Как хорошо стало у Федора на душе, когда наконец-то он решил переехать в Москву… Словно тяжелая ноша спала с плеч. Неопределенность давила его, мучила, не давала покоя… А теперь ему казалось, что перед ним открывается все самое лучшее. Мамонтов взял на себя неустойку за первый год — 3600 рублей; вторую половину неустойки Федор должен заплатить через год сам. При таком жалованье, которое положил ему Мамонтов, это не так уж обременительно. Главное, что здесь, в Москве, все по-другому…
Москва была совершенно не похожа на Петербург. Здесь все иное, начиная с внешнего вида и кончая отношениями между людьми. И люди казались Шаляпину другими. Да и сам он уже не раз замечал, что в такой атмосфере становится другим, более открытым, откровенным. Шаляпин никак не мог привыкнуть к строгости петербургских улиц; широкие, прямые, они производили впечатление некой парадности, и казалось, сам он, выходя на них, поневоле становился каким-то строгим. Да и все было там странным: днем горело электричество, а летней ночью, как днем, висело яркое солнце. Все в Петербурге было чуждо и непонятно ему. И потому он часто вспоминал волжские просторы, залитые солнцем берега, поля. Даже Тифлис ему поначалу был дороже и ближе, чем эта странная красота северной столицы. Он прекрасно знал, что Гоголь любил бродить по Невскому проспекту, что Пушкин и Достоевский воспевали величие и неповторимость Петербурга, немало посвятили ему своих страниц. И он нигде не высказывался, что Петербург ему не по душе. И он любил бродить по Невскому, выделяясь своей высокой и стройной фигурой среди гуляющих. Часто бывал на Дворцовой площади, любовался Александровской колонной с ангелом… Эрмитаж с гигантами кариатидами, Канавка, Мойка, золотые шпили, «адмиралтейская игла», о которой упоминал Пушкин, шпиль Петропавловской крепости, шпиль Инженерного замка, где зверски убили императора Павла…
Шаляпин бродил по набережным. Здесь кипела бурная жизнь: катили роскошные экипажи, в них важно восседали придворные чины, гвардейцы, томные дамы в дорогих соболях. Все это куда-то мчалось, торопилось, спешило… За зеркальными стеклами дворцов, подъезды которых были застланы дорогими коврами, слышалась бальная музыка, в вихре танцев кружились прекрасные женщины с важными партнерами. Около этих зимних подъездов долгими часами вышагивали кучера, полицейские, охранявшие покой богатой публики…
А в Москве он почувствовал себя хорошо. Москва была широким и гостеприимным домом, куда со всех сторон России приходил талантливый люд… В Москве были щедрее, шире, хлебосольнее, меньше было чванства, больше гордости своим национальным происхождением. А Третьяков и его картинная галерея?.. Бахрушин и его музей театрального искусства?.. А Савва Морозов?.. И сколько таких, которые во славу России жертвовали своими миллионами, дабы увековечить великое в духовной жизни своего времени… А Новодевичий монастырь… Может, здесь впервые Шаляпина поразили мысли о смерти, о той далекой смерти, которая неизбежно придет, как бы долго ни продолжалась его счастливая и беспечная жизнь. Ведь Иван Сусанин тоже в ту роковую минуту думал о смерти, и все его раздумья, естественно, должны были быть окрашены этими предсмертными ощущениями…
22 сентября Федор Шаляпин впервые выступил в Частной опере Саввы Мамонтова, арендовавшей театр Солодовникова. Партию Ивана Сусанина он знал хорошо, не раз исполнял ее в Нижнем Новгороде. Но здесь что-то стало происходить с ним. То ли почувствовал большую ответственность, все-таки Мамонтов верил ему и возлагал на него свои надежды, то ли произошло незаметное для него углубление в образ, он почувствовал характер человека, совершившего подвиг, но обреченного за это врагами на смерть. Пел он в этот день особенно проникновенно и мощно. Арию «Чуют правду» пришлось повторить на бис. Успех был определенный. А Шаляпин почувствовал, что с этого дня он нашел то, что так долго искал: характер Ивана Сусанина, простого крестьянина, мудрого, спокойного и великого.
Появление Федора Шаляпина в Частной опере было замечено театральными рецензентами. «Новости дня» уже на следующий день после спектакля сообщали своим читателям: «Вчера в вечернем спектакле партией Сусанина в первый раз дебютировал бас г. Шаляпин. Это молодой, но очень талантливый артист и певец, обладающий прекрасными голосовыми средствами и умелой фразировкой. На долю г. Шаляпина вчера выпал огромный успех». «Московские ведомости» также отмечали большой успех молодого артиста у публики, подчеркивали новизну и своеобразие исполнения партии Сусанина… «Русские ведомости» обращали внимание на сценический талант молодого артиста, «иногда подкупающего искренней теплотой выражения», «артист еще очень молод и при настойчивой, внимательной работе может сделать очень многое».
Шаляпин любил просматривать газеты, где его хвалили. И горько становилось, когда указывали ему на недостатки «чисто музыкальной стороны исполнения», призывали к большей точности в пении и более тщательной отделке звуковых оттенков… Потом горечь проходила. Что ж, все правильно… Он только начинает работать по-настоящему.
С каждым днем крепла уверенность Шаляпина в своих силах. Он и всегда-то чувствовал, что сил у него много и что на маленьких ролях он не остановится, а тут душа его просто полнилась счастьем. Шаляпин почувствовал и другое: никогда у него не будет таких благоприятных возможностей, как сейчас. Только нужно серьезнее готовиться к исполнению ролей. Смелее отходить от проторенных дорожек, отбрасывать штампы…
И когда Шаляпину предложили исполнить Мефистофеля в «Фаусте», он крепко задумался. Сколько раз еще Дальский говорил ему о глубинах этого образа и о богатых возможностях исполнителя Мефистофеля. Когда же, наконец, попробовать, как не сейчас, когда никем не скован и никем не контролируем…
Мамонтов был у себя в кабинете, просматривая эскизы к новой постановке, когда к нему зашел Шаляпин.
— Савва Иванович! Я не могу исполнять Мефистофеля, как раньше. Не удовлетворяет он меня…
— А что тебя не удовлетворяет? Последнее время в Нижнем он у тебя получался недурно.
— Вот именно, недурно… Я вижу этот образ иначе, в другом костюме и гриме, и хотел бы отступить от театральной традиции.
— Ради Бога! — воскликнул Мамонтов. — Что именно ты хочешь сделать?
— Костюм не подходит для моей роли, уж очень тяжел, он похож на броню ландскнехта…
— Пожалуйста, сейчас можем отправиться к Аванцо и там посмотрим, подберем что-нибудь.
— Мефистофелю полагается по чину два пера, а я хочу одно убрать. И почему у Мефистофеля должны быть усы, закрученные к тому же кверху усатином? Это ж дух… Зачем его так очеловечивать? Без усов лицо будет выглядеть более костлявым, более скульптурным, что ли, а следовательно, будет более соответствовать персонажу.
— Федор, это же прекрасно, что ты недоволен своим исполнением. Значит, завтра ты сможешь исполнить роль лучше… Вот в этом и заключается развитие таланта… Очень рад, очень рад…
В магазине Аванцо Федор Шаляпин долго рассматривал все имевшиеся изображения Мефистофеля. Привлекла его внимание гравюра Каульбаха. Строгий костюм, плотно облегавший тело, понравился Федору, и он попросил Мамонтова заказать ему такой же.
Долго сидел Шаляпин в день спектакля в своей уборной, подбирая подходящий грим к новому костюму, к новому образу Мефистофеля, который возникал в его воображении. Почему он должен играть стандартного Мефистофеля? Он должен создать самостоятельный образ. Он молод, пластичен и должен быть свободным в своих движениях… Ничего искусственного, вымученного, никаких фальшивых жестов. Мефистофель должен быть ровесником юного Фауста, повесой, только и всего, и одновременно воплощением неотвратимого зла, кажущегося непобедимым и вечным.
Взглянув на себя в зеркало, Шаляпин остался доволен, видя, что облик его соответствует тому, что он задумал.
На сцене он чувствовал себя необычно легко и просто, передвигался свободно, играл и сам радовался тому, что все у него на этот раз получается правдиво и естественно.
На следующий день, отмечая огромный успех спектакля, рецензент «Московских ведомостей» писал: «Вчерашний Мефистофель в изображении Шаляпина, может быть, был несовершенным, но, во всяком случае, настолько интересным, что я впредь не пропущу ни одного спектакля с участием этого артиста». Рецензия была серьезной, доказательной, искренней. Шаляпин понял, что пришло то, к чему он уже столько лет стремился: признание.
Мамонтов встретил его особенно дружески, сказав:
— Феденька, вы можете делать в этом театре все, что хотите! Если вам нужны костюмы, скажите — и будут костюмы. Если нужно поставить новую оперу, поставим оперу!
— Спасибо, Савва Иванович! Я сейчас чувствую такие силы, что, кажется, дай мне точку опоры, земной шар подниму…
— Сева, мой сын, передавал мне отзыв известного скандинавского художника Андерса Цорна о вашем, Феденька, Мефистофеле… Сын вчера сидел рядом с ним в ложе и видел, какое потрясающее впечатление вы произвели на Цорна своим Мефистофелем. «Такого артиста и в Европе нет! Это что-то невиданное! Подобного Мефистофеля мне не приходилось видеть!» Я должен вам, Феденька, сказать, что от вашего вчерашнего Мефистофеля и мне порой становилось жутко. Интересный костюм, оригинальный грим… А то, что вы показали Мефистофеля блондином, произвело особое впечатление… Большое наслаждение вы доставили вчера, все об этом и говорят. Только не зазнавайтесь, Феденька, много еще предстоит работы впереди.
Но Шаляпин и сам понимал, что работа лишь началась.
…Шаляпина стали повсюду приглашать, и он редко отказывался от встреч. Вскоре Шаляпин уже со многими московскими артистами и художниками был знаком, частенько бывал у них дома.
Бывал и у Татьяны Львовны Щепкиной-Куперник.
Татьяна Львовна была моложе Шаляпина всего лишь на один год, но она давно уже вошла в жизнь театральной Москвы, играла на сцене Малого театра, где некогда ее дед, Михаил Щепкин, поражал своими художественными открытиями; написала несколько одноактных пьес, которые с успехом шли в различных театрах России, и, став материально независимой от отца, киевского адвоката, начала устраивать у себя вечера, на которых иногда бывало до шестидесяти человек. Когда приглашала к себе гостя впервые, всегда гордилась своим чисто московским адресом:
— Божедомка, дом Полюбимова, что против большой ивы.
Здесь бывали Антон Павлович Чехов с сестрой Марией, режиссеры и артисты Малого театра, журналисты и писатели. Иногда запросто заходил сюда дядя Гиляй; вся Москва под этим именем знала известного писателя и журналиста Гиляровского. Чаще всего Гиляровского можно было встретить здесь, когда тут бывала артистка Роксанова…
Шаляпин пришел в «дом Полюбимова» раньше других. Ему открыли дверь и провели в гостиную, где и просили подождать.
Шаляпин прошелся по большой, хорошо и уютно обстав ленной комнате и, увидев кресло, спокойно уселся, дожидаясь хозяйку.
Татьяна Львовна не замедлила появиться. Молодая, веселая, она располагала к себе.
— А вы знаете, в каком кресле сидите? — усмехнулась она.
При ее появлении Шаляпин, конечно, встал, а при ее словах невольно оглянулся на кресло, в котором только что так покойно сидел.
— А что такое? — неуверенно спросил он.
— Это некрасовское кресло, оно принадлежало самому Некрасову. Он проводил в нем последние годы своей жизни…
— А как же оно очутилось у вас?
— О! Это длинная история… Как-нибудь я вам расскажу ее, а сейчас я хочу узнать, как там справляются мои помощники на кухне…
— А можно мне пока поиграть? — спросил Шаляпин, нетерпеливо поглядывая на рояль.
— Конечно, прошу вас. А может быть, потом, когда соберутся гости?..
— Нет, нет, я просто хочу подумать за роялем, что-нибудь наиграть.
— Тогда я не буду стеснять вас…
Татьяна Львовна ушла, а Шаляпин подсел к роялю и стал наигрывать. В коридоре раздались голоса — Татьяны Львовны и густой незнакомый бас с украинским акцентом.
— Владимир Алексеевич Гиляровский… Федор Иванович Шаляпин, — познакомила Татьяна Львовна мужчин.
Немолодой и солидный на вид, Гиляровский рядом с Шаляпиным производил впечатление матерого медведя. Но они сразу нашли общий язык. Заговорили о Волге. Дядя Гиляй начал рассказывать о том, как он бурлачил в молодости. А потом, когда гости съехались и комната постепенно наполнилась, он хлопнул себя по лбу и сказал, доставая из принесенной сумки какой-то сверток:
— Чуть не забыл, Татьяна Львовна… Вот эту колбаску прислали из Миргорода… Это, скажу я вам, не колбаска, а улыбка природы!..
Гости все прибывали, а дядя Гиляй удобно уселся в некрасовское кресло и начал рассказывать свои бесконечные истории — смешные и печальные. А он умел рассказывать.
Пришел Савва Мамонтов. Седой, энергичный человек с огненными глазами, он сразу стал центром внимания. И дядя Гиляй невольно отступил на второй план, чутко понимая, что так нужно.
Шаляпин откровенно любовался Мамонтовым. Удивительный человек! Как он много знает и может тонко и ненавязчиво рассказать и показать. Приняв дело отца, он построил Ярославскую железную дорогу, наладил несколько заводов… Но быстро остыл к предпринимательству и стал заниматься тем, к чему давно лежала душа: десять лет тому назад, в 1885 году, он открыл Частную московскую оперу, написал либретто оперы «Камора», а музыку сочинил Эспозито. Организовал у себя завод керамики и сам на всю жизнь увлекся майоликой. К тому же недурно пел неаполитанские песни. Да, он был заметной фигурой в художественной жизни Москвы и Петербурга… В его имении Абрамцеве Шаляпин еще не был, но повсюду только и слышал о прибежище молодых художников, писателей, артистов.
Шаляпин понял, что Мамонтова надо держаться: у него есть средства, есть бескорыстие по-настоящему влюбленного в искусство и понимающего в нем толк. А главное — он может дать свободу творить, может предоставить возможность делать то, что художнику захочется, не будет ограничивать какими-то искусственными рамками полет фантазии…
Шаляпин понимал, что его голос покоряет многих слушателей и воспринимается как нечто небывалое. Но он знал также и то, что ему еще предстоит много работать, многому учиться, чтобы всего себя раскрыть полностью.
В тот вечер у Щепкиной-Куперник он пел, а потом, когда все развеселились и стало уже шумно, лихо отплясывал ойру с крошечной тетей Татьяны Львовны, артисткой Малого театра А. П. Щепкиной.
Глядя на Федора, Татьяна Львовна думала: «А ведь до этого каким неуклюжим и стеснительным был… Казался даже нелюдимым. Да он и сейчас производит впечатление неуклюжего. Длинный, белокурый, с круглым, открытым русским лицом. Этакий простой паренек с Волги… Так и хочется надеть ему синюю пестрядинную рубаху да лапотки…»
— Федор Иванович! — окликнула его Татьяна Львовна. — Вы не хотите как-нибудь пойти к Ермоловой? Она была на «Фаусте», и вы ей очень понравились…
— С удовольствием! Я давно восхищаюсь ее талантом. Никогда не забуду своего впечатления от ее игры в «Орлеанской деве»…
В Москве Шаляпин часто бывал в Малом театре, конечно, тогда, когда сам не был занят в спектакле. Смотрел на великую Ермолову и восхищался ее умением перевоплощаться, создавать образы, столь непохожие друг на друга. Он удивлялся порой, когда узнавал, что играет их одна и та же артистка…
Татьяна Львовна вскоре сообщила Шаляпину, что Ермолова ждет их. Когда они пришли, Федор засмущался при виде необычной обстановки в квартире знаменитой актрисы. Все было скромно в этом доме. Ни роскошной мебели, ни дорогих ковров. Картины по стенам, книги…
Навстречу им вышла немолодая улыбающаяся женщина. И он оробел. Шел вроде бы уверенно, большой и сильный, а теперь не знал, куда руки девать, они ему мешали.
Растерялась и Ермолова при виде этого юношески свежего лица.
— Как… это Шаляпин? В вашем Мефистофеле столько сатанинского, столько философской иронии… А вы вон какой…
— Да уж извините… Какой есть, — сконфуженно пробормотал он.
Среди своих сверстников Шаляпин был заводилой всех розыгрышей, любил рассказывать анекдоты в своей артистической среде и вообще был душой общества, веселый, общительный, о таких обычно говорят, что они за словом в карман не полезут. А тут долго не мог преодолеть робость перед великой актрисой… Но вскоре смущение словно бы притаилось где-то в глубине души, и Шаляпина полностью захватили непреодолимое любопытство и творческая жадность, так все было здесь ново и неповторимо.
— Говорят, вы ушли из императорского Мариинского театра? — Мария Николаевна усадила гостей напротив себя и участливо смотрела на молодого человека. — Что же вас привлекло у Мамонтова? У него и оркестра хорошего нет, да и репетируют мало…
— Свобода меня привлекла, Мария Николаевна. — Шаляпин твердо взглянул на знаменитую актрису. — Мамонтов говорит мне: делай что хочешь в моем театре, раскрывай свой талант. Вот это и повлекло меня сюда, в Москву. А в казенном театре мне не давали петь то, что я хочу и могу.
— Может, вы и правильно поступили… Ничего нет для актера дороже творческой свободы. — Мария Николаевна тяжело вздохнула.
— А что, неужто и вас затирают? — простодушно удивился Шаляпин.
— Ох, Федор Иванович, именно затирают… Я хочу играть Орлеанскую деву, а мне дают роль какой-нибудь современной барыньки.
— И что же вы? Соглашаетесь?
— Иной раз соглашаюсь, но чаще отказываюсь… Вы ведь знаете, что артист зачастую знает себя лучше, чем знают его другие. Я считаю себя, например, может быть и ошибочно, актрисой совершенно классического репертуара. Там я чувствую себя свободно, там все мои симпатии и любимые роли. Моя мечта показать в Петербурге именно этот репертуар: Орлеанскую деву, Сафо, Марию Стюарт. Но такова уж судьба актрисы императорского театра — она должна делать то, что прикажут, тогда как все иностранные и даже провинциальные гастролерши могут играть в Петербурге все, что им угодно. Да еще перед государем! По мнению начальства, он не должен видеть, на что способна русская актриса, а пусть смотрит, «что возможно нам поставить»! Нечего вам говорить, как такой взгляд на деле возмущает и обижает… Может, вы и правы, что ушли из императорского театра… Свобода — дороже всего…
— Юрчик мне рассказывал…
— Кто такой Юрчик?
— А-а-а… Юрий Михайлович Юрьев, мой приятель… Так вот, он рассказывал мне, что вы разругали его, когда он согласился играть Чацкого. Он отказался от такой выигрышной роли, а мне вот до сих пор жалко, что он отказался! Это ведь его роль…
— Это другое дело, Федор Иванович! Он сыграет роль Чацкого, обязательно сыграет, но через какое-то время… Мальчишка, можно сказать, а помышляет играть Чацкого, роль труднейшую в репертуаре!.. Ему для этой роли надо еще много пожить, перестрадать, чтобы почувствовать Чацкого… Это роль его, и он, конечно, будет ее играть, но не теперь, а в будущем. Он мог бы ее испортить. Исправлять же роль гораздо труднее, чем создавать новую. Молодой актер должен играть такие роли, где можно взять молодостью, — Незнамова, например, или даже Ромео, а Чацкого одной молодостью не возьмешь…
Шаляпин внимательно слушал Марию Николаевну, радуясь, что и на этот раз ему здорово повезло: многие ему говорили, что Мария Николаевна всегда отказывалась кого-нибудь учить, а тут столько интересного он узнал от нее.
— Вы и оперу любите? — спросил Шаляпин.
— Очень! Года два назад здесь гастролировал Таманьо. Я слушала его в «Отелло» семь раз и готова была слушать семь тысяч раз… Какое наслаждение он мне доставил!
И они так увлеклись разговором, что время пролетело незаметно.
Федор Шаляпин наконец спохватился, что пора уходить, и стал прощаться. Татьяна Львовна тоже засобиралась, но Мария Николаевна остановила ее.
— Дорогой Федор Иванович! — сказала, прощаясь, Мария Николаевна. — Знаю, что жизнь ваша не всегда была усыпана розами. И вот что я вам скажу… Куда б ни бросила вас жизнь, какими бы тисками она вас ни сжала, каковы бы ни были впоследствии ваши желания и стремления — не покидайте веры в идеал. Веруйте в прекрасное, и будете верить в добро и правду. Вы талантливы, я чувствую это, я видела вас на сцене… И если пламень, который теперь горит в вашем сердце, погаснет, вы погибнете… Вы засушите себя и будете несчастны. Помните это. Пусть от этого пламени останется хоть искорка, но пусть она горит неугасимо до конца ваших дней. Это мое искреннее вам пожелание. Прекрасное вечно, и без него жизнь — скучный, а следовательно, и бесполезный труд.
После первых успехов и душевных радостей, возникавших всякий раз от газетных и устных похвал, пришло отрезвление. Больше месяца выступал Шаляпин в Москве, в театре Солодовникова, сыграл все свои коронные роли — Сусанина, Мефистофеля, Мельника, успешно выступил в ролях Владимира Галицкого, Нилаканты, Лотарио. Его снова хвалили газеты, на банкетах, на вечерах шумно обсуждали его недюжинный талант, ему частенько говорили много хороших слов, от которых у артиста могла закружиться голова… А ему становилось вся тягостнее и тревожнее.
«Что же получается? — спрашивал он себя. — Я повторяю те же самые роли, те же самые партии, которые до меня исполняли Мельников, Стравинский, Петров и еще десятки талантливых певцов. А моя заслуга только в том, что я пою не хуже их, что у меня «отличный голос»… Но ведь отличный голос может быть и у другого, и у третьего артиста… Что же я-то могу, я, Федор Шаляпин?.. Хвалят моего Мефистофеля, но если бы они знали, что мне ни разу не удалось сыграть эту роль так, как я хотел бы… Что-то не получается… Чего-то не хватает мне в моей игре и моем пении… Неужто прав Мамонт Дальский и в опере действительно нельзя играть Шекспира? Неужели оперный актер должен только услаждать пением своих зрителей?»
Федор вспомнил, с каким презрением всякий раз Мамонт Дальский говорил об ограниченных возможностях оперного артиста, и с возмущением сжал кулаки. «Нет, мой милый Мамонт, ты еще услышишь, как твой ученик сыграет роль похлеще шекспировской… Только нет пока такой роли… Пожалуй, только в «Русалке» Даргомыжский стремился соединить оперу и драму в одно целое, хотя до сих пор певцы и режиссеры всегда подчеркивают в опере лирические моменты в ущерб драме и тем обездушивают, обессиливают оперу… Вот сыграть бы «Бориса Годунова».
Шаляпин любил бывать у Константина Коровина в его мастерской. Приходил и днем, и даже поздно вечером после спектакля. Всегда у Коровина бывали интересные люди. Здесь он познакомился со многими художниками, артистами других театров, с общественными деятелями, композиторами. Здесь велись очень важные для него разговоры, из которых он извлекал для себя много полезного. В частности, от кого-то из художников он узнал, что у Римского-Корсакова есть опера «Псковитянка», которая ни на одной большой сцене не ставилась и в которой есть одна из главных ролей, написанных словно для него: трагическая роль Ивана Грозного.
Достали ему клавир. И Федор сразу же понял, что это для него находка.
Мамонтов сначала отказался ставить «Псковитянку»: не вытянуть, мол, Частной опере такую сложную вещь. Но Шаляпин был настойчив, и Мамонтов согласился.
Началась работа.
Шаляпину уже приходилось участвовать в постановках опер Римского-Корсакова: в Мариинском театре он исполнял второстепенную роль Панаса в опере «Ночь перед Рождеством». Вспоминал и самого автора, который постоянно на репетициях возражал Направнику, стремившемуся к более педантичной трактовке музыки. И вот новая роль, которая буквально захватила его.
По-прежнему постоянно выступая в спектаклях театра, Шаляпин начал работать над ролью Ивана Грозного. Начал с того, что прочитал пьесу Льва Мея «Псковитянка». На него словно дохнуло подлинной народной жизнью, ее бытовым колоритом. Язык пьесы покорил артиста. Вот она, подлинная Россия, с ее трагическими страстями и переживаниями…
Образ Ивана Грозного — поборника объединения Руси в централизованное государство — предоставлял артисту большие возможности для раскрытия его многогранного, противоречивого трагического характера. Шаляпин почувствовал, что это его роль и он сможет сыграть ее. Он весь загорелся оперой.
Мамонтов решил поставить эту оперу сам. Сразу включились в работу Коровин и Виктор Васнецов. Бывая в мастерской Коровина, Шаляпин видел, с каким напряжением работают художники над эскизами декораций и костюмов будущей постановки, просматривают старые книги с рисунками одежды того времени. У Федора все время было заполнено раздумьями о характере главного героя. Хоть опера и называлась «Псковитянка», но всем было ясно, что центральная фигура оперы не Ольга, дочь Ивана Грозного, о существовании которой царь и не подозревал, а сам Иван Грозный.
Репетиции шли полным ходом. Энергичный Мамонтов все свободное время проводил в театре. Никому он не мог доверить столь ответственное дело. Он уже давно понял, что режиссура в постановке оперы имеет столь же важное значение, что и в театрах драматических. Чаще всего в опере режиссерами становились отставные хористы и оперные артисты, потерявшие голос, иными словами, неудачники, в чем-то ущемленные, озлобленные. И никогда они, конечно, не задумывались над тем, что оперный спектакль должен быть единым во всех своих компонентах, пронизанным идеей, положенной автором в основу музыкального произведения.
Мамонтов умел заставить артистов работать до тех пор, пока не убеждался, что трудная мизансцена получилась такой, какой он ее задумал. До седьмого пота, как говорится, Мамонтов готов был работать с артистами, добиваясь от них совершенства в воплощении этого замысла. И часто, вытирая пот после репетиций, он говорил:
— Вот это хорошо позанимались…
А бывало и наоборот. Страстный, увлекающийся Мамонтов вдруг остывал к своему детищу, от случая к случаю проводил репетиции, а то и после двух-трех общих репетиций давал команду выпускать спектакль на зрителя. И нужно было большое напряжение воли всех артистов, чтобы «вытащить» спектакль. И талантливые артисты вытягивали, не давали провалиться спектаклю.
Шаляпин пришел в театр, когда Мамонтов репетировал трудную мизансцену с участием целого хора. Мамонтов взбегал на сцену, что-то показывал, объяснял, потом снова спускался и смотрел, как выполняются его указания.
Шаляпин пристроился в одном из кресел и, не замеченный исполнителями, стал наблюдать за развитием действия.
В обычных оперных спектаклях массовые сцены всегда статичны: хор, повернувшись лицом к публике и дирижеру, внимательно следит за дирижерской палочкой, ожидая сигнала, когда вступать тем или иным группам хора. Получается все точно в музыкальном отношении, но скучно, безжизненно, «статуарно». Опера «Псковитянка», где большое внимание уделено народу, взрывала устоявшуюся давнюю традицию использования хора. Мамонтов уже не раз говорил, что его не удовлетворяет хор в «Русалке», «Кармен» и других операх. Но он ничего не мог поделать в Нижнем Новгороде, когда требовалось давать чуть ли не каждый день спектакль. Некогда было что-то менять в уже издавна сложившихся традициях. А тут наконец-то и перед ним как режиссером открывались невиданные возможности. И Шаляпин понял это, наблюдая репетицию этой сцены.
…Прибывает на площадь, заполненную псковичами, гонец. Толпа озабочена, но выражает свою озабоченность традиционно: весь хор повернут лицом к дирижеру и исполняет то, что ему положено по партитуре.
— Повернуть толпу так, чтобы она слушала и смотрела на гонца, а затем на Тучу! — раздраженно крикнул Савва Иванович.
Сделали так, как он повелел. Оказалось, что часть толпы-хора должна была стоять спиной к дирижеру.
— Позвольте, а как же они будут петь, не видя палочки капельмейстера? — раздался голос одного из музыкантов оркестра.
— Прошу всех повернуться спиной к рампе, — продолжал настаивать Мамонтов.
Все затихли, недоумевая. И в этой тишине раздался громкий голос в кулисе:
— Ну, Савва рехнулся: ему уже и дирижер мешает!
Хормейстер, итальянец Кавалини, подбежал к Мамонтову и произнес, задыхаясь от волнения:
— Что вы делаете! Хор не будет звучать! Вступления будут сбивчивы, пойдет вранье… Зачем вы это делаете?.. Все это глупости!..
Мамонтов не успел ответить, как из хора поддержали Кавалини:
— Напутаем, наврем… И что это за блажь лезет в голову?.. Непременно собьемся, наерундим. Мы привыкли петь, хорошо, видя дирижера, а теперь-то как? На затылке глаз нет!
Да и по всему видно было, что хористы недовольны новыми предложениями режиссера и нехотя двигаются по сцене, поворачиваясь спиной к залу.
Шаляпин посмотрел в этот миг на Мамонтова, разгоряченного, взволнованного, и подумал: «А ведь он прав! Толпа должна двигаться, жить».
Мамонтов резко повернулся в сторону сцены и сказал:
— Мне нужна толпа, движение в народе, стихия, а не хор певчих. Надо сделать сцену реальной, живой, выразительной! Выполняйте то, что я вам говорю! Хватит споров…
Мамонтов поднялся на сцену и сам распределил действия хористов. Одним предложил повернуться спиной к сцене и резко взмахивать руками, другим указал движения в определенные музыкальные моменты… И при повторении эпизода вся сцена ожила: толпа задвигалась, зашевелилась, и реплики уже зазвучали более убедительно и страстно. В хоре нашлись артисты, которым пришлась по душе идея Мамонтова, и они охотно «заиграли» в толпе.
Шаляпин был поражен переменами в этой сцене. Если раньше скучно было смотреть эту часть спектакля, настолько невыразительная была толпа, то сейчас стало очевидно, что здесь действует настоящая псковская вольница, собравшаяся на свое вече, оказавшееся последним не только в Пскове, но и вообще на Руси.
Шаляпин подошел к Мамонтову после того, как закончилась репетиция этой сцены, повторенной несколько раз.
— Савва Иванович! А ведь действительно стало лучше! Толпа стала похожа на людей самостоятельных, дерзких, вольных!
— Я заставлю их играть и петь одновременно… В иностранных операх нет подобных сцен. А здесь действует народ, выражает свое мнение, борется, сдается, что-то ломается в его представлении… Одни из них мужественны и смелы, а другие сломались, боятся, трусят за свои животы…
— Пожалуй, Савва Иванович, надо еще подумать и о гриме, и о костюмах для хористов. В толпе нужны характерные фигуры… Тогда она будет разнообразнее и живописнее.
— Вот-вот, Феденька! Сегодня же поговорю с Костенькой и Васнецовым, пусть подумают над этим… А вы готовы репетировать?
— Да оперу я знаю наизусть, но что-то не получается у меня… Я внимательно ее изучил, могу петь за каждого, но она теперь пугает меня, Савва Иванович. Боюсь провалиться. В ней все очень трудно, не по моим силам. Да и на публику, вероятно, не произведет никакого впечатления… В опере у меня нет ни арии, ни дуэта, ни трио, ничего, что было бы выигрышно.
— Ничего, ничего… Сам же просил поставить эту оперу. И здесь есть где развернуться твоему драматическому таланту. Роль Грозного исполнял сам знаменитый Петров в Мариинском… Правда, ничего не знаю о том, как он исполнял эту партию… Опера быстро сошла, особого значения не имела эта постановка… Интересным исполнителем роли Грозного был Мусоргский, но я его тоже не слышал. Рассказывал мне об этом Тертий Иванович Филиппов.
— Я не вижу Ивана Грозного, не улавливаю его характера… Произносить его слова произношу, вроде бы все верно, а чувствую: не то, не то…
— Так всегда бывает, когда начинаешь осваивать новую роль, вживаться в новый образ… Да еще такой сложный, как образ Ивана Грозного. Ты сходи в Малый, посмотри там «Василису Мелентьеву» Островского, то же время примерно, тот же Иван Грозный, которого исполняет замечательный Горев, а заглавную роль потрясающая Гликерия Федотова… Посмотри костюмы, сходи в Третьяковскую, посмотри картины Репина и Шварца, скульптуру Антокольского… И есть еще изумительный портрет Ивана Грозного, написанный Виктором Васнецовым… Да и вообще поговори на эту тему с Костенькой и Виктором, они уже давно изучают ту эпоху, изучают Ивана Грозного и его людей…
— Да уже не раз мы разговаривали об этом, спорили даже! Но у них свои представления о том времени, а у меня свои. Мне нужно увидеть моего героя, чтобы потом сыграть его… Без этого у меня ничего не получится.
— Идите, Феденька, переодевайтесь… У вас получится, не волнуйтесь…
Шаляпин ушел.
Дел, как и всегда, у Мамонтова было очень много, всем он оказывался нужен, когда бывал в театре. Да и сам он был заинтересован в том, чтобы успеть дать указания своим помощникам, среди которых выделялся Петр Мельников, сын знаменитого солиста Мариинского театра.
Наконец подготовили сцену для репетиции следующего акта, в котором действие происходит в доме наместника Пскова Токмакова. Грозный победителем вошел во Псков, вольные псковичи во главе со своим предводителем Тучей покинули Псков.
И вот Иван Грозный входит в дом Токмакова. Наместник и его ближний боярин Матута с двух сторон поддерживают входящего царя и сажают его в красный угол.
Ей-е, спасибо!
Да как еще сажают-то, вдвоем!
Как подобает, по-христиански:
Направо ангел, налево дьявол! —
поет Шаляпин.
Грозный-Шаляпин сильно отталкивает бояр, которые от неожиданности чуть не падают. Но игра только началась. Грозный издевается над ними, потешается, прикидываясь то смиренным, ласковым, то снова становясь грозным, даже страшным в своей угрозе во всем разобраться…
Входят девушки. Грозный залюбовался Ольгой. Что-то давнее всколыхнулось в душе. Ее лицо кого-то напоминало. Но кого? Ольга чем-то напомнила ему полузабытую любовь, Веру Шелогу. Но это все было так давно… Мысли Ивана Грозного устремились к тому — давнему, полузабытому, когда он был молод и полон сил. Настроение его изменилось, ему уже никому не хотелось мстить. Лишь бы проверить свою догадку, остро мелькнувшую в сознании. Он подзывает Ольгу и просит рассказать о себе. И Ольга рассказывает о себе, о своей матери, которая все время внушала ей любовь к царю Ивану Грозному. Ольга свято выполняет ее завет: она готова умереть за Ивана Грозного, настолько она преданно любит его… Но и после этого он еще не уверен, что перед ним его дочь. Только тогда, когда Токмаков поведал ему, что Ольга — дочь Веры Шелоги, а отца ее никто не знает, Иван Грозный начал догадываться. Его настроение резко меняется. Он молит Бога ниспослать ему мир и благоденствие на Русскую землю: «Да престанут все убийства! Много крови! Притупим мечи о камень. Псков хранит Господь!» — скорбно заканчивает Иван Грозный свои мольбы…
— Все! На сегодня все свободны! — Мамонтов устало присел на стул первого ряда. Что-то не получалось у Шаляпина: он играл не Ивана Грозного, а какого-то мелковатого, суетливого человека. Пожалуй, надо поговорить с ним наедине.
Горько было на душе и у Федора. Столько он потратил усилий, чтобы убедить Мамонтова на постановку этой оперы, а роль не получалась, та главная роль, с которой он связывал свою судьбу.
Шаляпин ушел за кулисы, поспешил в артистическую уборную. Стал медленно снимать грим, одежду. «Ведь я же все безукоризненно исполнил… Но почему же на сцене разлилась такая невообразимая скука и тоска? Это чувствовал не только я сам, но и все мои товарищи по сцене… В чем же дело?»
Шаляпин в ярости вскочил со своего кресла. Содрал парик, бросил его на стол и быстро заходил по уборной, не находя места от возмущения самим собой. «В чем же дело?» — не переставал он спрашивать себя. И, не найдя ответа, бессильно опустился на стул и заплакал от отчаяния. Столько ждать такой партии — и вдруг… Что может быть тяжелее для артиста, еще вчера чувствовавшего, что эта роль выдвинет его в первые ряды.
Тихо вошел Савва Иванович. Он понял состояние Шаляпина после неудавшейся репетиции и решил поговорить с ним наедине, зная самолюбивый характер своего любимца. Молча прошелся по уборной, зачем-то взял парик, повертел его в руках, потом стал внимательно рассматривать бутафорскую саблю Ивана Грозного. Повернувшись к Шаляпину, заметил, что тот смотрит на него настороженно-вопрошающими глазами. Подошел к нему, легонечко похлопал по плечу и дружеским тоном сказал:
— Брось нервничать, Феденька! Возьми себя в руки, прикрикни на товарищей да сделай-ка немножко посильнее первую фразу! Вот посмотри…
Мамонтов отошел на середину небольшой уборной, встал в позу человека, проходящего в низкую для его высокого роста дверь, и произнес:
— «Войти аль нет?»
Шаляпин сразу почувствовал грозную интонацию, с которой была произнесена эта одна-единственная фраза, интонацию, которой так ему не хватало. Конечно, это не удовлетворило его, но что-то нащупывалось.
— Феденька, вы поймите, что Грозный не ханжа. Это умный, хитрый, талантливый человек, но — главное — он еще и грозный властитель, при имени которого все трепещут. Вы произносите свою первую фразу тихонько и ядовито. В том же тоне вы ведете и всю партию этого акта.
— Грозный же ханжа, — бросил отрывисто Шаляпин.
— Да, ханжа, — обрадовался Мамонтов. — Но одновременно с этим он умница, самый образованный человек своего времени. Жестокий, но искренне замаливает свои грехи в постоянных молитвах, испрашивая у Бога прощения за свои кровавые дела, которые он творит, как он всерьез думает, во имя справедливости и счастья своего народа и государства великого. Вы должны чувствовать себя не ханжой в этой роли, а сыграть человека трагического, могучего, может, самого сложного и противоречивого в русской истории. Войдите в его положение, вообразите, что вы попали в такую же, как и он, трагическую ситуацию…
Мамонтов видел, что лицо Шаляпина начинало светлеть. «Значит, — подумал Мамонтов, — мысль его заработала в нужном направлении».
— А ну-ка, — повеселел и Мамонтов, — попробуем еще раз все сначала.
Шаляпин быстро натянул парик, расправил бороду и пошел вслед за Мамонтовым.
На сцене уже никого не было.
Мамонтов спустился в партер.
В проеме двери показалась согбенная фигура Ивана Грозного.
— «Войти аль нет?» — как удар железным посохом, прозвучала эта первая фраза.
Шаляпин сделал полшага, разогнулся во весь свой рост и подозрительно огляделся по сторонам большой боярской комнаты. И последующие слова Ивана Грозного были пронизаны все той же только что найденной интонацией. Мамонтов даже вздрогнул от внезапного ощущения, что перед ним действительно грозный царь, пришедший сюда казнить и миловать, настолько было поразительным перевоплощение Федора Шаляпина.
— Хватит, на сегодня достаточно, завтра будем репетировать всю сцену…
Мамонтов поднялся на подмостки, обнял Шаляпина и быстро заговорил:
— Замечательно, Феденька! В таком ключе нужно и развивать его характер… Даже не развивать, а раскрывать его, как веер, показывая различные стороны многогранного характера, ни на минуту не забывая, что вы играете роль грозного и жестокого в своем единовластии царя. И первая фраза вашей роли «Войти аль нет?» имеет такое же значение, как для роли Гамлета вопрос «Быть или не быть?».
— Да, теперь я понял… В первой же фразе надо дать почувствовать характер царя. Надо сделать так, чтобы зрителю стало ясно, почему трепещет боярин Токмаков от одного вида царя Ивана…
— Правильно!.. Хитрюга и ханжа у вас в Иване были, а вот Грозного не было…
— И все разваливалось в партии, ничего не получалось… Произношу первую фразу, а она тяжелой гуттапёркой валится у моих ног, дальше не идет. И так весь акт — скучно и тускло…
— Фальшивая интонация! Она ломает весь образ, искажает замысел композитора и автора либретто… — Мамонтов весь сиял от счастья.
— Теперь я чувствую, что моя прежняя интонация, которую я произносил саркастически, зло, рисовала царя слабыми, нехарактерными штрихами. Это только морщинки, только оттенки его лица, но не само лицо. Теперь я понял, что в словах царя Ивана должна вылиться вся его натура в ее главной сути… — с лихорадочным блеском в глазах говорил Шаляпин.
— А для того Чтобы понять эту главную суть, Феденька, почитай не только Карамзина, но и Кавелина, Сергея Михайловича Соловьева, Ключевского, почитай, наконец, роман Алексея Толстого «Князь Серебряный»…
— Поразила меня в галерее Третьякова картина Репина… Совершенно подавленный ушел я из галереи. Какая силища, какая мощь! И хотя эпизод убийства не входит в мою роль, однако в душе Ивана Грозного, несмотря на все его зверства и насилия, пробивается что-то глубоко человеческое…
— Ты, Федор, на правильном пути, Иван Грозный, может, самая трагическая фигура в русской истории, ох как трудно постичь ее… Действительно, под толщей деспотизма и зверства, характерного для того века вообще, теплится в его душе искра доброты и любви к людям… Думаю, что вам еще надо поработать с художниками над костюмом и гримом… Посмотрите замечательный портрет Виктора Васнецова. Вот где изображен настоящий Иван Грозный… Как раз тот, который нам нужен…
Мамонтов ушел, а Федор, возбужденный и обрадованный найденным, стал собираться домой.
По-прежнему Шаляпин снимал комнату и жил кочевой жизнью. Редко и ночевал в своей комнате. То задерживался у Константина Коровина в мастерской, то под утро возвращался из ресторана с какого-нибудь гулевания… Мало ли знакомых! Хотя прекрасная балерина Иола Торнаги по-прежнему занимала место в его сердце, они часто виделись, но не было еще сказано никаких решительных слов. Поэтому он и считал себя свободным. К кому ж ему направить сегодня свои стопы? Поговорить с Виктором Васнецовым о некоторых деталях костюма и грима? Пожалуй… «Поразительно, — думал Шаляпин, — каких людей рождают еловые леса Вятки! Выходят из них и появляются на удивление изнеженным столицам люди сильные духом и телом. Такие, как братья Васнецовы. Трудно мне судить, кто из них, Виктор или Аполлинарий, первенствует в живописи… Оба хороши, много знают…»
Шаляпин быстро нашел извозчика и помчался к Виктору Васнецову.
Пролетка остановилась около причудливого дома, похожего скорее на деревенскую избу, чем на жилище современного горожанина. Шаляпин расплатился, вошел в дом. Внутри дома не было ни мягких кресел, ни кушеток. Дубовые скамьи, дубовый стол без скатерти, крепко сбитые табуреты, небольшие, как бойницы, окна — все это неуловимо напоминало древнее жилище русского воина, сурового, нетребовательного в своем повседневном быту.
Федор поднялся по узенькой лестнице на второй этаж, где его радостно встретил хозяин мастерской. Виктор Васнецов заканчивал декорации «Псковитянки». Суровы были стены Псковского кремля, около которых будет происходить заключительное действие оперы и где узнает о большом несчастье Иван Грозный: от рук его воинов погибнет его дочь Ольга.
— Виктор Михайлович! Сегодня я нашел своего Грозного…
— Сначала зайди, поздоровайся как полагается, а уж потом расскажешь, что у тебя получается с Иваном Грозным…
Виктор Васнецов, высокий, стройный в свои сорок восемь лет, отложил палитру и крепко пожал руку Федору. Небольшие серо-голубые глаза его излучали нежность и доброту при виде этой живой непосредственности. Вот человек ничего не способный скрывать, все у него — через край, веселиться — так без удержу, работать — так до упаду. «Один из моих богатырей», — подумал Виктор Михайлович.
Федор сначала засмущался, не ожидая столь теплой встречи со знаменитым художником, но ненадолго.
— Виктор Михайлович! Савва Иванович говорил мне, провожая к вам, что многое меня удивит в вашем доме… И вот смотрю на ваш дом, на вашу мастерскую, большую, светлую, прямоугольную… Все уж очень необычно… Бывал я в мастерской у Кости Коровина…
— Я давно мечтал о такой мастерской, как только поселился в Москве на Остоженке. Но не было денег на постройку и не у кого их было занять… А местечко для мастерской я присмотрел давно, возвращаясь как-то от Мамонтовых. Пересек Садовую, осмотрелся, тут и Кремль недалеко, тут и Савва рядом, и тихо кругом, как в Вятке, те же маленькие одноэтажные дома… И вот после того, как закончил работу во Владимирском соборе в Киеве, как только Третьяков приобрел мои эскизы этих росписей, я взялся за стройку… Пришлось быть и архитектором, и подрядчиком, и сметчиком, только не живописцем… Гвозди и олифа меня тогда интересовали больше, чем вопросы искусства.
— Как много солнца и света здесь!.. — восторгался Федор.
Виктор Михайлович снял свой знаменитый халат, на котором было столько разных несмываемых следов от кистей и вытирания рук, что сказать, какого он был цвета, не брались даже самые тонкие колористы.
А Федор жадно смотрел на стоящие у стен картины… Вот они, знаменитые «Богатыри», над которыми художник работает много лет и все считает их незаконченными… А что ж тут незаконченного?.. Как прекрасны в своей физической и духовной силе эти богатыри на могучих конях, смотрящие вдаль из-под рукавиц…
— Уж мимо них, Виктор Михайлович, враг не проскочит живым и невредимым. Они твердо стоят на границе… Никто еще такой могучей не показывал Древнюю Русь… — Федор внимательно разглядывал каждую деталь знаменитых «Богатырей», о которых не раз уже слышал за то время, что жил в Москве.
— Знаете, Федор Иванович, мысль о богатырях возникла у меня в Париже. Но я никак не мог представить их… А приехал в Россию, полюбовался могучими абрамцевскими дубами, спокойными, величавыми, и понял, какими должны быть мои «Богатыри»… Волшебник Савва Иванович и его незабвенная Елизавета Григорьевна так мне помогали все это время. Посудите сами, где я мог по тем временам разместить такие холсты? А Савва приказал построить специальное помещение, где я жил и куда водворил огромное полотно для картины. А Елизавета Григорьевна, изумительная женщина, каждодневно подбадривала меня, когда я сомневался, смогу ли осуществить свой замысел…
Виктор Михайлович не очень-то любил говорить о своих картинах, но, видя, с какой жадностью вглядывается в картину молодой певец, к которому он уже испытывал всевозрастающую симпатию, изменил своей привычке.
— Им вольготно в такой большой мастерской, — бросил Шаляпин, оглядываясь по сторонам.
— Да, Федор, это был один из самых счастливейших дней моей жизни, когда из Демидовского переулка привез я сюда своих «Богатырей» и установил на подставке в этой просторной мастерской… Теперь они могут уже не скитаться по чужим углам, не нужно будет выкраивать для них подходящее место в комнатах. Теперь мои «Богатыри» дома, и я могу подходить к ним и с любого расстояния рассматривать их…
— Верно схвачено здесь все, вплоть до мельчайших деталей! Вот бы и театральным художникам так же точно передавать колорит исторического времени. — Шаляпин вспомнил, как он воевал в Мариинском театре с теми, кто приносил ему богатые сафьяновые сапоги для Ивана Сусанина.
— Нет, Федор, я не историк-художник… Я только сказочник, былинник, живописный гусляр… Мне хотелось показать, как мой народ понимает и чувствует свое прошлое. Мое желание — передать в картинах чувства, поэтическое ощущение, мысли народа о вещем Олеге, о ковре-самолете, об Аленушке.
— Смотрю на ваших «Богатырей», Виктор Михайлович, и чувствую, что живописец сродни музыканту — столько гармонии во всем этом полотне… Бородин, Мусоргский, Римский-Корсаков вспоминаются при этом…
— Я так люблю музыку! Просто жить без нее не могу… И вот когда я гляжу на эту свою картину, и раньше, когда работал, все время слышу музыку… Много раз ловил я себя на том, что напеваю что-то… И видимо, оттого, что я жил в звуках, это отразилось в картине… А что вы все оглядываетесь, Федор?
— Да что-то не вижу вашего Ивана Грозного. Столько говорят о нем… Савва Иванович прямо сказал, что нужно играть такого Грозного, какого вы написали…
— Грозного я редко кому показываю, еще надо поработать, но вам покажу.
Васнецов снял покрывало с картины, и Шаляпин увидел Ивана Грозного; тот стоял опираясь на посох, грозный властелин, крупный государственный деятель, человек лютой прозорливости… «Выразительны его глаза, да и вся поза. Сколько таится в застывших его движениях силы!..» — подумал Шаляпин.
— Как вы правдиво изобразили Грозного! — воскликнул Федор. — Каждая черточка на лице, каждая деталь одежды просто вопиет: «Это он, Иван Васильевич!» Вот бы и мне добиться такого сходства.
— Ищи, Федор, ищи своего Грозного, но такого, каким показал его Римский-Корсаков… Ведь я уже лет двадцать бьюсь над тем, чтобы правдиво передать образ этого царя… Сколько крови он пролил… Я часто бродил по набережной вдоль стен Кремля, заходил в темные, еле освещенные немногочисленными лампами приделы Василия Блаженного… Брожу по этим сохранившим старину переходам, а представляю фигуру Ивана, чувствую его поступь, вижу его зоркий взгляд, предвидящий славу и величие Русской земли… Как-то повел я туда Репина. Ходим мы с ним по тесным переходам, останавливаемся около узких оконных разрезов в стенах, и вдруг Репин бросается вниз по лестнице. Я сбегаю вслед за ним, что, думаю, такое случилось? А он и говорит: «До меня откуда-то донесся запах крови, и я не мог больше оставаться в храме…» Так-то вот… Ну что ж, пойдем чаю попьем, а потом еще поднимемся сюда, посмотришь…
Они спустились вниз по лестнице, прошли в столовую. Окна столовой выходили в сад. В комнате стояли большой обеденный стол, шкаф, буфет красного дерева, кресло… Все сделано красиво, добротно. На стенах — портреты и репродукции знаменитых картин.
— Москва оказала мне, вятичу, неоценимую поддержку. Она поставила меня на ноги, укрепила мой дух… Вот ты, Федор, почувствуешь вскоре, какая разница между Москвой и Петербургом… Здесь умеют помочь человеку, насколько радушнее и сердечнее люди… Познакомься с историками Забелиным, Ключевским… Не всему верь, Ключевский отрицательно относится к Ивану Грозному, но он прекрасно знает факты… А Савва Иванович? Сколько сделал он для нас, художников, артистов…
— Савва Иванович как родной и мне… Столько для меня сделал. Столько интересных людей вокруг него… — задумчиво произнес Шаляпин.
— Он любит искусство, им живет и дышит, как и все мы… Ему понятны трепет художественного вдохновения и порывы художника. Он сам художник и поддерживает самые рискованные и стремительные полеты фантазии…
— И знаете, Виктор Михайлович… Ведь не так уж давно я познакомился с ним, а чувствую, будто давно знакомы…
И долго еще потом продолжался этот разговор, сердечный, откровенный. Много полезного извлек пытливый ум Шаляпина из этого визита.
Михаил Васильевич Нестеров, тридцатипятилетний художник, познавший к тому времени и успехи, и шумную хулу, сидел в своем номере в Кокоревской гостинице на Софийской набережной и, наказав служителю никого не пускать, работал над рукописью «Мое детство». Так уж получилось… Нахлынули на него воспоминания детства, и вспыхнуло неотвратимое желание записать самое примечательное, авось придет время и он напечатает свою повесть о детстве, о том, что запомнилось навсегда… Может, его жизнь и окажется интересной не только для него, может, кому-то будет любопытно узнать обстоятельства его рождения и воспитания… А может, просто для дочери будет небесполезно прочитать, как он рос и что запомнил… Ведь даже первые три-четыре года, как стал помнить себя, чрезвычайно любопытны… Всем близким его казалось тогда, что не выживет малец… Сколько уж до него перемерло, а этот такой слабый, чуть дышит… «Чего только со мной не делали, чтобы сохранить жизнь, — вспоминал Михаил Васильевич. — Какими медицинскими и народными средствами не пробовали меня поднять на ноги, а я все оставался хилым, дышащим на ладан ребенком. Подумать только, пробовали меня класть в печь, побывал я и в снегу, на морозе, пока однажды не показалось моей матери, что я вовсе отдал Богу душу. И обрядили ведь, положили под образа, на грудь положили небольшой финифтяной образок Тихона Задонского. Мать молилась, а в это время уже копали мне могилу около могилы дедушки Ивана Андреевича Нестерова. А в это время я возьми да громко и задыши. Мать услышала и радостно стала благодарить Бога, вознося молитвы Тихону Задонскому, который, как и преподобный Сергий Радонежский, пользовался в пашей семье особой любовью и почитанием. А разве мои первые шаги в живописи интересны только мне?.. А посещение передвижной выставки, которая помещалась на Мясницкой в Училище живописи, ваяния и зодчества… Да, это незабываемый день… Я впервые был на выставке, да еще какой, лучшей в те времена… Разве забудешь свою растерянность при виде знаменитой «Украинской ночи» Куинджи? Я был восхищен этой картиной. Что это было за волшебное зрелище! Как быстро исчезают краски с этой дивной картины, краски меняются чудовищно… Вот вам судьба художественных полотен… А ведь именно Куинджи раскрыл мое призвание как художника писать природу…»
Михаилу Нестерову, можно сказать, повезло. С детства повлекло его в этот непонятный мир художества. Отец, глава крепкой купеческой семьи, мечтал приобщить сына к торговле, но не чувствовал со стороны сына никакого интереса к своему делу. Более того, с сожалением замечал, что сын, его надежда и опора, был в самом малом непонятлив, ненаходчив, забывал самые элементарные вещи, а главное — был равнодушен ко всему, чем жили его родители. Задумали отдать его в императорское Техническое училище, но оказалось, туда не так-то просто попасть: провалился почти по всем предметам… Так он очутился в реальном училище К. П. Воскресенского… «Бог ты мой, как я плакал, просто заливался горючими слезами при расставании с матерью и отцом, а ведь мне было двенадцать лет… А мама-то как заливалась… И лишь через год выделился среди учеников училища по рисованию, остался на второй год во втором классе, но это как-то удивительно мало меня заботило. Вот рисование — другое дело, с каждым днем рисование меня увлекало все больше и больше, даже шалости и проказы как-то отходили на второй план перед этим захватывающим занятием. И как хорошо, что понял отец: не выйдет из меня инженера-механика. Вместе с Воскресенским они решили отдать меня в Училище живописи и ваяния…»
Приятно было вот так сидеть в одиночестве и вспомнить о прошедшем, никто его не беспокоит, никто не отрывает от размышлений… Нестеров последние годы много работал над картинами, много положил труда и для оформления Владимирского собора в Киеве. Были разочарования, горькие ошибки и тяжелые переживания… Какие баталии развернулись вокруг его «Пустынника», «Видения отроку Варфоломею», последних его картин о Сергии Радонежском — «Труды преподобного Сергия» и «Благословение преп. Сергием Димитрия Донского на Куликовскую битву». Стасов, Мясоедов, Маковский, Николай Ге яростно доказывали, что его картины пронизаны вредным мистицизмом, что художник рисует иконы, которым место в церкви, а не на выставках передвижников… А Левитан, Суриков, Шишкин, Прянишников, Ярошенко яростно отстаивали свободу художника в выборе темы и средств ее воплощения, крепко поддержали его в критическую минуту, как и Аполлинарий Васнецов, Остроухов, Архипов. А Павел Михайлович Третьяков просто-напросто купил «Варфоломея» для галереи. Как он выдержал все эти годы, продолжал работать?.. Его упрекали за то, что он рисует скиты, схимников, объявляли его путь исканий никуда не годным путем и призывали обратиться к действительной жизни, призывали учиться у старейших своих товарищей, от картин которых, дескать, веет подлинной жизнью. А разве жизнь великого человека XIV века — это не действительная жизнь, достойная отображения на художественном полотне? Нет, «Отрок Варфоломей» останется его любимейшим произведением, и кому ничего не скажет эта картина, тому не нужен и весь Нестеров… В этой картине он попытался раскрыть глубину человеческих переживаний накануне каких-то решающих событий в его жизни, предопределяющих и судьбы его народа и государства. И вот недавно он закончил и выставил на Нижегородской выставке свою картину «Юность Сергия». Сколько провел он часов в поисках лица своего юного героя… Только во сне оно мерещилось ему, а просыпался — и лицо исчезало… Господи, какие сомнения и страдания он пережил тогда… Не выставлял готовую картину, которую одобрили братья Васнецовы, Левитан, Остроухов, Архипов… Снова и снова возвращался к ней… Пятьсот лет минуло со дня кончины преподобного Сергия Радонежского, а как современно звучат слова Ключевского о нем: «Преподобный Сергий своей жизнью, самой возможностью такой жизни дал почувствовать заскорбевшему пароду, что в нем еще не все доброе погасло и замерло: своим появлением среди соотечественников, сидевших во тьме и сени смертной, он открыл им глаза на самих себя, помог им заглянуть в свой собственный внутренний мрак и разглядеть там еще тлевшие искры того же огня, которым горел озаривший их светоч…» Вот в чем смысл жизни Сергия Радонежского: пробудить доброту в народе своем, а значит, и сам он должен прежде всего излучать доброту, любовь к окружающему, покой и радость. Значит, выражение глаз, сама фигура — все должно призывать к торжеству вечного бытия. А с этой картиной сколько он претерпел… И как он сильно устал душою и телом в постоянной и неравной борьбе… «Лежишь, как карась на сковородке, а тебя то с того, то с другого бока поджаривают, маслица подбавляют… Зачем искать историю в моих картинах? Я не историк, не археолог. Я не писал и не хотел писать историю в красках. Это дело Сурикова, а не мое. Я писал жизнь лучшего человека Древней Руси, чуткого к природе и ее красоте, по-своему любившего родину и по-своему стремившегося к правде…»
Михаил Васильевич в последние годы бывал в Москве наездами, искал здесь уединения, душевного отдыха и покоя… Но вскоре друзья его узнали, что он снова живет на Кокоревском подворье, на Софийской набережной, и стали часто бывать у него. Товарищи-художники часто селились в той же гостинице, удобно расположенной в городе, уютной. Начинались либеральные разглагольствования, и лишь один Шишкин говорил по-иному, спасибо старику за правду… Так вот проведет время далеко за полночь, вернется к себе в номер, проспится, только примется за работу, а тут снова приносят приглашение — не угодно ли прийти, от пяти до семи вечера принимают, и прочее и прочее. И как надоедает город с этими непременными обязанностями бывать то там, то сям. Надоели разговоры о картинах, об академии, о том, кто будет ректором, кто членом академии, о стариках, о молодых… Как хочется все это забыть, уехать куда-нибудь в деревню и где-нибудь в тихом лесу наслаждаться природой и писать этюды, как в прежние годы, и почувствовать себя моложе лет на десять…
Михаил Нестеров с грустью вспоминал потерянное время, отданное на оформление Владимирского собора в Киеве. Лишь недавно он исполнил официальные заказы, но эта работа мешала ему полностью отдаться делу своей жизни… И вот он уже около двух лет — свободная птица, а чувства свободы никак не обретет. Он уехал в Сергиев посад, поселился там в монастырской гостинице, в трех верстах от Троицкой лавры, вроде зажил свободно и независимо, стал писать этюды, наслаждался природой, с каждой минутой все больше ощущая слитность с нею, отыскивая в ней все новые и новые краски, звуки, и сколько возникало у него мыслей, чувств, мечтаний… А дальше этюдов дело не пошло, и он вновь и вновь возвращался к своему «Сергию», чтобы найти художественный образ великого человека… И не раз он отказывался от официальных заказов, которые так и посыпались на него после Владимирского собора… Парланд предложил ему взяться за написание образа Христа для главного иконостаса храма Воскресения, а потом написать образа иконостаса для собора в Баку… Все это надоело, только деньги, деньги, деньги…
«А хорошо вот так сидеть и вспоминать свое детство, свои первые шаги, первых учителей… Отойти бы от всего сиюминутного, ну что мне до того, что Владимир Маковский вышел из Товарищества, обозвав их позорно — старыми девами, которые хвастаются своей невинностью… Ну что мне до того, что он получил за эти слова нарекания? Вот уж сколько страниц я написал о своем детстве… И ведь как все вспоминалось, будто вчера все и произошло. Буду продолжать…»
Михаил Васильевич посмотрел на часы: не заметил, подошло обеденное время. Вышел в коридор, спустился вниз. Оказалось, приходил Архипов, оставил карточку, на которой известил о своем скором приходе. «Ну что ж, успею пообедать, а потом уж поговорим…»
Нестеров любил этого незаурядного художника.
Не успел он возвратиться после обеда к себе, как тихо постучали в дверь — вошел Абрам Ефимович Архипов. Обнялись, и пошли разговоры…
Архипов сказал:
— А ты ничего не слышал о новом открытии Саввы Великолепного? Вся Москва об этом говорит.
Михаил Васильевич, любивший оперу, может, только чуть меньше живописи, встрепенулся…
— Вся Москва говорит о Федоре Шаляпине. Такого прекрасного артиста давно не было у нас…
— Что, лучше Мельникова и француза — баритона Девойода?
— Говорят, что-то невероятное, так играет, что все просто ахают от восторга…
— Ну уж, разве может быть кто-то лучше Девойода… Вот недавно я слушал Девойода в итальянской опере… Так он до того нас увлек, что решили поднести ему как-нибудь свои рисунки, благо, говорят, он любит страстно живопись и человек с очень топко развитым эстетическим чувством. И вообще, скажу тебе, вот артист в полном и широком значении этого слова! Его манера петь и играть полна царственной прелести и высоко поэтична. А какое умение в выборе костюма, грима… Вот кто действительно имеет право на мировую славу… Только подобный ему артист…
Михаил Васильевич увлекся — он мог говорить о музыке до утра. Превосходно знал оперное искусство, часто бывал и в Большом театре, и в Мариинском…
— Дай-ка лучше я тебе почитаю то, что написал сегодня совсем в другом жанре, — улыбаясь, сказал Нестеров и подошел к столу, где белели листочки рукописи «Мое детство». — Послушай, получается ли что-нибудь…
Нестеров читал хорошо, ясным, звучным голосом. Перед Архиповым мелькали эпизоды жизни вроде бы давно ушедшей, но такой всем близкой и дорогой.
— Ты знаешь, мне очень понравились твои воспоминания. Но ты так мало еще сделал… — сказал Архипов, когда Михаил Васильевич закончил чтение.
— Да я только начал писать, к тому же засомневался, стоит ли. Ведь мемуары — удел старости, а мне всего-то, как и тебе, тридцать пять…
— Не так уж и мало, если вспомнить, что Рафаэль, Пушкин к этому времени почти закончили свой земной путь… Ты был на Нижегородской выставке? Расскажи о своих впечатлениях, мне так и не довелось.
— Да, лето этого года полно впечатлений, только записывай, да вот все некогда… Сейчас расскажу, попрошу только, чтобы принесли самовар с чаем.
Михаил Васильевич распорядился, а сам, удобно устроившись за столом и усадив своего дорогого гостя, стал вспоминать:
— Ты подумай, сколько событий произошло с тех пор, как мы не виделись… Задумал новую картину, интересный сюжет из монашеской жизни, потом поездка на Нижегородскую выставку, из Нижнего обратно к монахам. Прожил в Сергиевом посаде три недели, потом в Уфу, потом в Киев, где состоялись памятные дни киевских праздников: 20 августа совершилось освящение Владимирского собора, а 19-го, накануне, была первая всенощная, о которой мы с Васнецовым мечтали несколько лет, еще на лесах собора. Если б ты был с нами, это был бы поистине праздник сердца…
— Ну а что ты скажешь о выставке-то, ведь столько было шуму здесь и разговоров о выставке…
— Да видишь, сколько накопилось, обо всем хочется тебе рассказать… Про выставку скажу следующее: она грандиозна, но скука на ней немногим меньшая, чем на выставках в Обществе поощрения художеств. Знаешь этот дом в Петербурге, на набережной Мойки между Синим и Красным мостом?
Архипов утвердительно кивнул. Нестеров весело на него посмотрел.
— Ну так вот. Цены ужасающие… Лучший отдел — Дальнего Севера, оформлял его Костя Коровин по заданию Саввы Великолепного, панно Коровина украшают стены здания, живо и со вкусом подобраны многие детали и подробности северного быта.
— Неужели удалось?
— Его «Северное сияние» просто превосходно. Есть там и картины Серова… Словом, поездка на Мурман им удалась, Савва и на этот раз точно выбрал себе помощников, хотя поначалу я и думал, что они не справятся с таким заданием. Ты же знаешь легкий характер Костеньки, долго сидеть на одном месте не может…
Превосходно оформлен мануфактурный отдел и по богатству своих витрин и экспонатов. То, что можно увидеть у Сапожниковых и Морозовых, не встретишь и в прославленной Европе. Привлекают отделы военный, среднеазиатский, галерея машин, панорама «Покорение Кавказа»…
Нестеров горестно вздохнул, вспоминая свои не очень-то веселые впечатления от выставки, особенно по художественному отделу…
— Ужасен Маковский… Картина «Минин» показывается в отдельном павильоне, за отдельные три гривенника. Все сделано автором в интересах картины. Он позаботился о ней, как о дорогом покойнике. Похороны первого разряда… Ковры, гобелены, возвышенные места для зрителей, реклама. Картина колоссальных размеров. Огромная толпа с традиционным юродивым, девицей, вынимающей серьги из ушей, и прочая, прочая. Все на картине есть: Минин машет руками, крестный ход выходит, все так, как нужно. Но, Боже! Как жалко Маковского, ведь это агония большого таланта. При огромных размерах все мелко, ничтожно, даже бархат и ткани на этот раз плохи. В общем же огромная затрата энергии впустую… Вот так, Абрам Ефимович, для зрячих Маковский конченый… Публика же, на его счастье, еще слепа и с радостью отдает тридцать копеек, чтобы сказать, что она видела Маковского…
— Ну а как отдел Товарищества?
— Наш отдел беден и мал. Картины висят по авторам, и кому бабушка ворожила, тем хорошо, мне она, по обыкновению, позабыла поворожить, и мои вещи расположили неважно. «Сергий» еще ничего, а бедных «Монахов» задрали на «Сергия», и они пропали. На все воля Божия…
— Здесь много разговоров было вокруг Мамонтова и Врубеля, «Новое время», как всегда, подняло шум, а что ж там на самом-то деле произошло, я так до сих пор и не знаю.
— Да ничего особенного… Как обычно, паны разбранились, Витте и Мамонтов что-то не поделили с президентом Академии и Толстым, а члены жюри воспользовались конфликтом и стукнули Мамонтова по макушке, зная о его пристрастии к Врубелю, авось, мол, и пойдет ко дну. А Мамонтов взял да и выстроил специальный павильон для изгнанника… И статья в «Новом времени» написана по заказу Мамонтова… Словом, ты знаешь, тут дело семейное, как-нибудь разберутся. Страсти были накалены до предела, но Врубель тут был нисколечко не виноват. Это действительно большой талант, талант чисто творческий, возвышенно, идеально представляющий красоту, с большими странностями психически неуравновешенного человека, но, повторяю, это талант.
— Мне он и показался странным, он может высказать тебе в лицо всякие гадости и ничуть не смущается этим…
Архипов недавно познакомился с Врубелем и был несколько шокирован его прямотой.
— Судьбу Врубеля предсказать трудно. Этот человек, имея множество данных, воспитание, образование, даже ум, не имеет ни воли, ни характера, ни ясной цели. Он, видите ли, только артист. Нравственный склад его действительно непривлекателен. Он циник и способен пасть низко. Если это не так важно для того, чтобы завоевать мир, он его завоюет, особенно с помощью такого, как Мамонтов. Во всяком случае, от него можно ждать много неожиданного и неприятного для нашего покоя и блаженства. Ну тут уж я шучу, как сам понимаешь…
— Да уж какие тут шутки… Я вот не пойму, почему ты несправедлив к Савве Ивановичу Мамонтову, ведь он столько делает для художников! Сейчас открыл Частную оперу, поставил «Псковитянку», которую никто до него не хотел ставить, к тому же нашел такого певца, как Федор Шаляпин…
Нестеров не ждал такого прямого вопроса, но уже давно у них с Архиповым сложились такие отношения, которые не терпели недомолвок.
— С Мамонтовым у меня прекрасные отношения, как-то все произошло случайно, что ли, во всяком случае, без всякого заискивания с моей стороны… Больше десяти лет тому назад я жил в Сергиевом посаде, а в Троицу приехала большая компания во главе с Поленовой, Мамонтовой и Репиной… Поленову я знал, как ты сам понимаешь, и она меня познакомила со всеми женами известных мужей… Зашли ко мне на чай, потому как все страшно устали, а Елизавета Григорьевна взяла с меня слово, что я буду у них бывать в Абрамцеве. Вот так и сложились эти отношения… Но самого я не очень принимаю… Вот Третьяков… Частное лицо, а составил историю искусства целой страны за несколько столетий… И все это богатство он отдал в руки невежественных отцов города Москвы. Кто оценит подвиг этого нравственного великана, каким является Третьяков… Какой прекрасный контраст всем этим Алексеевым, Мамонтовым, Солдатенковым и другим людям, иногда умным и способным, но мелким и ничтожным по существу своему. И как почти всегда бывает с истинным величием, оно при жизни его виновника замалчивается, проходит без шума и даже затуманивается умышленно подставленными событиями… Уж слишком шумлив Савва Иванович, любит покрасоваться своими заслугами перед обществом… Боясь, как бы не забыли о нем, все время напоминает о своем значении. Ни одного шага не сделает без того, чтобы не обратить на себя внимания… Во всем его деле так и чувствуется самореклама, а то и просто реклама. «Савва Мамонтов из Москвы» — так пишутся вывески на Нижегородской ярмарке… Нет, где этот самый Мамонтов, туда мне ходить не след, мы не выносим друг друга. А в конце концов, все это суета сует и всяческая суета! Время скажет свое веское слово, и оно будет свято… Любит он шутов и карлов вокруг себя держать, чтобы развлекали, даже Костя Коровин, редкостный художник, и тот превратился в шута горохового. Ну да Бог с ним…
— Ну а как быть с Шаляпиным-то? Пойдешь?
— А как же, обязательно! Оперу я люблю, тем более если есть талантливые исполнители…
После этого разговора с Архиповым Михаил Васильевич, бывая у знакомых, друзей, повсюду слышал о Федоре Шаляпине как о чуде, о его необыкновенном трагическом таланте, способном увлечь, заразить своей игрой, красотой голоса. Наслушавшись всякого о новом феномене, так что трудно было отличить быль от небылиц, а говорили и такое, во что трудно было поверить, Михаил Васильевич твердо решил пойти на следующее же представление «Псковитянки» с Шаляпиным в главной роли — Ивана Грозного. Оказалось, что не так-то просто было достать билет. Но трудности были преодолены, много знакомых художников сотрудничали в Мамонтовском театре… Поленов, его учитель, Костя Коровин, с которым учились вместе в Училище живописи, ваяния и зодчества, Сергей Малютин…
И вот он в театре, переполненном публикой. Торжественные лица, ждущие какого-то необыкновенного чуда, все уже достаточно наслышаны о происшедшем на первом представлении «Псковитянки».
Настроение публики невольно передалось и Нестерову. «Да, как будто пришли посмотреть на игру Дузе или Эрнесто Росси или на Антона Рубинштейна, когда он дирижирует оркестром… Ну что ж, не будем заранее обольщаться надеждами толпы… Посмотрим… Послушаем, так ли хорош мамонтовский феномен, как разносит молва, а то, может, опять газетчики трубят по найму Саввы Великолепного…»
Нестеров внимательно смотрел на сцену. Все как обычно, ничего сногсшибательного, и он, несколько разочарованный, глядя, как глупо и несуразно толкутся статисты на сцене, изображая толпу новгородскую, как слабо поют певцы, задумался, вспоминая все картины, на которых видел Ивана Грозного в последние годы… «Стольких даровитых художников привлекала фигура грозного царя… У Антокольского, пожалуй, Грозный не получился, слишком бледен. Шварц тоже дает лишь намеки на сложный и противоречивый характер властителя. У Репина не Грозный, а обезьяна… И потоки крови, коей художник залил картину, вызывают патологические ощущения, а сколько истеричек падали в обморок при виде всего этого страшного злодеяния, как будто все происходило наяву… Да, не было большей сенсации на моей памяти. Петербург был потрясен! Тысячи посетителей, конные наряды… А Грозный Виктора Васнецова, пожалуй, ближе к исторической правде. Но успех вряд ли придет к такому Грозному. Все жаждут сенсаций, чего-нибудь остренького, а тут ничего особенного, картина написана в условной, декоративной манере, а главное в ней — это характеристика, психология Грозного. Что ж тут бросающегося в глаза? Идет себе человек от ранней обедни, один после «тяжких дум и казней», с душой страдающей и бурной… Как важно для художника избрать мгновение, в котором особенно ярок человек… Виктор Михайлович взял тот момент душевной драмы, когда невозможно сказать о человеке, плохой он или хороший. А что даст Федор Шаляпин? Кажется, приближается выход грозного царя, ишь публика тянется к биноклям, да и на сцене будто живой водой вспрыснули, все ожили, чего-то ждут, куда-то смотрят, к чему-то тянутся… Да, видимо, ждут царя, напряжение вон как возросло… Ну-ка, посмотрим…» — размышлял знаменитый художник.
Нестеров затаил дыхание, нервы его напряглись, словно электрический ток пронзил все тело, когда на сцене все пали ниц при виде богато убранного белого коня, который, кажется, еле-еле переступает по сцене. На коне — сгорбленная фигура грозного царя, уставшего в сражении с новгородцами, еще не снявшего тяжелые боевые доспехи. Какое-то время кажется, что царь равнодушно обводит глазами павших в покорности псковичей. Но нет, из-под низко, до бровей, надвинутого шлема засверкали внезапно ожесточившиеся глаза, не обещая ни снисхождения, ни пощады… Конь остановился. Царь неподвижен, лишь глаза его устремлены на распростертых рабов своих… «Да, страшная минута… Грозный час пришел… Господи, помяни нас, грешных!» — прошептал про себя Нестеров, видя, как онемел от ужаса весь зрительный зал, как вздрагивают бинокли у глаз ошеломленных зрителей. Какая тишина. Немая сцена, а впечатление производит потрясающее. Долго длиться она не может. Ух, слава Богу, занавес опускается. Нестеров вздохнул с облегчением. Немая сцена без звука, а какое трагическое, жуткое воздействие… И просто достигает своей цели… Весь театр в тяжелом оцепенении…
И тут раздался такой взрыв аплодисментов, с выкриками, стонами, что Нестеров, подхваченный общим восторгом, тоже вскочил и начал аплодировать и кричать, хотя это и было не очень-то свойственно ему в эти годы. Как в юности, проявился его несдержанный темперамент, взрывной, горячий.
Во время антракта только и было разговоров о Шаляпине. Да это и естественно, такого впечатления никто еще в немой сцене не производил. А что-то будет, когда он заговорит…
В следующем действии внимание зрителей было приковано к Ивану Грозному — Шаляпину. Нестеров уже без всякого скептицизма смотрел на ожидающих в трепете членов семьи боярина Токмакова, они мечутся, бестолково, растерянно поглядывают на дверь. Наконец дверь открывается, все замирают в бессильном страхе при виде появившегося в дверях царя, вроде бы боящегося переступить порог дома, дескать, ему неизвестно, как здесь примут его. Он озирается по сторонам и застыл, согбенный, смиренный, в проеме двери. Первые его слова: «Войти аль нет?» — обращенные к боярину, сказаны так, что по залу пробегает леденящий душу трепет. Кто-то не может двинуться с места, кто-то поневоле начинает выражать радость от прихода столь высокого гостя… Действие разворачивается… Грозный, не обращая внимания на присутствующих, играет свою игру: он ласков, груб, внимателен и ехиден, притворяется и говорит правду, он восторгается прекрасной Ольгой, чем-то напомнившей ему давнюю его любовь, Веру Шелогу, он сладострастен и чадолюбив… Он и когда молчит, приковывает к себе внимание, ни на одну секунду не переставая жить на сцене. Он нервно озирается, ожидая отовсюду подвоха, за свою-то жизнь он всякого натерпелся, а потому имеет право никому не верить… Ему подносят угощение. Он и готов бы поверить в добрые намерения хозяина, но уже не может отказать себе в удовольствии насладиться силой и властью, которая его пьянит, доставляя истинное наслаждение, потому что он видит, как трепещут перед ним… Игра Шаляпина заставила забыть зрителей, что перед ними всего лишь актерское действо. Они словно стали участниками драмы, происходящей на самом деле, и каждый должен был выразить свое отношение к тому, что происходит на сцене… Грозный нравился Нестерову своим непреклонным стремлением централизовать Россию, могучую, сильную, гордую в разговоре со всеми европейскими государствами. «Как играет, как играет, просто непередаваемо! — проносилось в голове у Нестерова, напряженно следящего за развитием событий на сцене. — Шаляпин все делает до того естественно, до того правдиво и как-то по-своему, по-нашему, по-русски, дескать, смотрите, мы все такие в худшие, безумные минуты наши… А потом меняемся к лучшему…»
Упал занавес. Снова буря аплодисментов… Нестеров вздохнул с облегчением — слишком велико было напряжение и от игры замечательного артиста, и от музыки, и от драмы, которая происходила на сцене, все было великолепно, непередаваемо… А человеческие силы не безграничны…
Нестеров ходил по фойе, обменивался приветствиями со знакомыми, друзьями, но его мысли и чувства были еще на сцене.
Последнее действие. В гриме Шаляпина Нестеров увидел того Грозного, каким нарисовал его Виктор Васнецов в этюде к картине «Царь Иван Васильевич»… Значит, и тут Мамонтов успел воспользоваться уже найденным, послав своего ученика к большому специалисту по Древней Руси… А в сцене убийства Нестеров заметил влияние известной картины Репина, то же движение, то же положение действующих лиц… Но игра Шаляпина по-прежнему великолепна, держит в напряжении настолько, что нервы сдают в непосильных сопереживаниях тому, что происходит на сцене… Утрачена свежесть восприятия драматических событий, хочется отдохнуть, глотнуть свежего воздуха, увидеть смеющиеся лица… Снова немая сцена, где убитый горем царь мучительно переживает один из драматических моментов своей жизни…
Нестерову никогда не приходилось слышать такую бурю аплодисментов. Неистовству зрителей, казалось, не было предела, но, когда появился Федор Шаляпин, уже без шлема, лишь в кольчуге и доспехах, поднялось что-то невообразимое… А на сцене улыбался огромного роста добродушный парень, его вятское умное лицо легко преображалось, поддаваясь, казалось, всем сиюминутным переживаниям и чувствам, оно было простодушно, и доверчиво, и горделиво, и величаво…
Его долго не отпускали, и Нестеров поражался, глядя на это наивное молодое лицо, тому, что совсем недавно вот на этой сцене перед ним был создан трагический образ, которому сейчас не было равных… «Может, Росси и Девойод превосходят его школой своей, но не глубиной и искренностью… Во всяком случае, созданный Шаляпиным Грозный — фигура живая, трагическая, полная той болезненной и странной поэзии, которая заложена в сказаниях и песнях о царе Иване Васильевиче», — думал Нестеров.
Нестеров уехал на свою Кокоревку и долго еще оставался под впечатлением увиденного. Он не пропускал теперь ни одной возможности побывать на спектаклях, в которых принимал участие Федор Шаляпин. 23 февраля 1897 года он из Петербурга сообщил жене: «В четверг с великим удовольствием слушал Ван-Зандт и Шаляпина в «Фаусте». Лучшей Маргариты и лучшего Мефистофеля я не слыхал. Успех был громадный. Шаляпину поднесли громадный ящик, убранный цветами, с серебряным сервизом (ящик аршин около двух). Мы вышли из театра, как полупьяные от впечатлений».
Но это произойдет через несколько месяцев. А пока…
Федор Шаляпин соскочил с подножки пролетки, на ходу бросив деньги извозчику, и быстро вошел в дом Мамонтова на Садово-Спасской: В этом двухэтажном вместительном доме он уже не раз бывал. Просторный вестибюль, высокие лепные потолки, повсюду гипсовые слепки античных статуй, мебель, привезенная из Италии, великолепный рояль с прекрасной инкрустированной крышкой… Полотна Васнецова, Серова, Поленова, Репина, Коровина, Врубеля… Старинное оружие по стенам…
Широкая мраморная лестница вела в большую столовую. И здесь бросались в глаза полотна Васнецова, которые, как узнал Шаляпин, были отвергнуты чиновниками Донской железной дороги, для здания которой и были заказаны эти чудесные панно. Огромный камин, украшенный цветными изразцами… Мраморный Христос Антокольского как бы благословляет всех здесь собравшихся и призывает помнить о суде народа как высшем суде на земле. А за громаднейшим столом уже сидели его знакомые, друзья, инженеры, артисты, художники и вовсе неизвестные ему люди. Так уж издавна повелось, что в доме Мамонтовых множество разнообразного люда усаживалось за этот хлебосольный стол по торжественным дням.
Сегодня был как раз один из таких дней. В центре стола — Савва Иванович. Большие лучистые глаза его приветливо улыбались. Да и весь его облик излучал уверенность и силу. Крепкий, богатырского сложения, несмотря на средний рост, Мамонтов и здесь, за обеденным столом, являл собой пример деловитости и простоты, кипучей энергии и страсти. В обращении он был обходителен и прост.
Шаляпин, извинившись за опоздание, сел на свободное место, между Коровиным и Василием Дмитриевичем Поленовым. Федор Иванович сел за стол, и разговор, прерванный его приходом, потек по привычному руслу.
— Как партия прошла? — спросил Савва Иванович, взглянув своими большими глазами на Семена Николаевича Кругликова.
— Превосходно…
Не успел Семен Николаевич развить свою мысль до конца, как к Мамонтову подошел лакей и сообщил:
— По телефону инженер спрашивает насчет вчерашнего…
— Скажите: Петербург, 27, Вятка, 11.
И тут же повернулся к архитектору Бондаренко, вспомнив что-то необходимое и важное:
— Скажите, все готово? Можно приступать к настилке полов?
Получив утвердительный ответ, обратился к Врубелю:
— Миша! Как идет работа с плафоном?
Михаил Александрович начинает подробно рассказывать о своей работе, но Мамонтову уже все ясно, мысль его заработала в другом направлении, и, улучив момент, он спрашивает инженера Чоколова:
— Не вышло, не вышло… Вы обещали выпустить семнадцать вагонов, не вышло…
Федор слушает и не понимает, как может один человек держать в памяти столько дел, быть в центре огромного хозяйства, во всем разбираться… Он, оказывается, нужен десяткам людей, все от него ждут каких-то решений, советов, рекомендаций… Просто поразительный человек. Вот опять спрашивают про какие-то акции, как с ними поступить.
— Нет, не нужно… Пусть дадут телеграмму и принесут ее мне на подпись.
И тут же поворачивается к Маше Черненко, солистке оперы, и укоризненно говорит ей:
— Плохо выучили роль, плохо выучили… А потому и не знаете, что делать на сцене и как по ней передвигаться. Надо знать, кто вы, надо жить на сцене живой человеческой жизнью, тогда все получится, вот как у Федора Ивановича…
Все добродушно посмотрели на Федора, а Маша Черненко смущенно улыбалась, прекрасно понимая, что Савва нарочно напомнил ей о Шаляпине… Куда ей до Шаляпина, ей бы лишь не потерять себя на сцене, до сих пор боится выходить на сцену, все ее пугает — и зрители, и декорации, как бы в них не запутаться…
Обед продолжается… И уж когда все получили свою долю внимания учителя и наставника, Мамонтов неожиданно просительно обращается снова к Кругликову:
— Семен Николаевич! Может, вы как-нибудь убедите Бедлевича не высовывать во время пения язык… Пусть он его прячет… Ведь невозможно без смеха смотреть, как он его высовывает!..
И сколько еще таких замечаний, свидетельствующих о поразительной наблюдательности Мамонтова, услышат собравшиеся у него дома…
Но вот обед закончен, все встают, расходятся по комнатам большого дома, разбиваются на группы в ожидании шампанского и фруктов, ведут разговоры кто о чем.
Мамонтов вышел в свой кабинет, нашел письмо Петра Мельникова, недавно присланное им из Парижа, и подошел к Федору Шаляпину.
— Ну что, Феденька, собирайся в Париж! — обратился Мамонтов к Шаляпину, как всегда неожиданно переходя в своем к нему обращения с «ты» на «вы». — Сезон закончен успешно. Ваш первый сезон в нашей опере превзошел все ожидания. Вся Москва обожает вас… Поездка обогатит вас, разовьет вкус, даст понятие о красоте и правде в искусстве. Через несколько лет вы будете образованным артистом… Пишите мне только почаще, как вот Петруша Мельников… Послушайте, что он мне пишет, вам полезно знать, с чем там придется столкнуться… «…Во-первых, о Бертрами. Это чрезвычайно энергичная женщина, превосходно знает свое ремесло, и это меня подкупило в ней сразу. Полное отсутствие шарлатанских жестов. Она требует настоящего пения, простого, как пение птиц… У нее поют легко, а не воз везут в поте лица. Я попробовал у нее заняться, походил неделю, а потом окончательно решил остаться у нее: от добра добра не ищут, тем более что мой голос, устройство всей маски как нельзя больше подходят к ее требованиям. Как толкователь вещей она нуль, как я заметил, но инструментом технически владеет мастерски, а это нам необходимо обоим раньше всего. Встретила она нас радушно, нашла у Варюши хороший голос, драматическое сопрано, с первого же урока при всех показала прием пения, и сейчас все ее высокие ноты зазвучали совсем иначе, и теперь она свободно поет от верхнего ми бемоля до альтового ми бемоля — три октавы…» Каково? — прервав чтение письма, восхитился Мамонтов. — Послушайте дальше, еще интереснее… «…Звук голоса с первого же урока совершенно переродился, дудки совсем уже нет, а есть ядро в голосе, и вы чувствуете, что это идет хорошо вдаль… Бертрами очень довольна ее восприимчивостью и артистичностью. Мой голос развернулся хорошо, как оказалось, я не напрасно берег его. В голосе Бертрами не нашла никаких недостатков, напротив, он совершенно нетронут, и петь она заставляет меня еще более открыто (так же, как всех вообще), чем я пел прежде. Результат получается блестящий, голос оказался не только не маленький, а, наоборот, большой и, по словам Бертрами, с таким же большим количеством колебаний, как и у Тальданта…» Знаете, это знаменитый баритон, — пояснил Мамонтов Федору. — Вам будет полезно знать для того, чтобы сориентироваться, как себя вести с ним, ведь он мечтает стать таким же знаменитым, как и его отец, да таланта отцовского Бог не дал ему… — И он продолжал читать: — «…Причем баритон вне всякого сомнения. Бертрами говорит каждый день так много комплиментов, что у другого закружилась бы голова. Например, она уверяет, что мой голос лучше всех голосов здешних баритонов, и пророчит мне блестящую карьеру. Вообще ее недостаток — захвалить. Мне это бросилось в глаза сразу, при первом знакомстве, а когда я сказал Гальциной свое впечатление, то оказалось, что это ее прием вообще, чтобы придать бодрости. Отчасти она права, но все-таки… верить ее словам не следует. Это надо иметь в виду и Вам, так как во всех письмах она остается верна себе и выражает более сильно, чем следует…» Ну вот что интересного сообщил нам Петруша о Бертрами… Вы, Феденька, верьте только самому себе, у вас нет необходимости проверять, есть у вас голос или нет, у вас другая задача — набраться впечатлений… Париж есть Париж…
Шаляпин в смущении потупился, хотя к тому времени он не был таким уж застенчивым. Другие чувства волновали его.
— Не могу себя представить в Париже! Я мечтал в детстве побывать там, а уж сейчас-то как тянет меня туда… И вот стал взрослым, все время думаю о Париже… Сколько там прекрасного! Но так боязно…
— Ничего. Встретит вас наш Петруша Мельников. Медовый месяц у него прошел. Пусть и вам уделит время. Посмотрите Европу: сначала Вену, походите по музеям. Австрия — тоже удивительная страна, музыкальная и деловитая. Все нужно посмотреть, там многое можно увидеть… А главное, не медлите, быстро собирайтесь и отправляйтесь…
— Петруша обещал перед отъездом найти мне учителя пения, если я поеду в Париж. Хотелось бы за это время отдыха пройти вместе с учителем партии Досифея и Олоферна… Никак у меня они пока не получаются… Я не вижу этих людей…
Шаляпин говорил искренне о своих затруднениях, и в голосе его было столько печали, что можно было подумать — он только об этих партиях и думает.
— Ладно, вы отдыхайте. Развлекитесь, посмотрите Париж, Вену, посмотрите, чем богата Европа, а когда приедете, мы займемся ролями.
— Да ведь не успею подготовить, Савва Иванович… Уж очень трудные партии-то… Может, Петруша что-нибудь посоветует, может, эта самая Бертрами…
— Да я ведь специально вам прочитал письмо Мельникова… Знаю, что Бертрами, возможно, и годна для вытягивания голосов, но в деле музыкального развития она нуль, даже скорее минус… Я напишу Петруше, дам ему ряд советов, как вас всех держать в ежовых рукавицах. Он будет вами руководить, все-таки вас там будет несколько человек: сам Мельников, его жена Эберле, Шкафер, Маша Черненко тоже приедет… Можете поработать с Бертрами над голосом, но и только, а музыкальной частью заниматься с ней бесполезно. Поищите кого-нибудь, сейчас много хороших педагогов. Мельников подберет. С умным и способным музыкантом, если такого найдете, будете заниматься каждый день…
— А вы-то будете в Париже?
— Трудно сказать. Сейчас еду в Кострому по делам железной дороги, а потом поеду в Карлсбад отдыхать и лечиться… Годы, Феденька, берут свое…
Мамонтов и Шаляпин увлеклись разговором и не заметили, что к ним подошли Коровин, Поленов и Кругликов с бокалами шампанского.
— Савва Иванович! Давайте выпьем за успехи Федора Шаляпина! И пусть за границей ему будет так же хорошо, как и в России…
Обед подходил к концу, а никому не хотелось уходить из этого гостеприимного дома.
Через несколько дней Федор Шаляпин сидел в вагоне первого класса и смотрел, как быстро мелькают за окном картины российской природы… Казалось, что так же быстро менялась за эти годы и его жизнь… Давно ли он отбыл из Тифлиса со своим другом Агнивцевым в поисках ангажемента в столице… И вот он, в сущности, через три года добился того, о чем мечтал: у него есть театр, который дорожит им; у него есть почитатели, с любовью слушавшие его чуть ли не в каждой опере. Значит, пришел успех…
Все эти дни Шаляпин ходил как во сне. Все будто происходило под действием колдовских чар, вмешался в его жизнь добрый волшебник и подарил ему эти минуты счастья, неожиданного и негаданного. Спокойное созерцание прекрасного пейзажа за окном неожиданно сменилось бурными взрывами радости, и он, вскакивая, кричал в окно «Ура!», вел себя просто по-мальчишески, хорошо, что рядом с ним в купе не было никого.
Наконец поезд пересек границу. От полноты чувств Шаляпин то смеялся, то чуть не плакал. И, глядя со стороны на этого высокого, ладно одетого, стройного молодого человека, выражение лица которого мгновенно менялось, нельзя было и подумать, что вскоре о нем заговорит вся Европа, весь мир.
Шаляпин долго еще не мог успокоиться. Поезд уже набирал скорость: замелькали незнакомые города, станции, непривычно одетые люди. «Сразу все переменилось, — подумал он, — и природа, и люди… Пожалуй, природа-то похуже нашей, российской…»
Приехав в Вену, Шаляпин в первый же день отправился побродить по улицам, внимательно разглядывал величественные дворцы, поражаясь изящному стилю многих памятников былого величия распавшейся империи. Австрийцы, с которыми ему приходилось иметь дело, были неизменно вежливы, почтительны. Да и вообще, наблюдая чужую жизнь, Шаляпин отметил, что все они удивительно хладнокровны, невозмутимо делают свое дело, что бы ни происходило рядом.
Но как жизнь переменчива! Только вчера Шаляпин был весел, а сегодня он почувствовал себя неважно: его лихорадило, знобило, да и горло побаливало. Ничего не поделаешь, пришлось проваляться в постели целых три дня…
Он достал клавир «Хованщины» и стал вдумываться в каждую его фразу. И строка за строкой открывала ему неведомую землю, со своими порядками, обычаями, неповторимыми характерами людскими… «Блеск, сила, ритмическое богатство, — думал Шаляпин, — а главное, простота и непринужденность изложения…» Но чем проще и понятнее становилась музыкальная сторона оперы, тем сложнее казались ему характеры действующих лиц, особенно старец Досифей. Много непонятного в его странных действиях… Почему в человеке вдруг возникает такая страшная сила в борьбе за идею, ради которой он может пожертвовать даже жизнью? И почему сильный, богатый достоинствами народ так поддается властному голосу одинокого человека, поводыря? Поводырем людских масс может быть только крупная личность… Говорят, Досифей был некогда князем Мышецким, а потом ушел из мира светских развлечений и полностью отдался служению Господу Богу… Удивительное время!..
А сколько колоритных народных персонажей действует в опере!.. Крестьяне, сильные, страстные и темные, заблуждающиеся… Стрельцы, раскольники. Верны все они своим старинным верованиям и обычаям! Еще живы воспоминания о восстании Степана Разина — прошло-то не более десяти лет… Многие из соратников Разина ушли к раскольникам. И среди раскольников живет вольный дух непокорного народа. А как же тогда понимать хоровые сцены первого действия, когда крестьянская толпа забурлила на Красной площади и разнесла будку подьячего. «Ох ты, родная матушка Русь, нет тебе покоя, нет пути. Грудью крепко стала ты за нас, да тебя ж, родимую, гнетут…»
Шаляпин подошел к окну, выглянул: Вена жила своей привычной жизнью. Неторопливо вышагивали солидные люди по тротуарам, быстро неслись по мостовой коляски с нарядными женщинами и расфранченными мужчинами.
Шаляпин был явно недоволен собой. Нет, не повезло ему… Простудился летом, в первые же дни пребывания в Вене, где столько хотелось посмотреть… Но делать нечего. Надо работать. И он снова погрузился в изучение клавира.
На третий день болезни Шаляпин все же отправился в художественно-исторический музей, куда он давно стремился попасть. И был ошеломлен богатством собранного здесь. Он растерянно бродил по первому этажу, где находились экспонаты Древнего Египта и Рима. Внимательно разглядывая статуи, мощи, мумии, золотые украшения работы старых мастеров, он все ожидал увидеть что-нибудь из древней ассирийской культуры: в предстоящем сезоне Мамонтов обещал поставить оперу Серова «Юдифь», где партию Олоферна должен был спеть он, Шаляпин. Федор мучительно вглядывался в строгие немецкие надписи под каждой вещью, но так и не смог ничего разобрать.
Раздосадованный, Шаляпин поднялся на второй этаж и был снова потрясен открывшимся поразительным для него зрелищем: здесь были выставлены картины старых мастеров. Долго вглядывался в лица изображенных на картинах Мурильо, Гвидо Рени, Андреа дель Сарто и многих других итальянских и испанских художников. Подолгу простаивал у каждой картины… «Господи, какая красота!.. Что за прелесть лики Богородицы, Христа, святых… Но почему нет ни одной картины Рафаэля?» И сколько ни ходил по музею, Рафаэля так и не нашел.
В тот же день в письме к Мамонтову Шаляпин признался, что в музее «ходил до того, что свои ноги еле уложил потом на извозчика, который меня, полумертвого от усталости, привез домой».
Быстро пролетели семь дней, отведенных на Вену. Шаляпин сел в поезд и помчался в Париж, о котором так давно мечтал.
Поезд шел через Швейцарию, и Федор не отрывался от окна: перед глазами проплывали величественные горы, поросшие соснами, кустарником. А то вдруг открывались причудливые ущелья… «Боже, какое величие… И если существует это нечто, что мы называем Богом, то это, несомненно, или жило, или должно жить здесь, в этой потрясающей всякую обыкновенную душу величественной, святой красоте… И почему поезд так быстро мчится?
А может, вообще выйти на какой-нибудь станции и пойти, благословляя Бога, куда глаза глядят…»
Шаляпин невольно вполголоса стал напевать знаменитый романс Чайковского: «Благословляю вас, леса…» И ему хотелось в свои объятия заключить весь мир.
Через двое суток Шаляпин подъезжал к Парижу. Он вспоминал названия улиц, известных ему по книгам, вспоминал все, что слышал от знакомых, которые надавали столько советов и рекомендаций, узнав, что он собирается в Париж. Здесь у него друзья, которые не дадут ему ни скучать, ни бездельничать.
«О Париж! Так это ты? Здравствуй!» — Шаляпин мысленно приветствовал его. Он вышел из вагона, взял фиакр и помчался на рю Коперник, 40.
В отеле его приветливо встретила хозяйка. Мешая французские слова с итальянскими, Шаляпин объяснил ей, что у него здесь живут друзья — Петр Мельников с женой. Хозяйка ответила, что еще слишком рано, чтобы будить их. Но Шаляпин был непреклонен: будите, они будут рады видеть меня, они ждут.
И действительно, хозяйка была крайне удивлена, что ее русский постоялец обрадованно бросился на шею долговязому гостю. Она тихонько удалилась, а друзья начали расспрашивать друг друга о настроении, о самочувствии и прочая, и прочая.
— Ну как тебе Париж, Федор? — спросил наконец Петр Мельников.
— О! Я пьян от наслаждения! Боже, за несколько минут сколько удивительных ощущений, всевозможных чувств, переполнивших мою несчастную душонку. Я взял фиакр, еду по улицам, с усилием читаю названия улиц на каждом углу и все еще не верю, что я в Париже… И, только увидев вдали башню Эйфеля, поверил: наконец-то я в Париже…
— Да, Париж такой, он не оставляет никого равнодушным…
— Ты пойми, Петруша, Париж — это, как бы тебе сказать, то же самое, что и Москва… Такой же исторический и интересный…
Петр Мельников показал Шаляпину его комнату, пообещал зайти за ним, когда они с женой будут готовы идти завтракать.
После завтрака вышли побродить по улицам Парижа. Все волновало Шаляпина, все привлекало его внимание. Он, как ребенок, все хотел посмотреть и даже потрогать руками.
Но через день-другой он уже чувствовал себя в Париже старожилом. Появились знакомые, с которыми он на невероятном языке способен был объясняться, пуская в ход жесты, французские, итальянские и русские слова, когда было слишком трудно понять друг друга.
Петруша Мельников и его жена певица В. А. Эберли учились у прославленной мадам Бертрами. По рекомендации известной русской певицы Скомпской, учившейся в Московской консерватории у Комиссаржевского и с успехом певшей в Большом театре, Мельников и Эберли брали уроки у Бертрами, поэтому много разговоров было о ней.
— А чем она знаменита? — спрашивал Шаляпин. — Что, ее ученики прославились на весь мир своими голосами? Кто они? А сама она пела в опере? Ведь сейчас так много знаменитых учителей, не имеющих знаменитых учеников…
— Ну вот, ты уже с недоверием относишься к ней, а сам еще не видел ее…
— Да нет, я просто жду, что вы мне скажете о ней.
— Почему стала знаменитой мадам Бертрами, никто не знает. И была ли она вообще певицей, есть ли у нее знаменитые ученики, тоже никто нам не говорил… Сказали, что она умеет учить петь, и все. Что тебе еще нужно? Ты волнуешься раньше времени… Не понравится, уйдешь…
— Мне нужно подготовить две совершенно новые для меня партии, Олоферна и Досифея, особенно Досифея… Так что мне не до экспериментов с учителями пения… Ты же знаешь, что мне нужно устранить некоторые недостатки моего голоса… Даже в Нижнем писали об этом…
Три месяца тому назад Шаляпин вместе с Секар-Рожанским и Эберле гастролировал в Нижнем Новгороде и Казани. Два выступления в Нижнем прошли с огромным успехом. «Нижегородский листок» снова, как и в прошлое лето, отмечал выдающийся сценический талант артиста, редкостный по красоте, силе и мягкости голос, его изумительную гибкость, тонкий художественный вкус исполнения, ясную и отчетливую дикцию, редкую разносторонность дарования. Но вместе с тем говорилось и о его слабостях: недостаточная обработанность голоса в чисто вокальном отношении — напряженность звука на некоторых нотах, случайная вибрация…
И не только в Нижнем писали об этом. В Москве тоже не раз отмечали эти недостатки. Без их преодоления нельзя было двигаться вперед.
— Федор, — вмешалась Эберле, — мадам Бертрами предлагает приехать к ней в Дьеп. — И, перехватив удивленный взгляд Шаляпина, быстро продолжала: — Это маленький курортный городок на берегу Ла-Манша. Мы все поедем туда и прекрасно проведем время. И поработаем, и отдохнем…
— А как же Париж? Я ж так мало здесь прожил… Никуда и не ходил… Не видел ни одной театральной постановки, не слышал ни одного приличного голоса.
Федор был не против поехать в курортный городок, где тихо, привольно они могут провести летнее время, но в то же время хотелось еще и еще побродить по Парижу, поглядеть, как живут французы, веселый, умный, беззаботный, талантливый народ…
— Конечно, тут много интересного для артиста, — заговорил Петр Мельников. — Мы вот тут уж сколько живем, а до сих пор ведем споры, оставаться ли на зиму… Столько здесь еще можно узнать… Но нет, оставаться на зиму ни я, ни Варюша не собираемся. Работаем так, чтобы к сезону быть в Москве. Я лично убежден, что смогу и буду петь. Самое важное теперь — узнать, какой репертуар предоставит нам Савва Иванович…
— А что, еще не было разговоров? — спросил Шаляпин.
— Да в том-то и дело… Он не уверен в моем голосе и ничего не обещает. А мадам Бертрами готова помочь мне пройти любые партии. Я просил Мамонтова прислать самые необходимые как мне, так и Варюше. Для нее-то хорошо бы подготовить «Псковитянку», а Мамонтов все не извещает нас о будущем репертуаре… Уж ладно я, но Варя-то так успешно выступала…
— Ну ничего, пришлет, Савва Иванович закрутился с делами… Как он бывает занят, ты даже не можешь представить… Скажи лучше, что тут наиболее интересно и значительно, ведь пока соберемся?..
— Сам понимаешь, что интересного тут много. Скажу откровенно: опера здесь на высоком уровне. Иные постановки просто блестящи, декорации поразительно хороши… Здесь, в Париже, встряхиваешься и живешь теми молодыми восторгами, о которых почти уже забыли в наших современных русских театрах. Я видел «Царя Эдипа». Боже мой, да что же это за силища! Актеры с Муне-Сюлли во главе произвели на меня впечатление искусных врачей, заставивших своим искусством снова жить мертвеца, да как жить-то…
— А мне вспоминается, что в Москве Сюлли не имел успеха. Или я ошибаюсь? — спросил Шаляпин.
— Да разве можно в таком спектакле обращать внимание только на одного актера, пусть даже очень талантливого! Здесь все актеры играют превосходно, а он лучше всех. Вот ведь в чем сила такого спектакля!.. Он велик в полной гармонии окружающих его, превосходного хора и чудной музыки Мендельсона… Это производит потрясающее впечатление. После занавеса стоишь какой-то обалделый, и грудь не вмещает всего пережитого.
— Ну а что больше всего тебе понравилось в игре Муне-Сюлли? — Жадные глаза Шаляпина впились в Петра Мельникова.
— Он великолепен! Как мастерски носит он одежду! Каждая складка его одежды играет. Я не помню никого другого, у кого были бы столь же выразительными жесты, походка, движения… В этом ему нет равных…
— А что еще видели? — продолжал допрашивать Федор.
— В Комической опере видели «Фальстафа». Морень — хороший Фальстаф, но я ждал от него большего, в особенности в «Дон Жуане». А самое поразительное в том, что маленькую роль Квини пела Дельмас… Ну что же это за талантище! Голос, Бог ее знает, откуда он! Видя и слушая ее, я понял желание Саввы найти что-либо подобное и у нас. Дай Бог, чтоб удалось! Мне кажется, что Дельмас должна производить впечатление на нас, русских, еще больше, чем на французов: в ней сидит наша русская баба, только ртуть в ней не русская. С первых же слов вы уже любите ее всем существом и никогда не забудете. Вот какая она… И вообще здесь много хороших голосов, но играют чаще всего шаблонно, так, что порой слушать хорошие голоса скучно…
— Ну а когда скучно, что делаете?
— Иду на скачки.
— И как?
— А знаешь, неплохо. Во всех театрах бывали, потому что хожу всякий день на скачки и выигрываю хорошие деньги, на которые, в сущности, и живем, ходим в театр. Покупаю всегда хорошие, дорогие места, оплачиваю уроки и пансион. И выходит, что приехали сюда за свой счет. Иначе нам пришлось бы плохо. От тысячи, которую дал Мамонтов, осталось четыреста… Конечно, нам не хватило бы… А так… Вчера вот выиграл пятьсот франков, несколько раз по четыреста франков, по триста. Если пойдет так дальше, то еще в Россию деньги повезу.
— Сходим вместе? Может, и мне повезет… — Федор загорелся от нетерпения: страсть игрока не давала ему покоя.
— Конечно! Новичкам всегда везет.
…Как хорошо, что Шаляпину удалось побывать в Париже, в Дьепе. Столько интересного познал его жадный ум, много наслаждений испытала его впечатлительная душа. В Россию вернулся он, обогащенный новыми впечатлениями… И снова окунулся в радостную повседневность любимого дела.
Раскаты шаляпинского баса донеслись до Петербурга. Интерес к московской Частной опере все больше возрастал, особенно после того, как успешно были поставлены оперы «Хованщина» Мусоргского и «Садко» Римского-Корсакова. Оперы привлекали всеобщее внимание своей оригинальностью, новаторством, смелостью музыкальных решений, глубиной национальных проблем, могучим пафосом утверждения нового в жизни России. Образы Досифея и Садко — могучие характеры, воплощающие высокие исторические черты русского человека в переломные годы, — появились наконец на русской сцене.
…Характер Досифея так до конца и не был понятен Шаляпину, как он ни бился над раскрытием его музыкальными средствами. Знаменитая мадам Бертрами помогла ему в вокальном отношении, но постигнуть смысл характера Досифея в то время Федор никак не мог.
Вернувшись в Москву, Шаляпин рассказал Мамонтову о своих затруднениях в трактовке образа Досифея.
— Не вижу Досифея… — Шаляпин как-то виновато посмотрел на Мамонтова. — Давно были такие люди… Я их не понимаю…
— А сегодня разве нет таких, как Хованский, Голицын, Марфа? Разве нет таких, как Досифей? Сходите на Преображенскую заставу или на Рогожскую… Сколько там увидите персонажей из нашей оперы…
Вошел молодой человек приятной наружности. Шаляпин никогда не видел его в театре. Недоуменно посмотрел на Савву Ивановича.
— Познакомьтесь. Это Василий Шкафер, мой новый помощник, певец, тенор. Я только что взял его вместо сбежавшего в Париж Петруши Мельникова.
В кабинет Мамонтова вошли Коровин, Серов, Врубель.
— Вот и хорошо, что все собрались. Пора нам начинать серьезные репетиции «Хованщины»… Сезон вот-вот начнется, а мы еще ничего, в сущности, не сделали, так, эскизики да отдельные сцены без декораций… Надо пойти к нашим теперешним старообрядцам, посмотреть, как они живут, поближе на них взглянуть, прикоснуться, так сказать, к этим людям. Что-то там еще, вероятно, осталось от старины… Рогожское, Преображенское, нельзя всего этого не посмотреть… Эту оперу мы подготовим в срок. А вот что будем делать с «Садко»? Работы — непочатый край. К Рождеству мы ее должны поставить, так и знайте. Работать только над этой оперой… «Садко» должен быть гвоздем сезона! А в феврале поедем на гастроли в Петербург…
Шаляпин угрюмо слушал Мамонтова. Когда вышли из его кабинета, Коровин спросил Федора:
— Что с тобой?
— Ты не поймешь, — нехотя начал Шаляпин. — Я, в сущности, и объяснить-то не могу. Понимаешь, как бы тебе сказать… В искусстве есть… постой… как это называется… Есть «чуть-чуть». Если этого «чуть-чуть» нет, то нет искусства. Выходит «около». Дирижеры не понимают этого, а потому у меня не получается то, что я хочу… А если я хочу и не выходит, то как же? У них все верно, но не в этом дело. Машина какая-то. Вот многие артисты поют правильно, стараются, на дирижера смотрят, считают такты — и скука!.. И вот я понял раз и навсегда, что математическая точность в музыке и даже самый лучший голос мертвы до тех пор, пока математика и звук не одухотворены чувством и воображением… Искусство пения нечто большее, чем блеск пресловутого бельканто…
— Ну и что ж… Ты говоришь об этом ведь не потому, что хочешь начать теоретический разговор… Что-то опять не получается?
— Непонятен мне Досифей, да и Олоферна не вижу… А когда не вижу, не могу играть… Есть дирижеры, которые не знают, что такое музыка. Можешь назвать меня сумасшедшим, а я говорю истину. Труффи следит за мной, но сделать то, что я хочу, не может, ему трудно понять меня. Ведь оркестр, музыканты играют каждый день — даже по два спектакля в воскресенье! Нельзя с них спрашивать много-то, играют, как на балах. Вот и получается, что и опера скучна. «Если, Федя, все делать, как ты хочешь, — говорит мне Труффи, — то это потребует такого напряжения, что после спектакля придется ложиться в больницу». В опере есть места, где нужен эффект, его ждут — возьмет ли тенор верхнее до, а остальное так, вообще. А это вот и неверно…
Коровин и Шаляпин, не сговариваясь, пошли по направлению к мастерской художника на Долгоруковскую улицу.
— Знаешь, — заговорил вновь Шаляпин о наболевшем, — я все-таки не могу объяснить. Верно я говорю, а в сущности — не то. Все не то. Это надо чувствовать. Понимаешь, все хорошо, а запаха цветка нет. Ты сам часто говоришь, когда смотришь на картину, — не то. Все сделано, все выписано, нарисовано, а не то. Цветок-то отсутствует. Можно уважать работу, удивляться труду, а любить нельзя. Работать, говорят, нужно. Верно. Артист думает всю жизнь, а работает иной раз полчаса. И получается, если только он действительно артист. А как — неизвестно… Как вот играть Досифея? Непонятен мне он… А после Ивана Грозного не могу на авось играть. Почувствовать его характер и увидеть его внешний облик я должен, а я его не чувствую и не вижу… Вот в чем беда-то! Ведь я скоро должен выйти на сцену, а не с чем…
— Ты не кипятись. Время еще есть. Я, во всяком случае, вижу его, твоего Досифея… Мне ведь легче понять такие характеры, я вырос среди старообрядцев, как раз на Рогожской улице, в доме деда моего, Михаила Емельяновича Коровина, московского купца первой гильдии…
Коровин и Шаляпин пришли в мастерскую, разделись.
Коровин подошел к своим эскизам и начал показывать их.
— Вот посмотри… Тут Досифей — гневный изувер, а вот — страстный и прямолинейный фанатик, а здесь — добрый пастырь… Сколько же различных, прямо противоположных душевных движений нужно пережить тебе, Федя, чтобы воплотить столь противоречивую, сложную натуру, как князь Мышецкий-Досифей, на сцене…
— Да, ты здорово поработал… Досифей у тебя как живой… Особенно глаза, мудрые и страстные…
— Только такие и могут пойти на самосожжение.
Шаляпин хорошо знал, что Коровин давно занимается этой оперой, но то, что он увидел, поразило его продуманностью и точностью деталей, касающихся историко-бытовой обстановки петровского времени.
В мастерской Коровина было много начатых эскизов: к операм «Садко», «Псковитянка», «Снегурочка». Какую бы оперу ни задумал поставить Мамонтов, он всегда обращался к своим любимым художникам прежде всего. Они и декорации готовили, и эскизы костюмов, а иной раз и принимали участие в спектакле в качестве сорежиссеров-постановщиков. Чаще всего Мамонтов рождал идею, давал указания о постановке в общем плане, а на отделку мелочей у него не хватало времени. Он не был способен к методичной, шаг за шагом, сцена за сценой, отделке деталей и мелочей. Докапываться до глубин, заниматься кропотливой исследовательской работой он был просто не способен. Он давал общие указания, а деталями занимались чаще всего художники, режиссеры.
«В опере нет надобности, как в драме, выявлять мелкие подробности…» — вспоминал Шаляпин слова Мамонтова. — Музыка и пение занимают здесь главенствующее место. Но игра актеров все же должна быть на высоте. Что бы мы ни ставили, будь то «Снегурочка», «Псковитянка», «Юдифь» или «Садко», — это прежде всего зрелище, музыкальная драма, и каждая роль в ней должна получить исполнителя крупного актерского дарования. Коровин тоже высказывался в подобном духе».
Шаляпин первоначально был согласен с Коровиным, но все чаще ловил себя на мыслях, которые противоречили высказываниям художника. Нет, и в опере, и в драме важны подробности, вплоть до мельчайших… Как одевались раскольники? Как одевались стрельцы? Да и вообще все играет роль в оперном спектакле, как и в драме.
Федор пришел на следующую репетицию задолго до ее начала: что-то беспокоило его по-прежнему, хотя и Коровин ему многое растолковал. На лестнице он встретил нового режиссера Василия Шкафера.
— Ну, ездили к раскольникам на Преображепку? — приветливо спросил его Шаляпин.
— Просто поразительно, как много старины еще сохранилось в этом селе! — восторженно воскликнул режиссер. — Это ж окраина Москвы, маленькие домишки, почти что избы, незамощенные грязные улочки, огромные пустыри… А люди — удивительно разнообразные типажи… И не деревенские, и не городские, а какой-то особенный люд, все они какие-то иные, елейные, что ли, тихие, смиренные, особенно женщины.
— Жаль, что я не мог поехать с вами, — вздохнул Шаляпин.
— Да, все были довольны поездкой… Многое стало понятнее. Мы прошли к единоверческому храму, около которого раскинулось небольшое кладбище, поодаль флигелечки, богадельня для престарелых. В храме, куда мы вошли, шла служба, пели по крюкам, старинным напевом, унисоном, как будто нестройно и фальшиво, но громко, крикливо и неприятно. Такое пение резало слух, а интересно, нигде этакое не услышишь…
— А что там за люди-то были? Типажи интересные?
— Удивительно разнообразные!.. Каждого встречного мы рассматривали только с точки зрения нашего задания… Стоило пройти мимо нас стройной женщине в черном сарафане, покрытой большим платком, как кто-то сказал рядом: «Это Марфа»… И вы знаете, Федор Иванович, сколько мимо нас проходило Сусанн, начетчиц и начетчиков в длинных, до полу, кафтанах! Нам казалось, глядя на них, что живы религиозные фанатики, в них не погасла глубокая вера в свои догматы… И какие лица! Художник Нестеров, видно, здесь часто бывал… Разговорились со сторожем у ворот кладбища, он все расспрашивал нас, кто мы да откуда. А я смотрел на него и думал: какой живописный облик, прямо точь-в-точь ожившая икона древнего письма, нигде я не видел таких… Смотрит выразительно, остро, глубоко и пытливо… Все рассказал о мытарствах раскольников и о преследованиях, которым подвергалась их старая вера. В словах старика была та правда, за которую он крепко стоял и которой стойко держался.
— Мой Досифей такой же, видно. Только покрупнее характером…
— Впечатление все это произвело глубокое и сильное. До сих пор будоражит ум и сердце. Конечно, это не подлинная допетровская Русь, не всамделишный сколок той эпохи, но мы все-таки получили хотя бы намеки, легкие штрихи их быта… И кажется, мы ушли не пустыми…
Репетиции продолжались упорно и настойчиво. Одновременно с «Хованщиной» шла подготовка «Садко». Здесь уже господствовал Антон Владиславович Секар-Рожанский, исполнявший партию Садко. Шаляпину очень нравилась роль Варяжского гостя, но, занятый образом Досифея, он не горел пока желанием исполнять ее. Роль была эпизодической, коротенькой и, думалось ему, невыигрышной. Другое дело роль Досифея. Да и роль Олоферна тоже у него не получалась. Но эта опера откладывалась на неопределенное время, а потому и не волновала так, как «Садко». Все готовились к «Садко». Разучивали партии, создавали декорации. Художники Коровин и Малютин со своими помощниками готовили подводное царство, где должна была состояться свадьба Садко с царевной Волховой.
Шаляпин увидел страшное глазастое чудище на дне подводного царства. Как живое, это чудище вращало глазами, качалось на волнах и шевелило плавниками морские водоросли. Настоящими казались и морские звезды. А на переднем плане проплывали самой причудливой раскраски и затейливой формы рыбы и другие морские обитатели. Подсвеченное морское дно действительно казалось волшебным царством и просто очаровывало.
Федор уже видел красочное «Торжище», готовый к отплытию «Сокол-Корабль», а вот теперь и подводное царство… Весь спектакль становился ярким, красочным, праздничным… «Может, и действительно этот спектакль станет торжеством русской оперы, русской музыки вообще?» — думал Шаляпин.
В театре чаще всего исполнялись иностранные оперы с исполнителями-гастролерами в центральных партиях. Шаляпин пел вместе со знаменитой Марией Ван-Зандт, Жюлем Девойодом, который с поразительной глубиной и силой исполнил партию Риголетто. Сцену третьего акта, когда несчастный шут обращается ко всем приближенным герцога, Жюлю Девойоду пришлось повторить по настоянию зрителей, настолько публика была потрясена талантливым исполнением.
Жюль Девойод сразу вошел в труппу Мамонтовского театра: чуткий, отзывчивый по своей натуре, он оказался хорошим товарищем, вел себя без всякого высокомерия, иной раз присущего заезжим гастролерам. Более того, он не делал секрета из своего искусства. Охотно рассказывал о французской школе оперного исполнительства. И Мамонтов, не раз слушая Жюля Девойода, надумал предложить ему руководить оперным классом, который он предполагал в скором времени открыть при своем театре.
Шаляпин удивлялся простоте и естественности этого замечательного человека. Все баритоны театры обращались к нему за помощью. И он никому не отказывал. Ощупывали его диафрагму, осматривали его горло, язык, маленький язычок. Знаменитый певец превосходно понимал, что молодые артисты хотят учиться у него, и делал все, чтобы удовлетворить их естественный интерес: его голос одинаково сильно звучал во всех регистрах, от крайних басовых низов до верхнего ля. Вот это-то и привлекало всех. Во время репетиций можно было слышать не совсем привычное мычание, подобное тому, какое издает корова. И вскоре все узнавали, что это Жюль Девойод дает уроки постановки голоса какому-нибудь молодому артисту. Его советы по правильному держанию звука иной раз приносили существенную пользу.
По обыкновению, Шаляпин заглянул в кабинет Мамонтова. Савву Ивановича он не мог застать уже несколько дней: с постановкой «Садко» родилось большое количество вопросов, и тому нужно было посоветоваться с Римским-Корсаковым. И вот он здесь. В кабинете уже были Коровин и Серов.
Мамонтов радостно приветствовал Шаляпина:
— А-а, Феденька, заходите, заходите. Виделся с Римским-Корсаковым. Очень интересуется Частной оперой, хотел бы приехать на генеральную репетицию… Подробно расспрашивал, как разошлись роли, кто дирижер… Опасается, что хор маловат, да и оркестр тоже не для такой большой оперы…
— А спрашивали его относительно ручейков и речек светловодных? — спросил Коровин Мамонтова.
Все заулыбались. Шаляпин хорошо знал, что имел в виду Коровин: при первом чтении клавира оперы в присутствии всей труппы Мамонтов был озадачен некоторыми словами и тут же высказал свое недоумение:
— У автора здесь написано: «Ручейки зеленые и речки светловодные»… Сестры царевны Волховы, как поет хор… Как же их показать на сцене?.. Завтра выезжаю в Петербург, увижусь с Корсаковым и обо всем с ним переговорю.
Шаляпин с любопытством ждал ответа Мамонтова. А тот, смеясь, сказал:
— Что он мог ответить… — Хмыкнул и надолго задумался… — «Право, не знаю, как это сделать. У вас есть художники, это уж их дело, а я что ж, музыкант…» И дальше, Феденька, заговорил о «Псковитянке», благодарил. Вот у вас, говорит, Шаляпин спел Грозного, его мне очень хвалят. Приеду как-нибудь после Рождества, посмотрю и «Садко» и «Псковитянку»… Так что ждите строгого суда…
— Опера будет яркой, красочной, действительно фантастической… Много фантазии вложили мы в эту оперу, — заговорил с улыбкой Коровин. — Вы понимаете, очень трудно было одеть настоятелей. Они ведь дурачье, в них есть эта баранья тупость. Мы их оденем, как наших городских голов. Будут важные степенства, купцы, обиралы — торгаши, одним словом.
Мамонтов понял ход мыслей своего любимца и продолжил:
— Один, с рыжей бороденкой, севрюгой торгует, а другой, с брюхом, все молится, вздыхает и свечки в церкви ставит, очень верующий. О Господи! Помилуй и спаси нас, грешных!
Все засмеялись, представив этих настоятелей.
— Костя, — заговорил обычно молчаливый Серов. — Ты морскому-то царю сделай отвислый животик, ведь он, подлец, рыбу жрет, смешно будет…
Снова засмеялись.
— Ну а теперь за работу… Времени на репетиции совсем мало осталось, — сказал Мамонтов.
Но Коровин уже разошелся, никак не унимался:
— Сейчас, Савва Иванович! Никак не могу передать свое восхищение этим произведением… Сижу, думаю и все восхищаюсь, как это здорово все у Николая Андреевича… Вы понимаете, до чего глупо-то: идут на спор с Садко, рукавицы снимают медленно, спесиво — важный спор… А Садко-то закинул — и готово, поймал рыбу золотую…
Все давно знали, что Коровин заядлый рыболов и его уже ничем не остановить: затронул любимую тему.
— Рыба-то хвостом машет, играет в руках-то, живая. Вот те черт! А потом закинул — золото! Оно горит, а купцы-то, дурачье, ха-ха-ха, и не знают, что случилось, стоят дураками! Правда, ловко это сделано, а? До чего же глупо, понимаете? А Садко-то и поплыл… «Высота, высота поднебесная, глубота, глубота, океан-море…» Действительно, высота и глубота — это музыка Римского… Как бы нам быть ее достойными…
Последние слова Коровин произнес уже серьезно. И все понимали, что он хотел сказать. До премьеры оставалось чуть больше месяца, а работы было еще очень и очень много.
12 ноября 1897 года в Частной опере Мамонтова состоялась премьера «Хованщины».
Шаляпин исполнял свою роль с подъемом, но внутренне все время чего-то опасаясь. Все у него получалось на редкость гармонично, жесты, движения как бы сливались с музыкой. И уже казалось ему, что все прошло благополучно. Подходил к концу последний акт. Хор раскольников в белых одеждах со свечами в руках… Марфа ведет Андрея Хованского, сломленного и несчастного. Языки пламени уже начинают касаться краев одежды… Вот-вот прозвучат последние аккорды трагической музыки. Вдруг в напряженной тишине раздался грубый голос из зрительного зала:
— Довольно Бога! Опустите занавес, не кощунствуйте!
Шаляпин вздрогнул, как будто его ударили хлыстом по лицу.
Оркестр умолк. Занавес опустился, но не было обычных шумных аплодисментов, к которым Федор уже привык за последний год. Вышел на авансцену и увидел, что публика спешила покинуть зал…
Утешением Шаляпину послужили газетные отчеты, вышедшие на следующий день. «Московские ведомости» писали: «Г-н Шаляпин дал отличный внешний облик Досифея, прекрасно пел и сумел оттенить в игре, мимике и гриме ту перемену, которая произошла в Досифее, когда наступили грозные для раскольников события». «Русские ведомости» еще более высоко отозвались об исполнении Шаляпина: «Между исполнителями сольных партий мы назовем прежде всего г-на Шаляпина, создавшего очень законченную и выдержанную фигуру Досифея с его умом и фанатической убежденностью в правоте своего дела, чисто человеческими чертами сочувствия страдающей Марфе и с горестной угнетенностью старика, чувствующего свое бессилие в борьбе и неизбежную гибель единомышленников. Мы достаточно уже высказались о таланте артиста и не будем еще раз повторять ему наших похвал…»
Настоящим триумфом Шаляпина была опера «Садко». 26 декабря 1897 года состоялась премьера оперы, как и было задумано Мамонтовым. Много было недостатков в исполнении, особенно хор и оркестр допустили много ошибок, но опера была встречена как большой праздник русского искусства. В первых спектаклях Шаляпин не участвовал. В третьем спектакле он исполнил роль Варяжского гостя.
30 декабря на третьем спектакле присутствовали Римский-Корсаков с женой Надеждой Николаевной, Владимир Васильевич Стасов…
Римский-Корсаков был возмущен тем, что опера была разучена плохо, оркестр допускал много фальшивых нот, не хватало многих инструментов, хористы в первой картине пели по нотам, держа их в руках, словно обеденное меню, а в шестой картине хор вообще не пел, играл один оркестр. Понравились лишь декорации да некоторые артисты. Но буря аплодисментов долго не смолкала, требуя автора и исполнителей. И, чувствуя, что опера имеет успех у публики, автор смирился с недостатками. В конце концов, опера исполнялась впервые на сцене, причем на частной. Откуда взять большие средства для большого оркестра и большого хора?
Римский-Корсаков успокоился и во время антракта пошел за кулисы поблагодарить труппу. Тут и познакомился с Забелой, ученицей Петербургской консерватории, художником Врубелем, ее мужем, поблагодарил остальных участников спектакля.
Поразил его Варяжский гость. Действительно, могучий викинг предстал перед ним таким, каким он и хотел его изобразить. Воплощение его замысла было исключительно точным и глубоким.
— Шаляпин, браво! Браво, браво, Шаляпин! — неслось, как буря, по театру.
«Так вот он, исполнитель моего Ивана Грозного!» — подумал Римский-Корсаков, радуясь первому знакомству с талантливым артистом.
О своем первом впечатлении от игры Шаляпина Владимир Стасов писал: «Итак, сидел я в Мамонтовском театре и раздумывал о горестном положении русского оперного, да и вообще музыкального дела у нас, как вдруг в III картине «Садко» появился предо мною древний скандинавский богатырь, поющий свою «варяжскую песнь» новгородскому люду на берегу Ильмень-озера. Эта «варяжская песнь» — один из величайших шедевров Римского-Корсакова. В ее могучих, суровых звуках предстают перед нами грозные скандинавские скалы, о которые с ревом дробятся волны, и среди этого древнего пейзажа вдруг является перед вами сам варяг, у которого кости словно выкованы из скал. Он стоял громадный, опираясь на громадную свою секиру, со стальной шапочкой на голове, с обнаженными по плечо руками, могучим лицом с нависшими усами, вся грудь в булате, ноги перевязаны ремнями.
Гигантский голос, гигантское выражение его пения, великанские движения тела и рук, словно статуя ожила и двигается, взглядывая из-под густых насупленных бровей, — все это было так ново, так сильно и глубоко правдиво в картине, что я невольно спрашивал себя, совершенно пораженный: «Да кто это, кто это? Какой актер? Где они отыскали в Москве? Вот люди-то?» И вдруг в антракте, в ответ на мои жадные вопросы, узнаю, что это — не кто иной, как сам Шаляпин».
Занавес опустился. Взрыв аплодисментов, бесконечные вызовы автора и исполнителей. Смущенный автор кланяется. Он вовсе не ожидал такого бурного успеха своей отклоненной императорским театром оперы. За кулисами крепко обнимает Римского-Корсакова его давний друг Семен Кругликов, профессор консерватории, музыкальный критик, консультант Мамонтовского театра.
— Как прекрасен ваш триумф, Николай Андреевич… Пусть позавидует Мамонтову Мариинский театр… Всеволожский теперь будет кусать локти… Вы имеете свой театр…
Своей «радостью безмерной» поделился семидесятичетырехлетний Стасов в статье.
16 января 1898 года загорелся театр Солодовникова. Пожар потушили, но давать спектакли в нем было невозможно. Вроде бы ничего не предвещало несчастья. Театр принадлежал одному из богатейших людей Москвы, Гавриилу Гаврииловичу Солодовникову, владельцу так называемого Солодовниковского пассажа. Начинал он, как говорится, с нуля, торговал спичками, потом открыл галантерейную лавчонку, магазинчик — и так пошел по восходящей… И все-таки что-то должно было случиться… Тень обреченности нависала над всеми его предприятиями — он был просто фантастически скупым, выгадывал на мелочах, даже на питании своих детей, которые жили буквально на каше и щах. И сам одевался в косоворотку, русскую поддевку, высокие сапоги… По-прежнему, как много лет назад, ездил на конке, а если приходилось пользоваться железной дорогой, то непременно третьим классом…
По городу шла молва о его скупости, рассказывали презабавнейшие случаи об этом архимиллионере…
Однажды профессор Склифосовский согласился сделать ему операцию, но при условии, что Солодовников, пожелавший оперироваться только у себя дома, приобретет некоторые необходимые хирургические инструменты. Солодовников купил на Сухаревке, конечно по дешевке, ржавые инструменты… Как же он был разочарован, когда Склифосовский отказался делать этими инструментами операцию и потребовал инструменты от Швабе, что на Кузнецком мосту…
Савва Иванович, огорченный, опечаленный, мучительно старался понять причины происшедшего, вспоминая все ходившие легенды о скупости Солодовникова, экономившего и на театре, во всем ограничивавшего своих арендаторов. Что ж теперь делать? Пытались хотя бы репетировать в полуразрушенном театре. Привели его чуть-чуть в порядок, но все это было от отчаяния…
Принесли письма от Лентовского. Мамонтов стал читать: «Не умею Вам выразить того тяжелого впечатления, какое я вынес вчера, бывши на репетиции Солодовникова театра. Более всего мне жалко, что начавшееся так блестяще развиваться под Вашим художественным наблюдением дело Русской оперы вдруг принуждено приостановить свою полезную деятельность. Приостановить в то время, когда это дело стало проникать в публику и, так сказать, входить в силу. Грустно и тяжело!
Москва город трудно поддающийся, его опасно разочаровывать. Если б позволяли обстоятельства… Было бы лучше оставить зрителя под обаянием прошлого, к сожалению потерянного, чем скитаться по картонным театрикам. Как ни старайтесь играть, какие спектакли ни давайте — все будет казаться в уменьшенном, умаленном виде после того великана театра, как сгоревший, вполне соответствовавший и красоте, и широте, и размаху Русской оперы. Что ни говорите, а для Ваших задач Вам нужен театр особенный, где бы Вы могли развернуться во всю мощь! Да, жалко, искренно жалко! И простите, что я высказался… Это сделал как-то невольно…»
«Все правильно, — думал Мамонтов, — стоит хоть на месяц задержаться с выступлениями, как зритель пойдет искать другие развлечения и забавы, забудет про Русскую оперу, которая принесла ему уже столько эстетических наслаждений… Надо что-то придумать…»
Савва Иванович Мамонтов срочно выехал в Петербург для того, чтобы там договориться о гастролях своего театра.
22 февраля русская Частная опера в театре Консерватории начала гастроли оперой «Садко». На следующий день давали «Псковитянку». И вообще было решено эти две оперы Римского-Корсакова показывать как можно чаще. Кроме того, привезли для показа оперы «Хованщина», «Жизнь за царя», «Снегурочка», «Майская ночь», «Русалка», «Рогнеда», «Опричник», «Фауст», «Миньона», «Самсон и Далила», «Богема», «Орфей».
Первые же спектакли, прошедшие успешно, показали, как неподходящ был этот театр для постановки таких опер, как «Псковитянка», «Хованщина» или «Снегурочка», где действовало много исполнителей. Но выбора не было…
Шаляпин сидел в своей уборной и горько размышлял над всеми этими неудобствами гастрольной жизни. Только было привык к московскому театру, почувствовал себя там уверенно, как нужно было привыкать вот к такой совершенно неприспособленной для оперы сцене. Глядя на свое отражение в зеркале, Шаляпин довольно ухмылялся: «Грозен царь, все пугаются его… Плохо театр устроен. Невыгодно и для артистов, плохо голоса звучат, акустика подводит, да и для публики… Это не театр, а какой-то длинный коридор с небольшой сценой в глубине. Что могут увидеть и услышать в дальних рядах? Поразительно невыгодный для нас театр… На сцене совершенно негде повернуться. Что это за въезд Грозного получился? Жалко было смотреть на все это. Не говоря уж про меня… Мне стыдно было играть на такой сцене…»
Шаляпин задумался. Мысли его унеслись далеко. Вдруг за дверью уборной раздался громовой голос:
— Да покажите, покажите его нам, ради Бога! Где он?
Дверь с шумом открылась, и на пороге возник высокий человек с большой седой бородой и весело блестевшими от возбуждения глазами.
— Ну, братец, удивили вы меня! — громко заговорил вошедший. — Здравствуйте! Я забыл вам даже «здравствуйте» сказать. Здравствуйте же! Давайте знакомиться! Я, видите ли, живу здесь в Петербурге, но и в Москве бывал, и за границей, и, знаете ли, Петрова слышал, Мельникова и вообще, а таких чудес не видал! Нет, не видал! Вот спасибо вам! Спасибо!
Шаляпин растерянно стоял и слушал гостя, громогласно расточавшего ему такие похвалы, которых он еще ни от кого не слышал.
— Вот мы, знаете, вдвоем пришли…
Шаляпин наконец обратил внимание и на второго человека, который скромно стоял чуть сзади своего высокого товарища.
— Вдвоем-то лучше, по-моему. Один я не могу выразить, а вдвоем… Он тоже Грозного работал. Это — Антокольский. А я — Стасов Владимир Васильевич.
Шаляпин растерялся, не мог от волнения даже слова вымолвить. А уж пригласить сесть и вовсе не догадался. Да и сесть-то не на что было: уборная была тесной и маленькой…
Стасов понял его состояние и продолжал:
— Да вы еще совсем молоденький! Сколько вам лет? Откуда вы? Рассказывайте!
— С Волги, из Казани. Учился в Тифлисе…
— Вот что, приходите-ка завтра ко мне в Публичную библиотеку, и мы обо всем поговорим…
В тот вечер Шаляпин играл великолепно… Всегда похвалы на него действовали положительно, а в этот раз он просто, как признавался впоследствии, «задыхался от счастья».
На другой день Шаляпин зашел в Публичную библиотеку и снова был ошеломлен радушным приемом старого литератора, глаза которого по-юношески заблестели при виде входящего Шаляпина.
— Ну, батюшка, очень рад… Здравствуйте! Очень рад! Спасибо! Я, знаете, всю ночь не спал, все думал, как это вы здорово делаете! Ведь эту оперу играли здесь когда-то, но плохо. А какая ведь, а? Вы подумайте, каков этот Римский-Корсаков Николай Андреевич! Ведь вот что может сделать такой человек, а! Только не все его понимают!
Стасов вышел из-за своего огромного стола, заваленного книгами, рукописями, и долго тряс руку Федору Шаляпину, восторженно смотревшему на этого удивительного человека.
— Садитесь, Федор Иванович! — сказал Стасов, отвязывая шнур от ручек кресла. И, увидев, что Шаляпин сел, тут же показал на кресло, которое освобождал от шнурка. — Да вот сюда садитесь-то… Для вас его готовлю… Вот здесь, в этом кресле, сиживали Николай Васильевич Гоголь, Иван Сергеевич Тургенев… Да-с… А из музыкантов-то кто только не сиживал…
Шаляпин, услышав такие имена, заколебался.
— Ничего, ничего, садитесь! Не беда, что вы такой молоденький! Достойны…
Шаляпин за последние годы встречал немало людей, поверивших в его талант и ждущих от него немалых художественных свершений, а этот просто поразил своей бескорыстной щедростью. «Господи, что за человек, — влюбленно поглядывая на Стасова, думал Шаляпин. — Он как бы обнял меня душою своей. Редко кто в жизни наполнял меня таким счастьем и так щедро, как этот человек…»
— Ну, расскажите мне, как вы начинали… Кто вы? Слышал я, что вы бросили императорский театр в Петербурге, отказались служить в казенном театре. Правильно и хорошо сделали.
— Большую неустойку до сих пор выплачиваю…
— Черт с ними, с неустойками! Что такое деньги? Деньги будут! Это всегда так: сначала не бывает денег, а потом явятся. Деньги — дрянь! А Савва Иванович — молодец! Молодчина! Ведь какие штуки разделывает, а? Праздник! Раньше-то какими пустяками занимался — итальянской оперой! Римский-Корсаков тоже молодец. Ах, как рад! Русское искусство — это, батенька, рычаг, это, знаете, ого-го! На Ваганьковом, конечно, ничего не понимают! Там министерство и прочее. Но это ничего! Все люди — люди и будут лучше. Это их назначение — быть лучше. Ничего!
Стасов объяснил Шаляпину, что Ваганьковым кладбищем он называл дирекцию императорских театров, где похоронены многие замыслы и оперы великих русских композиторов, таких, как Мусоргский и Римский-Корсаков.
Шаляпин смотрел на Стасова и как бы заряжался его энергией и страстью. Сколько ж этот человек знает и скольких перевидал на своем веку…
Возвращаясь в гостиницу, Шаляпин скупил чуть ли не все газеты, выходившие в Петербурге. На спектаклях присутствовало обычно много музыкальных критиков, мнение которых интересовало Шаляпина. В Москве он привык к похвалам, а что-то скажет северная столица?.. Тем более, что гастроли русской Частной оперы совпали с гастролями немецкой оперной труппы, — в репертуаре которой были знаменитые оперы Вагнера.
Опасения оказались напрасными — зал был переполнен в первые же дни… Да и первые отзывы предрекали большой успех русской опере. Цезарь Кюи, послушав «Садко» высказал убеждение, что русское искусство продолжает блестяще развиваться, и «Садко» свидетельствует об этом лучше всего.
25 февраля 1898 года в «Петербургской газете» писали — «Мы просмотрели последнее действие в царской палатке и должны, сказать, что мы видели перед собой Грозного. В каждом движении, в каждом слове чувствовался грозный царь. Голос его такой хороший, свежий, звучный, как и был; дикция выработана (петь ему мало приходится в этой опере) и отчетлива. Обработать и типично передать такой сложный характер Грозного — для этого нужны большие способности».
4, марта «Санкт-Петербургские ведомости». писали по поводу «Русалки»: «Русалка» Даргомыжского, поставленная московской антрепризой 2 марта, привлекла массу публики, которая особенно одобрительно, отнеслась к г. Шаляпину, выступившему в роли Мельника. Действительно, этот молодой артист обрабатывает каждую порученную ему партию до мельчайших подробностей и является перед зрителями во всеоружии своего обширного таланта. Сцена сумасшествия, представляющая богатый материал для игры, была проведена г. Шаляпиным с большим увлечением и искренним чувством; что же касается вокальной стороны исполнения, то и здесь этот артист выказал много художественного вкуса и темперамента…»
Лишь, пожалуй, «Новое время» было недовольно появлением русской Частной оперы и ее русским репертуаром. Музыкальный критик «Нового времени» Иванов, сравнивая «Садко» с произведениями Вагнера, пришел к выводу, что Вагнер создал «подлинные эпические произведения, в которых народное творчество предстает блестяще обработанным великим художником, а Римский-Корсаков использует народное творчество без обработки, потому-то опера «Садко» скорее похожа на кучу сырья, где необработанные былины и народные песни в их чистом виде делают оперу неблагозвучной…».
И все это говорилось как бы сквозь зубы, нарочито и демонстративно. Становилось ясно, что гастроли не обойдутся без драки. Так оно и случилось.
30 марта М. М. Иванов выступил в «Новом времени» со статьей «Музыкальные наброски (московская Частная опера, «Псковитянка» и г. Шаляпин в роли Ивана Грозного)». Статья произвела впечатление разорвавшейся в театре бомбы. Столько возникло разговоров, споров… А этого-то и добивался Иванов и его распорядители… Удар нововременцев был направлен не столько против Шаляпина, сколько против Стасова и всей русской музыки кучкистов, особенно против музыки Мусоргского и Римского-Корсакова. И об этом прямо говорилось в статье: «Совершенно равнодушным оставил меня г. Шаляпин, о котором так закричал г. Стасов в «Новостях». Я не хочу сказать, что не доверяю суждениям г. Стасова, совсем напротив; но все-таки, когда вдруг слышишь большой шум даже на улице, невольно останавливаешься, невольно ожидаешь встретить что-нибудь необычайное: конечно, зачастую и разочаровываешься.
Разочароваться мне именно и пришлось в г. Шаляпине на представлении «Псковитянки». Г-на Шаляпина мы, петербуржцы, усердно посещавшие Мариинский театр, знали очень хорошо: хороший, мягкий голос и дарование, обещавшее развернуться в будущем. Некоторые роли он проводил удачно, другие, например Руслана, ему совершенно не удавались. Зависело это, вероятно, не только от недостатка у него сценической опытности, но и от недостаточного круга пройденных им вокальных занятий в момент поступления его на Мариинскую сцену.
Затем, в прошлом году, г. Шаляпин, пробывши на нашей сцене приблизительно полтора сезона, перешел на московскую сцену к г-же Винтер. Тут с талантом его начинается неожиданная метаморфоза. Не прошло и месяца после его отъезда из Петербурга, — как в Москве о нем стали говорить как о выдающейся, исключительной сценической силе. Кажется странным, что простой переход из стен одного театра в стены другого мог влиять таким образом на расцвет дарования. Легче можно было бы объяснить такие похвалы обычным антагонизмом Москвы и Петербурга, только редко сходящихся в художественных приговорах. Не могли же петербургская критика или посетители театра проглядеть дарование артиста или не заметить голос певца; не такие это трудные вещи для понимания! Действительно, его достоинства и были своевременно отмечены всеми, да и не могли пройти незамеченными. Г-ну Шаляпину приходилось довольно часто выступать на Мариинской сцене в ролях его репертуара; его там не прятали. Но чем черт не шутит! Может быть, и в самом деле проглядели исключительное дарование г. Шаляпина!..»
Шаляпин читал эту статью, и разнообразные чувства сменялись в нем. То он яростно бросал газету, то в бессильном гневе снова вчитывался в гнусные строки… А может быть, действительно он еще ничего не сделал в опере, чтобы его вот так хвалить, как это делают Мамонтов, Стасов, Коровин, Серов и многочисленные его московские друзья… Может, Иванов прав и Досифей действительно благодушный старец, взывающий к покорности и смирению? «Задача нетрудная, — читал Шаляпин, — и не дающая права многого и спрашивать с артиста, тем более что петь в этой роли решительно нечего, а потому и о голосе и вокальном искусстве разговаривать не приходится…» А он-то мучился, искал, отказывался от предлагаемых ему вариантов костюма, грима, искал пластический рисунок роли для того, чтобы легче было проникнуть в глубину человеческого духа этого образа. Оказывается, все очень просто…
Нет, он не согласится с этим. Задача, стоявшая перед ним, была чрезвычайно трудная… «Г-н Шаляпин, бесспорно, даровитый человек, — продолжал читать статью Федор, — но пока он не может претендовать на то исключительное место среди сценических деятелей, о котором говорят его почитатели, фанатические или мало вникающие в дело…» «Это, конечно, он о Стасове… А пойду-ка я к нему, послушаю, что скажет наш старик…»
Всю дорогу до Публичной библиотеки Шаляпин думал о том, как себя вести: не обращать внимания на эту статью, делать вид, что не читал и ничего о ней не знает, или… А что «или»?.. Что он может сделать этому Иванову, ведь не вызывать же его на дуэль. Каждый может иметь свою точку зрения… Одному нравится «Кольцо Нибелунгов», а другому «Садко» или «Псковитянка»… Автор, весьма убедителен в своих доводах… Должно быть, он очень умный человек…
Шаляпину стало грустно. Казалось, он достиг каких-то высот, и вот уже его ниспровергают с них… Ведь критик «Нового времени» тоже отмечает его даровитость, отказывая только в праве на исключительность… Так, может, он прав?
От столь категорической мысли Шаляпину стало не по себе. Сразу исчезли его боевитость, он почувствовал какую-то необъяснимую сонливость… «Видно, так чувствует себя октябрьская муха», — промелькнуло в его сознании.
Вошел он в кабинет Стасова в таком вот расслабленном состоянии.
Владимир Васильевич сразу вскочил, широко шагнул навстречу молодому артисту.
— Знаю, читал! Чепуха! Не обращайте внимания! Это не человек писал, а верблюд! Ему все равно! Ему что угодно. Сена ему — отворачивается, апельсин ему — тоже отворачивается! Верблюд! Я ему отвечу, ничего!
Шаляпина он бережно обнял и, как больного, усадил в знаменитое кресло.
— Я заканчиваю, статью, так и называю ее: «Куриная слепота»… Завтра, же она появится в «Новостях». И дело не только в вас, в вашем исполнении. Полемика идет вокруг новой русской музыки.
— Как он несправедлив в отношении моей роли Грозного…
— Вот послушайте, как раз я об этом и пишу… Роль Ивана Грозного в «Псковитянке» у вас — самая важная, самая глубокая и самая талантливая. Так что ясно, именно поэтому она пришлась всего тошнее критику с куриными понятиями… Он упрекает вас в несамостоятельности, дескать, все самое хорошее в исполнении не свое, взято у других, главным образом у живописцев и скульпторов, он только затрудняется решить, с кого больше вы взяли — с Антокольского или с Репина… Решает, что с Репина.
— Иванов пишет, что мой Грозный лишь удручен и устал…
— Вот-вот!.. А разве ваш Грозный выражает только эти два чувства или состояния? Конечно нет… Такого критика нужно только пожалеть. Он действительно тяжко болен… Если бы он не болел куриной слепотой, то увидел бы на лице Грозного в те минуты и подозрительность, и недоверие, и беспокойную трусость, увидел бы, с каким смешанным, многообразным чувством суровой угрозы и затаенного малодушия он поглядывает на толпу псковитян, даром что ему они подносят хлеб-соль, даром что кругом столы с медом и брагой, а сами они на коленях. Этот момент въезда — потрясает! Вы тут достигли большой художественной высоты, но только для зрячих, да еще для тех, у кого есть хоть капля художественного чувства в груди…
Стасов бушевал, его громкий, трубный голос достигал, наверное, улицы… Крупные черты его были подвижны и словно ожили. И невозможно было представить себе, что этому столь возбужденному человеку было уже за семьдесят…
— А у Токмакова сколь многообразен грозный царь! Какое богатство выражений, какое богатство характеристик является во всей внешности царя, в позах, в интонациях его голоса, в каждом его слове… По всему чувствуется, что артист настолько знает своего героя, настолько перевоплотился в его образ, что каждый его жест правдив и достоверен… Не переживайте, Федор Иванович… Вы создали действительно шедевр… Никто так до вас не играл на русской сцене… И я не боюсь перехвалить вас. Вы уже получили боевое крещение критикой. Теперь только нужно работать так же внимательно, как и над ролью Ивана Грозного. А сколько у вас еще впереди!..
Стасов собрал лежавшие на столе листочки, разложил их по порядку и по-молодому взглянул на воспрянувшего Шаляпина.
— Так-то, Федор Иванович… Я ему отвечу. А вы вот что, приходите-ка ко мне послезавтра в гости… Может, и споем там все вместе… Бывало, мы любили собираться и петь что-нибудь новенькое, прямо с листа, как говорится, без всяких там репетиций.
— Если я не помешаю…
— Да что там!.. Будут все свои. Римский-Корсаков, Лядов, Глазунов…
Шаляпин дал обещание быть на этом вечере.
31 марта в музыкальном мире только и говорили о статье Владимира Стасова «Куриная слепота», опубликованной в газете «Новости и Биржевая газета»…
В театр Консерватории в тот же день пришел Римский-Корсаков. Может быть, это произошло случайно, а может, композитор пришел поддержать труппу Мамонтова, и прежде всего Шаляпина.
— Написал небольшую вещичку в духе «Каменного гостя» Даргомыжского, «Моцарт и Сальери», — сказал Николай Андреевич, когда многие были в кабинете директора, желая послушать знаменитого композитора. — Принес вам показать…
Римский-Корсаков сел за пианино, жестом пригласил Шаляпина взять клавир.
— Федор Иванович, партия Сальери словно для вас написана, посмотрите…
Шаляпин посмотрел и сразу понял, какие богатые возможности сулит ему эта роль.
Римский-Корсаков проиграл вступление, кивнул Шаляпину. Вполголоса Шаляпин начал партию Сальери…
Мамонтов охотно взялся ставить оперу в следующем сезоне. Но кто будет исполнять Моцарта?
— А ты, Василий, — обратился Шаляпин к Василию Шкаферу, — разве не можешь сыграть эту роль?
— Спеть-то ее нетрудно, роль небольшая, голоса много не потребует, но трудна сценически… Я чувствую это…
— Да, сценически роль трудная, — подтвердил Римский-Корсаков.
— Попробую, — согласился Шкафер.
— Вот и договорились, — вмешался Мамонтов. — Тут и пробовать нечего, получится. Я лично буду заниматься с вами. А летом, возможно, съездишь в Париж, возьмешь несколько уроков пения… Нужно восстановить свой голос…
— А я загримируюсь под Иванова, рыжим, ведь он-то как раз и походит на Сальери. Вот мы и сведем с ним счеты…
Федор Шаляпин был доволен своей шуткой. Он видел, что все присутствующие заулыбались, представив, как это будет выглядеть на сцене…
На следующий день, 1 апреля, Федор Шаляпин отправился к Стасову. Он успокоился, нападки Иванова как-то перестали быть злобой дня. Он допускал, что Иванов мог и мстить ему за то, что он отказывался исполнять его песни и романсы. Да и вообще он мог оказаться в центре бушующих страстей, всегда возникавших между Москвой и Петербургом.
Федор весь был в новой работе. Вчерашнее знакомство с новой оперой Римского-Корсакова захватило его, и он уже не переставал думать о повой партии… И не только музыка увлекла его, но и скрытые возможности драматизма этого характера… Нет, ему некогда спать… Его ждет у крыльца русская тройка с валдайским колокольчиком — надо ему стремиться в дальнейший путь, все выше к звездам Искусства.
К дому Стасова Шаляпин подходил в бодром настроении. Конечно, можно было взять извозчика и лихо подкатить к самому подъезду. Но Федор решил прогуляться и вот не раскаивался в этом решении: многое удалось продумать, многое уточнить, а то ведь в вечной суете не всегда даже успеваешь подумать о самых простых вещах.
Не успел он позвонить, как дверь тут же открылась, и он попал в объятия Владимира Васильевича.
— Превосходно, что вы своим Сальери так понравились Николаю Андреевичу! Он от вас в совершеннейшем восторге, только о вас и говорит… Вам, знаете, необходимо сыграть еще одну замечательную вещь — «Каменного гостя» Даргомыжского! Это превосходное произведение! Вы должны сыграть его!
— Да я уже хорошо знаю эту оперу… Для Лауры и Дон Жуана необходимы превосходные артисты… Обычное исполнение исказило бы оперу…
Стасов огорченно развел руками, показывая, что рушатся его надежды.
— Я могу спеть все партии единолично, — предложил Федор.
— Вот это великолепно, вот это будет праздник… — Стасов обрадовался, как дитя, получившее новую интересную игрушку.
Гости стали прибывать. Шаляпин впервые увидел здесь восходящую звезду — Александра Константиновича Глазунова. Римский-Корсаков, Лядов, братья Блуменфельд…
Разговоры шли вокруг статей Иванова и Стасова. Завидев Шаляпина, подходили к нему, успокаивали, высказывали много комплиментов, объясняли, почему разгорелась полемика вокруг него и его ролей.
Появились Цезарь Кюи, Врубель с супругой, артисткой Забелой. Многих гостей Шаляпин так и не успел узнать, потому что его попросили спеть что-нибудь.
Шаляпин никогда не отказывался, всегда охотно откликался на подобные просьбы, но здесь собрались такие знаменитые люди, такие знатоки, что невольная робость закралась в его душу. Однако делать нечего. Он взял клавир «Каменного гостя», перелистал его. Римский-Корсаков, захваченный необычным предложением Стасова проаккомпанировать необычному исполнителю, уже сидел за роялем…
Никто не знал, как воспринимать столь необычное исполнение: шутка это или нечто серьезное… Но первые же звуки рояля всех настроили на серьезный лад. Многие еще помнили Александра Сергеевича Даргомыжского, его удивительное музыкальное дарование. При нем все кучкисты мирно уживались. А после его смерти все разбрелись кто куда и уже редко собирались вместе. И вот в память о нем, первом после Глинки, исполнялась его замечательная опера.
Все были ошеломлены проникновением Федора в образы Лауры, Дон Жуана и Командора. Поразительный талант. Вот так взять и без подготовки исполнить сложнейшие три партии…
А Шаляпину хоть бы что… Тут же перевоплотился в раешника и спел сатирический монолог Мусоргского «Раек», потом «Блоху», «Семинариста»… Разошелся певец, разгулялся, как море, волна за волной, плескал звуками… И казалось, был столь же неутомим и бесконечен.
Стасов млел от восторга и каждый раз, когда песня кончалась, вскакивал, возвышаясь, как колокольня, над всеми собравшимися, и громко, бурно аплодировал своему юному герою. Римский-Корсаков, блестя двойными очками, казалось, вполне был спокоен, но все знавшие его видели, как радовался знаменитый композитор, слушая этого небывалого исполнителя, который на глазах талантливо создавал прекрасное, необычное и неповторимое…
Цезарь Кюи, слывший холодноватым резонером среди кучкистов, никогда не теряющим чувства меры, невольно улыбался при виде этого долговязого малого, манеры которого еще были не совсем светскими. Ах, как все-таки хорошо, что появляются у нас на Руси такие вот неотесанные ребята, появляются и заставляют считаться с собой!
Александр Константинович Глазунов испытывал неповторимые чувства, глядя на Шаляпина… Господи! Как талантлива Россия, и сколько она еще даст… Только недавно он дирижировал Первой симфонией молодого Сергея Рахманинова. Блестящая, талантливая музыка… Ничего, что симфония провалилась. Публика не поддержала. Говорят, что и Шаляпин не всегда выступал удачно. Ну и что ж. Главное, что эти люди талантливы и неуступчивы. И как хочется дружить вот с такими искренними, причудливыми в своих страстях и прихотях… Надо же, исполнить целиком «Каменного гостя»! Ну кто бы из знаменитых стариков осмелился на такое?! А он — пожалуйста… Да еще как исполнил… с блеском, с юмором и драматизмом…
А Шаляпин, глядя, как знаменитости слушают его, пел, как никогда. Пропала робость, ушло волнение, он чувствовал себя как дома, спокойно и раскованно.
А потом сели ужинать.
Ужин подходил к концу, когда Стасов предложил исполнить «Серенаду четырех кавалеров одной даме» Бородина. Тут же распределили роли: Шаляпин — первый бас, Римский-Корсаков — второй, Блуменфельд — первый тенор, Цезарь Кюи — второй:
— «Ах, как люблю я вас», — хмуро сообщал приятную новость седобородый Римский-Корсаков, игриво поблескивая стеклами двойных очков.
— «Ах, как люблю я вас!» — весело вторил Цезарь Кюи.
— «Ах, как мы любим вас!» — дружно подхватывали все четыре участника этой музыкальной шутки…
Стасов веселился, глядя на все происходящее. Он радовался, как дитя. И ему казалось, что вернулись старые добрые времена, когда кучкисты вот так же дружно собирались и бурно обсуждали предстоящие задачи музыкального возрождения в России. Превосходно получилось сегодня, как в былые старые времена… Что-то похожее на студенческий вечер, весело, непринужденно и неописуемо забавно…
Владимир Васильевич, прощаясь в этот вечер, сказал Шаляпину:
— А все-таки жаль, что «Каменного гостя» нельзя поставить в театре… Действительно, некому играть Лауру и Жуана… Но если найдутся артисты на эти роли, мы поставим оперу. Даете слово?
— Конечно, буду очень рад… Мне моя роль в этой опере нравится…
— Вам, батюшка, надо в Англию поехать, да! Они там не знают этих штук. Это замечательный народ — англичане. Но музыки у них нет! Им надо показать Грозного, надо! Вы поезжайте в Англию.
— Да ведь надо языки знать!
— Пустое! Какие там языки! Играйте на своем языке, они все поймут! Не надо языков!
Шаляпин ушел, довольный тем, что так приняли его в этом доме. Да и вообще в Петербурге было у него много встреч с дорогими и близкими его сердцу людьми.
Тепло и задушевно встретились с Мамонтом Дальским. У Тертия Филиппова пел… С Василием Андреевым часами гулял по Петербургу, обедал в ресторане… Всем своим старым друзьям и знакомым хотелось показать, чего он достиг, не теряя времени даром.
Успешные гастроли русской Частной оперы заставили задуматься Мамонтова и его помощников-художников о новых операх, о новых постановках. И тут снова на выручку пришел Владимир Стасов, предложив поставить оперу Мусоргского «Борис Годунов». Но кто же будет дирижировать этой оперой?
А почему не предложить эту работу молодому композитору и дирижеру Сергею Васильевичу Рахманинову? Талантлив, строг, музыкально образован… Недавно познакомились Шаляпин и Рахманинов в театре…
Ни в чем они не походили друг на друга, а сразу что-то сблизило их — во всем сдержанного, даже аскетичного Рахманинова и безоглядно щедрого во всем Шаляпина. А может, они оказались нужными друг другу? Ведь Рахманинов шесть лет тому назад окончил консерваторию, был одним из грамотнейших в музыкальном отношении человеком, а Шаляпина учил только Усатов. И никто с ним с тех пор всерьез не занимался…
Может быть, лишь один работник русской Частной оперы был не совсем доволен гастролями в Петербурге. Его не пленил внешний успех; который наметился сразу.
Сергей Васильевич Рахманинов, молодой дирижер и композитор, после провала своей Первой симфонии в Петербурге и критических отзывов о нем как композиторе такого музыкального авторитета, как Цезарь Кюи, несколько месяцев переживал острый духовный кризис. Приходили мысли и о том, чтобы вообще покончить с композиторской деятельностью. Как раз осенью 1897 года пронеслись слухи, что в Москве русской Частной опере может понадобиться второй дирижер. Многие его друзья были дружны или знакомы с Мамонтовым, так что особых хлопот с поступлением в театр у Рахманинова не было. Не очень приветливо его встретил лишь главный дирижер театра Евгений Доминикович Эспозито. Он был очень доволен, когда первая репетиция под руководством второго дирижера не удалась.
Рахманинов никак не мог догадаться, почему солисты и хор вступают на несколько тактов позднее. Он не мог и предположить, что дирижеры обычно дают знак солистам и хору, когда начинать свои партии.
Хорошо, что Мамонтов и Шаляпин поддержали молодого дирижера. В тот вечер оперой «Жизнь за царя», которую второй дирижер выбрал сам, зная ее чуть ли не наизусть, дирижировал Эспозито, а Рахманинову поручили готовить новую оперу.
Поразительный все-таки человек Мамонтов. Понимая всю тяжесть переживаний молодого дирижера, тут же подошел к мрачно застывшему в растерянности Рахманинову и сказал:
— Знаете, Сергей Васильевич, пусть действительно сегодня дирижирует оперой «Жизнь за царя» Евгений Доминикович, а вам я предлагаю взяться за «Самсона и Далилу»… — Мамонтов говорил с ним так, будто не было провала его как дирижера и не отстранили его только что от дирижерского пульта. — Мы начали готовить оперу, и я решил ее отдать вам. Не торопясь подготовьтесь. Первую пробу сделаем, скажем, в пятницу на будущей неделе, в десять утра… А нынче вечером обязательно приходите на спектакль… Поглядите, послушаете, и все пойдет отлично.
Рахманинов еще тогда поразился словам Мамонтова, давшего на новую оперу всего лишь несколько дней. Позднее он убедился, что Мамонтов всегда торопился и не всегда успевал отделывать постановку опер и балетов с чисто художественной стороны. Главным для него была сама постановка, а качество его меньше всего заботило. Рахманинову же нужно было время для того, чтобы заставить оркестр и хор, уж не говоря про солистов, понять и осмыслить творческий замысел композитора. Он сам был творцом, сам сочинял музыку и прекрасно понимал, как все это важно, особенно если музыкант талантлив. И как трудно было преодолеть инерцию оркестра и хористов, привыкших к приблизительному исполнению, да к тому же и мало заинтересованных в том, чтобы кропотливо отделывать каждую музыкальную фразу. Очень тяжело было на первых порах…
Во второй раз встав к пульту, он увидел насмешливые взгляды и откровенные улыбочки оркестрантов. Только выдержка и воля помогли ему преодолеть явное сопротивление оркестра. Музыканты фальшивили на первой репетиции отчаянно. Холодно, сдержанно приходилось объяснять исполнителям, чего он хочет. И все они, за редким исключением, поверили в молодого дирижера, почувствовали в нем волевую настойчивость и слушались его беспрекословно, зная; что придется исполнять одну и ту же музыкальную фразу до тех пор, пока она не удовлетворит требованиям дирижера. И оркестр зазвучал так, как никогда до сих пор.
На генеральной репетиции опера прошла отлично. Концертмейстер поблагодарил дирижера. Мамонтов откровенно радовался, довольный своим новым сотрудником. Эспозито мрачно и ехидно улыбался, показывая всем своим видом, что испытания молодому дирижеру уготованы впереди — на первом выступлении. Шаляпин выражал бурный восторг, заражая своей радостью свободных от репетиции художников, осветителей, пожарных…
«Самсон» имел шумный успех. В газетах заговорили о богатых дирижерских возможностях молодого музыканта. Да и материальные дела поправились сразу же. Вскоре Рахманинов знал почти всех художников, артистов, музыкантов. Перед ним открывалась карьера оперного дирижера.
Но Рахманинов затосковал. И он давно бросил бы эту работу, если бы не Федор Шаляпин. Рахманинов вспомнил первое знакомство с театром Мамонтова. Как искренне и естественно новел его знакомить Шаляпин со всеми артистами и служителями театра… Суховатый, сдержанный Рахманинов был покорен этой непосредственностью, половодьем чувств, искренностью, неподдельностью. Шаляпин долго водил его, не переставая шутить и радоваться тому, что вот его ровесник будет дирижировать в родном ему театре. Поразительной была чуткость этого простоватого на вид певца. Все так хорошо начиналось… Но работать здесь просто невозможно. Дирижер, оказывается, здесь ничего не значит. Любой друг-приятель Мамонтова может оказать большее влияние, на постановку той или иной оперы, чем руководитель оркестра. К тому же первый дирижер Эспозито мог дирижировать и теми операми, которые подготовил Рахманинов. Так что невозможно было достичь полной согласованности, художественною единства. А зачем тратить силы ради простой материальной обеспеченности?.. Нет, он твердо решил уйти. Только немного поработает, с Шаляпиным, удивительный талант которого просто пленил Рахманинова….
Пора писать и самому… Почти год тому назад провалилась его Первая симфония. И тогда казалось ему, что он уже никогда не возьмется за сочинительство. Но вот сейчас, снова и снова просматривая партитуру симфонии, проигрывая ее много раз, Сергей Васильевич с каждым разом убеждался, что она действительно в чем-то новая. Только ее сыграть нужно было по точнейшим указаниям автора. Как мог Глазунов так плохо дирижировать? И дело даже не в дирижерской технике, дело в его музыкальности. Оказалось, что он ничего не чувствует, когда дирижирует. Он как будто ничего не понимает…
Неожиданно Рахманинов вспомнил рассказ об Антоне Рубинштейне. Однажды того спросили, как он относится к исполнению партии Демона певцом Н. Вместо ответа Рубинштейн поставил нож перед спрашивающим перпендикулярно. И он, Рахманинов, мог бы так же ответить, если бы спросили об исполнении его симфонии Глазуновым. Плохо исполнили… Именно исполнение могло быть причиной провала… Если бы симфония была знакома публике и критикам, то они бы обвинили исполнителей, а раз вещь незнакомая и плохо исполнена, то публика, и особенно критики, чаще всего задающие тон в музыке, обвинили композитора… И ничего в этом удивительного нет. Да и никому из его друзей симфония не понравилась в исполнении Глазунова.
А как он устал за эти несколько месяцев изнурительной работы. Ему пришлось дирижировать не только «Самсоном», но и операми «Русалка», «Кармен», «Орфей», «Рогнеда»… За три месяца столько нужно было освоить нового… Было и поучительно, интересно и вместе с тем трудно. И все же ему не удавалось достигнуть того, чего он хотел. Все проходило на посредственном уровне. В театре он со всеми ладил, хотя приходилось и ругаться. Мамонтов поверил в него и был всегда ровен с ним, да и Рахманинов к нему относился хорошо…
Рахманинов беспокоился не напрасно: в театре Мамонтова действительно царствовал настоящий хаос. Никто в театре не мог сказать, что будет не только завтра, но и сегодня. Репертуар огромный, а петь некому: увлекающийся Мамонтов мог взять в труппу певца или певицу на какую-нибудь роль только за одну подходящую внешность. Голос, выразительность музыкального исполнения его меньше всего интересовали, авось как-нибудь вытянут. Так и получилось, что большая труппа в 30 человек чаще всего не справлялась с постановкой той или иной оперы.
«Зачем столько негодных певцов набирает Мамонтов, прекрасный человек сам по себе? Разве можно таким делом, как оперный театр, заниматься от случая к случаю?.. Двадцать пять человек из тридцати за негодностью нужно выгнать. Давать также нечего, да и то, что идет, исполняется так скверно, так грязно… За исключением, пожалуй, одной «Хованщины»… От девяноста пяти процентов репертуара нужно или совсем отказаться, или переучивать все по-новому…»
Сергей Васильевич не раз предлагал Мамонтову обратить внимание на художественную сторону постановок, не гнаться за сомнительным успехом у публики и поработать над качеством исполнения. Но…
Вот и на этот раз Рахманинов шел с твердым намерением высказать Мамонтову все, что он думает по поводу сложившегося репертуара.
Как всегда, Мамонтов был не один. Разговора могло не получиться.
— Савва Иванович, — заговорил Рахманинов. — Мне передали, что вы собираетесь возобновить «Аскольдову могилу» и «Громобой» Верстовского?
— Да, думаю, что эти оперы соберут массу публики.
— Театр не достигает ни высокого художественного, ни коммерческого уровня. Ну, скажите, пожалуйста, будет ли толк от этих опер? — обратился Рахманинов к Шаляпину, тут присутствовавшему.
— Да кто ж ее знает, эту публику… То валом валит, то ничем ее не заманишь…
— Не лучше ли нам поставить «Манфреда» Шумана с Шаляпиным в заглавной роли? — хмуро спросил Рахманинов Мамонтова.
— Так ведь и в вышеуказанных операх есть простой разговор вместо речитативов. Почему же одно можно, а другое, с теми же художественными особенностями, но более талантливое, нельзя…
Рахманинов на этот раз так ничего и не добился. Показалось, что удалось увлечь Мамонтова постановкой «Манфреда», но стоило ему выйти за дверь, как сидевший тут же Коровин отговорил Мамонтова от этой постановки.
А случай с Эспозито? Правда, он ведет себя совершенно разнузданно со своими подчиненными, и неудивительно, что один из них дал ему пощечину при всем хоре и оркестре, да так сильно, что сбил его с ног… Пенсне сломалось.
Дело разбиралось у мирового судьи. И самое ужасное в том, что Эспозито продолжал дирижировать! Беда в том, что главные наши заправилы или не особенно умные люди в музыкальном отношении, или не особенно честные. И насколько плохо, что нами заведует не один хозяин, а десять, причем каждый говорит что-нибудь свое, что идет вразрез с мнением другого. Но хуже всего то, что Мамонтов нерешителен сам и поддается всякому влиянию. С каким удовольствием поработал бы над «Манфредом»… А как Шаляпин был бы великолепен в «Манфреде», согласись он говорить, а не петь… Да нет, в этом сезоне уже ничего не будет… А зачем давали ему «Рогнеду» и «Снегурочку», столь великолепно поставленные в Большом театре? Хорошо, что от «Снегурочки» отказались, хватило здравого смысла не соревноваться с Большим театром. А то был бы настоящий провал…
В общем, все шло так плохо, что одно время он боялся припадка черной меланхолии… Что ж, сезон подходит к концу. Как ни тяжко ему было, он все-таки выдержал. Этот сезон ничего ему не принес: дирижерский рубикон он перешел, и теперь нужно только безусловное внимание и подчинение себе оркестра, а этого добиться он как второй дирижер не сможет… Только он что-нибудь наладит, как дирижировать этой оперой берется Эспозито, и сразу же возвращаются старые недостатки, возникает разлаженность, фальшь, против которых он столько воевал. Если бы не Шаляпин, он ушел бы в середине сезона. А как прекрасен он будет в роли Бориса Годунова! Рахманинов готов был уже сейчас объявить Мамонтову, что не будет работать в театре, но его удерживало желание поработать летом с Шаляпиным над этой ролью. Да и вообще с Федором нужно заниматься…
Сергей Васильевич Рахманинов ушел от Мамонтова явно не в духе, а Савва Иванович, оставшись один, задумался. Вроде бы привычное дело, серьезный разговор о серьезном деле, которое все они вообще делают в театре. Но как резко изменилось его настроение… Кажется, все свое свободное время он тратит на утверждение русского репертуара в московской Частной опере, но то одно, то другое выбивает его из колеи привычного и нормального рабочего состояния… Неужели не понимает талантливый Рахманинов, что Частная опера должна привлекать публику своим репертуаром и хоть как-то оправдать огромные затраты на постановку блистательных русских опер, пока еще не заинтересовавших массового зрителя?.. Ведь было же время, когда он, Мамонтов, чуть ли не впервые в Москве поставил гениального «Каменного гостя» Даргомыжского… А что получилось?
Савва Иванович вспомнил недалекое прошлое своего театра, когда начинали свой творческий путь и Лодий, и Салила, и Татьяна Любатович… Сколько было упреков со стороны тех, кто не понимал, что театр для него — это не забава преуспевающего дельца, а сама жизнь… Сплетни одна чудовищнее и нелепее другой разносились по Москве с быстротой лесного пожара. А он делал свое дело, преображал оперный русский театр… Но ничто не проходит бесследно. И порой ему казалось, что московская купеческая тина затягивает его в свои глубины, жизнь в эти моменты была безотрадной, уходило всякое желание бороться, иссякали силы и чувства. Но встречи с Римским-Корсаковым, Стасовым, их энергия, вера в великое предназначение русской музыки, ее новаторский дух и высокий патриотизм действовали на него успокаивающе, и он вновь брался за постановки русских опер… И не только Верстовского, хотя и тут он не видел особого греха. «Каменный гость» — это будущее оперы…
«Да, «Каменный гость» шел у нас, кажется, три раза, — вспоминал Мамонтов. — Все обычно и нормально… Партитура была приобретена у Бесселя заблаговременно. Разучивалась опера долго и тщательно, сам занимался с певцами, а помогал мне Кротов. Кротов хотел дирижировать, но потом отказался, не хватило духу. Пришлось пригласить Труффи, способного и горячего итальянца. Превосходен был Лодий в роли самого Дон Жуана, Салина в роли Донны Анны, неплохо справилась с ролью Лауры и моя драгоценная Таня Любатович… Фразировка вся продумана и осмыслена до мельчайших подробностей и внедрена всеми исполнителями, насколько позволял их талант… Пропусков и купюр, разумеется, не было допущено никаких. А вторая картина, ужин у Лауры, была обставлена очень интересно и красиво, да и сцена у окна произвела хорошее художественное впечатление… Да, в «Каменном госте» Даргомыжского Шаляпин поистине великий художник и творец. Как превосходно исполнял он роль Дон Жуана на вечере у Стасова! Вот был замечательный вечер… Стасов убеждает меня поставить снова «Каменного гостя», а будет то же, что и несколько лет тому назад… Публика отнеслась равнодушно к великой опере… И половины театра не заполнила. Конечно, все, кто был, остались очень довольны, захлебывались от восторга, но это такой малый процент, если уж быть честным. И грустно все это вспоминать. А Верстовского «Аскольдову могилу» просят поставить, и валом повалит публика…»
Прошло несколько недель — в обычных хлопотах…
Савва Иванович собирался уже ехать на Большую Спасскую, как дверь открылась и вошла Клавдия Спиридоновна Винтер, бессменный руководитель всего оперного хозяйства в последние годы. «Вот не успел уехать, теперь опять будет просить денег», — мелькнуло в голове. И спокойно, с вежливым поклоном пригласил ее сесть: предстояла долгая беседа, ведь она только что побывала в деревне, где должна состояться свадьба Шаляпина и где вскоре соберется чуть ли не вся группа Частной оперы.
— Ну, как там живете? — не утерпел горячий Мамонтов, пока полнеющая Клавдия Спиридоновна усаживалась на крепкий стул. — Устроились?
— Да, Савва Иванович, устроились, все уже приехали, работают вовсю… Ох и хлопот много…
— Ну, рассказывайте все по порядку, как дела, как настроение?..
— Жизнь у нас в деревне идет хорошо. Шаляпин ежедневно учит Фальстафа часа полтора, а уж о Сереже Рахманинове и говорить нечего, он теперь совсем от нас удалился: или бродит один по лесу, или занимается у себя в домике…
— Уж не обиделся ли он на меня, наш любезный Сергей Васильевич?
— Да нет, он ничего не говорил. Только и сказал, что устал, хочет отдохнуть, может, напишет что-нибудь в такой благодати. Он же несколько дней тому назад и приехал-то. А что у вас здесь произошло?
— Да пустое, репертуар наш не удовлетворяет Сережу Рахманинова, вот чуть-чуть и повздорили… Ну а что вы еще мне расскажете?
— Я думаю, было бы полезно и Тане что-нибудь учить. Она, когда занимается, меньше думает о мелочах и, следовательно, меньше расстраивается. Я с ней ничего не говорила об этом, но вижу, как она страдает от своей незанятости. Дайте ей что-нибудь учить к новому сезону.
— Право, и не знаю, что вам сказать сейчас… Еще не думал. — Мамонтов давно уже остыл к Татьяне Любатович, и действительно ему и не приходило в голову, что надо бы позаботиться о ее репертуаре.
— Антонова тоже просила дать ей что-нибудь учить… Она имела громадный успех на концерте в Сокольниках, да вы уж слышали, поди?
— Нет, расскажите, я захлопотался, собирался узнать, да все некогда… Как публика, сбор был?
— Сбора я еще не знаю, Литвинова еще не видела, но успех концерта определенный… Пожалуй, только Балабанова не имела успеха, после арии не могла даже выйти и раскланяться. Во втором же отделении ей немножко похлопали, и она тут же спела второй романс, после него один раз вышла. В особенности эта неудача была заметна в сравнении с Антоновой и Шаляпиным. Антонова имела громадный успех, и надо отдать ей справедливость, должно быть, подзанялась и пела Лакме очень хорошо. Бисировала во втором отделении. Шаляпин же имел такой успех, что просто стон стоял в Сокольниках… А сбор, что ж, на долю каждого пришлось не меньше ста пятидесяти рублей, гораздо лучше первых двух разов.
— А как к свадьбе-то готовится наш Феденька? Ведь скоро уж.
— Да как только приедет Иолочка из Италии, так и свадьбу сыграем. А у нас там в Путятине такое маленькое несчастье произошло, все с ног сбились… Пропала наша собачка Лилишка, заблудилась в лесу, теперь уже прошла неделя, а ее так и не нашли. Оно бы пустяки, но Таня страшно горевала, даже плакала, искали везде, и пешие и конные, но не нашли…
— Что ж, Лилишку жаль, конечно, но меня больше всего беспокоит наш будущий сезон… С чем мы придем к публике, которая поверила нам, ждет чего-то еще более серьезного и глубокого.
— «Анджело», я купила и дала Шаляпину.
— А что с «Виндзорскими проказницами»? — Мамонтов сказал это как-то нехотя, все это не могло его удовлетворить, не было чего-то гвоздевого, как в прошлом году «Хованщина».
— Шаляпин последнего акта «Виндзорских проказниц» не может учить, потому что нет слов, а из либретто не подходят. Я ему сказала, чтобы он учил пока «Анджело». Петров возвратил клавир, говорит, нет слов… А вы получили от Тани письмо? Она же вам писала о «Борисе Годунове», что он очень хорош в исполнении Шаляпина.
— Писала. Да не успел ответить.
— Один раз только разбирали, а впечатление громадное. Все так заинтересовались этой оперой, что спрашивают, не думаете ли ее поставить, пока у нас служит Шаляпин. Вот сейчас бы и могли ее выучить на свободе.
— Нет, я еще не решил… Опера-то прекрасная, великая слава наша, да справимся ли… Ведь столько для нее понадобится…
— Да, денег не хватает, — по-своему поняла госпожа Винтер заботы Мамонтова. — Меня все время одолевают артисты, прося авансов. На днях был Петров и просил двести рублей. Был также Иноземцев… Потом Сабанин, дала ему десять рублей. Только сто семь рублей у меня осталось, Савва Иванович… Мне пришлось платить Антоновой, Гладкой. Сегодня дала сто рублей Кругликову. Сегодня же послала за театральным имуществом в Петербург. А сколько приходится возить провизии в деревню… И вообще траты по дому и деревенскому хозяйству так увеличились… А все в разъездах, часто приходится в Москву наезжать: то одного не хватает, то другого недостает, вот и мотаешься… Таня заменяет меня, но вы ведь знаете, какая она хозяйка. Прошлый раз, пока я была в Москве, у нее вышел целый погром. Иван, старший рабочий, по случаю девятой пятницы запил, и Таня его прогнала вместе с женой, а за ними на другой день ушли и остальные рабочие. Вы понимаете, конечно, сколько по этому случаю было волнений. Срочно пришлось послать ей двух рабочих и двух баб.
«Сейчас опять начнет насчет денег», — пронеслось в голове Мамонтова, который привык к Клавдии Спиридоновне, доверял ей и уже хорошо знал ее характер, слабости.
— Если вы надумаете насчет постановки «Бориса Годунова», то в Путятино собирается приехать Секар на неделю, чтобы совместно с Шаляпиным учить Самозванца. А первого июля едет за границу. Самое наилучшее, если б я могла расплатиться с ними на той неделе, когда оба они будут налицо, а то, пожалуй, придется опять ехать в Москву, а это всегда стоит денег.
Мамонтов задумался, положив свою большую голову на вытянутые перед собой руки. «Ох, тяжко, тяжко принимать решение, но, видно, придется ставить «Бориса Годунова»… Отовсюду в последние дни я слышу это предложение. Конечно, хорошо бы поставить, ну а если провалимся, ведь это ж не «Анджело»… Цезарь Антонович Кюи передает свою оперу для постановки, и, конечно, мы оправдаем его доверие приличным исполнением оперы на сцене… Хотелось иной раз побеседовать вот с таким, как Кюи, побеседовать о том, как направить нашу работу по искусству… Приятно всегда было беседовать с этим тонким, деликатным художником, чутким европейцем. Мнение его дорого тем более, что в деле Частной оперы я довольно одинок. Частная опера в нынешнем году значительно радовала меня результатами. Раньше я терпел глумление и сплетни со всех сторон, никто не решался верить, что я работаю для Искусства. Но время и выдержка все-таки берут свое, и публика почувствовала, что это не пустая забава. К Частной опере стали относиться даже горячо. До последнего места переполненный огромный театр Солодовникова явление не редкое, а ведь он вмещает до двух с половиной тысяч человек. В воскресенье опера «Жизнь за царя» шла при совершенно полном зале. При этом наблюдается знаменательное явление: публика громко выражает симпатию к русским операм, а из иностранного репертуара, кроме «Фауста», ничего знать не хочет. Хорошо исполненные «Ромео и Джульетта» или «Самсон и Далила» не собирают и трети театра. Словом, князья, бояре, витязи, боярыни, простонародье, скоморохи не сходят со сцены… Хорошо-то оно хорошо, но подчас от них задыхаешься… Следует ли беспрекословно угождать вкусам публики и не обязан ли я как руководитель художественного учреждения, получающего некоторое значение и силу в нашей миллионной деревне, Москвою прозываемой, навязывать и рекомендовать и другие звуки и образы, не менее облагораживающие душу? Я это и делал… «Орфей», например, прекрасно поставлен, исполняется строго, выдержанно, но он слишком наивен, и публика стала скучать и не пошла. Но я все-таки давал его и заставлял учащуюся молодежь слушать Глюка в праздники… Я хотел было по утрам ставить и «Альцесту» Глюка, но не хватило храбрости. Моцарта я еще не трогал… Да и что хорошего получится? И вот приспело время думать о новом сезоне. Надо искать новые русские оперы…. А где их взять? Я охотно сейчас заказал бы оперу, есть у меня и сюжет обработанный, но к кому обратиться?..»
Мамонтов хорошо знал, что Римский-Корсаков работает над новой оперой, Кюи обещает передать своего «Анджело», да и все мало-мальски известные композиторы были бы счастливы сотрудничать с русской Частной оперой, но ничего у них нет подходящего. Отсюда и тяжкие заботы о будущем сезоне…
«Публика Частной оперы, — продолжал думать Мамонтов, — по крайней мере добрая ее половина, честная, искренняя, просто жаждет русской оперы, исторических сюжетов, даже простонародной оперы… Это ясно как день… Но где же взять простого русского композитора? Ведь убогая «Аскольдова могила» Верстовского собирает полный театр. Она мизерна и глупа до курьеза, но берет искренностью, и публика очень довольна… Боже мой, ведь надо с этим считаться! «Садко» очень хорош, но публика средняя все-таки считает его скучноватым… И кто знает такого композитора, который бы согласился, не мудрствуя лукаво, написать простую русскую музыку?.. Добрыми и сильными словами и звуками будить сердца людей — задача великая, апостольская, и не каждому она под силу… Но кто же поможет мне в подготовке нового сезона?» Неожиданно для себя Мамонтов вспомнил о письмах, которые он получал из Парижа от Петруши Мельникова… Вот ведь кто может быть режиссером… Как хорошо он чувствует сцену, умеет подобрать декорации, заставить работать художников, артистов…
— Скорее всего, Клавдия Спиридоновна, будем ставить «Бориса Годунова». Деваться некуда, — оторвался наконец Мамонтов от своих раздумий. — Так и скажите в Путятине. Роли для всех найдутся…