозаику. В многочисленных арках сидели артисты и что-то оживленно обсуждали. Как здесь хорошо…

И вдруг рассеянный взгляд Шаляпина наткнулся на знакомую и симпатичную фигуру. «Господи, да это ж Лёнка Собинов… — промелькнуло у него в сознании, а к нему уже подходил нарядно одетый господин и улыбался. — Только почему он так подстригся?»

И действительно, господин Собинов собственной персоной и с лысой головой.

— Что с тобой? Что ты так изуродовал себя, еле-еле узнал…

— Чтобы не отвлекаться, приехал работать, Федор, — тепло пожимая руку Шаляпина, сказал Собинов. — Пойдем куда-нибудь, за столиком поговорим, в это время здесь есть еще свободные места.

В одной из арок Галереи они уселись за столик и заказали по бокалу вина.

— А я собрался было погулять по Италии, — начал Собинов, отвечая на вопросительные взгляды Шаляпина. — Но потом неожиданно для себя раздумал. Оленин, мой приятель, он живет здесь в Италии, так много занимается и пением, и изучением партий, что я тоже не вытерпел и тоже взялся за дело, сначала договорился с одним русским за шестьдесят рублей в месяц заниматься каждый день по часу разучиванием партий. Мы уж приготовили половину Ромео, а потом я как-то пошел вместе с Олениным к его профессору пения…

— Как его звать-то? — спросил Шаляпин, отпивая глоток вина. — Тут их, этих профессоров-то, как собак нерезаных в Казани.

— Нет, ты знаешь, мне понравился способ его занятий. Он, если можно так выразиться, следит за гимнастикой голоса, не выдумывая ничего сам и не изощряясь лукаво над звуком.

— А сколько платишь? — допрашивал Собинова бывалый Шаляпин. — Ох, оберут тебя, а голос испортят, твой божественный голос. — Шаляпин помрачнел, словно бы уже это произошло…

— Ты знаешь, не оберут, плачу три лиры за урок. Совсем забросить пение было бы опасно, а заниматься одному невозможно по многим соображениям. А ты что здесь делаешь?

— Приехал на разведку, посмотреть город, театр, получил ангажемент в «Ла Скала» на будущий пост на десять спектаклей оперы Бойто «Мефистофель», а живу на Ривьере, недалеко от Генуи, сняли с Рахманиновым чудную виллу на самом берегу моря, прекрасный сад… Просто очень удачно складывается, работаем, отдыхаем, вот и тебе бы где-нибудь поблизости. Здесь-то, в Милане, уж очень жарко и душно.

— Да, это мысль, здесь становится действительно невозможно жить. А что было, когда мы только приехали. Сплошной скандал: проходили выборы в народные депутаты, открыто выступали против короля. А что творилось, когда народная партия победила! Вечерние газеты прямо рвали из рук разносчиков. В Галерее стоял гул какой-то. Теперь-то стало потише, жизнь вошла в колею, голоса газетчиков стали более человеческими.

— Но ты обратил внимание, Леонид, сколько здесь калек, уродов и горбунов? На каждом шагу мне кто-нибудь из них встречается… Ужас какой-то!

— Очень плохо смотрят за детьми. Если б ты видел, что с детьми выделывают их милые родители. Вечером никто дома не сидит, забирают с собой детей, даже грудных, в театр, в кафе, и это истязание продолжается до двенадцати ночи, а то и позднее. Сердце кровью обливается, когда видишь в театре на коленях у какой-нибудь черномазой родительницы раскрасневшуюся, сонную рожицу или встретишь в Галерее целую фамилию, которая плетется за свободолюбивыми родителями.

— Как хорошо, что я увидел тебя, Леня, ишь какие подробности итальянской жизни ты мне рассказываешь. Теперь буду знать.

— Одна беда: деньги тают как снег, я уж подумываю, скоро ли можно получить московское жалованье.

— О, и тут ты не одинок. Просто не знаю, куда они деваются. Вроде тоже взял много, нужно было в Париж махнуть, там повеселиться и отдохнуть. И вот уж подсчитывай убытки. Хорошо хоть «Ла Скала» платит.

— А сколько они дают тебе за десять спектаклей?

— Пятнадцать тысяч.

— Лир?

— Франков золотом!

— Ого! Хорошо устроился, я рад за тебя, ну, тебе и карты в руки.

— Да вот волнуюсь. Знаешь ведь, какая здесь строптивая публика. Каждую фразу, каждое движение, жест обдумываю по десятку раз, подбираю самые выгодные, самые удачные, на мой взгляд. А кто их тут поймет.

— Убежден, Федор, ты будешь иметь успех. Я уж побывал в театрах, насмотрелся. Сцена здесь занимает последнее место. Тут даже о шаблонном, традиционном исполнении всем известной партии не может быть речи. Артиста, чуть он только поднавострится в пении, учителя сцены подучат «жестам» и пускают петь. Вот такой и поет на сцене, а руки сами по себе. Я был на «Риголетто» и «Фаворитке». Тут и не помышляют о художественной передаче роли, вполне сценической, исторически верной, есть голос, сносно управляет руками — и артист уже вне конкуренции. И публика ничего другого не требует. Правда, я был в театре «Dal Verme», где слушал обе оперы, может, в «Ла Скала» публика другая, а тут публика самого низкого пошиба, хлопали среди арии, фразы, просто за высокую ноту. Представляешь?

— А ты помнишь, Леня, что Теляковский обещал поставить у нас «Бориса Годунова» и что ты будешь петь Самозванца? Или увлекся своим Ромео и о другом ни о чем не помнишь? — Федор Иванович широко улыбнулся, переводя разговор на другую тему.

— Ну а как же! Выписал я себе «Бориса Годунова», забыл взять с собой. Уж очень много вещей накапливается в дорогу, просто страх какой-то. Так что подучу его на досуге получше, чтобы не осрамиться перед Альтани.

— А с Моцартом как? — продолжал допрашивать Федор Иванович. — Так было б хорошо с тобой петь «Моцарта и Сальери»…

— Нет, пока не получается у меня с Моцартом. Я уж говорил тебе, что партия написана, в общем, так низко, что я хрипну после нескольких фраз.

— Досадно, но все-таки поищи возможности. Попробуй вот с этим профессором-то, может, он что-нибудь подскажет тебе. Ты был бы прекрасным Моцартом.

— Теперь я имею несчастье штудировать музыкальную нелепицу под названием «Принцесса Греза». И скучно, и грустно… Ну что, Федор, мне пора, с половины четвертого до половины пятого я занимаюсь с Плотниковым, а потом вместе обедаем.

— Да и мне уже пора на поезд. До встречи в Москве. А может, все-таки надумаете снять где-нибудь поблизости дачу? Вот было бы здорово.

Друзья на этом расстались. Попытки Собинова и его друзей снять дачу поблизости от Генуи не увенчались успехом, все оказались заняты. Сняли дачу в Виареджо, это было далеко от дачи Шаляпина. Так что они увиделись только в Москве, когда начались театральные будни.

Осень и всю зиму Шаляпин готовился к поездке в Милан.

И вот наконец-то Шаляпин на пути в Милан… Казалось бы, долгая и нудная дорога в трясущихся вагонах, а какое наслаждение испытывал он, оставаясь в одиночестве: теперь-то и можно было спокойно подумать, поразмышлять о жизни, бурной, торопливой, полной неожиданностей… Прав, видно, Мамонтов, в разговоре со Шкафером сказавший, что наступит время, когда нужно подвести итоги, хоть какие-то, предварительные, что ли… Савва Иванович подводил их в камере, а он, Шаляпин, чаще всего подводил их во время гастрольных поездок… Дорога словно бы освобождает его от всех привычных пут, семейных, дружеских, и он свободно может предаваться своим размышлениям… А потом, здесь, в вагоне, его никто не знает, не пристают с расспросами, можно полежать, можно выпить стаканчик хорошего вина в ресторане, почитать какую-нибудь легкую книжонку… Правда, иной раз что-то спросит Иола Игнатьевна, пожелавшая разделить с ним тяготы этой первой гастрольной поездки, но она совсем ему не мешает, полностью поглощенная ожиданием ребенка, которому предстоит родиться в Италии. Ах, дорога, как ты прекрасна, когда ты молод и полон сил и надежд.

Невольно Шаляпин посматривал в окно, было хмуро, изредка проглядывавшее солнце тут же скрывалось за быстро бегущими тучами… Середина февраля, еще зима, но бывали и теплые дни, когда под ногами хлюпали лужи, а потом снова схватывал все вокруг морозец… В Италии-то, видно, гораздо теплее, но кто знает… Всякое говорили ему о климате Милана, и в феврале может быть холодно, все-таки север Италии…

Сезон в России, можно сказать, закончился успешно. Чаще всего он исполнял привычные партии с неизменным успехом. «Жизнь за царя», «Русалка», «Фауст», «Князь Игорь», «Лакме»… Лишь две новые партии он исполнил в Большом театре за весь сезон: в ноябре прошлого года сыграл Бирона в «Ледяном доме» Корещенко, а совсем недавно, в начале текущего года, — роль Галеофы на премьере «Анджело» Цезаря Кюи… Так что у него было время для подготовки главного своего выступления в этом году… И не только он сам все время думал о поездке в Милан, готовясь, как обычно всесторонне, к этому своему выступлению, выучил всю оперу целиком, знал не только свою партию, но и все другие. Множество друзей и поклонников его таланта были озабочены поездкой и первыми столь серьезными выступлениями за границей, да еще в таком театре, как «Ла Скала»… «Какая жалость, — думал Шаляпин, — что не поддержали мои друзья мою заветную мысль сыграть Мефистофеля голым. У этого отвлеченного образа должна быть какая-то особенная пластика, черт в костюме — не настоящий черт. В «Фаусте» Гуно — совсем другое дело, там он уже очеловечен, а здесь-то, ну хотя бы в прологе, происходит внеземная борьба могучих сил, зачем тут традиционная одежда, просто смешно… Тут нужны какие-то особенные линии. Но все, наоборот, смеялись над моей затеей: как ты выйдешь голым на сцену, чтоб это не шокировало публику?.. Признаться, действительно с публикой нужно считаться, для нее ведь играем… Головин сделал несколько рисунков, хотя и он не дал мне голого Мефистофеля. Ну ладно, пролог я сыграю оголенным от плеч до пояса, нарушу традицию, но ведь это полумера, я вижу совсем другого Мефистофеля, это какая-то железная фигура, что-то металлическое, могучее. Нет, не получится такой, каким я его вижу… Строй спектакля, ряд отдельных сцен, быстро сменяющих одна другую, непременные антракты все равно не дают и не дадут такого целостного впечатления о Мефистофеле, каким я бы мог сыграть его полуголым, а шабаш на Брокене, вот где есть возможность развернуться, блеснуть новизной. Но вряд ли дадут, если уж у нас засомневались, то в Милане и подавно… Придется уступить необходимости, пусть Мефистофель будет таким, каким его изображают все, лишь бы не провалиться… Вот что сейчас главное… Конечно, некоторые изменения в костюме будут, но разве это может меня сейчас удовлетворить…»

Шаляпин ехал в Милан без особой уверенности в успехе. Конечно, он живо представлял себе своего Мефистофеля, знал роль наизусть, чувствовал все ее особенности и нюансы. И это укрепляло его веру в успех, но он знал, во всяком случае много слышал, о беспощадной итальянской публике, которая не раз уже свергала оперных кумиров. А тут явится перед нею русский неизвестный ей артист… Только всегда побеждало чувство радости, его непобедимое желание творить.

Первые дни в Милане прошли для Шаляпиных благополучно. Федор Иванович зашел к директору, представился, получил от него указание быть на следующий день в театре, так как репетиция уже началась. Но потом становилось все тревожнее…

Поразил его театр. Конечно, он знал, что это самый большой и самый знаменитый театр в Европе, но не ожидал увидеть такой огромный и величественный. «…Я буквально ахнул от изумления, увидав, как глубока сцена. Кто-то хлопнул ладонями, показывая мне резонанс, — звук поплыл широкой, густою волной, так легко, гармонично», — вспоминал Шаляпин.

Началась репетиция… «Господи, как я буду в этом колоссальном театре, на чужом языке, с чужими людьми?» — невольно думал Шаляпин, разглядывая молодого дирижера Артуро Тосканини, о котором он еще ничего не слышал, Энрико Карузо, который, как и все, пел вполголоса. «Ну раз у них так принято, то и буду петь вполголоса, неловко как-то петь полным голосом, когда никто не поет так. А уж дирижер-то больно свиреп, уж очень скуп на слова, не улыбается вовсе, поправляет певцов сурово и очень кратко. Пойму ли я его, когда дело дойдет до меня? Но кажется, этот человек знает свое дело и не потерпит возражений… Такой же, как Направник. Да и небольшой такой же и хмурый… А вот и до меня дошла очередь…» И вполголоса включился в репетицию.

Дирижер бесцеремонно постучал палочкой. Все недоуменно поглядывали на Тосканини.

— Синьор Шаляпин? — хрипло проговорил дирижер. — Вы так и намерены петь оперу, как поете ее теперь?

— Нет, конечно! — смутился Шаляпин.

— Но видите ли, дорогой синьор, я не имел чести быть в России и слышать вас там, я не знаю вашего голоса. Так вы будьте любезны петь как на спектакле! — гораздо мягче произнес Тосканини.

— Хорошо! — согласился Шаляпин.

Репетиция продолжалась. Шаляпин пел полным голосом. Тосканини часто останавливал певцов, таким же хриплым и суровым голосом поправлял их, но никаких замечаний в адрес Шаляпина не сделал. «Что это? Просто меня не замечает, что ли?.. Как это понять?» — встревоженно думал Шаляпин, возвращаясь после репетиции к себе.

На следующий день репетицию начали с пролога, где Шаляпин пел один и, конечно, полным голосом. Тосканини ему аккомпанировал… В прекрасной комнате, украшенной старинными портретами великих и знаменитых музыкантов, великолепно звучал прекрасный голос русского артиста, покоривший всех собравшихся здесь.

— Браво! — не выдержал маэстро Тосканини.

«Ну вот и этого сухаря разобрало», — обрадованно подумал Шаляпин. Но репетиция продолжалась, и Шаляпин продолжал петь полным голосом, чувствуя, что с каждым мгновением он завоевывает сердца не только участников спектакля, но и тех, кто обслуживает театр, рабочих сцены, гримеров, кассиров…

После репетиции Шаляпина проводили к директору, который ласково сказал ему, что он понравился дирижеру и что в ближайшее время начнутся репетиции на сцене, с хором и оркестром, так что пора примерить костюмы, чтобы подогнать их, если понадобится. Шаляпин успокоил любезного директора, сказав, что он привез свои костюмы.

— В прологе я думаю изобразить Мефистофеля полуголым…

— Как? — испуганно спросил синьор Казацца.

— Мне трудно себе представить Мефистофеля в пиджаке и брюках… Вот я и мои друзья-художники придумали такую хламиду, которая еле-еле скрывает тело Мефистофеля, оставляя открытыми грудь, руки, чуть-чуть ноги… Вы не пугайтесь, все получится здорово, — пытался успокоить директора Шаляпин. Но кажется, безуспешно.

— У нас, видите ли, существует известная традиция. Мне хотелось бы увидеть ваши костюмы. Публика у нас капризная. Вряд ли ваши костюмы подойдут нам. Все надо внимательно посмотреть.

Шаляпин еще раз попытался объяснить свое понимание образа Мефистофеля и свои принципы воплощения его на сцене, но чувствовал, что перепугал любезного директора своими предложениями и суждениями.

Еще большее разочарование испытывал Шаляпин во время репетиций мизансцен. Артуро Тосканини заведовал и сценой и показывал Шаляпину, как он должен играть в том или ином эпизоде. Шаляпин с грустью смотрел на него и вспоминал все приемы провинциальных трагиков, с которыми он был знаком и которые он давно отбросил как театральный штамп. «И почему он должен учить меня, где и как встать или сесть… Господи! Как грустно смотреть на него, такого замечательного дирижера, когда он по-наполеоновски складывает руки на груди или завинчивает одну свою ногу вокруг другой этаким штопором и считает, что эти позы — настоящие дьявольские позы… Такие же и у нас учителя сцены, Палечек например… И совершенно убеждены в том, что только так и надо играть, как они показывают… Публике все сразу становится ясным… Вот что для них важно…»

— Спасибо, маэстро! — благодарил Шаляпин. — Я запомнил все ваши указания, вы не беспокойтесь! Но позвольте мне на генеральной репетиции играть по-своему, как мне рисуется эта роль!

Что-то послышалось в его голосе такое, что маэстро Тосканини, внимательно поглядев на него, тут же согласился:

— Хорошо!

Шаляпин уже с большим уважением относился к Артуро Тосканини, присутствовал на спектаклях «Любовный напиток» и «Царица Савская» под его управлением и понимал, что это превосходный музыкант, глубоко переживающий и тонко чувствующий исполняемого композитора. Но играли в «Ла Скала» примерно так, как показывал ему Артуро Тосканини, самый одаренный из музыкантов-дирижеров: с ложным пафосом и аффектацией.

Приближалась генеральная репетиция… И чем ближе день спектакля, тем тревожнее становилось на душе. Оказывается, чуть ли не весь театральный Милан осудил дирекцию «Ла Скала» за приглашение русского артиста на роль Мефистофеля, особенно негодовали в знаменитой Галерее, где собирались оперные артисты, журналисты всех пятнадцати театральных газет, представители двадцати театральных агентств. Это был настоящий рынок, на котором совершались и сделки, и обсуждения последних театральных новостей. А главная новость — Шаляпин…

Федор Иванович, прогуливаясь по Галерее, уже не раз сталкивался с любопытными взглядами завсегдатаев, некоторые смотрели на него так, что у Шаляпина внутри холодело. Ничего хорошего эти взгляды не предвещали. А тут еще как-то подошедший Влас Дорошевич увел его в кафе, тоже набитое театральным людом, рассказывал ему о волнениях в театральном мире Милана.

— А что их беспокоит? Никак не пойму, Влас Михайлович, — удивился Шаляпин. — У каждого свои роли…

— А, Федор Иванович, будто вы не знаете этот народ… Завидуют, всех потрясло то, что из России выписали баса, да еще по тысяче пятьсот франков за спектакль… Вот все с ума и посходили… Да вы послушайте, что здесь говорят, итальянцы не умеют скрывать своих чувств… Прислушайтесь, только не обращайте на них внимания, а то совсем разойдутся.

За столиками, конечно, пили вино и возбужденно старались перекричать друг друга. Наконец Шаляпин услышал и свое имя.

— …Десять лет не ставили «Мефистофеля». Десять лет, — горько рокотал бас, — потому что не было настоящего исполнителя. И вдруг Мефистофеля выписывают из Москвы, какого-то Шаляпина. Да что у нас, своих Мефистофелей нет? Вся Галерея полна Мефистофелями. Срам для всех Мефистофелей, срам для всей Италии…

«Срам», «стыдно», «позор» — эти словечки чаще всего употреблялись в кафе. И все вокруг постановки «Мефистофеля»…

— Это безобразие! Ведь это все равно что в Россию ввозить пшеницу.

— Он будет освистан! — предрекал бас с лихо закрученными усами.

— Шаляпин не дурак, он заплатит из своих пятнадцати тысяч клаке. Господин Мартинетти насаждает клакеров.

— Надо освистать и дирекцию!

— И Бойто! Зачем позволил это!

Шаляпин тронул руку Дорошевича, кивнул на дверь: больше он не мог слушать подгулявших артистов.

И в Галерее обсуждали все те же вопросы. До Шаляпина доносилось его имя, упоминался и господин Мартинетти, всесильный шеф миланской клаки.

— Да, клака здесь всесильна, — сказал Дорошевич, хорошо знавший нравы этих театральных паразитов, прозванных «негодяями в желтых перчатках». — У вас они еще не были?

— Нет! Я их выброшу с порога! — твердо сказал Шаляпин.

— К каждому неизвестному здесь артисту является «джентльмен в желтых перчатках» и диктует условия, которые, дескать, обеспечат ему успех. А нет — свистки, крики, бурные аплодисменты во время самой выигрышной арии, и таким образом срывают спектакль.

— Да, что-то слышал, но… Сюда я ехал как в храм искусства, с таким чувством, с каким верующий идет причащаться. А тут вон оно что творится. Благодарю, что просветили. Я им такую устрою встречу, век будут помнить Федора Шаляпина.

Федор Иванович, по обыкновению своему, храбрился, и для этого у него были все основания: театр он завоевал, все, кто слушал его и видел на репетициях, поняли, что приехал к ним действительно незаурядный оперный артист… Но эти театральные паразиты все могут испортить. Невольные опасения закрадывались в душу.

И как только он вошел в квартиру, жена, теща и другие его родственники, взявшиеся опекать его в Италии, перебивая друг друга, сообщили ему, что приходил «джентльмен в желтых перчатках» и обещал ему сделать успех на определенных условиях, которые лучше всего принять, если он не желает скандала.

— Нужно только заплатить четыре тысячи франков и дать им несколько десятков билетов, — наконец поддела итог семейного разбора теща Джузеппина Торнаги и на протестующий жест зятя добавила: — Надо соглашаться, Федор. Они будут аплодировать на первом представлении, когда обычно собирается самая богатая и знатная публика, а поэтому и самая холодная.

— Вы гоните их в шею, как только они придут, — сказал Шаляпин и ушел к себе в комнату.

Визит «джентльмена в желтых перчатках» встревожил его, но он все еще надеялся, что они не осмелятся прийти во второй раз. «Работаешь-работаешь в поте лица, по две репетиции в день, утром и вечером, почти тридцать репетиций уже позади, и на каждой ты обязан полностью показать, на что ты способен, а тут суют каплю грязного яда в мою душу… Ух, проклятые, не на того напали, вы еще не знаете, кто приехал к вам… И этим все сказано…»

На следующий день Шаляпин встал поздно: перед генеральной репетицией дали отдохнуть. Но спал он плохо. Поднялся в плохом настроении. А тут еще жена объявила, что снова приходили вчерашние «джентльмены», она им передала слова Федора Ивановича. И они заявили, что синьор Шаляпин пожалеет о своем отказе иметь с ними дело.

Оскорбленный Шаляпин бросился в дирекцию «Ла Скала» и высказал все, что он думал по этому поводу. Но директор ничуть не удивился визитам «джентльменов», для него это дело было привычным… И как мог успокоил разъяренного артиста.

Приближался день спектакля. Нервы были напряжены, хотя генеральная прошла успешно. Все тот же Влас Дорошевич, проникший всеми правдами и неправдами на репетицию, был в восторге от увиденного и услышанного и не скрывал своих впечатлений ни в артистическом кафе, ни в Галерее, ни в редакциях газет, куда он постоянно заходил к коллегам. И повсюду обсуждался, в сущности, один и тот же вопрос: что сделает Мартинетти с этим отважным русским, который отказался платить дань клаке? «Да он ведь сотрет его в порошок», «Мартинетти не простит», «Нет, этот Шаляпин просто сумасшедший». Другие возражали и радовались, что наконец-то нашелся артист, который ответил негодяям так, как давно пора отвечать… «Молодчина!», «Вот это ответ, достойный артиста!», «Довольно, на самом деле, пресмыкаться перед этими «негодяями в желтых перчатках»!» — слышалось на Галерее и в кафе.

О скандале и о «беспримерном ответе русского артиста» было напечатано сообщение даже в политической газете «Corriere della sera». «Да этого никогда не бывало! С тех пор, как Милан стоит!» — кричали в Галерее.

А самые доброжелательные, хоть и одобрительно отнеслись к резкому протесту Шаляпина против шантажа Мартинетти и его компании негодяев, все-таки просили Власа Дорошевича передать Шаляпину, чтобы он остерегался клаки:

— Вы знакомы с Шаляпиным. Ну так посоветуйте ему… Конечно, это очень благородно, что он делает. Но это… все-таки сумасшествие… Знаете, что ни страна, то свои обычаи. Вон Мадрид, например. Там в начале сезона прямо является представитель печати и представитель клаки. «Вы получаете семь тысяч франков в месяц? Да? Ну так тысячу из них вы будете ежемесячно платить прессе, а пятьсот — клаке». И платят. Во всякой стране свои обычаи. Нарушать их безнаказанно нельзя. Пусть помирится и сойдется с Мартинетти! Мы, бедные артисты, от всех зависим.

Влас Михайлович пытался возражать, ссылаясь все-таки на публику, на зрителя как на главное лицо, определяющее успех спектакля.

— А! — пренебрежительно отвечали ему. — Что вы хотите от публики? Публика первых представлений! Публика холодная! К тому же она разозлена. Вы знаете, какие цены на места! В семь раз выше обыкновенных! Весь партер по тридцать пять франков. Это в кассе, а у барышников? Что-то необыкновенное. Ну к тому же вы понимаете… национальное чувство задето… Все итальянцы ездили в Россию, а тут вдруг русский, и по неслыханной цене.

— А ваше национальное чувство ничуть не ущемлено. Вы все должны знать, что он женат на итальянской балерине Иоле Торнаги, у него уже двое детей, — увещевал Дорошевич, чувствуя, что скандал ничуть не утихает, а, наоборот, грозит принять непредсказуемые размеры. И потому пытался со своей стороны как-то помочь Шаляпину.

— О, Иола Торнаги, мы помним ее совсем юной! Мы помним даже Джузепину Торнаги, — говорили старожилы Галереи. — Но все-таки посоветуйте Шаляпину, чтобы он сошелся с Мартинетти. Все участники спектакля уже дали билеты, кто сорок, кто сорок пять. Такова уж у нас традиция. Один человек, да еще иностранец, не может ее изменить.

— Нет! — твердо говорил Дорошевич. — Если я ему посоветую, он разругается и со мной. Да он вам понравится, это великий артист. Я спрашивал даже у ваших хористов…

— Ну а что говорят хористы? Хористы — что?

Дорошевич медлил с ответом, прекрасно понимая, какое значение придают на Галерее суждениям хористов.

— Все в один голос говорят…

— Что говорят? — нетерпеливо допытывались на Галерее, хотя и сами давно уже расспрашивали их.

— Хористы говорят, что это великий артист, — приканчивал любопытных Влас Михайлович.

— Вот и надо сделать так, чтобы он не погиб у нас. Если он не помирится с клакой, то она ему такое устроит… Будет ужасный скандал! Вы этого добиваетесь?

Нет, Влас Дорошевич вовсе не хотел присутствовать на провале выдающегося русского артиста, но прекрасно понимал, что Федор Шаляпин не нуждается в том, чтобы ему «делали успех». И разве он виноват в том, что цены на билеты высокие. Так уж решила дирекция…

11 марта, за несколько дней до премьеры, Шаляпин получил письмо от Мартинетти: «Досточтимый господин Шаляпин! Прочтя в одной из вчерашних газет резкую статью, направленную против миланской клаки, где говорится, что Вашу супругу испугали какие-то типы, которых газета называет шантажистами, и зная о том, что статья эта заключает в себе неправду, что может подтвердить и Ваша глубокоуважаемая супруга и мать, с которыми мы имели беседу и которые приняли нас любезно, мы позволяем себе обратиться к Вам с этим письмом. Мы вели себя с Вашей супругой как джентльмены и сообщили ей сведения о театре, которые ее интересовали. Мы предложили ей самым вежливым образом и без каких-либо оскорблений наши услуги. Беседа наша касалась рекламы.

По этому вопросу мы просим Вас, будучи наслышаны о Вашей любезности, опровергнуть статью в газете, поскольку Вы сами знаете, что мы вели себя вежливо и благопристойно, отвечая на все вопросы, заданные нам госпожами. И мы никак не навязывались ни словами, ни угрозами, как о том пишет газета.

Возможно, господин Шаляпин, Вы и не были инициатором этой статьи, но статью написали те господа, которые нам хотят навредить и в то же время хотели бы воспользоваться Вашей любезностью и неопытностью… Мы, со своей стороны, будем способствовать тем не менее Вашему блестящему успеху без какого-либо вознаграждения, видя в Вас великого артиста, как нам то было сказано. Если после того, что Вы узнаете о нас, Вы сочтете возможным дать нам несколько билетов, то мы заплатим за них Вам в день выступления. Если бы Вы были так любезны и прислали бы нам короткий ответ на это письмо, мы были бы Вам весьма признательны.

P.S. Доверяя Вашей любезности, мы просим Вас сохранить в тайне все происшедшее, поскольку мы вели себя как джентльмены и всегда готовы исполнить почтительнейшим образом Ваши приказания».

Получив это письмо, Шаляпин чуть-чуть успокоился, понимая, что Мартинетти и Ко тоже не хочет и даже побаивается скандала. А вдруг этот скандал уронит их влияние в глазах артистов? Они пришли договариваться о рекламе, и только…

Глава пятая «Запишем эту дату золотыми буквами»

16 марта 1901 года Влас Дорошевич загодя занял свое место в самом большом театре мира. Ему ли, опытному театралу, не знать, что произойдет в этот день нечто небывалое. Он был на генеральной, а тут еще разразился скандал, который подогрел и без того горячую публику. Театр будет битком набит.

Публика неторопливо собиралась, но по всему чувствовалось, что сегодня здесь нет обычной холодной публики первых представлений, все на ходу о чем-то говорили, спорили, неожиданно останавливаясь, мешая следующим за ними спокойно идти к своим местам. А когда им делали замечание, то поражались, волновались: почему спешат люди и почему не могут понять, что как раз в это время им пришла в голову потрясающая мысль, которой хочется тут же поделиться?

«Чудесный народ, никто из них не знает, что такое скрывать свои чувства, сдерживать свои страсти. Что придет в голову, тут же узнают все… — думал Дорошевич, глядя на красивых женщин, увешанных бриллиантами. — Никогда не думал, что Милан такой богатый город… Кажется, все, что есть в Милане знатного, богатого и знаменитого, явилось сюда продемонстрировать целые россыпи бриллиантов и великолепные туалеты…»

Влас Михайлович водил глазами по шести ярусам лож и поражался оригинальной отделке каждой из них: владелец ложи имел право отделывать ее по своему вкусу.

Но время неумолимо… Колоссальный оркестр словно застыл при виде занимающего свое место бледного маэстро Тосканини. По всему чувствуется, все возбуждены, взволнованы. Взмах маэстро — и тихо запели трубы. Поднялся занавес, а возникшее чувство благоговения с каждым звуком все укреплялось в душе.

Оно и понятно: ведь и оркестр и хор поют славу Всемогущему Творцу… Но благостное настроение вдруг круто изменилось: то мрачные ноты фаготов резко ударили по сердцу, и Влас Михайлович увидел, как в это мгновение на фоне ясного темно-голубого неба, среди звезд, появилась странная фигура. Ужас приковал к этой фигуре все взгляды собравшихся. «Господи! Только в кошмаре видишь такие зловещие фигуры, — пронеслось в сознании Дорошевича. — Будто огромная черная запятая на голубом небе. Что-то уродливое, с резкими очертаниями, к тому же еще и шевелится… Вот оно поистине блажное детище Хаоса…»

Скованные ужасом при виде этой фигуры Мефистофеля зрители были потрясены первыми же словами, брошенными Всемогущему:

— Ave, Signor.

Великолепным голосом Мефистофель дерзко бросал насмешливые слова Всемогущему… Ирония, сарказм по адресу Всемогущего повергали в трепет религиозных итальянцев. И вдруг Мефистофель дерзко взмахнул своим черным покрывалом, и обнажились его великолепно гримированные голые руки и наполовину обнаженная грудь. Дорошевич был потрясен: ведь он же все видел на генеральной, казалось бы, ему все это знакомо, но почему же как будто видит он впервые и эти руки, и эту грудь — костлявые, мускулистые, могучие?..

«Решительно, из Шаляпина вышел бы замечательный художник, если б он не был удивительным артистом, — думал Влас Михайлович, — он не только поет, играет — он рисует, он лепит на сцене. Эта зловещая голая фигура, завернутая в черное покрывало, гипнотизирует и давит зрителя».

Но Влас Михайлович тут же почувствовал, что ошибался, услышав, как в партере шептались между собой:

— Ха-ха-ха! Сразу видно, что русский! Голый! Из бани?

«Нет, не всех Шаляпин давит и гипнотизирует… Какие-нибудь незадачливые Мефистофели шипят… Но это уже шипение раздавленных. Пусть только скажут вслух, их разорвут на части, и они это хорошо понимают, ишь притаились… Хихикают, шипят…» Лишь на мгновение отвлекся Дорошевич, ему до всего здесь дело, он должен все увидеть, все подметить, он завтра же сядет писать отчет о сегодняшнем спектакле, и снова взгляд его был прикован к сцене, где заканчивался пролог.

— Мне неприятны эти ангелочки! Они жужжат, словно пчелы в улье! — продолжал Мефистофель — Шаляпин на сцене. И вдруг, взмахнув своей черной хламидой, словно отбиваясь от пчелиного роя, в самом деле напавшего на него, скрылся в облаках.

И, словно обвал в горах, обрушились в театре аплодисменты. Нигде Дорошевич не слышал такого грома рукоплесканий. Сверху донизу восторженная публика аплодировала русскому артисту, хотя на сцене продолжалось пение хора, играл оркестр, но все это не волновало восторженных итальянцев.

— Браво, Шаляпин! — на все голоса раздавалось в партере, в ложах, конечно по-итальянски.

Тосканини вовремя понял, что он должен прервать пролог. Публика не даст ему завершить его, пока не увидит Мефистофеля на авансцене. И произошло небывалое: Мефистофель вышел на авансцену и раскланивался, а публика еще громче взорвалась аплодисментами.

«Бог ты мой! Как беснуется эта публика первых представлений, которую обозвали холодной… Что наши тощие и жалкие вопли шаляпинисток перед этой бурей, перед этим ураганом восторженной, пришедшей в экстаз итальянской толпы. Где увидишь такое зрелище: партер ревет, в ложах все повскакивали с мест и кричат, вопят, машут платками… Да, можно было ждать успеха, но такого восторга, такой овации… А на авансцене — смущенно улыбается русский двадцативосьмилетний артист, о котором вчера еще распространялось столько злобных небылиц… Ах, какой восторг для русского искусства! Какой праздник!» — открыто улыбался Дорошевич, хлопая вместе со всеми…

Наконец буря смолкла. Тосканини вновь взмахнул своей палочкой, и пение хора продолжалось… Последние могучие аккорды пролога потонули во вновь обрушившихся аплодисментах.

— Браво, браво, Шаляпин! — Этим восторженным крикам, казалось, не будет конца.

В антракте Дорошевич видел радостные улыбки, словно на великом празднике, счастливые лица оживленно разговаривающих и жестикулирующих итальянцев. Все, конечно, только и говорили о русском артисте, который так неожиданно доставил им этот праздник. Дорошевич понимал, что в каждом итальянце столько прирожденной музыкальности и столько заразительной увлеченности, что сейчас бесполезно к кому-либо подходить и отвлекать их от начавшегося разговора. Лишь один знакомый итальянский бас сам подошел к Дорошевичу и чуть ли не с упреком сказал:

— А вы говорили, что синьор Шаляпин никогда не пел Мефистофеля Бойто… Не могу в это поверить, вы уж простите меня… Скорее всего, он пел эту партию тысячу раз… Всякий жест, всякая нота выучены!

— Да уверяю вас, что Шаляпин никогда не пел бойтовского Мефистофеля! — обрадовался Дорошевич случайному собеседнику.

— Вы ошибаетесь! Вы ошибаетесь!

— Да уверяю вас, не пел никогда. Спросите у него самого!

— Он говорит неправду! Это неправда! Это неправда!

И столько отчаяния слышалось в голосе итальянского баса, что Дорошевичу даже стало жалко его.

«И вот ничто не может убедить его… Он думает, что все, что творил на сцене Шаляпин, можно затвердить постоянными упражнениями, простым заучиванием… Это был бы ученик, а тут гений», — думал Влас Михайлович, усаживаясь на свое, место и наблюдая за итальянской публикой, которая никак не могла успокоиться.

Снова поднимается занавес, происходящее на сцене народное гуляние приковывает к себе внимание. Но зрители смотрят вовсе не на веселые и забавные массовые сцены, а на отделившиеся от толпы две фигуры: Фауста и следующего за ним Мефистофеля. Ни звука не произносит Шаляпин, но внимание устремлено только на него. Небольшой Карузо и высокий Шаляпин — как великолепно контрастировали они во всем… Задумчивый и благостный ученый, проникший во многие земные тайны, но так и не постигший основы человеческого бытия, и «блажное детище Хаоса», познавший все, «частица силы той, которая, стремясь ко злу, творит одно добро», страшный, зловещий… В каждом жесте его — отвратительная злоба дьявола, уверенного в том, что он утянет своими сетями этого простодушного ученого.

А вот Мефистофель в черном костюме возникает в кабинете Фауста… Каждое его слово пропитано ядом злобы и сарказма. После знаменитого «Fichio» — снова буря аплодисментов.

«Подумать только, — размышляет потрясенный Дорошевич! — весь шаляпинский Мефистофель в «Фаусте» Гуно — ноль, ничто в сравнении с одной этой песнью… Ну, поразительный талант… Рождает же земля такие таланты».

В антракте он уединился в какой-то боковушке и лихорадочно набрасывал свои первые впечатления от всего увиденного и услышанного в «Ла Скала»: газета «Россия» ждет его репортажа с места событий, а первые впечатления — самые верные и правдивые…

Снова он на своем месте внимательно наблюдает за разворачивающимися событиями на сцене: Мефистофель в эффектном красном костюме преуморительно обхаживает старую Марту. Он комичен в этой несвойственной ему роли, он должен расположить ее и потому не жалеет выдумки для того, чтобы усыпить ее бдительность. И здесь Шаляпин неповторим, каждая его поза, окрашенная неподдельным юмором, вызывает оживление и смех в зале. Но ухаживанье за старой Мартой не такое уж увлекательное занятие: он то и дело бросает свой взгляд, полный злобы и ненависти, туда, где милуются Фауст и Маргарита. Ведь для Фауста это прекрасный миг, и он может наконец-то воскликнуть то, что так жаждет от него Мефистофель: «Мгновенье, остановись! Ты так прекрасно!» Но нет, эти слова не срываются с уст очарованного Фауста. И Мефистофель бросает в их сторону мрачные взгляды, не переставая отвлекать внимание Марты.

А ночь на Брокене с, казалось бы, бесконечными танцами и шествиями теней, снова потрясает, когда Мефистофель широко и привольно приглашает всех собравшихся здесь ведьм к развратной оргии. Над всеми танцующими и пляшущими Мефистофель возвышался как владыка, призывающий всех к распутству… Его улыбка в этот миг была полна сладострастного удовлетворения: вот где нет места для добра и не надо притворяться, лукавить, вот где можно быть самим собой.

В антракте снова все те же восклицания слышит Влас Дорошевич: «Какой голос! Какой голос!», «Какая мимика! Какая мимика!». Ну слава Богу, публика приняла русского артиста, полюбила его и сделала своим кумиром… Теперь уже никто не в силах повернуть настроение миланской публики, сегодня были законодатели моды и успеха… Последняя картина вряд ли что добавит к тому, что зрители уже поняли и почувствовали.

Но в последней картине Шаляпин был неподражаем и неповторим в сравнении с предыдущими сценами. В Элладе ему скучно, тоскливо. «То ли дело Брокен, — тоскливо роняет слова Шаляпин — Мефистофель, — то ли дело север, где я дышу смолистым воздухом елей и сосен. Вдыхаю испарения болот». И куда девалась его могучая уверенность в своем всесилии, когда он правил бал на Брокене, каждое движение ему дается словно с великим трудом, тоскливо посматривает он на строгую красоту южной ночи, на кудрявые рощи, все здесь ему немило. И он не скрывает своих чувств и настроений… И в последнем акте, на последних минутах оперы, спектакля, снова все внимание приковывает к себе Мефистофель, мрачный, могущественный царь зла… Надоело ему возиться с Фаустом, а столько временн потеряно зря. Снова злоба, ярость окрашивают его мрачное лицо… До каких же пор?

— Ну, гордый мыслитель! Смерть приближается. Жизнь уже прожита. А ты так и не сказал до сих пор: «Мгновенье, остановись! Ты прекрасно!»

Но силы добра тоже следят за Фаустом, призывая его к себе. Ангелы зовут его к себе и побеждают. И Мефистофель, корчась и проклиная Небо, медленно погружается в бездну.

И ударившие, как гром, аплодисменты не смолкали, много раз вызывая Шаляпина, Карузо, Тосканини…

При выходе Влас Дорошевич только и слышал: «Великий артист! Великий артист!» И, не удержавшись, язвительно спросил одного знакомого певца:

— Ну что же Мартинетти с его «джентльменами в желтых перчатках»?

— А вы видели, какой прием! Мартинетти и его «джентльмены» не дураки. Они знают публику. Попробовал бы кто-нибудь! Ему бы переломали ребра! В такие минуты итальянской публике нельзя противоречить! Да разве кто знал, что это такой артист! Разве кто мог представить, чтобы у вас там, в России, мог быть такой артист!

На следующий день Влас Дорошевич — за работой: по горячим следам событий, пока не расплескались первые впечатления от спектакля и встреч, разговоров и споров вокруг него и участия в нем Федора Шаляпина, писал статью-очерк «Шаляпин в Скала», ее ждет редакция газеты «Россия», может, и не закончит здесь, в Милане, но наброски пригодятся при окончательной отделке в России. А тут еще пришла новость: Теляковский в Милане. Ну как тут усидишь в своем номере, так захотелось высказать свои впечатления директору императорских театров. Может, вместе с Федором Шаляпиным зайти к нему в гостиницу?


Наконец-то все страхи позади… Прошло еще одно успешное выступление в «Мефистофеле», успех был ничуть не меньше, чем 16 марта. Директор и все служащие театра, артисты, хористы и весь театральный люд на улицах, в Галерее восторженно приветствовали появление Шаляпина, приняли его как своего. Миланские газеты восторженно отозвались на первые его выступления в театре. Одна из них 23 марта сообщала: «Запишем эту дату золотыми буквами: в субботний вечер 16 марта 1901 года, после пятнадцати лет забвения (не будем говорить — остракизма), на сцене театра «Ла Скала» вновь появился Мефистофель Бойто — этот-все отрицающий дух, этот сын мрака… Великое философское создание Гете не могло найти более прекрасного и торжественного эха гармонии, которое мы слышим во всегда торжествующей опере Бойто… Новым для «Ла Скала» и для всей Италии был русский бас Шаляпин, игравший нелегкую роль Мефистофеля. Любопытство, которое возбуждал этот артист, было велико, и неизвестно, чего было больше в этом интересе — ожидания или легкого недоверия… Шаляпин победил нас прежде всего своим гримом, потом очаровал нас своей блестящей и в то же время непринужденной игрой и, наконец, своим пением. Как и Карелла, и Карузо, он удостоился многих аплодисментов, особенно после баллады первого акта. Посмотрите, как в прологе вскрывается сущность дьявола в его борьбе с Богом, хотя персонаж обрисован артистом весьма скупыми средствами, в том числе умелой драпировкой широкого плаща. Потом мы видим артиста в костюме кавалера, в котором он предстает перед Фаустом и остается так в течение всей оперы. В его лице уже нет резко выраженных сатанинских черт, какие мы видели в прологе, но под свойственной Мефистофелю иронической ухмылкой скрывается его дьявольская сущность…» В другой газете обрисован портрет Шаляпина: «…Господин Шаляпин, который со столь заслуженным успехом исполнил главную роль в опере Бойто «Мефистофель», представляет собой молодого человека высокого роста, безбородого, розовощекого, несколько полноватого, с каштаново-белокурыми волосами!..»

Но самое сладостное, что приятно холодило душу, — это надпись против всех спектаклей, в которых он принимал участие: «Все билеты проданы».

И еще одна радостная весть: 23 марта родилась дочь Лидия.

Да и полученное письмо от Теляковского, остановившегося в одной из роскошных гостиниц Милана, обрадовало Шаляпина: с первых дней знакомства с этим крупным чиновником он почувствовал к нему искреннее расположение.


Влас Дорошевич зашел к Шаляпину на Корсо Конкордиа, и вместе пошли в гостиницу, где остановился Теляковский, и всю дорогу проговорили об Италии и итальянцах.

— А вы знаете, Влас Михайлович, кто больше всех внушал мне надежды на успех ещё задолго до генеральной репетиции? — говорил Шаляпин, загадочно улыбаясь.

Пауза продлилась недолго, и на вопросительный взгляд умудренного житейским опытом журналиста Шаляпин радостно продолжал:

— Не угадаете… Два портье, которые почему-то полюбили меня, постоянно во время репетиции торчали за сценой и ухаживали за мной. Надо сказать, ко мне в театре все относятся хорошо, особенно секретарь директора, с которым мы просто подружились, славный малый, но эти двое изумляли меня своими заботами, как няньки. Я тоже их полюбил, разговаривал с ними, рассказывал о России, рассказывал и о себе, особенно о моих смешных приключениях… И они отвечали мне тем же, откровенностью и вниманием… Они же видели, как я волновался. Оба почтенного возраста, оба веселые, забавные, как дети, любили выпить вина. Они знали всех артистов, которые пели в «Ла Скала» за последние два десятка лет, критиковали их манеру петь, изображали приемы и позы каждого, сами пели и плясали, хохотали и казались мне смешными, добрыми гениями театра. И вот когда я раньше всех пришел в театр, возбужденный неизвестностью, нервный, они встретили меня и стали успокаивать: «Не волнуйтесь, синьор Шаляпино… Будет большой успех, мы это знаем! О да, будет успех! Мы служим здесь два десятка лет, видали разных артистов, слышали знаменитые спектакли. Уж если мы вам говорим — успех будет! Это верно! Мы знаем!» При этом, конечно, бесцеремонно перебивали друг друга, но говорили то, что мне так было нужно… Смотрел я на них: два старика, один седой, с черными усами, а другой толстенький и пузатый, но если бы вы видели их в этот момент, столько искренности и доброжелательности излучали их лица… Ну как же можно было их подвести… Очень ободрили меня эти славные люди!

Теляковский ждал их и сразу же стал расспрашивать о спектакле, нашумевшем в Милане.

— Вы знаете, Федор Иванович, я проездом в Милане, ну как же все-таки было не повидаться, хотя времени у меня совсем нет. Пойдемте в ресторан, там я уже бывал, превосходно кормят. К тому же вы сегодня не заняты в театре, а то я непременно бы пошел… Ну, нет худа без добра, не торопясь посидим за обедом, там и поговорим. Как вы думаете, Влас Михайлович?

Оба поддержали хорошее предложение и отправились в ресторан.

Здесь было тихо, уютно, никто не мешал им поговорить.

— Ну же, рассказывайте, как вы тут, Федор Иванович? Я уж читал о вашем успехе, но это все так, внешнее…

Теляковский тоже был в хорошем настроении: его заграничная командировка проходила успешно, а главное — скоро он будет в России и вновь окунется в любимое дело, столько еще нужно успеть, сезон еще не окончен.

— Ох, Владимир Аркадьевич, если б знали вы, как тяжко мне было все эти дни… Что там Большой театр или Мариинка… Когда начался спектакль, я дрожал так же, как на первом дебюте в Уфе, в «Гальке», так же не чувствовал под собой сцены, и ноги у меня были ватные. Сквозь туман видел огромный зал, туго набитый публикой. А тут меня повезли еще куда-то в облака, я встал в дыре, затянутой марлей, и запел: «Хвала, Господи!»

«Явно сгущает краски», — подумал Теляковский, внимательно наблюдая, как подвижно лицо Федора Ивановича, как легко читать все, что отражается в его душе.

— Пел вроде бы ничего, но ничего не чувствовал, просто пел наизусть то, что знал, давая столько голоса, сколько мог.

— Прекрасно пели, Федор Иванович, — сказал Дорошевич.

— Ну, вам со стороны видней, как говорится. А у меня в это время так билось сердце, что не хватало дыхания, меркло в глазах и все вокруг шаталось и плыло.

«Ох, преувеличивает, любит прихвастнуть, но как все талантливо у него получается. Даже когда он иронизирует над самим собой», — любуясь Шаляпиным, думал Теляковский.

— Когда я кончил последние слова, после которых должен был вступить хор, вдруг что-то громко и странно треснуло. Мне показалось, что сломались колесики, на которых я ехал, или падает декорация, я инстинктивно нагнулся, но тотчас понял, что этот грозный, глуховатый шум течет из зала.

— Глуховатый шум? — иронически переспросил Дорошевич. — Это был ни с чем не сравнимый обвал аплодисментов, восторженных криков, просто какое-то безумие радости, причем вы же знаете итальянскую публику, никто не оглядывался, как он выглядит в этот миг возбуждения.

— Да, я, конечно, потом-то понял, что зал аплодировал, прервав «Пролог» посредине, а я в это время чувствовал, что весь размяк, распадаюсь, не могу стоять. Чашки моих колен стукались одна о другую, грудь заливала волна страха и восторга… Правда, не верите, что вы улыбаетесь? — глядя на смеющихся Теляковского и Дорошевича, прервал свой рассказ Шаляпин.

— Да вы, Федор Иванович, не обращайте на нас внимания, рассказывайте. Так приятно вас слушать… — сказал Теляковский.

— А дальнейшее вам тоже должно быть попятно, Владимир Аркадьевич… Я около дыры той не пришел еще в сознание, а тут рядом со мной оказался директор синьор Казацца во фраке, тоже бледный от переживаний, никак не пойму, что он требует от меня… Потом только дошло — уговаривал меня пойти на сцену и поблагодарить публику. А по дороге я встретил толстенького портье, который восторженно приплясывал и орал мне вдогонку, что он был прав, предрекая мне такой успех… Помню, стоя у рампы, я видел огромный зал, белые пятна лиц, плечи женщин, блеск драгоценностей и тысячи рук, бившихся в зале. Такого энтузиазма публики, Владимир Аркадьевич, никогда я еще не наблюдал.

— Ну а дальше? — спросил Владимир Аркадьевич.

— Дальше петь было легче, но после напряжения в «Прологе» я чувствовал себя обессиленным, нервы упали. Но весь спектакль прошел с большим успехом. Я все-таки ждал каких-то выходок со стороны клакеров, обиженных мною… Вы слышали об этом?

— Да, я читал газеты, знаю о вашем смелом поступке, но другого от вас и не ожидал. Слава Богу, у нас этой мрази нет. Ну, перекупщики, спекулянты есть, конечно, но вот такой организованной клаки, как здесь… — Теляковский задумался.

— Я спросил у одного знакомого артиста: почему, дескать, клака не отомстила господину Шаляпину?.. Как можно, говорит, освистать такого артиста, пусть бы попробовали, их тут же вышвырнули бы вон, а потом клакеры — тоже итальянцы, а все итальянцы любят талантливых артистов… — сказал Дорошевич.

— Да, ни одного свистка, ни шипения. Я спрашивал об этом, Влас Михайлович. Мне то же самое ответили: и клакеры в Италии любят искусство, как всякая остальная публика. Так что видите, Владимир Аркадьевич, я и клакерам понравился.

— Вы, может, не поверите, Федор Иванович, как я беспокоился за вас… Ну, что вы артист, тут и говорить нечего, сами знаете, и этими заверениями я вас, надеюсь, не испорчу. Но, думаю, всякое бывает. Дай-ка заеду в Милан, узнаю. Хоть и времени вовсе нет.

— Спасибо, Владимир Аркадьевич! — растроганно сказал Шаляпин. — Мне так дорого ваше внимание.

— Ведь как бывает… Столько порой случайностей могут помешать артисту выступить на сцене, как он только может… Вот, вспоминаю, в прошлом году был такой курьезный случай. Пригласили в Мариинский театр на гастроли известную балерину Гримальди, заключили контракт, все как полагается. Но когда она вздумала репетировать «Тщетную предосторожность», обозначенную в контракте, Кшесинская заявила: «Не дам, мой балет». Ну, вы представляете, кто такая Кшесинская?

— Еще бы! — воскликнул Шаляпин. — Она чуть ли не со всеми великими князьями…

— Тсс, Федор Иванович! Не будем вдаваться в подробности альковных сплетен… Я не об этом. Главное, что в театре переполох… Начались телефоны, разговоры, телеграммы. Бедный князь Вяземский метался туда-сюда. Наконец шлет министру двора шифрованную телеграмму в Данию, где тот находился в это время при государе. Дело было секретное, как видите, особой государственной важности. И что же? Получает такой ответ: «Так как балет этот Кшесинской, то за ней его и оставить». Я рассказал об этом к тому, чтобы показать, в каких положениях может оказаться гастролер в чужой стране. Всякое могут выкинуть местные знаменитости… Разве в Милане не было известного артиста, который бы с удовольствием спел Мефистофеля?

— Сколько угодно! — воскликнул Дорошевич. — Вы не можете представить, Владимир Аркадьевич, как все эти Мефистофели шипели в Галерее, собираясь кучками, прослышав о том, что на роль Мефистофеля пригласили какого-то русского артиста Шаляпина… Никогда не слышали о таком, а ему отвалили пятнадцать тысяч франков за десять гарантированных спектаклей… Их ярость была неподдельной, стоило на них в это время посмотреть. «Пятнадцать тысяч франков за какие-нибудь десять дней!» — чуть не плача от горя, кричали эти Мефистофели…

— А сейчас, должен заметить, отношение ко мне директора и артистов просто чудесное, они так радостно, так дружески поздравляли меня, что я был тронут до глубины души. И с рабочими у меня чудесные отношения, подходят и запросто начинают разбирать все достоинства и недостатки спектакля. Просто поразительный народ, эти итальянцы!

— Ну, Федор Иванович, вы не видели, что творилось в фойе во время антрактов… Все фойе было полно фрачниками в позах Мефистофеля, фрачниками с жестами Мефистофеля, фрачниками с мефистофельскими гримасами! Зрелище едва ли не самое курьезное в мире, — рассказывал Дорошевич.

— Я ж вам говорил, что два портье, простых портье, а говорят о музыке будто два профессора, — вспомнил Шаляпин своих друзей-итальянцев.

— Да, в этом, пожалуй, итальянцы ни с кем не сравнимы. Каждый горячо обсуждал, как была произнесена та или другая фраза, увлекались при этом настолько, что все забывали, отчаянно гримасничали, повторяли позы и жесты Мефистофеля… Простой офицер берсальеров разбирает ноту за нотой, словно генерал Кюи… Слушал я их во время антрактов и дивился: будто весь театр наполнен сверху донизу одними музыкальными критиками…

— Поразительно музыкальный парод, с ними и легко и тяжело одновременно, уж тут нельзя жалеть себя и петь вполсилы, — сказал Шаляпин.

— Вы, Федор Иванович, и не умеете вполсилы-то. — Довольный Теляковский воспользовался случаем, чтобы похвалить своего любимца за удачу в Милане. — Работник вы отменный.

— Пожалуй, вы правы, тридцать репетиций за пятнадцать дней — это каторжный труд, поверьте, никогда я так не работал, как здесь, — без тени хвастовства говорил Шаляпин. — Все думают, как легко все мне достается… Ничего подобного! Порой тянет погулять, повеселиться в беззаботной компании друзей. Бывало, и немало выпито, и без толку потеряно время, а потом трезвеешь в испуге и отдаешь роли все свои силы. Ненавижу отвратительное русское «авось»… Только работа и спасает меня… Вот и сейчас, казалось бы, могу сказать себе: «Теперь, Федор, поспи-ка после столь блестящего успеха в Милане…» Но мне некогда спать — надо мне в дальнейший путь!

— Именно, Федор Иванович, как только вернетесь в Москву, вам сразу же надлежит включиться в репетиции «Бориса Годунова», без вас они уже начались, по вашей просьбе мы возобновляем оперу Мусоргского, — напомнил Теляковский.

— Да, но ведь в старой постановке со старыми костюмами?

— Что можно сделать за столь короткий срок, сделаем, но вы, Федор Иванович, не обессудьте… От вас многое будет зависеть, а уж потом поставим по вашим предложениям. Может, вы возьметесь за постановку оперы? Из вас хороший бы режиссер получился, вы умеете показывать и втолковывать артистам смысл произведения.

— Не знаю, Владимир Аркадьевич. Как приеду в Россию, меня ж на части будут рвать… Посмотрим. Мне здесь еще несколько спектаклей осталось… Но в начале апреля буду в Москве.

В тот же день Теляковский уехал в Россию.

Приведу два письма Шаляпина из Милана.

27 февраля 1901 года он писал И. К. Альтани: «Под сиреневым небом Италии с удовольствием вспоминаю мою ледяную Россию и пью здоровье моих друзей. За Ваше здоровье, дорогой Ипполит Карлович!!! Усиленно репетируем Мефистофеля. Слава Богу, все идет хорошо. И я здесь пришелся, кажется, по душе. 2-го или 3 марта пою первый спектакль. Целую Вас крепко и шлю привет всем, кто помнит обо мне. В апреле приеду. Низкий поклон оркестру. Слышал здесь три оперы: «Любовный напиток», «Тристана» и «Савскую царицу». Первые две идут очень хорошо…»

«Милый Володя! — писал Шаляпин 19 марта 1901 года своему приятелю В. А. Тихонову. — Слава Богу, сражение выиграно блестяще. Имею колоссальный успех, он идет даже crescendo. Итальянские артисты были и есть злы на меня за то, что я русский, но я им натянул порядочный нос. На первом спектакле и на генеральной был Дорошевич, я думаю, что он что-нибудь напишет в газетах. Насчет башмаков я устроил, боюсь только, что в России возьмут пошлину. Обнимаю тебя, дорогой мой друг. Всегда твой Федор Шаляпин».

Статья В. М. Дорошевича «Шаляпин в Скала» была опубликована 14 марта 1901 года в газете «Россия»[4].

7 апреля 1901 года Шаляпин был свидетелем того, как в «Ла Скала» провалилась опера «Мессалина» Де Лара.

7 апреля 1901 года (по старому стилю) он уже в Москве принимает участие в концерте хора Большого театра под управлением У. Аврапека.

Глава шестая Тревоги и радости Стасова

Нет, ни минуты отдыха не сулили ему ближайшие недели. Только возвратился из Милана, как сразу включился в репетиции «Бориса Годунова». Десять лет опера не шла в Большом театре, на новую постановку ее не было времени, и Теляковский включил в репертуар театра оперу в ее старой постановке, которая совершенно не могла удовлетворить Шаляпина после того, как она была поставлена в Мамонтовском театре. Во время репетиции Шаляпин не мог не заметить, насколько скверно поставлен спектакль, и попробовал сделать кое-кому из участников постановки замечания, показывая, как надо играть ту или иную сцену. Он великолепно знал все партии и мог свободно переключаться с одной роли на другую. И столько было такта в его замечаниях и советах, что все становилось поразительно просто… Лишь повторяй, и будет то, что необходимо по ходу действия.

«Пожалуй, я впервые вижу, что значит настоящий оперный режиссер, — думал Теляковский, наблюдая из своей директорской ложи за ходом репетиции. — Режиссер должен во всех своих замыслах исходить из данной оперной музыки. Вроде бы так просто понять свою задачу, но ведь мало кто из наших так называемых режиссеров следует этому незыблемому правилу… В каждом его замечании — простота, ясность, логичность и здравый смысл. А необыкновенная музыкальная память и тончайшее знание не только своей партии, но и всех других партий прямо поразительны. А умение перевоплощаться? То он — Ксения, то — Федор… Смотришь на него, не перестаешь удивляться, обращается ли он к артистам, к хору или оркестру — все так попятно, последовательно и логично, все кажется столь простым и естественным… Ну почему же другие не могут вот так же растолковать артисту, что ему делать на сцене?.. Вот наконец-то я увидел настоящего толкователя произведения… Он его не только хорошо изучил и знает — он его чувствует и своим пониманием заражает других».

Дверь открылась, вошел Нелидов и сообщил, что пришла срочная телеграмма из Петербурга. Теляковский вышел, сделал необходимые указания подготовить ответ на телеграмму и вернулся в свою ложу. Но на сцене уже не было той размеренной и спокойной работы, которую он наблюдал лишь несколько минут тому назад. Что-то явно без него произошло непредвиденное. Вскоре репетиция закончилась, а Теляковский так и не успел понять, что же произошло такое, что всем испортило настроение.

— Попросите господина Шаляпина зайти ко мне сегодня вечером, — сказал Теляковский Нелидову, обеспокоенному происшедшим на сцене: скоро премьера «Бориса Годунова», многое еще идет плохо, а ему так хотелось, чтобы «Борис Годунов» прошел ничуть не хуже, чем два с половиной года тому назад в Мамонтовском театре. Ну конечно, он понимал, что там были талантливые декорации, костюмы, режиссура, а тут все катится по старым рельсам.

Вечером Шаляпин зашел вместе с Коровиным к Теляковскому.

— Мне хотелось поговорить с вами, Федор Иванович, по поводу режиссирования в опере — этого совсем слабо поставленного у нас дела. Я смотрел сегодня репетицию и понял, что вы вполне можете режиссировать, вы так просто и убедительно объясняете…

— Владимир Аркадьевич! Я попытался кое-кому объяснить, что им нужно делать, понимая, что оперу в театре давно не ставили, а я ее хорошо знаю. И что же? Сегодня не обошлось без разных инцидентов и обид. Я им говорю одно, а они, словно нарочно, делают еще хуже, чем прежде… У меня такое ощущение, что хотят меня обидеть… А я не могу играть и петь с такими, кто не умеет даже ходить по сцене как полагается. Вот и делаю замечание еще раз. Мне отвечают, что, дескать, вы на меня кричите. И смотрят этак вызывающе, а я воспитывался не в салонах, и хотя знаю, как не надо вести себя, но не всегда это помню. На меня что-то в этом случае накатывает, и тут уж держись… По природе своей я несдержан, иногда бываю резок и всегда нахожу нужным говорить правду в глаза. К тому же я впечатлителен, обстановка на меня действует очень сильно, с «джентльменами» я тоже могу быть «джентльменом», но уж извините, если на меня кто поднимает голос, я тоже могу ответить соответственно. Тут уж как аукнется, так и откликнется… Вот и сегодня, один раз сказал, что нельзя так вести себя царским детям, другой раз еще громче, думал, не расслышали, ну и сами знаете, обиделись одни, а другие вместе с ними в знак солидарности перестали репетировать. Ну и черт с ними, я не буду участвовать в такой постановке. Скверная постановка, никто ничего не умеет делать как полагается… А поучить их, видите ли, нельзя. «Чего он учит нас?» — ворчат одни. А другие вслед за ними: «Какое право имеет он учить нас?»

— Так право простое — я вас, Федор Иванович, прошу режиссировать те оперы, в которых вы принимаете участие. Только и всего. — Теляковский видел, как расходился Федор Иванович, и попытался успокоить его.

— Я, конечно, попробую… Но посудите сами, как это трудно в наших условиях. Вот, допустим, я хочу спеть какую-либо фразу иначе, против принятой традиции, поживее, то и в этом случае приходится пускать в ход какие-то увещевания, улещивания и трепетать в страхе, как бы не возмутилось чье-нибудь слишком чуткое самолюбие. Или, напротив, говоришь дирижеру, что хорошо бы спеть эту фразу медленнее, выразительнее, а он отвечает, что скрипки и виолончели не могут растянуть этот пассаж. И спорить с ним бесполезно… Или вот сегодня я говорю царевичу, что ему необходимо усвоить несколько иной порядок жестов и движений, вы подходите ко мне, царю Борису, так, как будто намерены побрить меня. Я слышу в ответ: «Прошу не учить меня»… А мне эта опера дорога, и я не хочу играть ее вместе с такими вот парикмахерами.

— Но надо же что-то делать, Федор Иванович! — продолжал свое Теляковский. — Вот в Художественном театре Станиславский и Немирович-Данченко ищут какие-то новые приемы, и чаще всего это им удается. Публика к ним валит…

— Мы не можем копировать приемы Художественного театра. Механическое использование принципов драматического театра в опере просто поведет к нелепости. У них все получается наивно и просто, а потому правдиво. Конечно, сейчас мода на Художественный театр, и в оперу проникают ремесленники и спекулянты и переносят к нам их принципы, но то, что у них получается правдиво и достоверно, у нас вызывает нелепые глупости. Ну к чему, например, в Частной опере режиссер Арбатов заставил Маргариту в третьем действии «Фауста», в саду, поливать из лейки цветы… Понимаю, для большего оживления сцены, для утверждения сценического реализма.

— А в «Русалке» таскают кули с мукой, — улыбнулся Коровин, который, вытащив свой блокнотик, делал наброски с Шаляпина.

— Да, вот и про эти кули я слышал. Зачем это новаторство? Глупость одна, не более того. Уж лучше итальянская рутина — по крайней мере, их шаблонные приемы не мешают петь и играть. Наши новаторы переносят на оперную сцену обывательскую пошлость во всей ее простоте и натуральности. Неужели Маргарите нужно, чтобы из лейки лилась самая настоящая вода на цветы? Глупости все это. Эти штучки приводят в восторг малокультурную публику, жаждущую новизны вообще, какая бы она ни была.

Целый вечер Шаляпин, Теляковский и Коровин проговорили о режиссировании в опере, особенно Шаляпин был беспощаден к так называемому новаторскому штукатурству в драме и опере.

«Все это было представлено в таком комическом виде, — вспоминал Теляковский, — что мы смеялись до упаду и пришли уже к тому заключению, что если из двух зол выбирать меньшее, то, пожалуй, рутина лучше: она, по крайней мере, более скромна и не мешает слушать музыку. А подобные натуралистические новшества, к тому же в руках бездарных руководителей, совсем испортят оперное дело и привьют такие привычки, от которых никакими силами не удастся отделаться.

Вечер этот для меня был очень памятен. Я прослушал такую убедительную лекцию, которая не только меня излечила от необдуманного увлечения новшествами, но и заставила всегда осторожно относиться к новаторам и не слишком доверять их убеждениям… После этого вечера я ясно стал понимать, что на сцене лучше недоигранное и что в известной малоподвижности казенных театров есть своя хорошая сторона, наложенная на них продолжительным опытом талантливых, хотя и несколько устаревших деятелей сцены. Новаторы же, часто совершенно беспочвенные в своей погоне непременно сделать не так, как это делалось раньше, легко превращались в модных клоунов и, начав с реализма и натурализма, постепенно доходили до новой рутины нарочливости, штукатурства и ненатурального выверта, выражавшегося в бесцеремонных переделках самой сути произведений, переделках, вызванных полным непониманием настоящего искусства и его тайного секрета. Шаляпин, как истинный художник, понимал это инстинктивно, а мне приходилось выслушивать и мотать на ус».

13 апреля 1901 года на сцене Большого театра Шаляпин впервые спел заглавную партию в опере «Борис Годунов».

15 апреля в «Московских ведомостях» известный музыкальный критик Н. Д. Кашкин писал: «…г. Шаляпин в заглавной, в то же время главнейшей партии оперы дал цельное превосходное создание. Нам дорого в сценических приемах артиста их тесное слияние с музыкой, дающее такую естественность исполнению, какой другим путем достигнуть невозможно. Г. Шаляпин никогда не ломает музыкальную фразу ради сцены и сохраняет за музыкой первенствующее значение, какое в опере ей и подобает, но все его движения и мимика так тесно согласованы с музыкой, что может показаться, будто она естественно вытекает из данного сценического положения. Это есть верх искусства, доступного оперному исполнителю, и г. Шаляпин владеет им вполне. Можно, кажется, поддержать пари, что в целой опере у него не подметишь рутинного, формального приема, если что-либо подобное не вытекает из самого смысла данного места в музыке и тексте; этим он отличается ото всех, даже наиболее талантливых певцов, каких мы знаем в Европе. Мы и не станем разбирать частности его игры: тогда нужно было бы пройти всю партию с начала до конца, ибо в самых простых на вид фразах было столько же обдуманности и мастерства, сколько и в самых сильных. Для великого таланта нет в искусстве ничего незначительного, и г. Шаляпин один из таких истинно великих талантов».

Конечно, Федора Шаляпина радовало подобное признание московской музыкальной элиты, радовали бурные аплодисменты публики, подношения многочисленных богатых поклонников… Но по-прежнему шипели завистники, вовсю работали сплетники, а злые языки, как известно, страшнее пистолета. Попалась на глаза Федору Шаляпину злая карикатура, на которой с явной издевкой показаны были Шаляпин и Собинов. Можно, конечно, и пошутить, и посмеяться. Шаляпин сам большой охотник до всяких розыгрышей и шуток, но всему должен быть предел, а тут журнальчик «Развлечение» позволил себе оскорбить его товарища по сцене, показать его в неприглядном виде, что может породить между Федором Шаляпиным и Леонидом Собиновым неприязненные отношения, а это крайне нежелательно во всех отношениях. И Федор Шаляпин написал письмо в редакцию журнала «Развлечение», которое и было напечатано 21 апреля 1901 года. Леонид Собинов тоже направил письмо в журнал, в котором писал, что «карикатура, оскорбляя меня, мало того, роняет еще в глазах публики мои добрые отношения с Ф. И. Шаляпиным, которыми я очень дорожу».

И сколько таких пакостей подкидывала московская публика, явно неравнодушная к звездам первой величины. Нет, Федор Шаляпин не клюнул на приманку, не дал в обиду своего замечательного партнера и друга. Скорее всего, в это время Шаляпин послал письмо Леониду Собинову. «Спасибо, милый Лёнка, за вобелку, — писал Шаляпин в ответ на посылку. — Я ее очень люблю. Ильин прислал также и мне, но я буду, выпив за твое здоровье, жевать твою. Скоро ли мы с тобой выпьем и закусим совместно? Жму тебя всего крепко. Твой Федор Шаляпин.

Сезон закончился. Пора было собираться всей семьей в Пензенскую губернию, в село Аргамаково, куда вскоре Шаляпины и отправились. 31 мая 1901 года Шаляпин писал своему другу Н. Р. Кочетову: «Дорогой Николай Разумникович! Сообщая тебе между прочим, что жизнь моя в деревне течет как нельзя лучше и что все мы, жена и дети, здоровы и веселы, чего желаем и тебе с домочадцами, спешу уведомить тебя, что я положительно ничего не имею против того, чтобы петь у тебя в Соколах 13 июля. Не сообщаю тебе об этом телеграммой потому, что до 13 июля времени есть еще много и ты успеешь сделать все. Петь я буду, конечно, Гречанинова. Он мне очень нравится, и я им несколько уже начал заниматься. В Москву я приеду числа 29 июня, и мы с тобой, увидевшись, переговорим о романсах. А 1 или 2 июля я еду в Петербург, так как приглашен петь у Галкина в Павловске 4 июля концерт. Не могу не признаться тебе, что я сердечно радуюсь твоему заслуженному успеху и желаю тебе еще большего. Дай Бог! Будь здоров. Целую тебя и приветствую сродников твоих. Твой Федор Шаляпин».

Но покойная жизнь на лоне природы неожиданно была прервана: отец, Иван Яковлевич Шаляпин, писал, что чувствует себя очень плохо и хотел бы повидаться перед смертью. Нужно было собираться в дальнюю дорогу. Так Шаляпин и сделал — до Казани и Вятки пароходом, а до деревни Медведки сто верст на лошадях. Грустная была поездка. Всю дорогу Федор Иванович вспоминал беспутную жизнь своего отца, растратившего свое здоровье и погубившего себя постоянным пьянством. Ведь не раз Федор Иванович предлагал ему поселиться у него, жить в покое и холе, но нет, не приживался отец в его доме, скучной казалась ему размеренная жизнь артиста, который постоянно был занят работой. «Адовой скукой» обозвал отец в минуту откровенности жизнь своего сына: скверно живет, водки не пьет, веселья никакого, и вообще жизнь сына не годится никуда. Сначала сын давал отцу деньги, но потом перестал — отец все их регулярно пропивал. А когда перестал давать деньги, отец стал попрошайничать: «Подайте на полбутылки отцу Шаляпина, который поет в театрах». Федор Иванович журил отца, но ничего уж нельзя было поделать. Наконец отец заявил, что Москва ему не правится, хочет жить в деревне, построит там себе дом. Но дом так себе и не построил, до конца дней своих снимал какую-то хибарку.

Грустную картину увидел Федор Шаляпин: «В избе ужасно пахло гнилью, гудела туча мух, сновали тараканы, по полу ходили куры, безуспешно уничтожая их… В углу, на лавке, среди какого-то грязного тряпья лежал отец, худой как скелет…»

Федор Иванович уговорил земского врача взять отца в больницу, «где ему отвели отдельную комнату, очень приятную, чистую…». Врач вскоре сказал Федору Ивановичу, что положение отца не так уж плохо, поживет еще… Нужно было ехать в Москву. Шаляпин простился с отцом и уехал. В Москве он получил телеграмму: отец умер на следующий день после его отъезда, 13 июня 1901 года.

2 июля Шаляпин уже репетирует в Павловске вместе с симфоническим оркестром под управлением Николая Владимировича Галкина, скрипача, композитора, дирижера Александринского театра, заведующего летними симфоническими концертами в Павловске.

На репетицию приехал и Александр Константинович Глазунов, зная заранее, что будет Шаляпин, с которым они давно уже подружились. После репетиции Глазунов увез Шаляпина к себе на дачу в Озерки.

— Шесть лет тому назад мы купили эту дачу, — рассказывал Глазунов Шаляпину по дороге в Озерки. — Если б знали вы, как там хорошо работается.

Вскоре Шаляпин увидел добротный двухэтажный дом, недалеко было озеро, густой сосновый бор, хозяина и гостя ждал превосходно сервированный стол, заставленный закусками и чудесными напитками. А было жарко, и так хотелось чего-нибудь выпить…

— Вот и прекрасно! — воскликнул Глазунов. — Белое вино, как я просил, уже поставлено на лед…

После обеда Глазунов пригласил Шаляпина к себе в кабинет. Шаляпин с любопытством осматривал большую комнату с книжными полками и великолепным роялем.

— Ты не обращай внимания на беспорядок. Я не люблю убирать свои листочки по местам, пусть лежат там, где я их положил. Это для меня самый лучший порядок…

Шаляпин вглядывался в книги… Тут и Лев Толстой, и Мережковский, тут и Библия, и книги о буддизме. Несколько книг по астрономии. На вопросительный взгляд друга Глазунов сказал:

— Да, не удивляйтесь, на сон грядущий вместо партитур читаю книги по астрономии, а во дворе есть большая астрономическая труба, и вместе с моим бессменным Михайлом наблюдаем за звездами.

— Все говорят, что вы закончили какую-то вещь, волшебную по своему звучанию? — спросил Шаляпин.

— Я так рано начал сочинять, Федор Иванович, что в музыкальном отношении скоро заслужу звание маститого музыканта, а это граничит со старостью. Впрочем, весна этого года действительно была для меня очень плодотворна. Одну за другой я написал две фортепьянные сонаты… Римский-Корсаков слышал в моем исполнении, хвалит… Да вот сам можешь посмотреть, что он пишет мне сразу, как только уехал от меня.

Глазунов нашел письмо Римского-Корсакова и дал почитать Шаляпину.

— «Дорогой, милый и превосходный маэстро Саша! — читал вслух Федор Иванович. — Хотел написать Вам много, но заигрался в четыре руки с Надеждой Николаевной симфонией Скрябина, и вдруг стало поздно, а потому буду краток. Скажу Вам, что уехал от Вас с впечатлением от Вашей сонаты такого роду, что несколько дней не мог и не хотел приняться за что-либо свое. Это превосходное произведение и по содержанию, и по виртуозной законченности формы и техники. Кроме того, это чистая музыка, а таковая выше прикладной. Вы не поверите, какая меня зависть и печаль берет, что я не способен ни к чему подобному, а если и был когда-нибудь способен, то заглушил это в себе, а теперь уж поздно… Желаю Вам на долгие годы продления того подъема Вашего таланта, на котором Вы теперь находитесь со времени «Раймонды»…»

Шаляпин дочитал письмо до конца и сказал:

— А ведь Римский-Корсаков очень сдержан на похвалы. Значит, действительно что-то необычное удалось вам написать, Александр Константинович. Может, сыграете?

— Римский-Корсаков, конечно, перехвалил меня в этом письме… Действительно, я сочинял довольно много новой музыки, но, кажется, работал по пустякам. А давайте нагрянем завтра к Стасову, он ведь совсем неподалеку от нас живет. А пока пошлем ему телеграмму: «Завтра будем у вас после обеда. Шаляпин, Глазунов». Согласен?

— О чем говорить! Люблю старика-великанище.


Владимир Васильевич Стасов весь день 3 июля пребывал в тревожном ожидании… Сколько уж раз он устраивал музыкальные вечера с участием Глазунова и Шаляпина и других замечательных музыкантов, но от сегодняшнего дня он снова ждал неповторимого наслаждения. Как только вчера принесли ему телеграмму от Глазунова и Шаляпина, он потерял покой, не мог работать, только и думал о предстоящей встрече, как бы получше, поинтереснее встретить своих любимых друзей. Встал, как всегда, раньше всех, походил по парку, прилег на садовую скамейку и раскрыл том Льва Толстого… Пришла во время бессонницы какая-то любопытная мысль, и хотелось ее проверить, но мысли были далеко: «Кто только не бывал здесь… Экие люди! И я с ними был близко знаком! Вот счастье-то было. Казалось, что таких, как Мусоргский, Антокольский, Репин, Верещагин, Бородин, Римский-Корсаков, с которыми судьба сблизила и подарила их дружбу, уж больше не встретится на моем пути, а поди ж ты, Глазунов появился, Рахманинов, а тут еще этот казанский самородок — Федор Шаляпин… И как только не называли меня за мое восхищение этими удивительными гениями даже в России, щедрой на таланты… И сколько карикатур нарисовали на меня мои противники, вот негодяи…»

И Стасов, возбужденный воспоминаниями, нервно вскочил со скамейки и зашагал к дому. Особенно отчетливо вспомнилась ему нарисованная житейская река с прорубями и он, Стасов, с топором в руках в ожидании, когда появится какая-нибудь гениальная юная головка, чтобы по ней ударить. Дескать, стоит появиться юному гению, как своими похвалами, словно обухом, убивает маститый критик… И все получилось наоборот: вовремя поддержал молодое дарование, оно и расцвело, заблестело новыми гранями… А замечать и расхваливать тех, кто уже крепко стоит на ногах и в поддержке не нуждается, — пустое дело, такие и без него обойдутся. Нет, молчать о юных дарованиях, если можешь предвидеть их блистательное будущее, — это не высшая добродетель, как считают, может быть, так называемые добродетельные граждане, а бездарная трусливость… Вот уж чем он никогда не страдал. Может, ошибался, может, перехваливал, но всегда от чистого сердца желал развития высших возможностей художника, композитора, артиста, на которых пал его взгляд. А уж сколько пришлось ему на своем веку выдержать сражений со своими противниками! Взять хотя бы последнюю статью Лароша «Забыли Берлиоза». Прочитал и весь загорелся от ярости. Ах, какая мерзость! Ах, какая гадость! До сих пор у него кипит негодование против этой мерзости. Хотел тут же все отбросить начатое и отвечать, отвечать ему поскорее… И прошло уж почти два месяца, как он прочитал эту статью, а собраться все не может, все недосуг… То здоровье подводит, болезни постепенно одолевают, с ногами что-то неладное творится, ну да ничего, потопчут еще родную землицу… Но он ответит, вот разделается с самой, пожалуй, трудной статьей, а потом возьмется за Лароша… «И это вовсе невзирая на то, что мы вместе хлебали кофе и жевали в польской кондитерской и за ужином у Беляева, — думал Стасов, поднимаясь по ступенькам к себе в кабинет, — а в промежутке между сосисками и индейкой говорили друг другу комплименты. Ах, какая мерзость, ах, какая пакость эта статья о Берлиозе и о русских музыкантах. Так и проткнул бы его сейчас же вилкой или вертелом, ну да Бог с ним, лучше проткну я его пером. Да так, чтобы от него ничего не осталось… Да, о вилке вспомнил весьма кстати, пора уже завтракать».

С 1878 года Стасов в мае, как только получал отпуск, переезжал сюда, в деревню Старожиловку, в большой двухэтажный дом с высокой стеклянной верандой, недалеко от станции Парголово, от которой до Петербурга всего лишь сорок минут поездом. А рядом с домом — прекрасное озеро, поля, лес… Оставляет в Петербурге свой парадный мундир тайного советника, переодевается в простую русскую косоворотку, сафьяновые сапоги и широкие шаровары, подпоясывается шитым поясом с кистями, так чаще всего и принимает многочисленных гостей, особенно в день святого Владимира, 15 июля. Вольготно, свободно чувствует себя в этой одежде, легче дышится и лучше думается в этой первозданной тишине. Но когда уж нагрянут гости, то веселье, смех, музыка, пение далеко разносятся по окрестностям, поражая мужиков и дачных жителей великолепной слаженностью исполнения. Да и неудивительно — чаще всего исполнителями были лучшие музыканты того времени.

После обеда Стасов только и думал о приезде Глазунова и Шаляпина… Едва узнав о концертах Галкина в Павловске и об участии в них Шаляпина, он все время мечтал о том, как бы заманить своего любимца в Парголово. Но как это сделать? То, что Шаляпин приедет, Стасов не сомневался, еще бы не приехать, ему ведь за этот приезд назначено было 1300 рублей, а Собинову — 700 рублей, тоже немалые деньги, но все так просто получилось, сами дали телеграмму, такое счастье ожидало его. Но вот что-то не торопятся, уж семь часов вечера, а их все нет. Ну да ничего, дело молодое, оба любят выпить и закусить, дом Глазуновых тоже хлебосольный…

Так с восьми часов вечера Стасов и его любимые племянницы стояли по сторонам в саду у монументальных славянских ворот с лошадиными мордами, на которых развевался знаменитый флаг, и, переговариваясь между собой, весело дожидались знаменитых гостей.

Наконец около девяти часов вечера подкатила колясочка, в которой сидели долгожданные гости.

И начались объятия, поцелуи, обычная веселая кутерьма, когда встречаются давно знакомые и близкие между собой, которым нечего соблюдать светские приличия.

— Вы не забыли, Федор Иванович, — первым делом спросил Стасов, — про пятнадцатое июля?

— Да нет, конечно, Владимир Васильевич, но, понимаете, просто рвут на части, весь июль — в летнем театре «Эрмитаж», в антрепризе Бородая. — Но, увидев, как огорчен этим известием Стасов, тут же добавил: — А с третьего августа пою в «Аркадии» в Петербурге, так что вновь приеду к вам. А уж за пятнадцатое не сердитесь, не могу.

— А что сегодня исполните нам? — спросил Стасов.

— Нет, я не могу, сегодня петь совершенно невозможно, завтра концерт, а у меня связки в горле болят.

«Хлебнул, наверное, вчера холодненького винца, вот и связки заболели…» — недовольно подумал Стасов, поднимаясь по ступенькам и приглашая гостей последовать за ним.

— Доктор даже запретил говорить много и велел принимать леденцы. — И Шаляпин в доказательство своих слов показал бонбоньерку, из которой вытряхнул на огромную ладонь маленькие леденцы изумрудного цвета.

Стасов уже не скрывал своей досады, действительно, значит, вечер пройдет без пения, которого так все ждали. Сначала Владимир Васильевич принял слова Шаляпина за обычные в таких случаях отговорки: дескать, и горло болит, и устал, столько приходится петь, рвут на куски, и ничего не помнит, все спуталось, ну, по-всегдашнему, без этого почти никогда не обходилось, а уж потом что-то растревожит его, вот тогда-то и возникает настоящее… А тут, видно, и вправду боится за горло, ведь завтра действительно концерт…

— Расскажите, Федор Иванович, как вы в Милане всех потрясли? Конечно, мы все читали и Власа Дорошевича, и письмо милейшего Мазини в «Новом времени», но все-таки нам интересны подробности вашего там триумфа. — Владимир Васильевич понял, что делать нечего, кроме как наслаждаться рассказами Федора Ивановича, великого мастера острых анекдотов и смешных историй.

— Ну, раз вы обо всем уже читали и знаете, я расскажу вам, как я побывал у божественного Мазини. Все вы его, конечно, видели и слышали, но вряд ли кто бывал у него дома. А дома он поразил меня своей простотой и добродушием. Я увидел перед собой не архангела, а человека, одетого как простой итальянский рабочий, в потертых брюках и разорванной рубашке с очень странным галстуком, а на ногах — стоптанные туфли…

— А как вы у него оказались-то, Федор Иванович? — спросил Стасов.

— Да после первого же выступления получил записку: «Браво, брависсимо, синьор Шаляпин», ну и разные комплименты, примерно такие же слова, что вы уже читали в «Новом времени»… И адрес… Ну я, конечно, к нему, а он снова поздравлять, угостил кофе, мускатным вином и коньяком, он сам приносил мне напитки, хотя я видел, что у него есть слуга. А сколько высоких слов он высказал о России, своей второй родине, как он признался, здесь он получил не только материальное благополучие, но, главное, испытал то глубокое духовное удовлетворение, в котором видит смысл жизни. «В России, — говорил он, — меня так любят, что, когда я приезжаю туда, я чувствую себя королем! Можете себе представить, как мне приятно видеть ваш заслуженный успех! Аплодируя вам, я делал это действительно от души, как бы благодаря Россию в вашем лице за то, что она дала мне!» Эти слова маэстро Анджело Мазини я запомнил на всю жизнь… Хотел я ему сказать: вот мы-то, русские, вас принимаем от всей души, а вы, итальянцы, особенно те, кто называет себя «джентльменами в желтых перчатках», хотели ободрать меня как липку за то, что мне похлопают в ладошки… Можете себе представить, Владимир Васильевич, чтобы мне, русскому артисту, за деньги мои хлопали в ладоши какие-то проходимцы…

И столько ярости прозвучало в голосе Шаляпина, глубоком, звучном, сильном, что в Стасове зашевелилась надежда: пожалуй, ссылка на запрет доктора петь не оправдывается сегодня. Он кивнул домашним. Тут же на столе появились самовар, чашки… Но Шаляпина и Глазунова привлекла на столе большая миска.

— А это что? — оживился вновь Шаляпин.

— Kalte Schate, — с наслаждением сказал Стасов.

— А! Вот этот крюшон нам, пожалуй, по такой духоте и нужен, — впервые заговорил Глазунов и тут же потянулся к миске, чтобы попробовать ее содержимое.

— Да, пожалуй, нам чаю никакого и не нужно. — Шаляпин вслед за Глазуновым отведал чудесного питья. — Владимир Васильевич, как только принесли миску, такой хороший дух заходил по комнате, что я сразу подумал, уж не смесь ли это мозельвейна, мараскина с клубникой?

— Нет, тут, пожалуй, Федор, есть и бенедиктин с земляникой, — не согласился более тонкий ценитель всяческих коктейлей Александр Глазунов, в какой уж раз отведывая из замечательной миски.

Стасов и его племянницы пили чай, едва попробовав горячительной смеси, а гости то и дело прикладывались к миске. Через часа полтора за разговорами, шутками, смехом в миске почти ничего не осталось. А Шаляпин так и сыпал весельем и рассказами.

— Вы не можете себе представить, как стало тяжело мне бывать на людях, — рассказывал он. — Стоит зайти в ресторан с друзьями пообедать, тут же вламывается в наш разговор какой-нибудь купчишка и начинает приставать, конечно, со своей добротой, хочет обнять меня и поцеловать, все приговаривая: «Шаляпин — вы наш, тебя Москва сделала, мы сделали тебя!» И с каждым словом все больше хамеет, требует к себе внимания. А вот как-то сорвалось у меня: «Послушайте, кожаное рыло, я не ваш, я — свой, я — Божий!» Тут же закричали, что я зазнался, а на другой день в газетах было сказано, что я презираю Москву… Ну что же это такое? Уж и пообедать спокойно не дают… А у вас тишина, лягушки в пруду квакают… Как хорошо-то тут у вас, Господи!

Все на минутку застыли в благостном молчании. Вечер был действительно чудесный.

— И мало кто знает, что знаменитый на весь мир Анджело Мазини в «Ла Скала» ходит только на галерку, — грустно сказал Шаляпин.

— А почему? Что за блажь? — спросил Стасов.

— Я был тронут его приемом и сказал, что огорчен, что не знал о его желании побывать на спектакле, а то непременно в антракте зашел бы к нему в ложу. «В ложу? — удивился он. — О, синьор Шаляпин, вы не нашли бы меня ни в одной из лож, я всегда сижу на галерке!» Вот вам и Мазини. А когда я засобирался, взявшись за свое пальто, он перехватил его и ловко подал мне, как искусный гардеробщик… Можете себе представить мое смущение, но пришлось подчиниться после его слов: «Синьор Шаляпин, я хочу сделать себе удовольствие!» Он подчеркнул слово «себе». Ах, какой это человек! Вот говорят, что он скуп! Не верьте глупым россказням. Он знает цену деньгам, знает, как трудно они достаются… Потом мы иной раз прохаживалась по Галерее Виктора Эммануила, набитой, как всегда, актерами… Но он презрительно отзывался о них. «Вот видите, — показывал он на смотревших на него почтительно, — сюда вам не нужно ходить! Здесь гнездится вся та мерзость, которая может помешать артисту делать его доброе, святое дело! Здесь мало людей! Тут главным образом собираются cane».

— Так прямо и обозвал их собаками? — удивился Стасов — итальянский язык здесь все хорошо знали.

— Когда хотят сказать — он поет плохо, то говорят кратко: «Э, cane!»

— Ну а что здесь? — спросил Стасов. — Дома все нормально?

— А с приездом на родину началась обычная канитель, месяц отдыхал в Аргамакове, в Пензенской губернии, тоже вот такая же тишина, дети, жена, все привычно… Хорошо! А теперь буду мотаться из Москвы в Петербург, а потом опять в Москву, а из Москвы опять в Петербург, а после двадцатого августа снова в Москву, а уж из Москвы — в Нижний Новгород, снова на гастроли в Ярмарочном театре, не мог отказать Антону Эйхенвальду, а в конце сентября — репетиции «Псковитянки»…

«Неужели только и будем заниматься каляканьем, анекдотами и рассказами, жеваньем и хлебаньем? — тоскливо думал Стасов, глядя, как весело рассказывал Шаляпин о своих московских, миланских и петербургских приключениях. — Нет, нет, что-то не верится, не такой народ тут сидит, чтобы едой да питьем ограничиться… И Федору Большому — всего лишь двадцать семь, а слушаешь его и чувствуешь, какой это не только что большой талант, но и чудесный, веселый и светлый умница, который и говорит-то — так, как из господ художников не очень многие… Чего-то и кого-то мы не перебрали вместе…»

— Вот вам, Владимир Васильевич, чувствую, что-то скучновато становится от моих рассказов… Смотрю на вас, а взгляд у вас какой-то отрешенный. А мне именно с вами хочется поделиться. Все время думаю о том, как у нас исполняют Фарлафа, особенно сцену с Наиной… В газетах писали, что я не вполне, дескать, справился с деталями психологии в этой роли. «Фарлаф у господина Шаляпина преднамеренно, сознательно смешит окружающих. Это неверно, Фарлаф — смешон, но не смешит. Господин Шаляпин слишком подчеркивает комический элемент этой роли». Вот примерно что писали о моем Фарлафе в феврале, кажется, этого года. А ведь что получается, я уж не могу, оказывается, сыграть так, как мне представляется эта роль… Как же это так: Фарлаф — смешон, но не смешит… Вот у всех актеров он выбегает на сцену. И не получается того, что Глинка, мне кажется, задумал показать в этом образе. А нельзя ли сделать так…

Тут Шаляпин встал и как будто стал меньше ростом, потом совсем вроде бы исчез, спрятавшись за дверь.

— Представьте себе, что Фарлаф не выбегает на сцену, а лежит во рву, — возбужденно продолжает рассказывать Шаляпин. — Лежит давно, а вылезти страшно, ой как страшно… И когда занавес пошел — на сцене ни-ни, ни души, и вдруг из рва высовывается трусливая, испуганная морда, еще и еще, и вдруг вся голова, а затем — сам целиком, вот вытянулся…

И перед глазами завороженных слушателей показался во весь свой гигантский рост трусливый рыцарь с мечом и в доспехах, но такой напуганный…

— Я весь дрожу, и если бы не ров, куда я спрятался поспешно… — в полный голос запел Шаляпин. По всему было видно, что в горле нет никаких болей, прекрасный, легкий, подвижный голос его свободно звучал, передавая одной этой фразой целую гамму человеческих чувств. — Ну как? — добродушно улыбнулся Шаляпин, обращаясь к Владимиру Васильевичу, который тоже встал во весь свой громадный рост и, радостно возбужденный, обнял своего любимца.

— Ну конечно, превосходно, умно, тонко, гораздо вкуснее, чем у Петрова, перед которым мы все преклонялись, а дальше-то, дальше что он будет делать?.. — Стасов уже понял, что Шаляпин входит в роль и теперь без пения не покинет Старожиловку.

— А дальше он вперяет взгляд в ров, откуда только что высунулся, дескать, не лучше ли снова туда залезть, и вдруг он видит старушку. — И Шаляпин так содрогнулся, что все собравшиеся тоже почувствовали присутствие этой старушки. — Эх, Владимир Васильевич, если бы я слышал в жизни столько, сколько вы! Не хватает опыта, иной раз просто не за что зацепиться, когда готовишь новую роль… Э, да что там! Что-то так петь захотелось, что просто не могу.

— А доктор что скажет? — спросил Стасов, все еще не веря желанию Шаляпина. — Ведь не велел, строго запретил.

— Пускай, пускай, теперь мне музыку надо! Пойдемте!

«Вот счастье-то! — думал Стасов, широким жестом приглашая в большую комнату, где стоял прекрасный рояль. — Фарлаф — это нечто такое новое, такое неожиданное, но вместе такое простое и естественное, точно рисующее шведского труса старинных времен и хвастуна заскорузлого… Ох, диво дивное, чудо чудное. Да, новости сегодня происходят великие…»

За роялем плотно уселся Глазунов, а рядом с ним, на привычном месте, — Шаляпин, веселый, красивый, могучий.

Шаляпин пропел весь концерт для Павловска: «Капрал», «Два гренадера», «Песнь о блохе», «Ночной смотр», «Червяк», «Титулярный советник»… А потом началась импровизация, ничего подобного даже в жизни Стасова, столько всего повидавшего, никогда не происходило: почти всего «Руслана» пропел Шаляпин, то басовые, то теноровые партии… До трех часов ночи продолжался концерт. И только когда начало светать, потрясенные слушатели во главе со Стасовым, с зажженными свечами в руках, проводили Глазунова и Шаляпина в ту же колясочку, запряженную парой лошадей, в которой они, казалось бы, совсем недавно приехали.

Долго еще бродил по парку Стасов, вспоминая этот чудный, великолепный вечер, начало которого так огорчило его: «А каков Глазун, как отлично он аккомпанировал, так мастерски следил за всеми бесчисленными ritardanto u acellerando, словно они много раз сыгрывались и спевались… Да, хотя ведь Глазунов тоже присутствовал на репетиции вчера в Павловске, а память у него феноменальная… Как Шаляпин выражает, как поет, какой драматизм — напоминает Мусоргского… Я отроду не слыхал ничего подобного, ни у кого, никогда…»

Но как ни уверял Шаляпин Стасова, что приедет на день святого Владимира, ничего у него не вышло с этим обещанием: весь июль он пел в летнем театре «Эрмитаж», в Москве, участвуя в антрепризе Бородая. 13 июля, как и обещал, участвовал в концерте симфонического оркестра под управлением Н. Р. Кочетова, исполнив впервые романс Гречанинова «На распутье», романсы Рубинштейна и Чайковского. А 3 августа Шаляпин снова в Петербурге, в «Аркадии», в антрепризе М. Максакова, играет свою любимую роль Мефистофеля в «Фаусте», 4-го — Мельника в «Русалке».

И только 5 августа вместе с Глазуновым вновь навещает Стасова в Старожиловке. Любопытнейшие строки есть у Стасова об этом пребывании Шаляпина в Петербурге, настолько любопытнейшие, что хочется привести их здесь полностью.

«…А вчера у нас было прощание с Шаляпиным, — писал он брату Д. В. Стасову 16 августа 1901 года. — Нельзя было его не устроить. На прошлой неделе (то есть 5 августа. — В.П.), когда он у нас был здесь с Глазуном (и много пел), я попросил его записать нам ложу в «Аркадию» на прошлую пятницу, 10-го, давали «Моцарта и Сальери» и «Игоря», сцену с разгульной компанией и бабами, и весь 2-й акт. Было чудно!!! Он нынче делает князя Владимира Галицкого еще чудеснее, чем прежде. Изумительно было, просто изумительно!!! Но за ложу с нас велено было ничего не брать. Я так удивился, когда приехал, раньше наших, по Приморской жел. дороге, и пришел в кассу. «Не велено-с с вас ничего принимать-с, — говорит мне черноокая, красивая кассирша при входе. Ложа записана-с на самого Федора Ивановича-с…» Что делать? Так и сели, и просидели наши, а приехали они прямо из Парголово в шарабане от Портваля.

Любопытную штуку надо рассказать тебе. В антракте стою я на крылечке, дышу свежим, необыкновенно приятным ночным воздухом… Я стою и смотрю, нет ли знакомых? И оказалось, есть — Фаина Ивановна! Она только недавно воротилась из Наугейма, где была с дочкой Ольгой, — идет мимо меня в очках и вся в черном, по обыкновению, идет и улыбается, и рассказывает, как ни единого раза не пропускает Шаляпина, так им восхищается во всех, во всех ролях, — еще кое-кто другие прошли знакомые, в том числе Дютур и Альфред, и уже Дютур больше не «ненавидит» и не «презирает» Шаляпина, напротив, в восхищении великом!!! Был еще в театре в тот вечер Боря.

Вот все толпы и прошли мимо меня. Я собирался уже входить в залу, вдруг подходит Иванов-жираф (М. М. Иванов, музыкальный критик «Нового времени», ярый оппонент Стасова. — В.П.) со своим вечным Санчо Пансой — Баскиным. Идут, идут, на меня посматривают — конечно, с ненавистью и гневом великим! Вдруг, поравнявшись со мной, Иванов остановился, еще раз хорошенько взглянул на меня из-под очков своими подлыми, жадными, негодными, гадкими глазами, подслеповатыми, с какой-то слюной в них, и — отвернулся и плюнул через перила в сторону, на траву. Я посмотрел, конечно, промолчал — и так они и ушли.

Ну вот, принимаюсь снова за рассказ. Как же мне было быть после даровой ложи? Он сказал мне, что перед отъездом хочет еще раз побывать у нас днем, попрощаться в день, когда будет свободен, — ну, конечно, я тотчас и сказал ему: «Ну, зачем же только на часок? Лучше, Федор Иванович, совсем на весь день!..» Он немного поспорил, однако согласился, ну вот и приехал в 5 вечера из Левашовки от своего старинного приятеля Стюарта, бывшего директора Государственного архива, у которого ночевал. Мы все ждали у калитки давно уже. Подняли тотчас все великий крик, и «ура!», и «здравствуйте!», и всякую всячину. Но когда он только вступил на стеклянную галерею (что на улицу), к нему вышли толпой все наши дамы — их много было! — и они поднесли ему на подушке (одной из тех, что на диване, но на этот раз прикрытой кружевом с золотым шитьем), — поднесли адрес (с него прилагается здесь копия) и великолепный эмалевый разноцветный porte-sigare от Овчинникова, где внутри было награвировано: «Федору Большому от парголовских поклонников».

Потом мы пошли в сад, и Форш (муж Веры Измаиловны) снял с нас несколько групп; после обеда (великолепного) Репин нарисовал большой портрет Шаляпина, грудной в настоящую величину; остальное время (до 12 ч.) шла музыка и пенье — великолепно, великолепно, несравненно!!! Всего выше и лучше «Jch grolle nicht», «Как во городе было, во Казани», «Червяк» Даргомыжского, «Забытый» Мусоргского и т. д. Был также посреди потолка в столовой фонарь; по белому полю вышивки красными кусочками кумача: одна сторона: «Федору Большому»; другая: ноты (строка) из «Jch grolle nicht»; третья и четвертая: «От почитателей…» и число».

И еще одно свидетельство приведу здесь. «Дорогой, глубокоуважаемый Владимир Васильевич! — писал Шаляпин 10 августа 1901 года. — Совершенно забыв адрес, то есть чья дача и на какой улице, знаю только, что в Парголово, а потому посылаю Вам эту записку с посланным, который узнал у Глазунова точный Ваш адрес.

Покорнейше прошу Вас, дорогой мой Владимир Васильевич, пожаловать сегодня в театр на «Моцарта» в ложу № 5, которую Вы и получите при входе в сад в кассе, там она оставлена на мое имя. Жду, дорогой мой, жду! Крепко любящий Вас Федор Шаляпин. Сердечно приветствую всех».

Лишь 20 августа завершились все тем же «Фаустом» гастроли Шаляпина в театре «Аркадия» в Петербурге. И снова — в путь!

Загрузка...