Часть шестая Бенефис

Глава первая Встреча с Максимом Горьким

Жизнь неслась неудержимо. Думал ли Федор Иванович всего лишь несколько лет тому назад, что он так быстро станет знаменитостью? Нет, конечно! А сейчас столько предложений, одно заманчивее другого. А Париж, Милан? Все это кажется уже давным-давно прошедшим…

Вроде бы можно и отдохнуть, но предприимчивый антрепренер и дирижер Антон Александрович Эйхенвальд предложил ему в последней декаде августа участвовать в его антрепризе в Нижнем Новгороде. Как тут откажешься? Множество предложений он вынужден был и отвергнуть. Шаляпин нужен всем, хоть разорвись…

24 августа Большой ярмарочный театр, вмещающий около 1800 мест, наверняка будет впервые за время гастролей переполнен. Шаляпин приехал в Нижний Новгород с Иолой Игнатьевной. Здесь они пять лет тому назад увидели и полюбили друг друга. Три года уже, как они женаты. Теплые чувства по-прежнему живут в сердце Шаляпина, но слава, известность начали потихоньку кружить ему голову. Он уже не так доволен своей семейной жизнью. Правда, по-прежнему был заботлив, внимателен к жене, но неуемная жадность молодости давала о себе знать: он то и дело поглядывал на хорошеньких женщин. Его узнавали, старались затеять разговор. А это уже начинало утомлять, надоедать.

Иола Игнатьевна удивлялась такой бесцеремонности, а Шаляпин, вежливо отделавшись от очередного поклонника, горестно вздыхал:

— Ты знаешь, чем больше публика любит меня, тем более мне становится как-то неловко и страшно… Может, это мой большой грех, но мне все кажется, что эта любовь чем-то напоминает ту любовь, которой так богата Суконная слобода и которую я наблюдал до пресыщения.

Иола Игнатьевна вопросительно посмотрела на Федора Ивановича.

— Ну, я рассказывал тебе о жизни Суконной слободы…

— Я многое помню из твоих рассказов, но при чем здесь любовь публики к тебе? — Иола Игнатьевна была в отчаянии: она еще не очень хорошо говорила по-русски, и ей порой казалось, что она не понимает своего Федора.

— Да и у вас это вполне может быть… Сначала возлюбленный пишет своей избраннице ласковые письма, признаваясь ей в любви, взявшись за руки, нежно поглядывают друг на друга, а люди радуются их счастью: «Глядите, какие счастливые!» Но вот возлюбленная осмеливается поступить против выгоды влюбленного, и тогда он говорит ей: «Отдай, дура, назад мои нежные письма!» И после этого начинает рассказывать о возлюбленной разные пакости.

— Ну и что? В Италии тоже такое бывает… Мои родственники со стороны отца, как только он скончался, потребовали от матери все его письма к ней.

— Ну, это совсем другое… А вот любовь публики к артисту у нас на Руси тоже частенько принимает суконнослободской характер. Вот кто-то подошел ко мне и похваливает меня. Если же я ему отвечу, что спешу, что я занят и мне некогда с ним время тратить, он тут же меняет свое отношение ко мне, начинает тыкать, говорить всякие гадости, дескать, зазнался, дескать, мы тебя любим, а ты цени…

Днем Шаляпины гуляли по городу, бывали на Откосе, любовались Волгой… Бывали на ярмарке. А уж если Федор Иванович оказывался на ярмарке или в магазине, то, естественно, не обходилось без покупок. Его привлекали всякие интересные антикварные вещи, кустарные изделия, в которых он понимал толк. В его жизнь вошел достаток, и он мог себе позволить покупать все, что ему приходилось по душе.

Вечером в Большом ярмарочном театре Шаляпин исполнял партию Мефистофеля, одну из любимейших, постоянно вызывавшую восхищение и аплодисменты у публики.


С радостным волнением собирался в этот вечер в Большой ярмарочный театр на «Фауста» молодой режиссер и певец Николай Боголюбов. Проездом в Москву он остановился в Нижнем для того, чтобы посмотреть ярмарку и послушать своего старого товарища по оперной сцене Федора Шаляпина. Всего лишь несколько лет тому назад они вместе начинали в Казани, и воспоминания будоражили его душу. Сколько их нахлынуло на него. Эпизод за эпизодом возникали в его воображении, и он уже радостно предчувствовал, как они вместе с Федором будут вспоминать и смеяться над своими первыми шагами в оперном деле. Пусть они достигли разного в жизни: Шаляпин стал знаменитым, сколько о нем было разговоров в Галерее в Милане, до сих пор там удивлялись феноменальному успеху русского артиста. Ну а он, Николай Боголюбов, тоже кое-что стал значить в оперном деле. Работал помощником режиссера, режиссером в Саратове, в Перми, в Казани… Вот в Казани к нему, как к помощнику режиссера, и привели однажды высокого, лохматого блондина в косоворотке. Говорят, певчий, а работает писарем земской управы, дескать, Федор Шаляпин очень любит театр, любит петь…

«Вспомнит ли меня? — вдруг подумал Боголюбов. — Эк взлетел, не зазнался ли?.. Не может быть. Старых друзей не забывают. Ну, пусть не друзей, а все-таки вместе служили в одном театре. Сколько вместе пережили…»

Боголюбов пошел в театр, по дороге взял извозчика, который быстро домчал его до театра.

«Подумать только… Ведь тогда в Казани от меня зависело, как помощника режиссера, взять его на роль статиста с окладом в пятнадцать рублей в месяц или отказать ему. Но он сразу понравился своей внешностью и независимой манерой держаться. И вот этот несуразный на первый взгляд парень, с его мешковатой, как у молодого жеребенка, фигурой, через десять лет стал европейской знаменитостью. Конечно, он был влюблен в театр, это сразу всем было видно: но можно ли было разглядеть актера в статисте, который исполнял то роль безмолвного палача в сердцещипательной драме, то сурового опричника в свите Ивана Грозного, то старого лакея, который выносил посмертное письмо самоубийцы женщине, изменившей ему. Конечно, он уже и тогда являл способности к перевоплощению, роли запоминались. Но что сейчас об этом говорить, когда уже всем очевидно, что он замечательный певец и драматический актер… Лучше я ему напомню курьезный случай, когда шло представление драматической хроники «Дмитрий Самозванец»… Помнит ли он главного режиссера Линтварева, который так любил массовые сцены и всегда количеством народа перегружал массовки? Вряд ли… А случай редкостный, должен вспомнить… Поляков изображали, кажется, студенты ветеринарного института, набралось их человек тридцать… Зачем? Хватило бы и пятнадцати. А «московский люд» во главе с Шаляпиным вышибает ворота в Кремле и бьет «поляков». Ах, как был хорош Шаляпин, открытый ворот красной рубахи, черная борода, бледное лицо… Мог ли такой статист быть просто статистом и исполнять предназначенную ему роль? Тут же по-настоящему ввязался в драку со студентами, а вслед за ним и вся молодежь… Линтварев был в ужасе, мои крики не помогали, а лишь подзадоривали… Вот зрительный зал был доволен, увидев настоящую потасовку. Что было делать? Приказал опустить занавес. Но и это не помогло, студенты явно одолевали «московский люд», хотя все должно было быть наоборот…»

Боголюбов широко улыбался под недоуменными взглядами собравшихся в огромном зале зрителей. Но не мог он сдерживать себя, вспоминая этот эпизод. И виновником его прекращения, как и начала, опять же был Федор Шаляпин. Режиссер и его помощники метались на сцене, стараясь разнять драчунов, а в это время Шаляпин схватил пожарный брандспойт и поочередно окатывал ледяной струей то одну, то другую враждующие стороны. Ясно, что все разбежались переодеваться в сухое платье. А зрители были довольны, кричали «Бис!» и «Браво!». Но вспомнит ли Федор Шаляпин этот курьезный случай начала своей сценической карьеры и стоит ли напоминать ему об этом? С тех пор Боголюбов не видел своего ровесника, сделавшего столь блистательные успехи… Вот он только что вернулся из Милана триумфатором, уже солист Большого театра…

Николай Николаевич Боголюбов недавно был в «Театральном агентстве Е. Н. Рассохиной», и она рассказывала, как приходил к ней Шаляпин всего лишь пять лет тому назад и как она устроила его в антрепризу Лентовского. Вот кто является настоящим министром театральных дел, вспомнил Боголюбов энергичную, живую и очень оперативную Рассохину, которая превосходно знала всех антрепренеров, артистов, их сильные и слабые стороны. Отовсюду к ней в агентство стекались сведения, и она подбирала труппы, более или менее подходящие по силам. Конечно, за услуги она брала немалые проценты, но зато почти все одаренные артисты получали работу.

Подняли занавес. Действие «Фауста» началось… Боголюбова потрясла игра и голос Федора Шаляпина. «Как в столь короткий срок из бывшего статиста и певчего Казанской Петропавловской церкви могло развиться такое мощное художественное явление? Вот загадка-то… Говорят, что чудес не бывает, но это одно из них, — думал Николай Николаевич, внимательно следя за развитием действия на сцене и вслушиваясь в красивый и мощно звучащий голос Шаляпина. — Он, пожалуй, больше волнует своим душевным содержанием, чем своими вокальными данными, пусть даже и виртуозно отделанными. Насколько образ Мефистофеля стал более глубоким и драматически осмысленным… Но откуда же взялись эти глубины? Ведь всего лишь десять лет тому назад он, проходя мимо огромного бронзового памятника Державину, стоявшего в сквере против театра, постучал по медной голове поэта палкой и спросил меня: «Не можешь ли ты мне сказать, чем знаменит этот «медный дядя»? Я знаю, он был поэт, но какой?» Прекрасно помню, что я посоветовал ему прочитать статью Белинского о великом поэте. И он через несколько дней уже свободно рассуждал о поэзии Державина. А потом я указал ему статьи Добролюбова, Писарева, стихи Гейне, которыми сам тогда увлекался. Да и вообще все, что я тогда читал, тут же советовал ему прочитать… А ведь мы частенько ходили к его отцу, на Суконную слободу, о многом говорили, а он с такой непостижимой легкостью все схватывал и быстро усваивал прочитанное и услышанное. А какая память! Он уже тогда цитировал стихи Державина, не говоря о Пушкине, Лермонтове… А сколько таких, как я, делились с ним услышанным и прочитанным. И все постепенно складывалось в его душе, рождая в нем великого художника-вокалиста, изумительного декламатора, актера-мыслителя… Нет, просто не верится, что это передо мною Федька Шаляпин, мой ровесник…»

Антракт, как всегда в то время, продолжался долго: буфеты приносили немалый дополнительный доход. И Боголюбов после длительных колебаний все-таки решился пойти за кулисы и спросить, где уборная Шаляпина. Оно и понятно, вспомнит ли скромного малоизвестного режиссера, вспомнит ли юношеские разговоры и споры ныне знаменитый артист императорских театров, достигший великой славы? Нет, он вовсе не завидовал своему земляку, уже преклонялся перед его великим талантом, но душевное волнение никак не мог подавить в себе, подходя к двери Шаляпина. У входа в уборную Шаляпина стоял сторож. Боголюбов назвал себя. Тот нырнул в дверь и доложил.

— А? Кто? — спросил Шаляпин. Сторож, видимо, повторил. — А-а… Пускай входит…

«Я вошел и остановился: этого человека я не знал и точно никогда в жизни не видел, — вспоминал свою встречу в Нижнем Новгороде Н. Н. Боголюбов много лет спустя. — Высокая, мощная фигура Шаляпина в сургучного цвета костюме необычайного покроя, совершенно бледное лицо, два небольших клочка волос на подбородке и сургучного же цвета монтюр, заменявший парик, и на нем капризно извивающееся петушиное перо, идущее от виска к затылку, — все было так просто и так художественно убедительно. В уборной было несколько посетителей… Я почувствовал себя очень неловко: зачем пришел?

Шаляпин поднялся с кресла, по-театральному «на воздух» поцеловал меня и отрекомендовал присутствующим:

— Казанский режиссер Коля Боголюбов. Помнишь, Коля, как ты выгонял меня из-за кулис, когда я был статистом в Казани?

Я ничего не мог ответить знаменитому певцу, ибо такого случая не было: наоборот, статист Шаляпин пользовался со стороны помощника режиссера дружбой и вниманием. Но этот трюк необходим был, очевидно, баловню судьбы, чтобы создать прерванный каданс нашему случайному свиданию и отмахнуться от воспоминаний. Я понял ясно, что язык прошлого между нами утрачен навсегда, и молча любовался внешностью артиста. Позвали к началу. Все встали.

— Заходи, Коля!.. — бросил мне величественно на прощание Шаляпин».


26 августа Шаляпин читал в «Нижегородском листке» рецензию на спектакль и дивился точности и глубине проникновения в смысл оперы. Ведь до этого писали много об его исполнении, писали ведущие критики Москвы и Петербурга, но здесь впервые, может быть, Шаляпин ощутил что-то необычное в размышлениях автора, скрывшегося за инициалами А.Ш.: «В нужную минуту, после заклинаний Фауста, мгновенно появилось на сцене справа (иллюзия была точно на самой стене, как плоская прилепленная картина) огромное красное видение. Оно не выскочило с огненной струей из-под пола, как всегда; оно выросло неведомо в какой момент из-за кулис, в один миг пробравшись на край сцены и прильнув к декорации. Видение запело: «Чему дивитесь вы?..» Голос первоклассной красоты тембра ясно давал чувствовать, что сила его неизмерима, что он может вырасти еще и еще и наполнить десять таких зал без малейшего напряжения, шутя. Красота этого голоса, контрастировавшего с безобразием — не черт лица скульптурно-величавых, хотя резких, — но их выражения, красота эта символизировала лишь колоссальное… могущество вошедшей особы…

Мефистофель — это, по данному артистом толкованию, абсолютный центр зла, частично разлитого в самих людях. Толкование это было страшно и своей метафизичностью, показывая нам размеры зла, страшно и своей реальностью, холодя нас сознанием, что за многими человеческими взорами, загадочно прищуренными, таится природа Мефистофеля…

Для Мефистофеля быть — значит властвовать, а властвовать — значит гнести… Но сколько он ни добывает пищу своему бытию, то есть власти и гнету над другими, он с ужасом видит, что удовлетворения ему нет и что бытие его иллюзорно, сама власть его относительна и грозит обратиться в нуль».

Шаляпин почувствовал, что здесь рецензент захотел придать опере, и образу Мефистофеля в частности, злободневный характер, высказать в легальной форме мысль об иллюзорности власти, какова бы она ни была… Может, поэтому собравшаяся демократически настроенная публика так неистовствовала после выходов Мефистофеля? Кричали: «Браво, Шаляпин!» — и стучали стульями…

25 августа Шаляпин участвовал в опере «Русалка». Пять лет тому назад он начал творить на сцене образ простого русского мужика, углубляя и совершенствуя исполнение от раза к разу. И рецензент А.Ш. в том же «Нижегородском листке», желая ответить на вопрос: что изменилось в молодом артисте за это время? — писал 27 августа: «Заурядный мужичок, зажиточный и потому солидный, неглупый и с хитрецой, пел своей дочери будничным голосом сентенции будничной морали… Из всех тонов картины особенно выступало выражение какой-то особенной озабоченности — индивидуальной черты Мельника. Поглубже всмотревшись, можно было почуять в ней что-то большее, чем житейский расчет: взгляд Мельника блуждал в неопределенной тревоге, в нем было уже и тогда что-то «жалкое». Не чутье ли близкой ужасной судьбы? И еще было в этом странном взгляде смутное откровение, что Мельник, в сущности, не такой «будничный» человек, в своем роде великий… Не всякий способен сойти с ума от сердечного горя. Не всякий, живя в рубище, откажется от богатства… При каждой фразе великосветской мудрости, сказанной князем, от которой точно нож входил в сердце старика, нужно видеть, что он делал, как смотрел. Беспомощный протест, негодование, жалость к дочери выражались не одним, а множеством способов. Мы помним, как в особенности один раз старик было рванулся куда-то, но вдруг стал в тупик, и руки его, уже готовые что-то сделать, застыли в странной моментально принятой позе, и весь он был так жалок, так возмутительно бессилен в своем законном, в своем священном негодовании. Артист выразил тут неизмеримо больше, чем личное несчастье какого-то безвестного мельника».

Шаляпин в тот вечер был в ударе, настолько свежо и сильно провел он все действия. Зрители видели, как психологически тонко менялся характер старого человека. Уже ничего не осталось от когда-то самоуверенного в своем житейском опыте отца. Горький урок он получил от жизни. Несчастный отец мучительно переживает все, что произошло с его дочерью, а значит, и с ним самим. «Сцена отчаяния Наташи перед самоубийством». На упреки отцу, что нестрого держал ее, голос старика почти загремел: «Наташа! Наташа!» — когда он догадался, что она скажет. Но едкие ее слова прозвучали, и он запел:

Стыдилась бы… при всем народе…

При всех… так упрекать отца!

Кто слышал эти фразы в этот вечер, во всю жизнь не забудет их. И где при нем ни была поругана человеческая честность, в какой бы ни было форме — ему будет чудиться шаляпинское:

Стыдилась бы!

Ничего сильного, ничего бурного тут не было, но эти слезы в голосе, точно вместе с кровью вырвавшиеся из сердца…

Многие в зале плакали вместе со стариком».

Рецензент точно описывает искусство грима, которому Шаляпин все время учился у своих друзей-художников. Живописные лохмотья старика всех покоряли реалистичным правдоподобием.

«Можно описать приблизительно наружный вид, но нельзя описать душу этой великолепной в своем убожестве фигуры.

И… высшей точкой его славы были слова:

В твой терем? Нет, спасибо!

Каким владыкой казался он тут перед князем.

Стража князя повалила его на землю. Подняться он не мог, но и на земле его слезы, его мольбы «вернуть ему дочь» — мольбы тихие и горькие, и в голосе его слышалось не бессилие, а грозное проклятье князю.

Шаляпин потряс всех драматической игрой… Даже оркестранты и сам дирижер Эйхенвальд сдерживали слезы.

Спектакль стал своего рода призывом задуматься все о той же проблеме: человек и власть, человек и княжеское самовластие…»

Увиденное и услышанное воспринималось не только как эстетическое волнение, вызванное лирической драмой, но и как социальная трагедия простого человека…

26 августа Шаляпин пел партию Владимира Галицкого в опере «Князь Игорь». Это был бенефис А. А. Эйхенвальда. Публики набралось больше, чем кресел в театре. Галицкий оказался центральной партией. Все пришли послушать Шаляпина.

Рецензент «Нижегородского листка» 28 августа так описал исполнение Шаляпиным партии Галицкого: «Этот голос… поражает одной особенностью, появляющейся, вероятно, лишь веками: у всякого, самого знаменитого превосходного певца ноты голоса, смотря по регистру или даже в одном и том же регистре, одна от других чем-нибудь да отличается — если не качеством, то хоть тембром… У г. Шаляпина положительно все ноты одинаковы. Это нить жемчужин совершенно равноценных. Каждая нота так же чиста, как все остальные. Густота, сочность этого голоса единственны в своем роде. Бас обыкновенно груб сравнительно с другими мужскими голосами. Но этот бас бывает так упоительно мягок. Поет г. Шаляпин совершенно так же свободно, как говорит: ни малейшего усилия, ни малейшего технического приема, чтоб взять ту или иную ноту. Грудь его, кажется, полна необъятных звуков, и ему стоит только дать волю им — они сами неудержимо польются, как свежий воздух в отворенное окно. Замечательно еще то, что этот художник в пору самого яркого расцвета его голосовых сил, в пору чарующей молодости звука достиг и огромной глубины музыкально-драматического изображения. Особенно талант зреет и приносит плоды лишь тогда, когда молодость уже отлетела, так что звуки голоса не отвечают стремлениям, намерениям певца. И в этом также г. Шаляпин — редкий феномен».

Здесь Шаляпин достиг полного слияния вокального, сценического и музыкального искусства.

27 августа в «Трубадуре» Шаляпин не пел, но вслед за оперой в тот же вечер должен быть концерт, в котором он участвовал. Так, во всяком случае, гласили афиши. Но заболело горло, чуточку простудился, и в тот вечер Шаляпин решил просто посидеть в зале, послушать оперу, отдохнуть. Он твердо заявил Эйхенвальду, что ему необходим отдых. Каково же было его удивление, когда он узнал, что и сегодня объявлен в афишах. Его протесты и возражения не помогли. Публика требовала Шаляпина. И ее можно понять, ведь за билеты уплачены повышенные цены.

Вышел Эйхенвальд и объявил, что Шаляпин сегодня не может выступать по болезни.

Зрители дружно запротестовали, начались выкрики… Вот так всегда: вчера только восхищались, но стоило «обмануть» их ожидания и не выйти, когда они ждали, сразу настроение переменилось… Ничего не оставалось делать, как идти на сцену.

Занавес был поднят. Шаляпин вышел на сцену и объявил:

— Госпожи и господа, я чувствую себя нездоровым, прошу прощения, но много петь не смогу.

Он выглядел уставшим, всегда живые и веселые глаза его потускнели.

Но Первые же аккорды романса Рубинштейна «Перед воеводой» повергли слушателей в трепет. «Старый капрал» Даргомыжского и «Два гренадера» Шумана тоже были прослушаны при полном внимании. После стихотворения Никитина «Бурлаки» Шаляпин только выходил на вызовы бурно аплодировавшей публики, но петь отказался, все время показывая на горло.

Два дня Шаляпин лечился. А 30 августа он выступал в партии Ивана Сусанина.

После сцены в лесу Шаляпин, еще не остыв от роли, вернулся в свою уборную и тяжело опустился в кресло, рассматривая себя в зеркало. Дверь отворилась, и вошел высокий, сутуловатый человек, показавшийся Шаляпину знакомым. «Да ведь это Горький! Кажется, год назад мы с ним видались у Станиславского. Вместе-то были не больше получаса», — вспомнил Фёдор Иванович. Вслед за Горьким вошла женщина.

— Здравствуйте, Шаляпин… Помните меня? Я Горький, год назад нас познакомили у Станиславского… Живым изображаете вы русского мужика. Когда ваш Сусанин плачет, вспоминая о детях, — здорово у вас-это получается, люблю. Особенно понравилось прощание с Антонидой… «Ты не кручинься, дитятко мое». Это изумительно, Шаляпин, просто и тепло. К горлу подступал комок, глаза наполнялись слезами. — И Горький поднес платок к глазам.

— Да вот, стараюсь, — воспользовался Федор паузой Горького, у которого и сейчас навернулись слезы.

— Не могу сдержаться, Федор Иванович, так вы проникаете в душу слушателей… А ваша «Чуют правду», ваш речитатив, когда Сусанин вспоминает свою семью, дает каждому характеристику, «Прощайте, дети… прощайте!». У многих моих соседей, потрясенных вашей замечательной игрой, вашим голосом, выступали искренние слезы, будто они вместе с Сусаниным тоже прощались со своими детьми… Как это вам удается? Ведь говорят, что вы также из «нашего брата Исаакия»?

Шаляпин стоял рядом со знаменитым писателем и внимательно рассматривал его: «Простой, в косоворотке, в сапогах…»

Пауза затягивалась.

— Да, много пришлось побродить по Руси великой… Да вы садитесь, Алексей Максимович, в ногах правды нет, как говорят у нас… А что ж вы раньше не приходили, я здесь уж целую неделю?

— Срочная работа, сидел как проклятый на даче у местного архитектора Малиновского, недалеко от Нижнего. И вот вырвался. Ну вот уже заговорились, а я вам не представил свою жену: Екатерина Павловна Пешкова, прошу любить и жаловать.

И столько было доверительности в его словах, простых и откровенных, сказанных будто давнему другу или по крайней мере доброму давнему знакомому, столько было сердечности во всем его облике, что Шаляпин сразу почувствовал, что с этим высоким, сухощавым, несколько сутулившимся человеком, который просто и непринужденно уселся на предложенный стул, свободно закинул назад длинные, чуть не до плеч волосы, провел широкой мосластой рукой по своим еле заметным светлым усам и выжидательно и заинтересованно посмотрел умными глубокими глазами на актерский реквизит, ему хочется подольше побыть вместе и о чем угодно, да поговорить.

— Вы волжанин? В вашей речи характерно выделяется буква «о», как у многих волжан. Я тоже смальства говорил на «о», совсем недавно отвык…

И, говоря эти слова, Шаляпин так точно скопировал произношение волжан, что Горький подивился точности и умению вслушиваться в речь собеседника.

— Так что вы, Шаляпин, тоже с Волги? Откуда вы? — Вы говорите как природный волжанин…

— Природный. Родился здесь и вырос. Все тянет на Волгу. Люблю… Может, еще и потому, что тумаков здесь много получал. И где только не побывал! В Казани, в Саратове, Тифлисе…

— Да ведь и я в Казани и в Тифлисе немало лиха испытал… Где в Казани-то жил? — Горький заинтересованно посмотрел на Шаляпина.

— В Суконной слободе, в Татарской слободе, отец у меня служил тогда писцом в уездной земской управе…

— Из интеллигентов или из мещан родитель-то?

— Да нет, из самых настоящих крестьян. А грамоте его обучил пономарь Иеракса…

— Какое странное имя… Не приходилось таких имен даже слышать, не то что встречаться.

— И мне это имя показалось странным… Как только выучился читать, а научился легко, хватал любую печатную бумагу, как-то оказалось у меня в руках поминанье, читаю: «О здравии: Иераксы, Ивана, Евдокии, Федора, Николая, Евдокии…» Иван и Евдокия, отец, мать, Федор — это я, Николай и Евдокия — брат и сестра. Но что такое Иераксы? Неслыханное имя казалось мне страшным, носителя его я представлял себе существом необыкновенным: наверное, думал я, это разбойник или колдун, а может быть, и еще хуже… Набравшись храбрости, я как-то спросил отца об этих Иераксах… Отец мне и рассказал в тот день о себе. До восемнадцати лет работал в деревне, пахал землю, а потом, ушел в город. В городе делал все, что мог: был водовозом, дворником, пачкался на свечном заводе, наконец, попал в работники к становому приставу Чирикову в Ключищах, а в том селе, при церкви, был пономарь Иеракса, так вот он и выучил отца грамоте. «Никогда не забуду добро, — говорил отец. — Не забывай и ты людей, которые сделают добро тебе, — не много будет их, легко удержать в памяти!» Вскоре после этого пономарь Иеракса был переписан отцом со страницы «О здравии» на страницу «Об упокоении рабов Божиих». «Вот, — сказал отец, — я и тут в первую голову поставлю его»…

— Федор, все вы говорите необыкновенно интересно..! Спектакль кончился, все разошлись уже… Давайте сегодня посидим еще где-нибудь, уж очень не хочется прощаться… Такой день!

— Через полчаса я к вашим услугам, господа! — Шаляпин сделал полушутливый жест, который должен был означать, что и ему совсем не хочется сегодня так быстро расставаться. — Только переоденусь…

Горький и Екатерина Пешкова ушли, а Шаляпин быстро стал сбрасывать с себя костюм Сусанина и сел разгримировываться.

Через полчаса Горькие и Шаляпины сидели в ярмарочном ресторане и любовно рассматривали друг друга.

— Как жаль, что срочная литературная работа задержала меня, я так хотел послушать все оперы с вашим участием…

— Ну, может быть, и к лучшему, последние три дня я был совсем без голоса… На радостях, что приехал снова на Волгу, перекупался в Волге да выпил холодненького… Вот и вспухло мое горло так, что третьего дня даже не мог петь в концерте… Теперь ничего, все прошло. Завтра пою Бориса, приходите, буду рад.

— Придем, придем… А сейчас не пора ли закусить и выпить нашему великому артисту? А, Федор?

— Пора, пора! — напирая на «о», пророкотал Шаляпин под дружный смех Горького, Екатерины Пешковой и Иолы.

— Я подымаю тост за нашего дорогого Федора Шаляпина, за великого лицедея, способного перевоплощаться в образы как царей, так и простых тружеников земли русской… За вас, Федор!

Дружно выпили, и снова пошли воспоминания, расспросы, обмен мнениями… Шаляпин вспоминал свое детство и юность, Горький рассказывал о своих скитаниях.

— А знаешь, Федор, — незаметно переходя на «ты», заговорил. Горький, — пока я не услышал тебя, я не верил в возможность такого артистического таланта в опере. Ты знаешь, я ведь терпеть не могу оперы, не понимаю музыки… Ты же заставил меня изменить мнение, я пойду теперь тебя слушать, если даже целый вечер будешь петь только одно «Господи, помилуй!». Мне кажется, что и эти два слова ты так сможешь спеть, что Господь — он непременно услышит, если существует, — или сейчас же помилует всех и вся, или Землю превратит в пыль, в хлам — это уж зависит от твоего настроения, интонации, от твоей души, от того, что ты захочешь вложить в эти два слова.

— Спасибо, Алекса, слов похвальных слышал я много за последние годы, кстати ругательных тоже, но твои слова для меня — высшая похвала… Мне так хочется, чтобы наша русская музыка разлилась по миру и оказала бы на него такое же огромное влияние, как некогда итальянская и немецкая. Мы, русские, еще не сказали свое слово.

— О, русские люди талантливы… Просто поразительный случай вспоминается мне, может, ты слышал, засадили меня, было дело, в тюрьму…

— Слышал, конечно.

— Ну так вот. Все это пустяки. Не об этом хочу сказать. Вот что удивительно. Сидел в соседней камере какой-то уголовный, высокий, кудрявый парень, и такой у него оказался великолепный бас! Мягкий, сочный, нежный. Пел он каждый вечер и так пел, что ни у кого, кроме тебя, Федор, я не слышал такого. У нас здесь в Нижнем есть знакомый, начинающий писатель Петров, Катя вот знает его, так он бы от зависти все усы себе уже повыдергал, если б услышал этого уголовного… Ах, как он пел…

— И вот пропадает такой голос, — сожалеюще сказал Шаляпин. — А сколько таких пропадает… Как я выжил, просто сейчас иной раз поражаюсь своей живучести. Бывало, Алекса, и маковой росинки по целому дню не имел во рту, а приходилось петь, играть, изображать веселого и беззаботного гуляку, или герцога, или богатея какого-нибудь. А однажды я пережил нечто, что можно назвать и скверным, и смешным, смотря по вкусу.

Горький внимательно слушал.

Шаляпин задумался. Но тряхнул головой, весело посмотрел на Горького, на Иолу, на Екатерину Пешкову, на стол, заставленный закусками, увидел, что жизнь не такая уж плохая штука, теперь можно о печальном вспоминать с юмором.

— Это случилось по дороге из Ашхабада до Чарджоу. Я гастролировал тогда с малороссийской труппой. Впервые, столкнувшись с ними, поверил, что это самостоятельный язык. Раньше слышал малороссийские слова, но думал, что так говорят вроде бы нарочно, из кокетства. А тут вдруг целые спектакли играют на этом языке. Ну, это между прочим… И вот сижу в вагоне третьего класса, ем хлеб и колбасу с чесноком, наслаждаюсь, ем с аппетитом, неожиданно входит хозяин труппы Деркач, человек чудовищно толстый. «Выбрось в окно чертову колбасу! Она воняет», — приказал он мне. «Зачем бросать? Я лучше съем!» Деркач рассвирепел и заорал: «Как ты смеешь при мне есть это вонючее?» Я ответил ему что-то вроде того, что ему, человеку первого класса, нет дела до того, чем питаются в третьем. Он рассвирепел еще более. Поезд как раз подошел к станции, и Деркач вытолкал меня из вагона. Что мне делать? Поезд свистнул и ушел, а я остался на перроне среди каких-то инородных людей в халатах и чалмах. Эти чернобородые смотрели на меня вовсе не ласково. Сгоряча я решил идти вслед за поездом. Денег, как сами понимаете, у меня не было ни гроша. А тут стало вечереть, над песками по обе стороны дороги стояла душная муть. А я шагал, обливаясь потом и опасливо поглядывая по сторонам. Мне рассказывали, что в этих местах водятся тигры и другие столь же неприятные букашки. Но ничего подобного, слава Богу, не было, шмыгали только ящерицы, но их-то я не боялся… Кое-как добрался до станции, зайцем сел в поезд, доехал до Чарджоу, нашел труппу и присоединился к ней. Деркач сделал вид, что не замечает меня. Я вел себя так, как будто ничего не случилось между нами. Очень опасался, что он оставит меня в этих странах, где живут тигры, существуют скорпионы, тарантулы, лихорадки и другие «прелести» Востока… А что, в тюрьме-то сладко было?

— Ты, Федор, почти угадал… — задумчиво поглядывая на пышущего здоровьем Шаляпина, грустно сказал Горький. — Можешь себе представить, в тюрьме я получал молоко, Катя носила мне обед, да так много, что я взмолился: не носи лишнего. К тому же как-то принесла мне варенье…

— И Алеша меня отчитал за это варенье: «Во всем нужен стиль, Катя, — чуть имитируя говорок Горького, заговорила до этого молчавшая Екатерина Павловна, — варенье в тюрьме столь же неуместно, как был бы неуместен розовый ангелочек на картине Васнецова». Варенье, видите ли, помешало полноте его впечатлений, нарушило их целостность…

— А я бы не отказался и от варенья… Вообще сейчас ни от чего не отказываюсь… Так наголодался, что еще недавно все время хотелось есть, — задумчиво произнес Шаляпин.

«Как прекрасен в своей задумчивости этот малый», — подумал Горький, а вслух сказал:

— Ну что, господа сапожники и бродяги, не пора ли нам собираться из этого ресторанчика… Посидели, хватит, видите, уж последние гости ушли, хозяева дожидаются и нашего ухода…

Горький встал, приглашая за собой своих новых друзей.

— Так не хочется расставаться. Такое настроение, что проговорил бы с тобой, Федор, до утра, да не знаю, как ты завтра сможешь петь Бориса… Поедем к нам, чайку попьем.

— Поедем, Алекса, посмотрим, как живет пролетарский писатель.

И долго еще подружившиеся Шаляпин и Горький говорили в эту ночь о своей жизни.

На следующее утро Горький пришел посмотреть репетицию «Бориса Годунова». Шаляпин встретил его дружески, но по всему видно было, что он чем-то расстроен.

— Хор никуда не годится, — мрачно заявил он Горькому, когда они вышли из театра пообедать в ярмарочный ресторан.

— Не горюй, Федор, все будет хорошо. Главное, ты играй, как тебе хочется, а все остальное не имеет значения.

— К сожалению, имеет значение. Я выхожу из себя, если чувствую, что нет ансамбля, если мой уровень не поддерживают мои товарищи по сцене, будь то солисты или декораторы и хористы… Любая фальшь может вывести из себя. Я готов бросаться с кулаками на тех, кто портит…

— А меня выводит из себя фальшь и несправедливость нашего жизненного устройства. Я тоже бросаюсь на тех, от кого это зависит. И не раз уж был бит за это. Но я не жалею об этой своей несдержанности… Ты знаешь, Федор, иной раз бывало так тяжело, что готов был руки на себя наложить. Но ничего, несколько раз я уже жил на казенный счет, в Метехском замке, в Тифлисе, и здесь, в Нижегородской тюрьме…

— За что? Какие обвинения тебе предъявляют?

— За что? За подстрекательство, за прокламации, за любовь к свободе, за любовь к независимому образу жизни. Обвинили меня в том, что я, приобретя мимеограф, печатаю прокламации социал-демократического направления, веду противоправительственную пропаганду среди рабочих Саратова и Нижнего Новгорода с целью возбудить их к революционному движению… Причина, думаю, в другом: в апрельской книжке журнала «Жизнь», который издает мой хороший друг Владимир Поссе, напечатана «Песня о Буревестнике», ее здесь трактуют как призыв к революции… Пусть трактуют, им виднее…

Ресторанный шум, беготня официантов ничуть не мешали двум друзьям вести беседу. Они вспоминали Казань, Саратов, Тифлис. И всюду у них находились общие знакомые, они оказывались в общих ситуациях… И получалось, что они только по какой-то нелепой случайности не встретились раньше, а может, даже встречались, но не совпали их жизненные пути…

Большой ярмарочный театр, как обычно, был полон. В первый и последний раз в этом гастрольном сезоне давали «Бориса Годунова» с Шаляпиным в заглавной роли.

Горький не раз признавался, что он не любит музыку и не понимает оперу. И на этот раз он не изменил, как ему казалось, своего отношения к опере. Впечатления от оперы у него были неопределенны и смутны. Но Шаляпин покорил его с первого выхода. Величавость, в каждом жесте и движении чувствовался талант. В сцене в корчме многое не понравилось Горькому. Много какой-то диссонирующей пестроты и путаницы, много карикатурности и самодовлеющего комизма, и это его раздражало. Режиссер плохо поставил эту сцену, да и актеры иной раз так говорили, что трудно было что-либо разобрать, а потому и пропадал комический эффект от их игры и пения.

Зато ничего подобного не испытал Горький, когда Шаляпин играл сцену с Шуйским. Не играл, а, лучше сказать, терзал Шуйского, настолько страстным, ярким он был во время этого известного диалога. А сцена видения? Все в зале просто не могли оторвать глаз, когда Шаляпин показал на угол, где ему что-то привиделось, и все смотрели туда же, ожидая действительно что-то обнаружить там…

И снова аплодисменты, бурные и страстные, сыпались букеты на сцену, когда закончился спектакль.

Горький зашел в артистическую. Шаляпин уже снял с себя царские одежды и заканчивал одеваться.

— Ну как? — Столько было нетерпеливости и какой-то отчаянной решительности в голосе Федора, что Горький сначала несколько был удивлен такой непосредственностью артиста.

— По-моему, Федор, ты гений или близко к этому. Как ты сыграл сцену с Шуйским! Если б только Шуйский хоть чуточку соответствовал твоему уровню… А так что-то пропадает.!.

— Вот и я им всем говорю: играйте, а не передвигайтесь только по сцене, вживайтесь в образ, поймите, что нужно это время жить жизнью своего героя. Но куда там…

— Не огорчайся, ты играл превосходно, теперь я на все времена твой поклонник. Я в этом смысле дикарь, оперу не понимаю, бывает скучно, но твоя игра, твой голос покорили меня.

— Спасибо, Алекса. Твои слова мне дороже всех. Конец, пора возвращаться в Москву, соскучился по ребятам… Ты знаешь, Алексей Максимович, что у меня трое славных ребятишек? Игорь, Лидия и Ирина.

— И у меня двое, Макс и Катька. Так что ты не очень-то хвастайся… Поедем куда-нибудь поужинаем?

— Да в ресторане-то не дадут спокойно посидеть. Каждый, как увидит, сразу считает возможным подойти и начать расспрашивать. Да еще начнут куражиться. Надоели.

— А поедем ко мне… На Канатную, в дом Лемке… Прекрасный дом. Заберем своих жен, и айда. Посидим в спокойствии, поговорим…

Зрители уже разошлись по домам. Лишь наиболее ревностные любители стояли у подъезда театра, чтобы еще раз поглядеть на знаменитого артиста.

Шаляпин и Горький с женами сели в подъехавшую карету и отбыли на Канатную, в город.

Глава вторая Концерт в Народном доме

1 сентября Шаляпин должен был уехать в Москву: гастроли закончились, пора было готовиться к новому сезону в Большом театре. Но встреча с Горьким изменила первоначальные планы. Горький посвятил Шаляпина в свой замысел построить Народный дом с большим театральным залом. Местный архитектор П. Малиновский разработал проект, строительство начато, но добровольных пожертвований и взносов, с помощью которых было решено возвести это здание и учредить Народный театр, явно не хватало. Строительство застопорилось. Нужны были деньги, и Горький попросил Шаляпина дать благотворительный концерт, выручка от которого должна пойти на продолжение строительства Народного дома.

Шаляпин с радостью согласился дать концерт. 3 сентября были расклеены афиши, извещавшие, что в городском театре состоится концерт Шаляпина при участии артистки Московской частной оперы Антоновой (колоратурное сопрано) и местного виолончелиста Сметан-Сандока. Аккомпанировать Шаляпину согласилась преподавательница нижегородского женского института Вера Алексеевна Виноградова.

Все эти три дня до концерта нижегородцы слышали голос Шаляпина в номере гостиницы, где он остановился с Иолой Игнатьевной, в доме Виноградовой на Спасской, здесь шла подготовка к концерту. В фотоателье Дмитриева он сфотографировался с Горьким. С женой, друзьями часто гуляли два друга по набережной. Особенно охотно в эти дни Шаляпин пел и в доме Горького, на Канатной улице. Сюда приходили друзья и знакомые Алексея Максимовича, чтобы послушать знаменитого певца. И без того-то дом Лемке никогда не пустовал, а в эти дни все были как-то взбудоражены приездом Шаляпина. Да и неясная судьба недавно отсидевшего целый месяц в нижегородской тюрьме самого Горького многих беспокоила.

Вечером 4 сентября в городской театр потекла толпа любителей музыки. Собственно, дело было не только в музыке. Чувствовалось по настроению, что концерт станет своеобразной демонстрацией протеста против самодурства царских чиновников. В простых косоворотках и сапогах на концерт шли рабочие и бедные студенты, усаживались, как обычно, в верхних ярусах зала. Много было сормовичей, для отправки которых в Сормово после концерта специально был приготовлен «особый пароход».

После выступлений Антоновой и Сметан-Сандока, которых наградили теплыми аплодисментами, появился на сцене Шаляпин. Торопливыми шагами приблизился к рампе, привычным взглядом прошелся по балкону, ложам, партеру. Просто, улыбчиво было его лицо. «Я не сержусь» Шумана, «Узник» Рубинштейна, «Ни слова, о друг мой» Чайковского, «Песня варяжского гостя» Римского-Корсакова…

В антракте, выйдя в фойе, Шаляпин принимал участие в продаже цветов. Выручка от продажи цветов тоже пойдет на строительство Народного дома. А потом — снова песни, романсы, арии.

6 сентября в «Нижегородском листке» появилась рецензия на этот концерт: «Каждый романс или песня выходит у него настоящей драмой или комедией, короткой по объему, но изумительно богатой по содержанию. И в концерте, как в опере, он столь же драматический артист, сколько музыкант…»

Шаляпин уехал, а Горький долго еще вспоминал своего нового друга в письмах к своим товарищам, друзьям.

13 сентября 1901 года он писал К. П. Пятницкому: «…Я за это время был поглощен Шаляпиным, а теперь на всех парах пишу драму. Шаляпин — это нечто огромное и изумительное и — русское. Безоружный малограмотный сапожник и токарь, он сквозь тернии всяких унижений взошел на вершину горы, весь окурен славой и — остался простецким, душевным парнем. Это — великолепно! Славная фигура! Он дал здесь концерт в пользу Народного театра, мы получили с концерта прибыли около 2500 р., и я уже растратил из этой суммы р. 600. Скверно! Но я вывернусь, ничего».

25 сентября Алексей Максимович писал Чехову: «…последнее время много работал, в конце августа канителился с Шаляпиным. Очень он понравился мне, простой, искренний, славный парень!»

В середине октября Горький писал В. А. Поссе: «…Был здесь Шаляпин. Этот человек — скромно говоря — гений. Не смейся надо мной, дядя. Это, брат, некое большое чудовище, одаренное страшной, дьявольской силой порабощать толпу. Умный от природы, он в общественном смысле пока еще — младенец, хотя и слишком развит для певца. И это слишком — позволяет ему творить чудеса. Какой он Мефистофель! Какой князь Галицкий! Но — все это не столь важно по сравнению с его концертом. Я просил его петь в пользу нашего Народного театра. Он пел «Двух гренадеров», «Капрала», «Сижу за решеткой в темнице», «Перед воеводой» и «Блоху» — песню Мефистофеля. Друг мой — это было нечто необычайное, никогда ничего подобного я не испытал. Все — он спел 15 пьес — было покрыто — разумеется — рукоплесканиями, все было великолепно, оригинально… но я чувствовал, что будет что-то еще! И вот — «Блоха»! Вышел к рампе огромный парень, во фраке, перчатках, с грубым лицом и маленькими глазами. Помолчал. И вдруг — улыбнулся и — ей-богу! — стал дьяволом во фраке. Запел, негромко так: «Жил-был король когда-то, при нем блоха жила…» Спел куплет и — до ужаса тихо захохотал: «Блоха? Ха-ха-ха!» Потом властно — королевски властно! — крикнул портному: «Послушай, ты! чурбан!» И снова засмеялся дьявол: «Блохе — кафтан? Ха-ха! Кафтан? Блохе? Ха-ха!» И — этого невозможно передать! — с иронией, поражающей, как гром, как проклятие, он ужасающей силы голосом заревел: «Король ей сан министра и с ним звезду дает, за нею и другие пошли все блохи в ход». Снова — смех, тихий, ядовитый смех, от которого Мороз по коже подирает. И снова, негромко, убийственно-иронично: «И са-амой королеве и фрейлинам ея от блох не стало мо-о-очи, не стало и житья». Когда он кончил петь — кончил этим смехом дьявола, — публика, — театр был битком набит, — публика растерялась. С минуту — я не преувеличиваю! — все сидели молча и неподвижно, точно на них вылили что-то клейкое, густое, тяжелое. Что придавило их и — задушило. Мещанские рожи — побледнели, всем было страшно. А он — опять пришел, Шаляпин, снова начал петь — «Блоху»! Ну, брат, ты не можешь себе представить; что это было!.. Лично Шаляпин — простой, милый парень; умница. Все время он сидел у меня, мы много говорили, и я убедился еще раз, что не нужно многому учиться для того, чтоб много понимать. Фрак — прыщ на коже демократа, не более. Если человек проходил по жизни своими ногами, если он своими глазами видел миллионы людей, на которых строится жизнь, если тяжелая лапа жизни хорошо поцарапает ему шкуру — он не испортится, не прокиснет от того, что несколько тысяч мещан, улыбнутся ему одобрительно и поднесут венок славы. Он сух — все мокрое выдавлено из него, он сух — и, чуть его души коснется искра идеи, — он вспыхивает огнем желания расплатиться с теми, которые вышвыривали его из вагона среди пустыни, — как это было с Шаляпиным в С. Азии. Он прожил много, — не меньше меня, он видывал виды не хуже, чем я. Огромная, славная фигура! И — свой человек…»


10 октября в Большом театре триумфально прошел спектакль «Псковитянка» с Шаляпиным в роли Ивана Грозного. По настоянию Римского-Корсакова оперу ставили вместе с прологом, в котором выявлялась предыстория основных исторических событий. Но самое потрясающее впечатление произвел Шаляпин в первом своем появлении: въезд на коне пришлось по требованию зрителей повторить три раза.

В газетах были восторженные отчеты об этом спектакле. Ю. Д. Энгель писал: «Из исполнителей выше всех стоял, конечно, г. Шаляпин (Грозный). Ему, в сущности, «Псковитянка» обязана и тем, что хоть через 30 лет после появления на свет попала на императорскую сцену. В этой партии он некогда пожинал на частной сцене первые и самые восторженные триумфы; он воочию убеждает здесь большую публику, сколько неотразимой силы может таиться в этих «речитативах», к которым она привыкла относиться только как к неизбежному злу в опере. Чего стоит одна фигура Грозного, особенно в сцене появления его на коне среди коленопреклоненной, трепетной толпы, и потом в следующей картине, где, в сущности, случайно решается участь Пскова и гнев царя кладется на милость. Все это — моменты, навсегда запечатлевшиеся в душе слушателей».

Шаляпин был доволен новым директором Теляковским, который сдерживал свое слово: поставил любимый и выигрышный для него спектакль. Доволен он был и тем, что ежедневно на всех репетициях «Псковитянки» и «Боярыни Веры Шелоги», шедшей как подлог, оперы, присутствовал Римский-Корсаков, определявший строгую и деловую обстановку во время подготовки спектакля. На генеральной и в первый день спектакля Римский-Корсаков благодарил Шаляпина за участие в его опере.

Римский-Корсаков поведал Федору Ивановичу, что в Мариинском театре готовится к постановке его «Царская невеста», но портит все дело Яковлев, исполняющий ответственную роль Грязного.

— Направник охотно дирижирует оперой, все исполнители составляют превосходный ансамбль, особенно хороши Больска — Марфа и Сибиряков — Малюта, да и Касторский и Морской в партиях Собакина и Лыкова… Все дело портит Грязной — Яковлев. Утративший голос певец этот, безвкусно преувеличивавший, был просто для меня невыносим. Как он ухитряется все еще держаться на поверхности? Видно, благодаря красивой наружности, а может, на прежних своих успехах выезжает.

— С удовольствием бы исполнил Грязного, очень нравится, но партия мне не по голосу… Вот бы поправить ее для моего голоса, Николай Андреевич…

— Заманчиво, Федор Иванович, вы знаете, как я к вам отношусь, но писал эту партию для баритона, пусть такой и останется…

Шаляпин с удивлением посмотрел на композитора. Николай Андреевич понял состояние Федора Ивановича, но тут же остудил его:

— Не могу искажать замысел всей оперы, ведь у меня в «Царской невесте» есть уже две басовые партии… Так что уж помилуйте… Но вот почему на все партии баритона назначают Яковлева? В этом певце я чувствую свой крест, который против воли должен нести. Один «Садко» избег присутствия этого певца. «Снегурочка», «Царская невеста» испорчены вконец его участием. Певец, прокутивший голос и промотавший свое состояние, конечно, нуждается в средствах и почему-то все время пользуется покровительством дирекции, режиссерской части и капельмейстеров, назначающих его всегда и всюду на первые роли, вместо того чтобы уволить в отставку. На баритоновые партии я обыкновенно назначаю других, но дирекция тут же добавляет от себя. В конце концов оказывается, что роль остается за ним. Бывая на репетициях «Царской невесты», слушая Яковлева, я уже начинаю чувствовать какую-то боязнь перед баритоновыми партиями, так как в будущем мне чудится неизбежное исполнение их в Мариинском театре Яковлевым… Вот сейчас обдумываю новые оперы «Пан воевода» и «Сказание о невидимом граде Китеже» и начинаю избегать значительных баритоновых партий, заменяя их высокими басами, на что Яковлев уже не годится… На вас спокойно рассчитываю, дорогой Федор Иванович, но не могу переделывать оперу, уж так сложилось…

— Ну что ж, так тому, и быть…

После премьеры «Псковитянки» Римский-Корсаков уехал, в газетах было много хвалебных отзывов, друзья приветствовали новый успех Шаляпина шумными тостами в его честь. Все шло нормально, но что-то начало его мучить… Он чувствовал, что до Нижнего Новгорода ему легче жилось, свободнее, что ли, теперь же, когда он встретился с Горьким и узнал от него, как люди жаждут борьбы за счастье и справедливость в современном обществе, он, понимая, что так мало вносит в эту борьбу, затосковал. Все время стал, беспокоить его вопрос: а что делает он для того, чтобы облегчить участь трудового народа? А участь самого Горького, беззаветно преданного этой борьбе, разве его не должна беспокоить? Там, в Нижнем, Шаляпин обещал похлопотать за Горького. Он тут же замолвил слово в защиту Горького у барона В. Д. Стюарта, своего верного друга. Тот использовал свои светские связи и начал хлопотать. Тем, временем Горький получил бумагу из департамента полиции, в которой запрещалось ему житье в Нижнем и предлагалось выехать в какой-нибудь уездный город Нижегородской губернии. А зимой в уездном городе действительно можно «издохнуть» от холода и всяких неудобств. С двумя-то маленькими детьми! В Нижнем хоть что-то наладилось в его жизни, а в Арзамасе, например, что его ожидает? Нужно было приложить все силы, использовать все связи, весь свой авторитет, чтобы добиться разрешения Горькому, как больному, поехать лечиться в Ялту, а не в ссылку в Арзамас. На эти хлопоты ушло не меньше двух месяцев. И вот наконец, совсем недавно, Шаляпин дал телеграмму Горькому, что получил письмо Святополка-Мирского, товарища министра внутренних дел, в котором Горькому давалось разрешение ехать в Ялту. Шаляпину было радостно сообщать эту приятную весть другу. Вскоре Шаляпин получил письмо из Нижнего, полное оптимистических надежд… Как все-таки мало нужно человеку! Всего лишь разрешение ехать в Ялту, чтобы подкрепить свое здоровье, и он, уже счастлив… Да он горы свернет для такого замечательного человека, как Горький… Как он рад, что подружился с ним…, Нечего и говорить о том, что для него он исполнит любую просьбу. Нужно выступить с концертом в пользу московских учащихся женщин? Хорошо, он готов! Не нужно ему объяснять, как им плохо приходится. Знает и о том, что общество содержит два общежития, для курсисток, три столовых и требуется на это больше шести тысяч рублей в год, а средств, кроме членских взносов, — нет. Об этом ему рассказала писательница Вербицкая. Оказывается, только двумстам курсисткам из пятисот желающих выдают по пять рублей в месяц. Как же им, дорогой Алекса, не помочь… Хочешь не хочешь, хоть разорвись, а петь в концерте необходимо, а то курсистки проклянут…

И сколько таких забот тревожило душу.

Шаляпин вернулся домой, где ждала его новая радость: письмо от Горького.

— «Славный мой друг! — с нетерпением разорвав конверт, начал читать подошедшей к нему Иоле Игнатьевне. — Спасибо за хлопоты обо мне! Не забудь о карточках для меня…» Это он, помнишь, просил подарить ему альбом с моими фотографиями в различных ролях… «Пристально слежу — по газетам — за тобой, горжусь и радуюсь. Страшно приятно было читать о твоем триумфе в «Псковитянке» и досадно, что не могу я видеть тебя на сцене в этой роли. Если действительно пустят в Ялту — всеми правдами и неправдами постараюсь остаться хоть на сутки в Москве, чтобы видеть тебя. Очень хочется! Меня здесь очень прижимает полиция. Но это пустяки все. Деньги тебе возвратит Художественный театр, — как только цензура пропустит мою пьесу. Пока — до свиданья! О дне выезда из Нижнего сообщу тебе. Можно ли ожидать, что ты в пост будешь в Ялте? Все мои семейные и приятели кланяются тебе низко. А. Пешков. Сообщи подробности о письме Святополка». Вот и все, Иолочка. Наш Алекса скоро будет в Москве, и повидаемся с ним, уж поговорим от души… Пожалуй, я упрошу Теляковского к его приезду дать «Псковитянку», пусть посмотрит, для него-то я так сыграю, что все удивятся…

— Да и так удивляются, от спектакля к спектаклю ты все улучшаешь свою роль. — Иола Игнатьевна ласково посмотрела на мужа.

Только не суждено было сбыться мечтам Шаляпина. 7 ноября Горький отправился с семьей из Нижнего Новгорода в Ялту. Он рассчитывал на проезд через Москву, хотел остановиться на недельку. Шаляпина заверили, что Горькому разрешат задержаться на несколько дней в Москве, но в последний момент это разрешение было отменено. Федор Иванович все эти дни пребывал в растерянности. Ходили странные слухи, связанные с приездом в Москву Горького. Официальные власти говорили одно, а слухи распространялись совсем другого толка. Вот поди и разберись в этой сутолоке всяческих кривотолков…

8 ноября Шаляпин с утра начал готовиться к встрече с Горьким. Отдал необходимые указания Иоле Игнатьевне: ведь Горький, конечно, приедет к ним поужинать или хотя бы повидаться.

Но все получилось не так, как предполагалось. На вокзале Шаляпин узнал, что приехала только Екатерина Павловна с детьми и нянькой, а самого Алексея Максимовича в Москву не пропустили. Перед самой Москвой в вагон вошли жандармы и предложили Горькому пройти в вагон другого поезда, тут же отправлявшегося в Подольск.

Шаляпин с дачным поездом поехал в Подольск. На платформе стояли небольшой группой писатели Леонид Андреев, Иван Бунин, Николай Телешов и издатель Пятницкий, приехавший из Петербурга. Шаляпина многие знали. Тут же на платформе перезнакомились: ведь все они прибыли встречать Горького. Подошел начальник станции с дежурным жандармом, и провели всех в «дамскую комнату», где радостно и беспокойно приветствовал их Горький. Он протянул для объятий руки и по очереди расцеловался со всеми.

— Что семья? — встревоженно спросил он. — Где они?

Пятницкий, как доверенное лицо, рассказал ему, что семья благополучно устроилась в Москве, ждут его и беспокоятся о его участи. У начальника станции выяснили, что до обратного поезда, который доставит Горького на поезд, идущий в Крым, оставалось около трех часов. Делать тут было нечего, в этой тесной маленькой комнатушке. Кто-то предложил поехать в Подольск и там посидеть где-нибудь в ресторане, поужинать, поговорить. Задумано хорошо, но нужно было согласие жандармов отпустить Горького. После длительных переговоров жандармам пообещали, что инцидентов не будет, и Горькому разрешили поехать в город.

«Ныряя в широких санях по подольским ухабам, — вспоминал Телешов, — мы добрались до какого-то ресторана, по словам извозчиков, «первоклассного» и лучшего в городе. Здесь отвели нам отдельный кабинет, в котором мы еще уместили свои шубы, навалив их кучами, одна на другую, на маленьком диване и на столе; но сесть нам семерым было уже совершенно некуда. Тогда отвели нам второй кабинет, рядом с шубами, такой же крошечный. Здесь мы и устроились, но так, что дверь в коридор пришлось оставить открытой, иначе все семеро мы не вмещались, а дверное отверстие мы завесили скатертью — от любопытствующих.

Пока нам готовили чай, пока накрывали ужин, по городу уже прошел слух, что приехал Горький с писателями и что с ними Шаляпин. И вот к вокзалу потянулись вереницы любопытных.

А у нас, в «первоклассном» ресторане, происходило в это время следующее.

Только что мы устроились за нашей занавеской и начали разговаривать, как до слуха нашего донеслось приближающееся звяканье шпор, и мимо кабинета прошло несколько пар ног, что было видно из-под скатерти, не доходившей далеко до пола. Это жандармы рылись в наших шубах…

Через несколько времени, робко приподняв пашу занавеску, появился смущенный хозяин, кланяясь и извиняясь, с домовой книгой в руках. Он положил книгу на стол и просил всех нас расписаться: кто мы такие, откуда, где наши квартиры и как нас зовут, уверяя, что у них в городе такой закон, чтобы все приезжие писали о себе все сведения и адрес и всю правду.

— Приезжий здесь один я, — вдруг заявил на это Шаляпин серьезно и строго. — А это мои гости. Такого закона нет, чтобы гостей переписывать. Давайте сюда книгу, я один распишусь в чем следует…

Не без трепета следил за словами, которые начал записывать в его книгу Шаляпин. Увидев наконец, что мучитель его — артист «императорских театров», облегченно вздохнул и успокоился».

А между тем никто из собравшихся за столом не знал о том, что же такое произошло в Нижнем Новгороде. Все ждали рассказа Горького. Леонид Андреев только недавно вернулся из Нижнего, где целые, дни проводил с Горьким, влюбленным в него. Пятницкий также нетерпеливо ждал рассказа Горького…

— Ты знаёшь, Алексей, ведь меня твердо уверяли, что тебе разрешат пребывание в Москве для устройства твоих литературных и семейных дел, — сказал Шаляпин, как только все разместились за крошечным столом, вовсе не рассчитанным на такую большую компанию. — Расскажите, что же произошло в Нижнем…. Почему такие строгости?

Все притихли, ожидая главного рассказа.

— Что рассказывать… Устал от хлопот. Голова, у меня болит, и в ней какая-то путаница… Ну, все по порядку. Узнали в Нижнем о моем скором отъезде и решили устроить общественные проводы. Я, знаете, рад был переменить обстановку, а главное, отдохнуть. Написал Ярцеву в Ялту письмо с просьбой подыскать мне какую-нибудь квартиру, спокойненько заканчиваю распродажу своего имущества. Столы, стулья, столы, стулья, одних стульев — двадцать три! Столов тоже, кажется, двадцать три. Оставил себе только один старинный стол кремонской работы…

— Это тот, что с мозаикой? — вмешался Шаляпин.

— Да, с мозаикой… Старинные книги — в библиотеку, вещи — в городской музей. И с радостью обнаружил, что у меня ничего не осталось, кроме жены и ребят, которых иной раз мне тоже хочется поместить в музей…

— Ну уж вы скажете! — удивился Леонид Андреев. — Вы их так любите, столько носитесь с ними…

— А знаете, писателю не надо иметь семью, это факт. Сейчас я бы не волновался так за них…

— Да с ними все нормально… Тебе же говорили, Алексей. — Шаляпин явно был задет этими словами Горького. — Как это не иметь семьи?

— Жаль, что писатель обыкновенно не вовремя осознает это, ей-богу, жаль, я мог бы больше сделать, если б не был женат, вот как наш дорогой Константин Петрович Пятницкий. Почему он так много успевает? Да потому, что не женат… Вот что-с!

Пятницкий поморщился. Горький затронул неприятную для него, холостяка, тему.

— Что же все-таки случилось в Нижнем-то, Алексей Максимович? — спросил Леонид Андреев. — Ведь я уезжал, там было все спокойно.

— Провожали меня довольно демонстративно. Нижегородская либеральная и радикальная интеллигенция, которая была возмущена моим арестом, решила воспользоваться предстоящей поездкой для открытого и легального протеста против творящихся у нас несправедливостей. Присяжные адвокаты, журналисты, земцы добились разрешения полиции и устроили в мою честь банкет. Вечером шестого ноября в большом зале ресторана Филимонова на Рождественской… Кто был в Нижнем, знает, конечно, это в доме Блинова. Обширная зала была кругом уставлена столами и оказалась переполненной. Ну, посмотрел я — весь цвет либерализма налицо!

— Значит, и буржуи пришли тебя чествовать? — спросил Шаляпин.

— Дело не в буржуях, конечно. Много было молодежи, студентов, курсисток. Чтобы сделать банкет общедоступным, брали по рублю с участника. Различные группы разместились кучно, по разным сторонам, так сказать, свой к своему. Один из местных остроумцев даже заметил, обозревая центральный и окраинные столы: «Это жирондисты, а это сплошь монтаньяры. Достанется от них когда-нибудь жирондистам». Меня посадили, конечно, к жирондистам, за центральный стол, и начали чествовать, поднесли адрес, написанный и прочитанный Яровским, блестящим оратором и хорошим стилистом.

— И что ж там говорилось? — спросил нетерпеливый Пятницкий.

— Адрес был ловко скомпонован из моих слов, из отрывков моих писаний и сводился к главной мысли: «Безумству храбрых поем мы славу». Долго аплодировали. Так что, Федор, не только тебе аплодируют. Теперь вот и мне, хотя совершенно и не за что.

— Как это не за что! Если бы ты видел, сколько пришло на вокзал москвичей тебя встречать. Пробиться было невозможно!

— Второй оратор произнес уже чисто революционную речь, она была ответом жирондистам. Тоже цитировали мои сочинения и провозгласили: «Рожденный ползать — летать не, может», то есть явно в пику жирондистам. Клеймили насилие, призывали к смелому протесту, к отпору, к сопротивлению. Речь горячая, резкая, убежденная, я слушал ее с большим напряжением, волновался невероятно. Дальше уже пошло состязание между жирондистами и «горой». Председатель губернской земской управы даже изволил пошутить: «Где мы сегодня ночевать будем?» Так, конечно, для красного словца, но звучали действительно смелые призывы, можно было их истолковать как революционные.

— Действительно, сколько гнили в нашей жизни развелось, что, кажется, деваться некуда от всего этого… Столько всякой грязи. — Леонид Андреев сокрушенно покачал головой.

— Все, что там происходило, хорошо, потому что оппозиционно, но это и нехорошо могло окончиться, меня подмывало сказать им то, что я думаю о них… Но сдержался, а то бы они, мои чествователи, пожалуй, подавились от неожиданности. Однако я воздержался. Тяжело говорить правду, когда она не поднимает человека, а унижает его. И хорошо говорить правду, когда она вызывает ненависть. Лучшее искусство — искусство раздражать людей, и с этой точки зрения — хорошо быть блохой, зубной болью, всем, что, вызывая у человека бессонницу, заставляет его думать. Я им прочитал рассказ «О писателе, который зазнался». Не буду вам пересказывать его, но когда мы вышли из-за столов и мне стали задавать вопросы, одна девица спросила:, «Что это, Алексей Максимович, мы вас чествуем, а вы нас ругаете?» Что мог я ответить этой девице? «За дело, — говорю. Или, вернее, за безделье». А на следующий день провожали меня только «монтаньяры», якобинцы. «Жирондисты» отсутствовали, видно, не понравилась моя речь, мое слово о писателе, которой зазнался… Понятно, снова читал адрес какой-то славный реалист, разбрасывали прокламации. Публика расхватывала их, даже жандармы любопытствовали, но никаких шагов не предпринимали, видно, не было распоряжений на этот счет…

— Обрадовались, что уезжаете, Алексей Максимович, — сказал Бунин, молчавший до сих пор.

— Вот и все. Правда, кричали в мою честь всякие хорошие слова. И ничего больше я не знаю… Пели, конечно, «Марсельезу» и «Отречемся от старого мира». И только по дороге в Москву я узнал, что и в этом городе готовится встреча, и я испугался, что подобная штука преградит мне дорогу в город. Так и оказалось, к сожалению, я и слез с поезда на станции Обираловка в расчете, что демонстранты, не дождавшись меня, разойдутся. Поступил глупо, ибо рогожский поезд, в котором я ехал из Обираловки, был остановлен жандармами, в мой вагон явился ротмистр Петерсон и спросил меня, куда я еду. «В Крым». — «Нет, в Москву». — «То есть в Крым через Москву». — «Вы не имеете права ехать через Москву». — «Это вздор, другого пути нет». — «Вы не имеете права въезда в Москву». — «Чепуха, у меня маршрут через Москву». — «Я уверяю вас, что не могу допустить посещения вами Москвы». «Каким образом сделаете вы это?» Он пожимает плечами и указывает мне на окно вагона. Смотрю — на станции масса полиции, жандармов. «Вы арестуете меня?» — «Да». — «Ваши полномочия?» — «Я имею словесное приказание». — «Ну что ж. Вы, конечно, арестуете меня и без приказания, если вам вздумается, но только будьте добры сообщить вашему начальству, что оно действует неумно, кроме того, беззаконно». Тут меня, раба Божия, взяли, отвели в толпе жандармов в пустой вагон Второго класса, доставили к дверям его по два стража, со мной посадили офицера и — отправили с нарочито составленным поездом в город, в котором вы, господа писатели и артист императорских театров, имеете честь пребывать из-за моей милости.

— Это все по приказу генерала-диктатора Трепова, такого негодяя в Москве еще не было, — глухо произнес Бунин. — А как же жандармы не боялись вас проводить из вагона в вагон, ведь повсюду были люди, встречавшие вас… Неужели жандармам не понятно, что все это беззаконно…

— Когда меня вели по станционному двору, — продолжал Горький, какие-то люди, видимо рабочие, кланялись мне. Большая толпа народа молча и угрюмо, видимо недоумевая — что такое творится? «Видите, — сказал я жандарму, — как вы содействуете росту моей популярности? Разве это в ваших интересах? Вы поступили бы гораздо умнее, если б дали мне орден или сделали губернатором, это погубило бы меня в глазах публики». Он засмеялся и сказал: «Знаете, я тоже не считаю это задержание… остроумным».

Пока Горький с друзьями сидели в ресторане и беседовали, около ресторана собралась толпа людей, узнавших, что здесь находятся Горький и Шаляпин. Пришлось заканчивать затянувшийся обед второпях.

«На ступеньках вокзала нас снова встретили жандармы и хотя и без обычных грубостей, но в очень определенном окружении проводили снова в «дамскую комнату», где мы и просидели безвыходно до скорого поезда из Москвы в Севастополь, с которым ехала семья Горького и с которым без дальнейших инцидентов поехал и он сам. Таким образом, весь смысл и вся премудрость подольской задержки сводилась только к тому, чтобы не впустить опасного писателя в Москву.

Поезд остановился здесь буквально на одну минуту. Горький влез на площадку вагона и едва успел сказать нам спасибо за наш приезд, как заревел гудок и колеса закружились. Горький крикнул нам всем на прощанье:

— Товарищи! Будем отныне все на «ты»!

Этим и объясняется, что несколько писем ко мне были написаны, под впечатлением этой встречи, на «ты», — вспоминал эту встречу писатель Телешов.


Шаляпин был потрясен рассказом Горького о том, что творили генерал Трепов и его жандармы со всеми, кто хоть мало-мальски не согласен с политикой произвола и насилия. Он стал чаще обращать внимание на то, что делается на улицах, стал внимательнее смотреть отделы внутренней жизни в газетах. Всюду шла борьба против царского режима. Не только рабочие, революционно настроенная интеллигенция различных направлений, но что особенно любопытно: все резче в оппозицию вставали дворянские круги, которые еще не потеряли честь и представление о великой России; все резче выступали деятели буржуазии, демократические круги студенты, рабочие…

Шаляпин замечал, что пришло время, когда и окружающие его люди заинтересованы в том, чтобы он участвовал в тех или иных делах и событиях, в которых можно было проявить свою оппозиционность. И он не раз уже подумывал об этом. Можно и роль Мефистофеля повернуть так, что она будет работать против существующего строя. Чаще всего так и воспринимали выступления Шаляпина, когда он исполнял русские народные песни, романсы русских и иностранных композиторов.


Время летело, как обычно, в хлопотах и заботах. Казалось бы, пришло признание, спектакли с его участием проходили под бурные вызовы и аплодисменты. Но жизнь его по-прежнему не была усыпана розами. Шаляпин и раньше-то не выносил грубого вмешательства чиновников в дела театра, где бы он ни служил, но сейчас, приглашенный в Большой театр на невиданных еще для баса условиях, он просто возненавидел всякое вмешательство людей в вицмундирах в дела на сцене.

Однажды Шаляпин увидел, как чиновник в столь ненавистном для него вицмундире командовал на сцене, покрикивая на артистов, как на солдат и сторожей, и возмущению его не было границ. Но пришлось выразить это возмущение в приличной форме. И надо было видеть, как этот чиновник оторопел от неожиданности: как, ему делают замечание? И кто? Какой-то актеришка, пусть даже и Шаляпин… Но он понял, что здесь шутки плохи, с Шаляпиным не поспоришь… И ушел, затаив обиду, возмущенный и враждебный по отношению к артисту…

Шаляпин сказал тогда своим товарищам по сцене, что все они должны, конечно; уважать чиновников как людей, необходимых для поддержания порядка в театре, но на сцене — им не место. Когда они понадобятся нам, мы сами придем к ним в контору. А в театре, на сцене — хозяева артисты, капельмейстеры, режиссеры.

Шаляпин рассказал об этом эпизоде Теляковскому, и тот не раз публично говорил и в присутствии чиновников, и в присутствии артистов и режиссеров, что «не артисты для нас, а мы для артистов». И все с этим, казалось бы, соглашались. Но делами в Большом театре по-прежнему руководили чиновники, и все шло по старым рельсам.

Шаляпин часто думал об этом. И вспоминал творческую атмосферу, созданную талантливым Мамонтовым и его друзьями-художниками в Частной опере. «В Частной опере я привык чувствовать себя свободным человеком, духовным хозяином дела.

И здесь, в императорских театрах, хотелось бы поставить известную границу между вицмундирами из конторы и артистами. Но как, если артисты тут же стали снова заискивать перед тем же чиновником, которого я попросил уйти со сцены и не вмешиваться в наши дела? Сначала артистам мое вмешательство понравилось, некоторые усмотрели в этом даже нечто героическое и даже выразили мне свою признательность за попытку освободить их от ига чернильных и бумажных людей. Да и актерская семья как будто стала жить дружнее, а чиновники уже остерегались являться на сцену, опасаясь выражения протеста со стороны еще какого-нибудь актера. А что получилось? Нет, реформы, каковы бы они ни были, не имеют, видно, на Руси прочного успеха. Сами же товарищи стали говорить чиновникам, что, конечно, Шаляпин, с одной стороны, прав, но с другой — нельзя же так резко и сразу… «И вообще он, знаете, нетактичен! Конечно, мы промолчали тогда, но вы понимаете…»

Шаляпин не раз вспоминал эти эпизоды и каждый раз в ярости готов был отказаться петь в одном театре с такими «товарищами»… Но Теляковский успокаивал его.

«С такими «товарищами» каши не сваришь… — думал Шаляпин. — Такие вот «товарищи» и такие чиновники стали распространять обо мне слухи, что я невыносим, капризен, деспотичен и груб. Может, оно и так. Я действительно грубоват с теми, кто груб со мной… Как аукнется, так и откликнется. Ведь не всякий может охотно подставлять спину, когда по ней бьют палками. Уж если раньше я этого не терпел, то сейчас и подавно не потерплю… И вот получай за этот характер. Повсюду шипят о моем невыносимом характере, особенно в публике широко ходят легенды… А что публика? Ее хлебом не корми, а дай только посудачить о ком-нибудь. Теперь только и слышишь о моем пьянстве… Говорят даже, что я дома бью людей самоваром, сундуками и разной тяжелой мебелью. Да и всякую попытку что-то по-новому сыграть на сцене воспринимают как нечто из ряда вон выходящее. Недавно подходит ко мне приятель и говорит: «Где это ты вчера напился? Ты в «Фаусте» стоять на ногах не мог». Вот тебе и раз. А ведь насколько дело было простое. Пел Мефистофель свою серенаду перед домом Маргариты и заметил под окном небольшую лестницу. Мне тут же показалось удобным сесть на эту лестницу, чтобы развалясь спеть второй куплет серенады. А получается, что я стоять не мог от пьянства… А ведь не знают, что если я в день спектакля выпью за обедом две рюмки водки, то вечером чувствую, как это отзывается на голосе. Нет, я если и пью что-нибудь, то красное вино, а больше — чай. Во время спектакля в особенности — поглощаю несметное количество стаканов чаю… Все это, конечно, мелочи. Но комар — тоже мелочь, однако если вам начнут надоедать шестьсот комаров — жизнь и вам покажется невеселым праздником…»

— Федя! — прервала размышления Иола Игнатьевна. — Тебе письмо. Кажется, от Стасова…

— Давай! Вот люблю старика!

Шаляпин вскрыл конверт и стал читать:

«Санкт-Петербургская публичная библиотека, 6 декабря 1901 года.

Дорогой Федор Иванович! Ради Бога и всех его святых, черкните мне поскорее хоть одно словцо: когда Вы приедете в Петербург?

Целые толпы людей, зная наше с Вами знакомство, весь ноябрь ходили и спрашивали меня: «Когда, когда он будет?» И я отвечал: скоро, скоро, в конце ноября!

Но вот и декабрь пришел, а о Вас ни слуху ни духу, ничего достоверного, официального! В афишах и газетах — нигде ни слова! А жаждущих и чающих — несметные толпы! Тут особенно есть у меня две дамы, которые отложили поездку (деловую) в Америку, чтоб только Вас дождаться! А еще они собираются писать Вашу биографию, разыскивают в печати всякие сведения о Вас и надеются даже кое-что услыхать о Вас и лично! Они всякие пять-шесть дней приходят ко мне узнавать.

Но кроме всех других я-то сам как Вас жду, — Вы можете себе вообразить! Так давно Вас не видал и ничего про Вас не знаю. Только утешают меня превосходные портреты Ваши, деланные у нас в саду, в Парголове, 15 августа. Жду, жду, жду.

Ваш всегда В. Стасов.

А Фарлафа, Варлаама и Лепорелло услышим мы из Ваших милых уст».

Шаляпин медленно сложил письмо и сунул его в конверт.

— Вот старчище, могуч богатырь, сколько уж раз бывал в Питере, пел специально, можно сказать, для него, а все не может успокоиться, все ему мало, готов меня слушать день и ночь и без устали восхищаться, вот уж мой настоящий поклонник… Но, Иолочка, и в декабре, и в январе я не смогу поехать в Питер, столько дел в Москве. Только в феврале, скорее всего, пошлет меня Теляковский на гастроли в Мариинку.

Глава третья «Владимир Васильевич! Я приехал за вами»

Как обычно, вот уже больше тридцати лет в Императорской публичной библиотеке в художественном отделе за большим столом, заваленным рукописями и книгами, сидел Владимир Васильевич Стасов, погруженный в работу. Слава Богу, посетителей сегодня не так уж много, и он всласть поработает над окончанием статьи, которую давно уже ждут в журнале… Но сколько же можно спешить, торопиться, разве мало сделано за большую жизнь… И торопливый бег пера по белому листу бумаги начал замедлять свое движение. Господи! Неужто не подождут, что-то снова заболела нога, и мучительная боль словно прострелила его, нарушив благостное творческое состояние… Нет, надо чуточку поразмяться, хоть капельку походить, и, может, отпустит эта проклятая боль, которая вот уже много месяцев не дает ему покоя.

Стасов откинулся к спинке кресла, потянулся своим огромным мощным телом, встал, и острая боль снова бросила его на сиденье. Нет, что-то не то, нельзя так быстро вставать, врачи советовали сначала растереть больное место, помассажировать его, а потом уж потихонечку подниматься и походить…

Стасов осторожно встал, прошелся по кабинету, полюбовался на книги, которые стройными рядами стояли на полках. А вот и рукописное отделение библиотеки… Сколько он сделал, чтобы пополнить его рукописями выдающихся людей России, и прежде всего тех, кто был дорог и близок ему в эти годы, рукописи Глинки, Даргомыжского, Мусоргского, Бородина, дорогих его сердцу великих людей, с которыми он был близок… Конечно, во времена Глинки он был еще слишком молод, чтобы дружить с ним, но сколько раз присутствовал у него на домашних концертах, сколько раз слышал самого великого композитора как исполнителя собственных сочинений и получал истинное наслаждение… А Мусоргский? Он умел оказывать какое-то магическое воздействие на всех слушателей, его пение производило праздничное торжество… И уж совсем удивительно было Стасову, когда однажды зашел Мусоргский к нему на Моховую по делам своей оперы, а у него сидел Мейер, деревянный из деревянных, сухой из сухих, как высохшая мумия, вот на нем-то и решил Стасов проверить музыку Мусоргского. Стасов уговорил Модеста Петровича спеть все его лучшее… И что же? Этот сухарь вскочил в восхищении и объявил, что это лучшая из всех музык на свете… И Мейер прав, об этом не раз уж говорил сам Стасов, что не Вагнер, а Даргомыжский и Мусоргский законодатели в новой музыке. А Бородин? Какой удивительный талант! Пожалуй, с Бородиным и особенно Мусоргским никто не сравнится, они выше всех… Хорошо, что он, Стасов, успел сказать им обоим при жизни свои громкие слова об их таланте. Предосадно было бы, если бы такие два гения так бы и умерли, ни от кого не услыхав, что они были за люди. Как жаль, что не он, а профессор Никольский посоветовал Мусорянину закончить оперу «Борис Годунов» не смертью Бориса и не торжественным въездом Самозванца, а плачем юродивого, оплакивающего несчастную разоренную Русь…

Жаль, жаль, ну да ладно, но сколько он помог Мусорянину не только советами, но и отыскивал необходимые материалы… Вот Римлянин говорит, что у Мусорянина много недостатков в технике, что он недостаточно в классном отношении муштрован… Что ж, об этом можно только сожалеть, он мог бы стать еще на ступеньку выше, чем стал на своем веку… Но эти ошибки и прегрешения против грамматики и синтаксиса не затемнят тот великий дух, то великое создавание, которые лежат в груди у истинных поэтов и художников. Ошибки и прегрешения против учебников? Ну что ж, их и школьный учитель может поправить… Но как далека эта школьная хомутовщина от высокого поэтического творчества: Мусоргский, невзирая на все свои несовершенства, был поэт и художник великий…

Размышляя о минувшем, Стасов снова углубился в статью, над которой работал… Но тут невольно он вспомнил недавний эпизод, который просто поразил его, хотя этот небольшой кабинет в библиотеке столько перевидал…

Как-то в начале ноября зашел к нему молодой человек и о чем-то спросил. Стасов ответил. Мало ли к нему заходили. Но этот не уходил, получив краткую информацию. Еще о чем-то малозначащем спросит и смотрит на Стасова. Белокурый, высокий, вопросы задавал умные, и Стасов вспомнил, что накануне он с ним познакомился в консерватории. Спросил, как зовут.

— Эмилий Яковлевич Мелнгайлис.

— А какой это национальности? — спросил Стасов.

— Латыш, из окрестностей Риги.

— Отчего же вы здесь учились в консерватории, а потом поехали в Дрезден доучиваться? Что, у нас так плохо дела обстоят? — спросил Стасов, вспомнив разговор в консерватории.

— Нет, видно, я так невнятно вчера вам говорил, что вы неправильно меня поняли. Дело в том, что я из-под Риги сначала отправлялся учиться в Дрезден, в консерваторию, но там я пробыл недолго, случайно познакомился с музыкой Мусоргского и понял, что непременно надо ехать сюда, в Россию. Вот и приехал и учусь у Римского-Корсакова композиции. Но меня занимает только Мусоргский… Нет ему равных в мире! — воскликнул Мелнгайлис.

«О! Нашего полку прибывает», — подумал Стасов и спросил:

— А сколько же вам лет?

— Двадцать семь. Так хочется написать биографию Мусоргского.

— Но отчего это вам вдруг понадобился Мусоргский и отчего вы вздумали вдруг заниматься его биографией?

Эмилий Яковлевич был явно озадачен этим вопросом.

— Вы знаете, все началось с того, что я прочитал еще за границей биографию и письма Бородина, потому что восхитился его квартетом. А в биографии и в письмах часто упоминался Мусоргский… Я заинтересовался им, но, возвратившись в Россию, не обнаружил ни одной биографии Мусоргского. И сколько бы я ни ходил в книжные лавки и в музыкальные магазины, везде мне говорили, что такой нет. И мне так предосадно стало. Я сказал об этом Николаю Андреевичу Римскому-Корсакову, и он послал меня к вам, дескать, у вас есть материалы, нужные мне. Вчера на концерте мне показали вас, вот я и подошел и стал расспрашивать про Мусоргского.

Стасов был вне себя от возбуждения. Радость так и сверкала на его лице. «Наконец-то интерес к Мусоргскому переходит границы отечества», — подумал он.

— Жаль, что во вчерашнем концерте ничего не было Мусоргского, — продолжал Эмилий Яковлевич. — Я люблю и Римского-Корсакова, и Даргомыжского, и Глинку, и Чайковского, которые вчера исполнялись, но какая жалость, что так мало у вас исполняют Мусоргского. Вот гений…

Стасов слушал молодого композитора и отказывался верить, что это происходит наяву. Уж не во сне ли все это слышит? «Но нет, вот он, молодой белокурый человек, говорит прекрасные слова о Мусоргском, о «Борисе» и «Хованщине».

— Впервые я услышал Мусоргского здесь, в Петербурге. Как только приехал из Дрездена, сразу попал на «Бориса» в Мамонтовском театре, кажется, в начале 1898 года.

— А может, в начале 1899 года? — осторожно спросил Стасов.

— Точно сейчас сказать не могу… Но «Борис» произвел на меня такое впечатление, как ни одна из всех новых европейских опер. «Вот настоящая опера, как она должна быть», — подумал я, слушая Шаляпина, других артистов. И, покоренный гением Мусоргского, стал изучать его творчество, узнал, что у него есть и «Хованщина», есть прекрасные песни и романсы, был безмерно восхищен всем, что он создал. А поступив в консерваторию, я поделился своими мыслями с Римским-Корсаковым, и он был настолько ко мне благосклонен, что подарил свое издание «Бориса».

«Эге, вот, кажется, самое-то интересное и начинается», — мгновенно пронеслось в голове Стасова, который просто млел, еле сдерживая свой восторг.

— И подумайте только, что с оперой сделал знаменитый Римский-Корсаков… Я подверг оперу тщательному анализу, сверяя оригинал с редактированием ее Римским-Корсаковым…

Эмилий Яковлевич посмотрел на Стасова, желая узнать, стоит ли продолжать излагать свои взгляды, которые, скорее всего, могут не понравиться.

— Так вот, изучая оперу, я скоро пришел к выводу, что все эти перемены, и поправки, и выключки Римского-Корсакова никуда не годятся, они вполне фальшивы и неверны и их не должно быть.

«Никто еще так не говорил о работе Римского-Корсакова над оперой Мусоргского», — подумал Стасов и с еще большей заинтересованностью стал смотреть и слушать молодого латыша. — И вы знаете, я пошел к Римскому-Корсакову и признался ему в моих сомнениях. Так начались наши споры. Он отстаивал свои технические и художественные поправки оперы. Но мне было обидно за Мусоргского, и авторитет Римского-Корсакова в моих главах был слишком велик, а поэтому я осторожно спрашивал его, зачем он переменил вот тут…

И Эмилий Яковлевич показал Стасову место в партитуре оперы.

— Или вот в этом месте, — показал другое место, перелистав несколько страниц.

Стасов внимательно вглядывался в ноты.

— Я показал Римскому-Корсакову множество мест оперы, где менять ничего не нужно было, у Мусоргского было и характернее, и оригинальнее, и правдивее, и изящнее.

— А что Римлянин? — вырвалось у Стасова.

— Николай Андреевич говорил, что Мусоргский мало учился, плохо знал технику, а потому много вредил сам себе и не мог, дескать, совладать с собственным материалом и замыслами. Спорил сначала спокойно, а потом все более и более раздражался, сердился и повторял, что не может согласиться с теми, и со мной в том числе, кто находит эти места красивыми, напротив, он эти места считает неблагозвучными и безобразными. Так что я отказался спорить с ним, потому что он не признает изъяны в своей работе. А спорить с ним необходимо. Для меня Мусоргский и Бородин — гениальные композиторы, особенно Мусоргский. Когда-нибудь придет их время, и они будут признаны первыми композиторами России.

— Любопытно, любопытно все, что вы говорите здесь! — заговорил счастливый Стасов. — Ну что, а как вам, наконец, «Каменный гость»-то?

— Даргомыжский — гениальнейший человек, и он у меня неразделен с Мусоргским, — уверенно ответил латыш.

— А что вы думаете о музыке сегодняшнего Римского-Корсакова? — спросил Стасов, опасаясь, что уж тут-то спасует молодой человек. Но то, что он услышал, вновь поразило его.

— Мне кажется, Владимир Васильевич, что Римский-Корсаков более не идет вперед и не развивается, а только все более и более прилепляется к формам и формалистике и многое теряет против прежнего Римского-Корсакова, молодого, смелого, ничего не боящегося… Скажите, отчего это и опера и симфония Бородина в оркестре мало выигрывают и даже иное теряют? Что-то никак не пойму такого положения…

И столько отчаяния послышалось в его голосе, что Стасов вскочил с кресла и чуть было не бросился его обнимать. Как много сроднило его за несколько минут беседы с этим до сего времени незнакомым ему человеком, столько родственных Стасову мыслей он высказал здесь. Ведь через два-три дня выйдет у Стасова статья, в которой он почти слово в слово говорит о том же… Вот ведь радость-то! Есть союзник, да еще молодой человек, к тому же латыш… «Каково, каково, каково?!» — восклицал Стасов, любуясь этим смелым и умным молодым человеком.

— Ах, молодой человек! Если б вы знали, как порадовали старика. Сколько уж лет я всем доказываю гениальность Мусоргского, его новизну в музыке, его самобытность и неповторимость. Бог с ней, с этой консерваторской неученостью… Такая ли это беда, если он допустил где-то грамматические и синтаксические ошибки… Их можно и поправить…

Стасов ходил по своему небольшому кабинету и вытаскивал то одну, то другую книгу, где Мелнгайлис мог найти материалы о Мусоргском. Набралось много, но молодой человек не испугался и взял все, что набралось.

Мелнгайлис ушел, а Стасов долго еще переживал радостное волнение: «Целый печатный обоз увел с собой. Ну и молодец. Обещал приходить часто. Ну что ж… С таким можно» и поработать, такого легко учить и протирать ему глаза пояснее и почище… Да, кажется, этого почти и не нужно: сам все понимает и схватывает очень хорошо и без меня. Вот-то радость, вот-то сюрприз, вот-то неожиданную штуку Бог на шапочке послал!. А я-то думал, что всему конец и на нашем веку уже никого не будет больше — понимающего. Ан вот и есть… Плохо только, что он готовится в композиторы. Дай, конечно, Бог, но, пожалуй, композитором настоящим он не будет. Нет, не будет! Композиторы мало разговаривают, мало рассматривают и мало разбирают, а прямо делают свое дело, пишут себе музыку. А разбирают, нюхают, ковыряют и решают совсем другие люди, другая порода — критики. Он, кажется, таким и будет: А впрочем, кто знает, — пожалуй, и ошибешься… А какой вопросец-то задал: «Отчего это опера и симфония Бородина в оркестре мало выигрывают и даже иное теряют?» Как будто так легко на него ответить!. Вот-то вопрос! Разве во всей консерватории еще кто-нибудь это поймет, Осознает, станет разбирать, станет спрашивать? Вот я Четвертую симфонию Чайковского и прежде очень мало любил и всё чего-то ждал от нее в оркестре… На симфоническом концерте Русского музыкального общества состоялось ее исполнение… И что же? И тут я ничего не нашел в ней для себя и просто по-прежнему остаюсь ее врагом. Видно, задача эта Чайковскому не по зубам… Ну и денек сегодня, вот-то новости я сегодня услыхал, вот-то чудеса неожиданные».

А сколько-еще неожиданностей подготовила беспощадная жизнь Владимиру Васильевичу Стасову. И радостных, и печальных. Умер Бычков, директор Императорской публичной библиотеки, умер человек, с которым Стасов проработал десятки лет и находил всегда с ним общий язык, а потому и богатства библиотеки по разделу изящных искусств так неизмеримо выросли за счет приобретений, сделанных за годы совместной деятельности. Вышли письма Чайковского в его «Биографии», подготовленной братом Модестом Чайковским. Стасов прочитал, испытывая, как прежде, сложные чувства по отношению к Петру Ильичу: «много дряни и гадкого, но зато — множество превосходного, чудесного и несравненного» он находит и в этих письмах.

Перебирая в памяти наиважнейшие события, Стасов вспомнил и знаменательный день святого Митрофана. Это «тузовое» событие врезалось в память надолго. Конечно, собирались каждый год в этот день, чтобы отметить именины Митрофана Петровича Беляева, но в этот год было что-то особенное и запоминающееся.

Казалось бы, преклонный возраст давал ему право на какое-то снисхождение. Но нет, пришлось выпить четыре бокала шампанского, сколько бы ни отказывался. Пришлось, конечно, и поесть всякой дорогой всячины больше, чем следует, а потом бедствовал всю ночь. Только и спас его массаж по животу, этак пассов по четыреста или пятьсот. Ну а как было удержаться, если все, что там говорилось, имело для него особое значение. Первый тост был, конечно, за Беляева, и произнес его, естественно, Римлянин, но второй-то тост сам именинник произнес за него, Стасова. Так и сказал: «Господа, предлагаю вам тост за самого старшего между нами по годам и самого молодого по душе». И все, человек сорок или пятьдесят, встали с мест и подходили к нему чокаться. Потом уж, само собой разумеется, пили за славу русской музыкальной школы Римского-Корсакова, потом — за хозяйку, дочку… Шум, толкотня обычного праздничного застолья. Но если б только это происходило у Беляева, вряд ли так живо вспоминалось бы все там происходящее. Нет! Он, Стасов, произнес еще не один тост, но наиважнейший он помнит дословно: «Господа, предлагаю вам тост вот какой. В последние годы, не только за границей, но и у нас, в России, все больше и больше начинают откуда-то появляться люди, которые ищут умалить Глинку и сронить его с пьедестала. Этого нельзя терпеть, этого не должно быть. И между нами есть человек, который может помешать такому нечестивому. Это — Ларош. Ларош написал ряд великолепных статей про Глинку; это лучшее, что только сказано про нашего великого музыканта. Он исполнил это чудесное дело со всем своим талантом, знанием, умом, горячностью. Он может ныне продолжить свое прежнее дело. Те люди пробуют укусить в пятку — он может укусить всех в горло…»

Пожалуй, вспоминая сейчас настроение всех собравшихся, Стасов может сказать, что не все были довольны его тостом. Он-то хорошо знал, кто будет недоволен здравицей в честь Лароша, и, проходя мимо Римлянина, шепнул ему на ухо: «А я надеюсь, что вы на меня за эти слова мои не будете сердиты». — «Нет!» — ответил он, но Стасов-то хорошо знает, что, конечно, сердился. Римлянин ненавидит Лароша много лет, всем сердцем, всей душой, всем помышлением. Ведь только недавно Римлянин жаловался Стасову, что ему приходится бывать в одних и тех же домах с Ларошем и никто не считается с его чувствами. Вот эту черту характера Римлянина, деспотизм и желание давить врага, нетерпимость в духе Балакирева, Стасов никогда не мог принимать в своих друзьях, а сейчас, в старости, тем более. Так хорошо бы объединить все усилия талантливых людей, пусть они в чем-то и расходятся, ну и что ж, ничего страшного. Ведь как хорошо сказал Ларош по его, Стасова, адресу: «Господа, я удивлен всем, что сейчас про меня сказал Владимир Васильевич Стасов. Мы долго были с ним врагами, и он меня разил со всем своим жаром, силой и одушевлением. Но я скажу одно: я был еще чуть ли не совершенный мальчишка, когда написал свои статьи про Глинку. Радуюсь, если они стоят столько, сколько про них сейчас перед нами высказано. Но я не могу не сознавать и громко не объявлять, что если они чего-нибудь стоят, то это только благодаря первоначальным статьям самого Владимира Васильевича Стасова. Он дал мне ими указание, направил, устремил, воодушевил меня, и я всем более обязан этому нашему патриарху нашего русского музыкального понимания, любви и оценки нашего русского музыкального искусства…» Вот как высказался Ларош… Так что обед у Беляева не прошел даром. Пусть Римлянин сердится, а он, Стасов, должен собирать силы вокруг Глинки. Скоро ведь столетие со дня его рождения, это праздник для всего русского искусства, так пусть вокруг этого объединяются все русские силы…

Ну как тут не вспомнить споры о памятнике Глинке, которые до сих пор не утихают. На Глинкинской комиссии, которая разрабатывала план проведения столетия гениального русского композитора, Стасов выступил и разгромил всех тех, кто предлагал поставить памятник Глинке в захолустье, в боковом углу, близко к консерватории и далеко от Мариинского театра. Он предложил поставить памятник между Поцелуевым мостом и театром, он будет виден отовсюду — и от Большой Морской, и от Никольской церкви, в оба конца… Напротив, Милий Балакирев отстаивал то захолустное место, сбоку от консерватории.

— Если вы поставите там памятник Глинке, то это просто гадость и позор, узко, ниоткуда не видно, — сказал Стасов.

Сидевший рядом с ним великий князь Николай Николаевич, президент Академии наук, внимательно слушал споры.

Возражал Милий Балакирев:

— Там, где вы предлагаете, Владимир Васильевич, неудобно ставить памятник, потому что кучерам будет трудно разъезжаться.

— Подумать только, какое несчастье, как не повезло Глинке. Про «Жизнь за царя» говорили, что это кучерская музыка, а теперь заговорили про кучеров. Неужто все время Глинку будет преследовать кучерской вопрос?

Великий князь оценил остроумный выпад против Балакирева и его единомышленников, и решение вопроса отложили.

Конечно, Стасов тут же написал сестре Глинки, Людмила Ивановна пообещала вмешаться в решение этого дела.

А какое славное лето прошло в этом году — прежде всего, каким праздником была для него встреча с Шаляпиным… Сколько бы ни слушал его, а все хочется… Да и просто смотреть на него, удивительно талантливого, умного, свежего в своих остротах и шутках, радостно… Но зачем он потащился в Павловск, чтобы побыть на концерте, Шаляпина он слушал у себя в Старожиловке, а там одно наказание получилось… Достать место сидячее — нельзя было и подумать. Слава Богу, что хоть стоячее-то дали. Весь концерт простоял на ногах в громадной толпе тысяч в пять, хоть в антракте удалось посидеть на деревянной скамеечке в саду… Даже сейчас страшно вспомнить о тех страданиях, которые выпали ему с больными-то ногами. Но что не сделаешь ради того, чтобы еще раз послушать Шаляпина? «Франческа да Римини» прекрасно была исполнена, а про пение Шаляпина и говорить нечего. «Ну а за Павловск поделом мне, — думал Стасов, — хорошенько наказан, вольно ж было мне ездить по Павловскам, где тысячи народа ходят, стучат, топают, жужжат, продираются, толкают во все бока и ничего не дают порядком выслушать! Зачем туда потащился? А все мода, весь Петербург там будет, вот и наказан был… А Шаляпина я слышал у нас в Парголово, в сто раз лучше, чем в Павловске…»

Прихотливая мысль Стасова вильнула совсем в другую сторону, так уж он был устроен, что не мог думать только о приятном, и вспомнил другого любимца публики — Собинова: «Вот кого я возненавидел в Павловске — этого нового любимчика публики, Собинова. Это глупый тенор, и ничего больше, только с ангельским серафимским голосом — какого публике и требуется! Музыкального смысла — ни на единую копейку — за то его именно все русские барыни так любят. Урожденный наследник Фигнера! А как неистово орали и кричали ему, всей толпой разом: «Ленского, Ленского!» (его в программе вовсе не было). Разумеется, спел, еще бы! Ему теперь самое время поскорее траву косить. Но я, на свою долю, никогда больше не пойду его слушать. Еще год тому назад, у Керзина, на репетиции концерта в честь Кюи, он был на что-нибудь похож, но в Павловске — ужас… Он уже потерял человеческий образ и получил звериный, фигнеровский…»

Стасов вновь склонился над листом, и быстро потекли по бумаге размашистые буквы. Мысли опережали бег пера, а он лишь успевал записывать. Вроде бы думал совсем о другом, но где-то подспудно формировались слова и мыслью русской музыке XIX века. Только эту часть осталось ему нависать, пожалуй самую близкую и дорогую для него… «Еще при жизни Глинки и Даргомыжского, около середины XIX века, началось в нашем отечестве великое новое музыкальное движение. В Петербурге образовался музыкальный союз нескольких юношей, одушевленных мыслью о необходимости нового направлений в музыке и нового ее движения вперед… — Перо Стасова все убыстряло свой бег, уж очень всё им было пережито, всё так давно знакомо, сколь он уже писал об этом содружестве молодых людей. — …Товарищество Балакирева было встречено сначала недоверием, потом насмешками и презрением. Не было конца глумлению и преследованиям. Их окрестили даже, по инициативе Серова, который терпеть их не мог, презрительным прозвище «Могучая кучка», и одно это название казалось большинству (худшей и невежественной половине) русской публики вполне достаточным для уничтожения презренного врага. Но, сверх того, их постоянно прозывали «невеждами», «дилетантами», ревностно распускали о них глупую клевету, что они «гонители истинной музыки», «враги музыкальной науки и знания», величали их «дерзкими самохвалами» и неприличными «превозносителями» один другого. Концертов Бесплатной школы, около которой они группировались, не хотели знать, их избегали и над ними трунили. И все-таки, подобно прочим европейским художественным товариществам, товарищество Балакирева взяло свое. Оно победило и публику и музыкантов, оно посеяло новое благодатное зерно, давшее вскоре потом роскошнейшую, плодовитейшую жатву. Все прежние враги, темные и неразумные, поджали хвост — и навеки.

Балакиревское товарищество завоевало себе прочное почетное положение во мнении не только России, но и Европы.

Заслуги товарищества были очень многочисленны и очень важны. Прежде всего, оно признало своей главой и краеугольным камнем русской музыки — Глинку, в то время еще непонимаемого, игнорируемого и даже немало преследуемого; оно взяло себе задачей распространение справедливого понимания и оценения Глинки; оно взяло себе задачей водворение в современной русской музыке «национальности», после Глинки почти вполне оставленной в стороне; наконец, оно взяло себе задачей подобное же распространение игнорируемых и мало ценимых Берлиоза, Шумана, Листа; и, вместе с тем, оно повело энергичную, непримиримую войну с безумной русской итальяноманией, превосходившей, по своему фанатизму, итальяноманию всех других стран Европы.

Удачное выполнение этих чудесных задач — это ли еще не великая заслуга перед историей и искусством?

Началось дело с того, что приехал в Петербург из Нижнего Новгорода юноша, Милий Балакирев, талантливый по натуре и сам себя образовавший с юных лет… Это был настоящий глава, предводитель и направитель других…»

Стасов все продумал, работа шла успешно, но неожиданно для него самого он вспомнил недавний спор с Шаляпиным, который между прочим заявил, что в «Пане» и «Демоне» Врубеля нет ничего декадентского, что это оригинальное искусство со своим решением творческой задачи. Почему именно сейчас, когда он пишет о музыке, ему вспомнился этот недавний спор о живописи? И с кем? С тем, кого он так полюбил за гениальное воплощение русских образов, созданных его любимцами из «Могучей кучки».

И Стасов отложил перо.

«Поразительно, как успел Шаляпин за эти годы вырасти… Даже тогда, когда я написал хвалебную о нем статью «Радость безмерная», он был еще юношей, а сейчас — это могучий и зрелый человек, который во всем проявляет самостоятельность суждений… А как он спорил со мной о Коровине, дескать, Костеньку нельзя ругать, он такой талантливый. Как будто я не понимаю, что Костенька талантливый. Я же во всех статьях отмечаю, что и Коровин, и Врубель, и даже Малявин — талантливые художники, но пошли на поводу у западных декадентов, пишут уродливые вещи… Разве не я написал, что Врубель создал изумительное панно «Утро»; и разве не я говорил, что Коровин и Малявин — люди с дарованием, со способностями, отмечая у них хорошие вещи, особенно декорации — изображения древних и старинных русских построек, каменных и деревянных, снаружи и внутри. Оба проявили в этом роде много живописного, характерного, своеобразного, в самом деле национально-русского. Но почему я должен восторгаться тем же Коровиным, когда он появляется с двумя рисунками, в красках, предназначенными для «майолик»? Чтобы кто-нибудь согласился употребить когда-нибудь эту безалаберную чепуху в дело — и представить себе нельзя! Разве какой-нибудь Поприщин из сумасшедшего дома. У всех создавалось впечатление, что художник издевается над ними, предлагая такую гадость и чепуху… А что могло понравиться в безобразном триптихе господина Врубеля «Суд Париса», в уродливых «Демоне» и «Пане»? А эти ужасные красные бабы Малявина и его не менее ужасный и даже вовсе невероятный портрет Репина просто вызывают чувство гадливое. Талантливые люди, а подражают западным декадентам. Вот что противно… Жалкие обезьяны — вот кто наши декаденты, упивающиеся безобразным, нелепым и гадостным. Мамонтов все-таки подпортил вкус Шаляпина… Искусство должно быть ярко национальным, здоровым, верным правде жизни, глубоким, искренним. Как искусство самого Федора Шаляпина… Ну да ладно, отвлекся от дела спешного, с декадентами я еще надеюсь свидеться и свести с ними счеты, а Сементковский ждет не дождется конца моей работы».

Стасов вернулся к первым листочкам своей статьи о музыке и прочитал: «…Первая четверть XIX века наполнена деятельностью и творениями того музыканта, какого не являлось в мире с тех пор, как существует музыка. И этот человек наложил печать своей личности и своего мощного, необычайного почина на музыку всего последующего столетия. А почему это так произошло? Потому что Бетховен был не только великий музыкант, великий специалист и мастер по своему делу, по музыкальным средствам и способам, а и потому, что он был великий дух и музыка служила ему, по чудному выражению другого гениального человека нашего века, Льва Толстого, только «средством общения с другими людьми», средством выражения того, что наполняло его душу…»

И снова мысли его отвлеклись от музыки, от спешной работы. Положительно сегодня ему не везло. Откинувшись на спинку кресла, Стасов вновь задумался. Эта фраза из недавней книги Льва Толстого заставила его помимо воли задуматься о ее авторе… И мысли его закрутились вокруг дружбы с этим великим человеком, капризным, своеобразным, но каким же гениальным и не похожим ни на кого… Сколь уж раз они сталкивались в серьезнейшем споре, а проходит время, и сам Лев Великий или его жена Софья Андреевна по его поручению сообщают ему, что готовы видеть его и скучают по этим спорам и разговорам… И каждый раз из разговоров Стасов узнает что-нибудь новенькое, порой неожиданные мысли и суждения о современности. Уж он-то, Стасов, тоже, как известно, ничего не скрывает, не любит и не затаивает ничего в себе, а Лев Великий и подавно, такое иной раз выкинет. Стасов тоже никому не уступит, вот и начинается баталия…

Еще летом Стасов получил письмо от Софьи Андреевны Толстой с приглашением приехать повидаться со Львом Николаевичем. Вот это письмо:

«Мой Лев Николаевич поручил мне ответить на Ваше радостное всегда для него письмо. И я исполняю это с удовольствием, тем более что Вы обещаете приехать к нам, и я спешу выразить Вам и от себя радость принять Вас в Ясной Поляне и послушать Ваших живых, всегда столь интересных речей. Весь август мы будем в Ясной Поляне, и Вы выберете время для Вас удобное и пришлете телеграмму о приезде. Надеюсь, что нога Ваша не будет болеть и что мы с Вами погуляем. Что касается Репина, то Л.Н. вряд ли в состоянии будет позировать, да и очень этого не желает. Нехороши Репинские портреты Л.Н., ни тот, который в Третьяковской галерее, ни тот, где он босой.

Натерпелись мы страха и горя, дорогой В.В.! Да и теперь все вздрагиваешь и пугаешься, не заболеет ли опять Л.Н.? Для мира он Лев Великий, как Вы его назвали. Для меня же он гораздо больше. 39 лет мы почти не расставались. Все мои личные свойства, способности, время, интересы — все понемногу исчезало и тратилось для одной цели служения дорогому и знаменитому моему мужу. И с ним я лишилась бы любви, и опоры, и интереса в жизни. Очень больно я перестрадала возможность потерять Л.Н. Теперь он потихоньку поправляется, опять по утрам пишет, гуляет по лесу, аппетит у него хороший, и будем надеяться, что Бог продлит еще его жизнь. Едем мы в начале сентября в Крым, по совету докторов. Итак, до свидания, многоуважаемый и дорогой друг. Искренно преданная и любящая вас С.Т.».

Получив это письмо, Стасов потерял покой. Конечно, ему хотелось поехать к Толстому в Ясную Поляну, где уже не раз бывал, и каждый раз с большим удовольствием. Но летом так и не выбрал время. Да и когда ему было ехать? Работа над «Искусством XIX века» полностью захватила его, день и ночь он не знал покоя. Хоть и все вроде бы было готово, лишь записать, но это потребовало столько сил. А там журнал подгонял, давай в номер, и все тут… Когда тут ехать в Ясную Поляну. Совсем было собрался в середине августа, но опять задержался со статьей, редактор «Нивы» был просто в ужасе, работа разрослась до чудовищных размеров, а все еще не было видно конца. Ему тоже надо ехать в Крым отдыхать… А как ему ехать в Крым, если не сданы главные материалы последующих номеров?.. И конечно, не поспел… Можно было поехать дня на два, в конце августа. А к чему в таком случае вообще ехать? На два дня? Ведь 26 августа одни именины, 30-го — другие, значит, надо быть уже дома. Так и не поехал ко Льву Великому… И вот письмо, в котором его осуждают за то, что он вообще не приехал, даже уж в такие святые дни, как Новый год и Рождество… Да и сейчас не так уж просто выбраться. Вроде бы никто и ничто его не удерживает здесь, в Питере. Садись и поезжай. Ан нет! Все не так-то просто…

Стасов давно уже не глядел на чистые листы бумаги, мысли его унеслись далеко-далеко… Так хотелось побывать у Льва Толстого, ведь с его согласия он посвятил свой большой труд «Искусство XIX века» Льву Толстому. Сначала цензура запретила печатать его посвящение Льву Толстому, обращались к министру внутренних дел Сипягину, который согласился с цензурным комитетом. Снова начались хлопоты. И как только Сипягин уехал в отпуск, директор департамента полиции Дурново разрешил это посвящение… Вроде бы пустяк, ан нет — это его победа над темными силами реакции…

«А может, и хорошо, что я в то время не поехал к Льву Николаевичу. Ведь слышно, что он в то время был одержим больше, чем когда-нибудь, слабостью — направлением моральным и религиозным, а для меня это просто невыносимо и нестерпимо. Я же нуждаюсь в нем как колоссальном богатыре мысли и великане духа, а не как в расслабленном и сентиментальном собеседнике. Провести с ним время в таких беседах, которые, как говорят, ему по вкусу, для меня было бы не только тяжко и несносно, а просто скучно. Для этого не стоит семи верст киселя есть. Испытывать разочарование в великом человеке и гении, всегдашнем моем любимце — мучительно. Ладно, пусть не получилась моя поездка к нему, подождем, авось скоро Лев Николаевич переменится, придут о нем и другие, более утешительные вести, наступит, глядишь, и у нас весна, тогда и я, может, найду возможность поехать в Крым еще в январе, феврале или марте. Все это устроится, к моему настоящему удовольствию, как мне хочется, как я жду и желаю… Никак нельзя выкроить хоть недельки две свободных. То второе января праздновали, ну как же не отметить семьдесят восемь лет, шутка сказать, сколько гостей понаехало, сколько шуму, выдумки, неподдельного веселья, а главное — сколько музыки, Брамс, Григ, послание Антокольского, Ида Рубинштейн заявилась с целым кустом роз… Все это нужно было пережить, все это нужно было испытать… И сколько радости: не забывают старика… Конечно, зять Толстого Михаил Сергеевич Сухотин огорчил меня, рассказав, как обиделся Толстой, просил сказать, что он сердит и в претензии на меня за то, что я надул, не приехав ни на Рождество, ни на Новый год… Значит, надо ехать, ехать, ехать поскорее в Крым…»

И опять Стасов скривился недовольно, словно вспомнил что-то и приходится вернуться за позабытой вещью. Ох, как это бывает мучительно, и ругаешь себя за дырявую голову, которая ногам покоя не дает, и смотришься в зеркало, как будто просто так, а на самом деле помнишь, что после этого путь будет добрый и счастливый. Так, во всяком случае, паши предки установили.

«Ну как сейчас-то ехать, старая твоя голова? Ишь, и говорят и пишут, что теперь на железных дорогах чуть не повсюду огромные снежные заносы, и мне ужасно не хотелось бы где-то вдруг засесть в открытом поле надолго и провести так мучительную ночь или хотя бы даже день… К тому же это и не главное… А как мне сейчас ехать, если в Петербурге столько будет важного и архинеобходимого для меня? Во-первых, 11 января — бенефис Савиной, и она объявила, что хотя весь театр уже давно разобран, но она так меня любит и хочет, чтоб я присутствовал на ее бенефисе, что, если уже иначе нельзя будет, она возьмет или «вырвет» у кого-нибудь билет и кресло для меня… Помнит Мария Гавриловна добро, ведь именно я ее поддержал в тот момент, когда никто не понял, как хорошо она сыграла роль дочери городничего в «Ревизоре». А потом, 12 января — Второй концерт Беляева, под управлением Лядова будут исполнены «Сказка» Римского-Корсакова, Вторая симфония Скрябина, антракт из «Орестеи» Танеева… Как же тут не побывать? А 17 января — концерт Олениной-Дальгейм, которую захаяла вся здешняя подлая печать во главе с Жирафом и Черномором, а почему бы мне не отстоять ее в печати… Ну и где-то после 17 января приедет Федор Большой, надо побывать на всех его представлениях, может, написать что-то о нем и сделать у нас дома изрядную какую-нибудь овацию, вроде как летом, а то, пожалуй, и покрупнее. Значит, весь январь у меня уйдет на такую работу, значит, ранее 25 января мне тронуться отсюда невозможно… А как уже хочется повидать Льва Великого, как надо — и сказать невозможно… Так хочется с ним поговорить, тем более что ему понравилось то, что я написал в «Ниве». Конечно, он сам-то и не заметил бы эту работу, хотя и дал согласие на посвящение… Татьяна Львовна заметила эти приложения к «Ниве» и не только сама прочитала их, но и навосхищалась до того, что и батьке своему надула в уши, вот, мол, наш-то Владимир Васильевич настрочил в «Ниве» очень ладные вещи. Ну и понятно, Лев-то Великий в своей Татьяне души не чает и верить привык уж больше тридцати лет, как в Евангелие… И хорошо, что Лев принялся читать мои сочинения своими львиными глазами, и вдруг тоже восхитился, и велел мне это сказать. Вот Сухотин мне и сказал… Как все-таки приятно узнать от таких людей, что труд твой чего-нибудь стоит, и кажется, на пять аршин вырос, услышав об этом, сейчас прошибу теменем потолок в комнате. А я-то боялся, что он меня и знать не захочет после моих выступлений и даже плевать на меня не собирается. Вот тут и поди узнай, что гении думают. Думал одно, а получилось совсем другое… Вдруг такая прокламация! Ах ты Господи, вот оно — «не было ни копейки, и вдруг алтын». Еще бы теперь не ехать! Еду, еду, скачу, лечу, стремлюсь, кувыркаюсь, поспеваю — ну-ка, живо, поскорее, во все лопатки, во все колеса и поршни…»

Стасов потирал от удовольствия руки, перебирал листы чистой белой бумаги, так и оставшейся не заполненной его крупным размашистым почерком. Бумага подождет, тут такое дело нужно решить: когда же поехать ко Льву Великому для душевных разговоров, уж сколько тем накопилось. А времени совсем нет. Во всяком случае, ужасно мало. Бенефисы, концерты, выставки…

Нет, никуда не поехал Стасов… Столько интересного и занимательного, архинеобходимого было в Петербурге в январе и феврале. И как же ему, влюбленному во все талантливое, что происходило в Петербурге, уезжать хотя бы даже к самому талантливому — Льву Толстому. Как-нибудь потом, уж время все равно потеряно, а он в это время хоть что-нибудь посмотрит, а может, и напишет… Да и порасскажет великому затворнику, который уж давно нигде не бывает и очень интересуется тем, что ему недоступно по образу его жизни. Да и болезни одолели…

Как всегда, его кабинет в библиотеке частенько посещали знакомые и приятели — по делам и просто обменяться новостями. 8 февраля 1902 года неожиданно для него собралась целая компания. Да и какое разнообразие талантов! Сначала зашла Татьяна Борисовна Семечкина, которую Стасов хорошо знал как талантливую художницу выжигания по дереву. Не успели с ней перекинуться о последних работах Льва Толстого, страстной почитательницей которого она была, как зашла его массажистка Любимова, спросившая, естественно, про состояние его ноги, потом жена мирового судьи Кетевана Федоровна Окунева, в который уж раз приходившая узнать про Шаляпина. И вдруг вваливаются Федор Шаляпин и Феликс Блуменфельд. Тут поднялся такой шум, крик, объятия и поцелуи, что дамы были просто поражены, а Стасов на них поглядывал победителем: ну что, дескать, дождались праздника, видите живого Шаляпина.

Как только все крики улеглись и дамы распрощались, Федор Шаляпин пригласил Стасова на свой день рождения к князю Паоло Трубецкому:

— Владимир Васильевич! У князя Паоло Трубецкого я хочу отметить свой день рождения. Я приехал за вами. Обед будет вегетарианский и без вина. Так договорились с князем.

— Ну уж, что-то не верится!

— Так я же все время должен быть в хорошей форме. Гастроли! Говорят, будет царская фамилия чуть ли не на каждом спектакле. Тут уж поневоле откажешься от всех удовольствий.

— А я вас, Федор Иванович, приглашаю на девятнадцатое февраля и вегетарианский ужин не обещаю. Будет много народу, Савина, Римский-Корсаков, Глазунов, все ваши приятели и почитатели. А уж после девятнадцатого буду собираться в Крым, ко Льву Толстому, давно приглашает в свою Гаспру, вот уж наговоримся.

Шаляпин удивился последним словам.

— Владимир Васильевич! Вот здорово-то! А я в апреле, в пасхальные каникулы в театре, собираюсь в Крым к Горькому, тоже давно приглашает. Может, увидимся там?

— Просто замечательная была бы встреча: Шаляпин, Горький, Толстой и ваш покорный слуга. Вот будет диво дивное.

— Опаздываем, Владимир Васильевич!

— Делать нечего — еду!


Во вторник, 12 февраля, Владимир Васильевич писал В. Д. Комаровой: «Ря, ты обещалась быть у нас, когда будет Шаляпин. И потому спешу черкнуть тебе пару слов, когда мы только что выбрали день, Шаляпин проводит у нас весь вечер во вторник, 19 февраля. Будет, кажется, много народа, человек сорок — иначе невозможно! Будут в том числе: Савина (которая сама просилась), Фриде (которая будет тоже петь), Римский-Корсаков с женой, Кюи с дочерью, Глазун, Лядов, оба Блуменфельда и множество других. Даже иные дамы собираются разрядиться! Жду тебя, если только возможно, непременно».

После выступлений в театре и вечеров у знакомых Шаляпин уехал в Москву, затем выступал в Киеве.

А между тем Горький настоятельно просил его приехать в Олеиз, где он жил в это время. А почему бы и не поехать… Может ведь Шаляпин наконец немного отдохнуть…

Глава четвертая В Крыму

Как стало радостно на душе у Шаляпина, когда он, выполнив все свои многочисленные контракты, наконец-то мог сесть в севастопольский поезд и умчаться в Крым, к Горькому, который поселился в двенадцати километрах от Ялты, в небольшом местечке Олеиз.

Прекрасен апрель в Крыму. Нежно цвели деревья, все шире становились зеленые листья, окрашивая в этот чудесный цвет и всю округу. После долгой, бесконечной зимы в Москве и Петербурге, в сутолоке и бестолковщине, когда встречаешься с теми, с кем не хотел бы, разговариваешь и делаешь вид, что разговоры эти тебе необходимы… Шаляпин ехал отдохнуть и разговаривать только с теми, кто был угоден и кто доставлял ему радость.

Как приятно ехать на извозчике, который хорошо знает, где живет Максим Горький… Закрытой баллотировкой Горького избрали в члены Академии наук и тут же исключили из ее состава по требованию царя и его сановников. Эта акция весьма способствовала его популярности и здесь, в Ялте, в Крыму. Публично заявили о своем выходе из академии живший в ту пору в Ялте Антон Павлович Чехов и Короленко. Извозчик уверенно вел своих лошадей к миндальной роще, тянувшейся вдоль моря. Миндальный запах, резкий и сладковатый, приятно щекотал ноздри. Шаляпин глубоко вдыхал этот вкусный воздух и не мог нарадоваться ощущению довольства жизнью.

В нескольких шагах от берега стоял большой бревенчатый дом причудливой формы, выкрашенный белой краской. Около него и остановился экипаж. Шаляпин вышел из экипажа, потянулся во весь свой гигантский рост, широко раскинув руки, как бы приветствуя плещущееся чуть ли не у ног море, повернулся к своему спутнику и бодро произнес:

— Ну как там, шампанское не разбилось?

— Все в порядке, Федор Иванович! Не разбилось!

Шаляпин извлек из экипажа ведро квашеной капусты с яблоками, потом достал миску из карельской березы в деревянной оправе и такие же деревянные ложки и пошел к дому, откуда уже выходил Алексей Максимович Горький со своими родными.

Друзья обнялись.

— С утра тебя ждем, уж и ждать перестали. Почти вечер, а тебя все нет и нет…

— Да по базару прошлялся. Знаешь ведь, меня трудно вытянуть, если попаду на базар. Пока все ряды не пройду, ко всему не приценюсь — не уйду. Вот посмотри, какая мисочка, какие инкрустации. Загляденье… Здравствуйте, Екатерина Павловна.

Шаляпин церемонно подошел к ручке покрасневшей от удовольствия Екатерины Павловны Пешковой.

Шаляпин со всеми поздоровался и только тогда вспомнил про — своего спутника, стоявшего тут же с большой корзиной шампанского.

— Вот нам сегодня на вечер, а то боюсь, у вас тут не достанешь, а сегодня я хочу пить и петь. Какие у тебя, Алекса, на сегодня планы?

— Такие же, как и у тебя, — петь и пить. В будущей моей пьесе есть роль спившегося актера-босяка. В первом акте он с гордостью говорит: «М-мой организм отравлен алкоголем!» — потому говорит с гордостью, что хоть этим хочет выделить себя из среды серых, погибших людей. В этой фразе — остатки его чувства человеческого достоинства. А во втором акте он весело слушает пение одной сирены — она поет ложь из жалости к людям, она знает, что правда — молот, ударов ее эти люди не выдержат, и она хочет все-таки обласкать их, сделать им хоть что-нибудь хорошее, дать хоть каплю меда и — лжет. Актер слушает, смеется, верит, что где-то на свете есть бесплатная лечебница для алкоголиков, что он отыщет ее и вылечится и будет играть вновь в «Гамлете» второго могильщика, и он живет этой надеждой до четвертого акта — до смерти надежды и его души.

— Да, — вздохнул Шаляпин, — тяжелая, видимо, вещь, если есть в ней актер-босяк. Господи, сколько я их перевидал на своем веку. Сколько талантливых людей погибло от этого проклятого зелья, от русской мягкотелости и бесхарактерности.

— А вот познакомься, мой друг Степан Петров, писатель, поэт, может, более тебе известный под фамилией Скиталец. Словом, хороший мужик, вместе нас забрали год назад, вместе и отпустили сюда лечиться.

Степан Петров протянул широкую, как деревянная лопата, руку, крепко стиснул в дружеском пожатии руку Шаляпина.

— Ого! — крякнул Федор Иванович. — Ничего себе больные, что один, что другой. Отогрелись тут, на солнышке-то привольном. Завидую вашей силушке, болящие!

Шаляпин в модной поддевке и высоких сапогах излучал столько силы и доброжелательства, что невольно все залюбовались его крупной, гигантской фигурой, во всех его движениях угадывалась сила и ловкость, светлые его глаза были полны весельем и радостью, да и весь он был такой теплый, ласковый, как будто собирался обнять весь мир в своих могучих объятиях.

Голос Горького раздавался уже в доме. Шаляпин, подняв с земли свое ведро и миску, неторопливо поднимался по ступенькам.

— Иду, иду! — радостно откликнулся он на зов Горького.

Оставшийся на минутку у дверей дома Степан Петров, высокий, сильный человек, невольно залюбовался своим новым знакомым. «Каков сокол! — с восхищением подумал он, пропуская вперед себя Шаляпина. — В Нижнем говорили, что он неуклюжий в жизни, преображается только на сцене. Ничего подобного, никакой неуклюжести и не заметно, но правильно говорили, что держит он себя со всеми свободно и просто. Повезло же познакомиться с таким орлом. Если б я и не знал, что это знаменитый артист, все равно не мог бы не заинтересоваться одной его наружностью. Какой редкий, ярковыраженный северный тип славянина! Белокурый, рослый, широкоплечий, с простонародным складом речи, он так похож на деревенского парня…»

Степан Петров вошел в большую комнату, которая у них с Горьким чаще всего служила приемной многочисленных посетителей, и услышал характерный смех Горького. Посреди комнаты стоял Шаляпин и, жестикулируя и играя, заканчивал рассказ о том, как он добирался из Севастополя на извозчике:

— Понимаешь, Алекса, подошел я к одному извозчику, так и так, говорю, нужно съездить в Олеиз…

— Да вы присаживайтесь, господа! — Горький развел руками, показывая на удобные кресла вокруг превосходно отделанного стола. — В ногах, как говорится, правды нет…

— Ну так вот, — снова начал Шаляпин, а сам весь расплылся в улыбке…

Горький уже раньше заметил, что Шаляпин, рассказывая что-нибудь смешное, первым начинал хохотать над своими шутками и остротами. Как и всякий талантливый художник, он заранее представляет себе все рассказанное в образах.

А Петров, молча усевшись к столу, с каким-то ненасытным удивлением вслушивался и всматривался в певца.

Два года назад Степан Петров опубликовал повесть «Октава», в которой он рассказал о трагическом конце талантливого самородка из крестьян, обладавшего могучим басом, но не устоявшего перед соблазнами вольной жизни и скатившегося на дно. Петров пылко любил театр, оперу, музыку вообще, немало играл в любительских спектаклях, был певцом в бродячей труппе, с которой исколесил Украину, Крым, Бессарабию, Западный край, его рассказы «Миньона», «Любовь декоратора», «Композитор» были целиком посвящены героям, увлеченным и заболевшим музыкой, как и он сам, их создатель. И сейчас писатель с удивлением всматривался в человека, который каким-то чудом избежал печальной судьбы талантливых выходцев из народа. Как он выбился в люди? Почему Горький не опустился на дно, где не раз оказывался и каким-то чудом выплывал? «Господи, какой юношеской свежестью, глубиной и силой веет от этого парня… С какой небрежной щедростью кидается он остротами. В нем клокочут образы, он просто переполнен ими, не успевает излить их в рассказе… Удивительный человек, он весь переполнен благожелательной веселостью, радостным отношением к людям и жизни. В его замечательном остроумии не чувствуется желчи и злости… А как откровенно, сердечно он смеется, его смех какой-то светлый, олимпийский, что ли, и оттого, видимо, весь как бы светится изнутри сильным прозрачным, солнечным светом, словно явился из другого мира, как жар-птица, что светится во тьме…»

— Понимаешь, Алекса… — Шаляпин посерьезнел, заговорил грустно, задумчиво. Такие переходы от веселости к серьезному нередко бывали у Шаляпина. — Часто окружающие обвиняют меня чуть ли не во всех смертных грехах, особенно обвиняют в зазнайстве, в генеральстве, просто не дают спокойно пожить, на улице заговаривают…

— Это мне знакомо. Смирись, гордый человек, раз ты добился своим талантом такой известности и славы. Слава не дает покоя, теперь ты вечный должник тех, кто тебе поклоняется.

— Представляешь, сижу в ресторане, с малых лет привык. В свободное время шатался по трактирам. Нахожу в этом удовольствие и теперь. И не потому, что люблю пьянствовать. Трактир с детства был для меня местом, где люди всегда казались мне интереснее, веселей, свободнее, чем дома. Бывало, в детстве, когда я был певчим, забежишь между ранней и поздней обедней в трактир, а там играет музыкальная машина. Меня страшно забавляли палочки, которыми невидимая сила колотит по коже барабана. А особенно нравилось мне, как чудесно шипит машина, когда ее заводят. Посмотришь на людей, все такие степенные, важно рассуждают — почем вчера продавали швырок; произносят необыкновенные слова — «мездра», «сувойка», «бутак». Ведь эдаких слов дома не услышишь! Скорняки, лесопромышленники, разная мастеровщина — все это очень интересный, своеобразный народ. Вовсе не моя вина, что я воспитывался в трактирах, а не в лицее! По привычке, укоренившейся с детских лет, я и сейчас частенько заглядываю после спектакля в какой-нибудь ресторанчик. Сыграв Мефистофеля или жреца в «Лакме», естественно переодевшись, заходишь в ресторан, садишься в укромном уголочке и вдруг слышишь, как какой-нибудь наивный и добродушный человек, видя меня в обыкновенном костюме, с обычным человечьим лицом, восхищается вслух: «Господи, какой он молодой, поверить нельзя! Господин молодой человек Шаляпин, какой вы молодой, ей-богу!» — и все. Дальше у него не хватает фантазии что-либо сказать. А потом в компании себе подобных начинает рассуждать, поглядывая в мою сторону, торчит ли у меня кадык, и достаточно ли торчит.

— А почему про кадык? — с интересом спросил Горький.

— Да потому, что, по мнению многих, сила голоса зависит от того, насколько выдается кадык. Сначала меня эти рассуждения смешили, мало обращал на все это внимания, ведь в трактире, в ресторане ли всегда есть чему посмеяться, есть чего послушать. Потом наступило время, когда посещать трактир, ресторан стало неприятно…

— Пристают? — ехидно бросил вопрос Горький.

— Конечно! Сидишь за бутылкой вина, обдумываешь что-либо или отдыхаешь после спектакля, вдруг к тебе подходит господин с мокренькими усами и, неуверенно стоя на ногах, спрашивает: «Шаляпин? Когда так — я тебя страшно люблю и желаю поцеловать!» И тянется… Ну определенно противный тип! «Ты не женщина, — говорю, — чтобы целоваться с тобой». И сразу этот субъект из благорасположенного к тебе становится врагом. Уходит обиженный, и уже слышишь, как он говорит друзьям: «Распутник. Сейчас сказал мне, что любит целоваться с женщинами!» И растет легенда о распутстве Шаляпина. У нас любят рассказать о человеке что-нибудь похуже…

— Даже пословица есть: добрая слава лежит, а худая — бежит.

— Я вовсе не хочу сказать о себе, что я — безукоризненный. Вероятно, как и все, делаю дурного гораздо больше, чем хорошего. Но иногда так хочется почувствовать всех людей друзьями, так бы обнял всех и обласкал от всей души, а вокруг тебя все ощетинились ежами, смотрят подозрительно, враждебно и как бы ожидают: «А ну, чем ты нас обидишь? Чем огорчишь?» При таком отношении иногда действительно чувствуешь необходимую потребность огорчить и обидеть…

— Вот и у тебя, Федор, возникло двойственное отношение к людям, — сказал Горький.

— Да нет, не двойственное, но…

— Вот именно, вся суть в этом «но». Вообще, по строю моей души и опыту жизни я склонен тоже относиться к людям благодушно, ибо ясно вижу, что бесполезно предъявлять к ним высокие и строгие требования. Затем у меня выработалось убеждение, что каждый человек, который смело живет по законам своего внутреннего мира и не коверкает себя насильно ради чего-либо, вне его мира существующего, — хотя бы это был Бог или другая идея, столь же крупная и требовательная, — такой человек, по моему мнению, вполне заслуживает уважения, и я не имею права мешать ему жить так, как он хочет, если он сам не мешает мне жить так, как я хочу.

— Вот именно, но так ведь мало кто думает…

— Подожди, послушай… Другая сторона: я имею определенные задачи, крепко верю в возможность их разрешения и кое-что делаю для разрешения их — хотя делаю меньше, чем мог бы. И ко всем людям, вступающим в область моих верований, я отношусь подозрительно, строго, порою — жестко, а часто и несправедливо. Бываю и нетерпим. Почему нетерпим? А потому, что я осязаю всем своим существом то, во что верую, и знаю, почему верую. А почему сей или оный верует так же, как я, — не знаю, не понимаю… Я много получаю писем, в которых сообщают, что я «нравственно обязан» делать то-то и то-то, обязан войти в число сотрудников такой-то и такой-то газеты или журнала, то есть каждый старается навязать мне свой образ жизни и образ мыслей, и все это выглядит как будто бы демократично, а на самом деле навязывают то, что мне не хочется делать. И это все та же категория людей, которые пристают к тебе в ресторане, навязывают тебе свой образ мыслей и образ поведения. Когда же мы перестанем друг друга учить жить? Лезут с поцелуями, с объятиями, когда ты в фаворе, а попробуй споткнись, тебя тут же и затопчут…

Горький говорил с воодушевлением, страстью дышало его лицо, топорщились усы. И весь он был какой-то сердитый и нахохленный. А ведь только что от души хохотал над рассказом Шаляпина о его приключениях на базаре.

— Я знаю, что «публика» любит тебя и меня, — сказал Шаляпин. — Тебя за одно, меня за другое. Любовь эта очевидна. Но заметь: чем больше любят меня, тем более мне становится как-то неловко и страшно. Эта любовь становится похожа на ту, которой богата Суконная слобода. Помнишь, я тебе рассказывал о своей Суконной слободе…

— Теперь уж никогда не забуду о твоих мытарствах и страданиях в этой Суконной слободе. Сам понимаешь, — с грустью сказал Горький. — Привыкай, привыкай, Федор! Ты должен быть готовым ко всяческим пакостям, ты наверху жизни, а таких не любят, хотя и будут постоянно к тебе приспосабливаться, к твоим вкусам, привычкам, будут тебе угождать, сюсюкать. Вон Лев Толстой, уж выше его не бывает людей. И что же? Был я в Ясной Поляне год тому назад. Увез оттуда кучу впечатлений, в коих и по сей день разобраться не могу! Господи! Какая сволочь окружает Льва Николаевича! Я провел там целый день с утра и до вечера и все присматривался к этим пошлым, лживым людям. Один из них — директор банка. Он не курил, не ел мяса, сожалел о том, что он не варвар, а культурный человек и европеец, и, говоря о разврате в обществе, с ужасом хватался за голову. А я смотрел на него, и мне почему-то казалось, что он пьяница, обжора. Мы вместе с ним поехали ночью на станцию, дорогой он с наслаждением запалил папиросу и начал препошло посмеиваться над вегетарианцами. С ним была его дочь — девушка лет семнадцати, красивая и, должно быть, очень чистая… Как скверно, фальшиво он говорил! И все при дочери, при девушке. Другой был тут какой-то полуидиот из купцов, тоже жалкий и мерзкий. Как они держатся! Лакей Льва — лучше их, у лакеев больше чувства собственного достоинства. А эти люди — прирожденные рабы, они ползают на брюхе, умиляются, готовы целовать ноги, лизать пятки графа. И — все это фальшиво. Как скорпионы и сколопендры, они выползают на солнце, но те хоть сидят смирно, а эти извиваются, шумят. Гадкое впечатление…

— А как Толстой себя чувствует? Ведь у нас ходили слухи, что он был совсем на грани. И все ждали газетных сообщений. Но слава Богу, говорят, все обошлось.

— Да, это все происходило на моих глазах… И здесь его окружают не самые лучшие люди… В конце декабря прошлого года он бывал у меня, из Гаспры версты две будет, а он пешочком, и ничего, был бодр и мудр, как всегда… Очень нахваливал Леонида Андреева и меня за первую половину «Троих», а о второй сказал, что «это анархизм, злой и жестокий». Лев Николаевич прочитал и «Сквозь строй» сидящего вот здесь Скитальца. Он сказал о нем: «Талант, большой талант, но — жаль! — слишком начитался русских журналов, и от этого его рассказ похож на корзину кухарки, возвращающейся с базара: апельсин лежит рядом с бараниной, лавровый лист с коробкой ваксы. Дичь, овощи, посуда — все перемешано и одно другим припахло. А — талант! На отца он наврал — не было у него такого отца».

— И вы оба согласились с таким отзывом? — изумился Шаляпин.

— А что? Отзыв-то неплохой в устах Льва Толстого, против сего отзыва я возразил заявлением, что, несмотря на огромные труды, потраченные мною, чтобы заставить Скитальца читать разные книги, он, Скиталец, по лености своей и по упрямству труды мои отверг и никогда ни одной книги до конца не мог прочитать, анафема.

Все расхохотались.

— Конечно, говорили и о политике. Лев Николаевич смеялся, и дразнил меня всячески, и со смехом уверял, что хоть лопни я — а конституции не будет. Я же возражал — будет! Продолжайте ваше дело, а мы — поможем. Потом он снова свалился с перебоями изгоревшего сердца. В январе положение было настолько критическим, что нам казалось — он безнадежен. Ты не можешь себе представить мои переживания в эти дни: в России умирал великий человек Лев Толстой… Потом он оклемался, встал на ноги, правда, на прогулки еще не выходит.

— Давай как-нибудь навестим его, — сказал Федор Иванович.

— Что ж, это можно. Надеюсь, ты не на один день приехал?

— Конечно нет…

«Мы просидели вечер втроем, причем мне приходилось только слушать, — вспоминал Петров-Скиталец. — А слушать было интересно: замечательные собеседники рассказывали друг другу каждый историю своей жизни, казавшуюся отрывком из «Тысячи и одной ночи». Это были две фантастические истории, похожие по обилию нескончаемых скитаний, лишений, приключений и переживаний, полных драматизма и чисто сказочных неожиданностей. Оказывалось, что много лет назад, в юности, они сталкивались в одном и том же месте, в одинаковом положении, может быть, даже видели друг друга и опять разошлись, не узнав один другого, каждый в своих поисках. И они жалели, что пришлось встретиться только теперь, на вершине славы.

Теперь они как бы взирали с вершины на пройденный тернистый путь, и казался он издали таким живописно-красивым! Непреклонный гений властно вел каждого из них за собой, и оттого история их жизни, трудной и внешне несчастливой, стала красивой сказкой!.. Такие люди не находят счастья в благополучии. Они умеют создать из своей жизни, полной неукротимой борьбы, необыкновенно драматическую поэму, действующими лицами которой являются они сами.

В разговорах ночь пролетела как на крыльях: только под утро разошлись мы по комнатам спать».

Глава пятая Первый день Пасхи

На следующий день, в первый день Пасхи, уже давно возвратились жители поселка Олеиз в свои жилища, отстояв в церкви богослужение, освятив куличи и похристосовавшись со своими близкими, плотно, надолго усевшись за праздничные столы, а в доме Горького, получившего почему-то название «Нюра», все еще только готовились к приему гостей. Горький, Скиталец проснулись, как обычно, около восьми часов, прошли по тропинке к морю, подышали чудесным запахом цветущего миндаля, уже несколько раз подходили к двери, за которой глубокой ночью скрылся Шаляпин, но новый хозяин комнаты все еще беспробудно спал.

— Пусть поспит, устал с дороги, мы его вчера заговорили, — спокойно отвечал Горький на недоуменные взгляды Скитальца. — Нам спешить некуда.

— Скоро гости будут собираться…

— Ничего, подождем.

И действительно, уже начали съезжаться гости: писатели, композиторы, художники, знакомые врачи и учителя из Ялты.

И только после двенадцати дверь резко отворилась и на пороге в проеме двери возник и застыл в картинной позе Федор Шаляпин. В модном фраке, тщательно выбритый, в ярком красивом галстуке и щегольских туфлях, Шаляпин произвел должное впечатление на собравшихся непередаваемым умением воплотиться в светского льва. Ничего от вчерашнего деревенского парня в поддевке и сапогах не осталось, предстал модный актер, любимец публики.

Тотчас посыпались шутки, каламбуры, раздавался смех: Шаляпин не терпел скуку. Каждому хотелось поговорить с Шаляпиным, а кто не был с ним знаком, познакомиться. Быстро Шаляпин оказался в центре всеобщего внимания, со всеми познакомился, со всеми поговорил, каждому рассказал что-то смешное. Но ждали главного события сегодняшнего торжества: пения Шаляпина.

Такие торжества только раззадоривали Федора Ивановича. Все от него ждали особенного, и он понимал: нужно, чтобы все были довольны. До концерта он сыпал направо и палево шутки, экспромты, забавные анекдоты столь непринужденно и естественно, что все поражались его незаурядному, добродушному остроумию, никого не задевающему, не обижающему. Тонкая наблюдательность, огромная память, способность из пустяка создать яркую художественную картинку. Но каким бы материал его шуток и насмешек ни был благодатным, он всегда вовремя останавливался, не переигрывал, как бывает с некоторыми остроумцами, лишенными чувства меры и такта, а точно умел закончить свой экспромт под гулкий смех друзей и знакомых.

В такие минуты он становился не только рассказчиком, он превращался в актера, разыгрывающего целый ряд действующих лиц, порой не всегда положительных. Вот он извозчик с характерными для этой профессии словечками, неуклюжей походкой, жаждущий побольше сорвать с проезжающего барина. Вот он полицейский, с которым столкнулся по дороге в Крым. Вот он… неожиданно превратился в обезьяну, как только стал рассказывать о цирке, в котором была очень интересная дрессированная обезьяна. И все это было настолько естественно и просто: он проводил по лицу ладонью, потом сжимал его в кулак, лицо становилось сжатым, похожим на кусок подвижной гуттаперчи, потом он разжимал его, и оно превращалось в лицо того, кого он только что собирался представить публике. Нет, дело тут не в высокой технике мимики, которой владеет каждый талантливый артист. Тут уже от Бога, от искры Божьей, дающей возможность перевоплощаться и жить в облике своей роли.

Всем было понятно, что они пришли «на Шаляпина», и с нетерпением ждали пения. Понимал это и Федор Иванович и был готов к этому. И когда попросили его что-нибудь спеть, он тут же согласился. Поразительно было то, что здесь же стоял великолепный рояль и тут же уселся за него аккомпаниатор, превосходный музыкант. «Три пути», «Как король шел на войну», «Пророк», «Блоха»…

Степан Петров-Скиталец впервые слушал Шаляпина и, возможно, больше других понимал, что это настоящее чудо, никогда не возникавшее еще в народных глубинах России. Он слушал Шаляпина и вспоминал певцов, с которыми сводила его на подмостках различных провинциальных театров судьба. В комнате, большой и светлой, царило небывалое настроение. После каждого романса все начинали переглядываться, стараясь не очень-то бурно проявлять свои эмоции, чтобы не «спугнуть» состояние певца, не помешать ему собраться перед следующим романсом. Мощный, гибкий, хорошо поставленный голос Шаляпина заполнял большую комнату, свободно выливался за ее пределы.

«О таком голосе, вероятно, мечтают композиторы, когда создают партии для баса, — думал Скиталец, глядя на Федора Ивановича, милого, простого и в то же время совершенно удивительного парня. — Да и весь Шаляпин, с его голосом, мощной фигурой и крупным лицом, очень удобным для грима, с тонкой музыкальностью и необыкновенным чувством меры, такта и ритма, как бы нарочно создан для оперной сцены. А голос! Гибкий, бархатный тембр, вкрадчивый и мягкий, а там, где надо, являвшийся олицетворением мужества и силы, и прекрасно то, что этот голос не поражает силой звука, не бьет по ушам, а, незаметно разливаясь теплой, мягкой, ласкающей волной, поглощает в себе все звуки аккомпаниатора. Но как же он создает впечатление мощности пения?»

Петров пристально стал наблюдать за дыханием певца, за техническими приемами пения, ведь он сам когда-то, и совсем недавно, выступал на оперной сцене или, во всяком случае, пытался выступать…

«Ага, вот оно в чем дело! Впечатление мощности Шаляпин создает мастерским расходованием звука и дыхания, ему одному свойственными изменениями тембра голоса, а также выражением лица, которое у него буквально живет во время пения. Вот почему все мы, слушатели, полностью подчиняемся воле певца, он способен внушать нам свое настроение, вот в чем тайна его успеха».

Шаляпин умолк.

— А скажи, пожалуйста, Федор, — задумчиво спросил Петров-Скиталец, — чем, собственно, ты тогда в Милане ужег итальянцев: голосом или игрой?

Присутствовавшие оживились: уж очень интересным показался всем вопрос, да и словечко «ужег» было довольно точным, близким друзьям и знакомым Горького. Многие читали об успешном выступлении Шаляпина в Милане, об его отказе платить клаке большие деньги за ее продажные аплодисменты. И все замерли от нетерпения услышать ответ на этот вопрос.

— Ужег я их, — медленно заговорил Шаляпин после минутного раздумья, — игрой. Голосам итальянцев не удивить, голоса они слыхали, а вот игрой-то я их, значит, и ужег…

Обед, прогулка по берегу моря, снова пение… Так закончился первый день Пасхи.

Шаляпин выносил большие нагрузки. После стольких спектаклей, поездок, концертов ему часто приходилось петь и в гостях, и у себя дома, для близких друзей. Внимание со стороны публики, друзей и знакомых ему льстило, возвышало его в собственных глазах, в глазах близких, но чаще и чаще ему становилась не по душе шумиха вокруг его имени, все чаще ему хотелось отдохнуть от публики, от ее восторженного шепота и бурных криков, наступало желание просто отдохнуть, побыть с семьей, побыть наедине с самим собой. Как это прекрасно — побыть наедине с самим собой, что-то спокойно обдумать, о чем-то вспомнить, о чем-то помечтать. И никто не заставит и не попросит в этот миг счастья петь. Петь — для него тоже счастье, но все время нельзя же петь и жить чужими переживаниями.

Вот почему после первого дня Пасхи, когда он так превосходно пел, покорив всех присутствующих, он целыми днями гулял по берегу моря, наслаждаясь покоем. К вечеру к нему присоединялись Горький и Петров. Возникали интересные беседы, разговоры о современном положении в русском обществе, обменивались мнениями о текущих событиях, и все это серьезное неожиданно для самих себя сменялось юмористическими рассказами о только что увиденном или давно пережитом.

— Вот сослали Амфитеатрова, — говорил Горький. — А за что? Так, из-за пустячной статейки. А сколько студентов, рабочих ссылают, сажают в тюрьмы! Ведь этот кавардак, происходящий в жизни русской наших дней, долго продлиться не может. И тем, что будут отливать на окраины России бунтующую русскую кровь по каплям, ведь не исчерпают взволнованного моря этой крови. Зря только раздражают людей и этим раздражением, весьма возможно, создадут только сумятицу взаимного непонимания и ожесточения. Право, лучше бы теперь же немножко отпустить вожжи. Не тот силен, кто прет на рожон, но и тот, кто умеет отклонить удар его в сторону.

Горький говорил медленно, обдумывая каждое слово, как будто был перед ним чистый лист бумаги и он тщательно записывал свои мысли.

Но его перебил Шаляпин, вспомнив недавнее:

— В прошлом году видел в Петербурге, как хватали жандармы вышедших на улицу студентов. Тяжело… Движение на улице прекратилось; публики собралось у Казанского вокзала не меньше трех тысяч… Много недовольных. Что-то будет… А здесь все-таки хорошо, никаких проблем, никаких забастовок, драк… Дерутся только воробьи между собой… Хорошо тебе, Алекса, здесь.

— Ишь ты, хорошо. У меня разрешение на житье здесь кончилось пятнадцатого апреля.

— А ты подай еще прошение. Может, продлят.

— Нет, Федор, никаких просьб о разрешении переезда отсюда куда-либо я не буду подавать по такому, вполне ясному, основанию: я имел право жить здесь до пятнадцатого апреля, срок этот истек, значит, право жить я утратил и тем самым, можно сказать, приобрел право уехать отсюда. В этом праве у меня нет сомнений, и хотя я остаюсь еще на месяц, но уже в интересах семьи, скрепя сердце, с отвращением. Вы, может, думаете: «Хорошо тебе рассуждать, сидя на Южном-то берегу Крыма». Нет, знаете, нехорошо. Я вообще терпеть не могу этого места, а теперь, живя в нем поневоле, ненавижу его всеми силами души. Каюсь, что не поехал жить в Арзамас, куда меня посылало начальство. Я — северянин, волгарь, и среди здешней природы мне неудобно, как волкодаву в красивой конуре, на цепи. Я не хочу сказать, что с удовольствием бы поехал в какой-нибудь Иркутск, куда выслали Амфитеатрова, зачем врать, но искренно предпочитаю Крыму Вятку. Да и не теряю надежды попасть туда, куда попал Амфитеатров. Знаю внимание начальства к русскому писателю вообще и к моей персоне в том числе. Нет, долго они не оставят меня в покое.

— Знаешь, слушаю тебя и вспоминаю свою первую поездку за границу, — мечтательно заговорил Шаляпин. — Не буду сейчас говорить о своей заграничной жизни, но вот возвращаюсь на родину, которую люблю до безумия. Ехал я через Берлин. Чем ближе к родине, тем все более блеклыми становились краски, серее небо и печальнее люди. Жалко мне было дней, прожитых во Франции, — вернутся ли они для меня? Досадное, тревожное чувство зависти глодало душу: почему люди за границей живут лучше, чем у нас, веселее, праздничней? Почему они умеют относиться друг к другу более доверчиво и уважительно? Даже лакеи в ресторанах Парижа и Дьеппа казались мне благовоспитанными людьми, которые служат нам, как любезные хозяева гостю, не давая заметить в них ничего подневольного и подобострастного. На несчастье, приехав в Москву, я узнал, что мой багаж где-то застрял. Как я ни добивался узнать, где именно, никто из служащих вокзала не мог ничего объяснить мне, все говорили одно и то же: «Придите завтра!» Это раздражало и в то же время вызывало чувство грусти, стыда за неловкость нашу. Все время сравниваешь: как у нас и как за границей. Вот меня задержали на австрийской границе, я не знал, что мне нужно визировать мой паспорт у австрийского консула, и не сделал этого. И что же? Все обошлось благополучно. Все было сделано быстро: у меня взяли паспорт, немного денег на какую-то телеграмму и отпустили, а на другой день по приезде в Москву я получил паспорт почтой. А здесь, у себя дома, я ходил по станции день, два, говорю на русском языке, который всем понятен, но мои соотечественники делали недовольные гримасы и заявляли, что им некогда возиться, отыскивая какой-то мой багаж. Сердце наполнялось тоской и обидой. Когда я высказал кому-то эти несколько наивные мысли и ощущения, мне заметили: «Мы не можем тягаться с заграницей! Давно ли мы начали жить?» Но, право же, вовсе не нужно жить шестьсот лет для того, чтобы научиться держать город в чистоте, а сердце иметь доброе и отзывчивое. И почему паше государство должно подавлять человеческое достоинство своих сограждан? Может, о пустяках говорю, но очень волнуют меня эти мысли.

— Нет, это не пустяки, Федор… Вот слушаю тебя, и сердце мое снова тоской покрывается… До чего ж мы отсталые люди. И всему виной самодержавие. Пусть положение русского самодержавия безнадежно, как говорят сведущие люди. Старик Ключевский, апологет Александра Третьего, совсем недавно говорил: «Поскольку я знаю русскую историю и историю вообще, я безошибочно могу сказать, что мы присутствуем при агонии самодержавия». Возможно, старик ошибается, но не в этом дело… Все мы в ожидании каких-то перемен, Федор, перемен к лучшему. Может, и русские люди обретут самих себя, станут такими, какими им и полагается быть: чуткими, внимательными друг к другу, сердечными, бескорыстными…

— Как бы хорошо, чтоб это время пришло побыстрее. Но вроде бы, судя по газетным сообщениям, оно не приближается, а отдаляется. Слышали, конечно, о харьковских событиях? Сколько там людей поубивали… Масса убитых и раненых…

— Да нет, Федор, разговоры о «массе» убитых и раненых не совсем верны. Несколько душ — около десяти — повешено, это говорят, верно. Усердно порют — это тоже верно. Имею много сведений с места, и все они сводятся к одному — движение, несмотря на усердие начальства, растет, растет, подвигается на север. Приехали люди из Воронежа, говорят, что уже и там беспокойно. Большого толка ждать от этого нельзя, но впечатление подавляющее, начальство начинает рассуждать удивительно ласково.

— Да, начальство начинает рассуждать… Вот Святополк-Мирский — крупный чиновник, от которого очень многое зависит, довольно точно говорил о том, что же мешает России стать цивилизованным государством… Мы все время жмем на человека, стараясь подавить в нем все его прекрасные человеческие качества… И вызываем тем самым революцию…

— Он, конечно, рассуждает с точки зрения своего класса, и правильно рассуждает…

— Я иногда спрашиваю себя, почему театр не только приковал к себе мое внимание, но заполнил целиком все мое существо? Объяснение этому простое. Действительность, меня окружающая, заключает в себе очень мало положительного…

И Шаляпин рассказал о первом посещении театра, о пьесе, в которой действовали прекрасные, благородные герои. Горький и Скиталец внимательно слушали Шаляпина.

— Уж сейчас и не вспомню, кто были эти люди, которые разыгрывали на сцене «Медею» или «Русскую свадьбу», но я смотрел на них как на существа высшего порядка. Они были так прекрасно одеты!

— Скорее всего, одеты они были чудовищно плохо, но тебе показались они сказочными принцами и принцессами… — перебил его Горький, хитровато поглядывая на рассказчика.

— Да, да! Может, ты прав! Тогда эти кафтаны старинных русских бояр, красные сафьяновые сапоги, атласные изумрудного цвета сарафаны казались сказочно красивыми. В особенности прельщали меня слова, которые они произносили. И не сами слова — в отдельности я все их знал, это были обыкновенные слова, которые я слышал в жизни, — прельщали меня волнующие, необыкновенные фразы, удивительные в них звучали ноты новых человеческих чувств.

Голос Шаляпина стал грустным, он весь словно бы погрузился в мир давний и пленительный — мир воспоминаний…

Горький и Скиталец почувствовали душевное состояние Шаляпина и деликатно молчали. Наконец Шаляпин продолжал:

— Менялись годы, города, страны, климаты, условия и формы, а сущность моего восприятия театра остается той же, какой она была в первый раз, — всегда это умиление перед той волшебной новизной, которую искусство придает самым простым словам, самым привычным чувствам. Помню, как я был глубоко взволнован, когда однажды, уже будучи артистом Мариинского театра, лет шесть тому назад, услышал это самое суждение, в простой, но яркой форме выраженное одной женщиной. Красивая, великолепная Елизавета — один из прекрасных грехов моей молодости! Сами понимаете, жизнь ее была скучна и сера, как только может быть скучна и сера жизнь в доме какого-то мелкого служащего. Она была прекрасна, как Венера, и, как Венера же, безграмотна.

Горький и Скиталец переглянулись, улыбнувшись каким-то своим мыслям.

— Главным ее достоинством было то, что это была добрая, простая и хорошая русская женщина. Полевой цветок… Когда я в часы наших свиданий при керосиновой лампе, вместо абажура закрытой обертком газеты, читал стихи Пушкина, Лермонтова, то она слушала меня с расширенными зрачками и, горя восторгом, говорила: «Какие вы удивительные люди, вы — ученые, актеры, циркачи! Вы говорите слова, которые я каждый день могу услышать, но никто их мне так никогда не составлял. Тучка — утес — грудь — великан, а что, кажется, проще, чем «ночевала», а вот — как это вместе красиво! Просто плакать хочется. Как вы хорошо выдумываете!..» Так именно чувствовал и думал и я, когда был маленьким мальчиком. Живу я в моей Суконной слободе, слышу слова, сказанные так или иначе, но никак на них не откликнется душа. А в театре, кем-то собранные, они приобретают величественность, красоту и смысл…

Шаляпину хотелось высказаться, поведать о том, что его все это время томило, о чем ему постоянно приходилось думать, говорить с журналистами, актерами, режиссерами.

Горький, Скиталец и Шаляпин молча шли по шоссе вдоль моря. Празднично сверкало солнце на волнах моря. Вдали с криком носились чайки, то и дело спускаясь на волны и ныряя в их глубины в поисках рыбы.

Молчание нарушил Горький:

— Ты молодец, Федор! Здорово рассказываешь. Хочется тебя слушать бесконечно. И хорошо ты говоришь о театре, о его чудесной силе воздействия на зрителя… Вот ты говоришь, как могут слова, обычные, простые, приобретать величественность, красоту и смысл. Недавно закончил драму, писал ее почти два года, писал и рвал написанное на куски, ничего не получалось. А хотелось в этой драме что-то сказать такое, что никому еще не приходило в голову. Совсем уж отчаялся, думал, что ничего не получилось. Мне очень неприятна была эта неудача. И не столько сама по себе, сколько при мысли о том, с какой рожей я встречу Алексеева и Немировича, которым обещал написать драму, а драма не получается… И вот что я понял за эти годы работы над драмой. Это, знаете, очень любопытно как дисциплина, очень учит дорожить словами. Хочется сказать: «Он с усмешкой посмотрел на шкаф», а нельзя! Сначала я чувствовал себя так, как будто кто-то неотступно торчит за моей спиной и готов крикнуть: «Не смей!» И уж хотел было отказаться от своей попытки написать драму, но тут побывал в Москве и посмотрел «Снегурочку» в постановке художественников.

— Прекрасный спектакль, ничего не скажешь. Особенно Москвин и Качалов… — Шаляпин широко улыбнулся, любил он своих друзей и где мог всегда их выставлял вперед.

— Художественный театр — это так же хорошо и значительно, как Третьяковская галерея, Василий Блаженный и все самое лучшее в Москве. Не любить его невозможно, не работать для него — преступление, ей-богу! «Снегурочка» для меня была событием! Огромным событием, поверьте! Я почти всегда безошибочно чувствую и важное в области искусства. Чудно, великолепно поставили художественники эту пьесу, изумительно хорошо. Я ушел из театра очарованный и обрадованный до слез. Как играют Москвин, Качалов, Грибунин, Ольга Книппер, Савицкая! Все хороши, один другого лучше, и, ей-богу, они как ангелы, посланные с неба показывать людям глубины красоты и поэзии… Кстати, сижу я на репетиции «Снегурочки», вдруг являются Поссе, Пятницкий, Бунин и Сулержицкий. Потом, конечно, пошли в трактир и долго говорили о театре, о Чехове. И знаете, Бунин — умница. Он очень гонко чувствует все красивое, и когда он искренен — он великолепен. Жаль, барская неврастения портит его. Если этот человек не напишет вещей талантливых, он напишет вещи тонкие и умные. Вся эта публика тоже была в восторге от «Снегурочки». Ох, полюбил я этот славный театр, где даже плотники любят искусство больше и бескорыстнее, чем многие из русских «известных литераторов». Влюбился я в этот театр… И когда я вижу Морозова за кулисами театра в трепете за успех пьесы, я ему готов простить все его фабрики — в чем он, впрочем, не нуждается, — я его люблю, ибо он — бескорыстно любит искусство.

— А как влюблен в искусство Мамонтов! Он был так увлечен театром, что, казалось, все забывал, может, поэтому он и погиб для театра!

— Да, Федор, ты прав. И Мамонтов — оригинальная фигура. Мне совсем не кажется, что он жулик, просто он слишком любит красивое и в любви своей — увлекся…

— Оказалось, что он ни в чем не виноват, а разорился настолько, что живет сейчас очень скромно, от всех предложений отказывается и ведет замкнутый образ жизни…

— Да, Федор, как много оригинальных фигур в Москве. Взять — хотя бы Немировича… Умница… Я был прямо рад, что познакомился с ним. Я пересказал ему пьесу еще год-полтора назад, и он сразу двумя-тремя замечаниями, меткими, верными, привел мою пьесу, скорее, замысел пьесы в должный вид. И я удивился, как все вышло ловко и стройно. Вот молодчина! Сейчас репетируют… Говорят, неплохо получается, да поехать посмотреть ведь не дадут разрешения…

— А что сейчас-то делаешь? Ведь в Нижнем ты говорил, что начинаешь вторую пьесу?

— Да столько замыслов, не знаю, управлюсь ли… Немирович клятвенно уверяет меня, что «Мещане» удались мне и что сим делом заниматься я способен. Я ему верю. Он прямой, искренний человек. Он дал мне честное слово, что, если «На дне» окажется хуже, он прямо скажет мне: «Не ставьте! Не годится!» А сейчас он мне говорит, что я превысил его ожидания…

Горький помолчал, внимательно посмотрел на своих друзей, как бы желая проверить, могут ли они выдержать то, что он им сейчас скажет, и вновь заговорил:

— Вы не представляете, как я ждал приговора от Немировича. Три дня я чувствовал себя мальчишкой, волновался, боялся и вообще дурацки себя вел. А когда начал читать пьесу, то делал огромные усилия, чтобы скрыть от Немировича, что у меня дрожал голос и тряслись руки. Но — сошло!

— А я перед каждым спектаклем не нахожу себе места, боюсь все позабыть, кажусь себе чудовищной бездарностью. Только когда выхожу на сцену, обретаю и уверенность, и голос… А что ж сейчас-то?

— Готовят, репетируют… Но тем не менее я по совести скажу — пьеса мне не нравится. Очень не правится! В ней нет поэзии, вот что! В ней много шума, беспокойства, много нерва, но — нет огня. Но переделывать «На дне» не буду, черт с ней! Я написал ее в восемнадцать дней и больше не дам ей ни одного часа, ибо овчинка не стоит выделки. К черту…

— Да что ты, Алексей, — глухо заговорил Петров, влюбленный в эту пьесу, да и вообще в Горького. — Прекрасная драма!

— Слишком много разговоров, мало действия… Другой замысел меня беспокоит… Вот будет пьеса… В Нижнем за последнее время я сошелся с еврейством, думаю сойтись еще ближе, изучить их и — написать драму. Какие чудесные ребята есть среди писателей-евреев! Талантливые, черти! Федор, ты видел сборник в пользу голодающих евреев — «Помощь»?

— Нет, не попадался…

— А сейчас я собираюсь издать сборник «Рассказы еврейских беллетристов». Интересная будет вещь! Ну так вот, задумал я написать драму. Ее я назову «Жид». Эту — я напишу! Я ее здорово напишу, клянусь вам, друзья мои. Пари — она вам поправится. Герой — еврей-сионист, героиня — жена присяжного поверенного, бывшая курсистка, дочь прачки. Семит — значит раскаленный темперамент! — семит, верующий в возможность счастья для своего забитого парода, семит, карающий, как Илия! Ей-богу, это будет хорошо! Егова, если он еще существует, будет доволен мной! А героиня-демократка презирает ту жизнь, которой живет… Вокруг этих лиц — целое общество провинциального города! Земец, купец, журналист, товарищ прокурора, земский начальник, доктор… Вы понимаете? — все сволочь! Все мещане! Я охвачен неким пламенем! Хочу работать, хочу — страстно! И что мне министры, прокуроры, приговоры! Это ерунда! Это ничему не мешает! Плохо только то, что нужно читать корректуру своей книжки. Зело противно, доложу я вам. «Негоже псу возвращаться на блевотину свою». Это сказал Лев Николаевич единовременно со мною, и сие трогательное единодушие заставило нас обоих здорово хохотать. Но хохотали мы не как авгуры, нет! — а как люди, сами себя устыдившиеся. «Читаешь и видишь: сколько лишних слов, страниц, всякой чепухи! — говорит он. — Терпеть не могу читать сочинения Толстого!» — «А я — Горького…» — сознался ваш слуга. Многое из писаний своих я вырвал бы с корнем, но — поздно! Ибо, если публика увидит, что книжки стали тощи, она закричит: «Обман! Караул! У соседа — толще!»

— Алексей, а что Толстой? Как он себя чувствует?

— А не сходить ли нам сейчас к Толстому? До Гаспры десять минут ходьбы…

— Пойдем! — тут же согласился Шаляпин.

— А меня-то возьмете? — Петров напомнил о себе, почувствовав, что второго такого случая в его жизни может и не быть.

— Не советую. — Горький по опыту знал, что Толстой не всегда бывает милостив к новым своим знакомым и говорит всегда то, что думает. — Неприятно вам будет! Я вот про себя скажу: ведь какой ни есть, а все-таки я писатель, но, когда говоришь с Толстым, черт знает отчего, чувствуешь себя каким-то мальчишкой, ей-богу! Не человек говорит, гора говорит!

— Да пусть идет, Алексей! Втроем-то веселее! — вступился за Петрова Шаляпин, с первых же дней знакомства симпатизировавший ему. — И когда он еще выберется в Гаспру? Когда станет великим писателем?

— Ты, Федор, пойми, как тяжело бывать у Толстого! Испытываешь столько противоречивых чувств… Уж не помню, говорил ли я тебе, Петрову-то точно рассказывал, был я в Ясной Поляне, а перед этим прочитал, конечно, нашумевшие статьи Льва Толстого «Рабство нашего времени», «В чем корень зла?» и «Не убий», которые произвели на меня впечатление наивных сочинений гимназиста. Так все это плохо, ненужно, однообразно и тяжело и так не идет к нему. Но когда он, Лев Николаевич, начал говорить о Мамине — это было черт знает как хорошо, ярко, верно, сильно! И когда он начал передавать содержание «Отца Сергия» — это было удивительно сильно, я слушал рассказ, ошеломленный красотой изложения, простотой, идеей. Смотрел на старика, как на водопад, как на стихийную творческую силищу. Изумительно велик этот человек, и поражает он живучестью своего духа, так поражает, что думаешь: подобный ему — невозможен. Но — и жесток он! Помните, в одном месте рассказа, где он с холодной яростью Бога повалил в грязь своего Сергия, предварительно измучив его, — я чуть не заревел от жалости. Лев Толстой людей не любит, нет. Он судит их только, и судит жестоко, очень уж страшно.

— Ну а почему так много людей желает побывать у него? Почему говорят, что он верит в Бога, поклоняется ему, хотя и спорит часто с ним? — Шаляпин явно чего-то не понимал во всех этих рассуждениях своего друга. А главное, он никак не мог понять, почему такого славного человека, как Степан Петров, нельзя повести к Толстому.

— Ладно, пойдемте, Петров-Скиталец… Вот ты говоришь, Федор, о боге Льва Толстого…

Горький направился к узенькой тропинке, которая повела их к роще. Перелезли через изгородь и медленно пошли в гору.

— Не нравится мне суждение Льва Толстого о Боге. Какой это Бог? Это частица графа Льва Толстого, — Горький сделал особое ударение, — а не Бог, тот Бог, без которого жить людям нельзя. Говорит Толстой про себя: «Я анархист». Может, отчасти — да. Но, разрушая одни правила, он строит другие, столь же суровые для людей, сколь тяжелые. Это — не анархизм, а губернаторство какое-то. Но все сие покрывает «Отец Сергий»…

Горький, Шаляпин и Петров прошли мимо Кореиза, ещё чуть поднялись в гору и увидели мрачный замок в духе рыцарского средневековья, окруженный со всех сторон большим запущенным парком.

— Вот вам и жилище великого старца, — с теплом в голосе произнес Горький. — Но должен вас сразу предупредить, что царствует здесь не только, даже не столько Лев Толстой, сколько Софья Андреевна Толстая. Так что учтите… Мне графиня очень понравилась. Раньше она мне не нравилась, но теперь я вижу в ней человека сильного, искреннего, вижу в ней мать, верного стража интересов детей своих. Она много рассказывала мне о своей жизни — нелегкая жизнь, надо говорить правду. Нравится мне и то, что она говорит: «Я не выношу толстовцев, они омерзительны мне своей фальшью и лживостью». Говоря так, она не боится, что толстовцы, сидящие тут же, услышат ее слова, и это увеличивает вес и ценность ее слов. Если бы не она, так он бы десять раз Голгофу устроил. Умная баба. Я ей говорю в прошлый раз: «Вот его отлучили от церкви, в случае если помрет, без попов хоронить придется!» Она даже кулаком по столу пристукнула, говорит: «Вот увидите, митрополит хоронить будет! Митрополит!» Слава Богу, дело до этого еще не дошло…

Незаметно за разговором подошли к парадному крыльцу, поднялись на ступеньки, позвонили. Из-за дубовой двери показался старый слуга. Горький назвал себя и Шаляпина. Гуськом прошли в зал. Через несколько минут вышла Софья Андреевна, приветливо поздоровалась и стала расспрашивать Шаляпина о московских театральных новостях. Потом, как бы спохватившись, спросила:

— Вы, вероятно, хотите видеть Льва Николаевича? Он очень просит извинить его, что не может принять вас, он очень сожалеет об этом, но слаб после болезни, ему вредно говорить.

Горький и Шаляпин с сожалением посмотрели друг на друга: так все хорошо было задумано и срывалось…

Сыновья, дочери знаменитого писателя, узнав о столь именитых гостях, с любопытством разглядывали Шаляпина, с Горьким многие уже были знакомы.

Минут через десять Горький, Шаляпин и Петров попрощались и вышли в сад.

«Опять спустились к морю, вниз, по той же тропинке, — вспоминал С. Петров-Скиталец. — Горький и Шаляпин шли впереди меня, рядом. Последний, по своему обыкновению, острил и балагурил, а Горький насупился и молчал… На другой день уехал Шаляпин, а недели через две поднялся в отъезд и Горький».

Федор Шаляпин снова уехал в Севастополь, а потом в Одессу. Все тот же М. М. Бородай предложил ему ангажемент, и Шаляпин согласился, тем более что и Собинов дал согласие. А значит, успех антрепризы уже обеспечен.

17 апреля 1902 года Шаляпин прибыл в ту же гостиницу, что и три года назад. Здесь же остановился и только что приехавший из Киева Собинов. И начались разговоры. Столько надо было сказать друг другу…

— Ты знаешь, Федор, нашу обстановку в театре, ну а в Питере творилось что-то невообразимое во время моих там гастролей, — признался Собинов.

— Не любят нас с тобой, Лёнка, ох не любят. И все завидуют…

— Не то слово, Федор, просто травят. Чуть больше получишь от публики, как тут же начинается война.

— Знаю, знаю, уж испытал… Фигнеры тебя атакуют?

— Ну вот ты все, оказывается, знаешь.

— Да что-нибудь разве можно утаить в нашем с тобой мире? Все сразу становится известно. Даже знаю, что украли из суфлерской будки клавирусцуг с твоим переводом. Ну а вот как твой бенефис прошел? Не дождался, уехал к Горькому…

— Народу, Федор, было полно. Почему-то полиция приняла особые меры. Поставили городовых и околоточного около входа за кулисы и никого не пускали, заперли вход за кулисы из-за публики, не позволили никого посадить на приставные места — вообще нечто возмутительное.

— Что тут возмутительного? А если б разрешили, то что было бы? Ты представляешь? Пойми, друг Лёнка, ты стал знаменитостью, и все хотят тебя потрогать руками, а значит, ты уже не принадлежишь самому себе. Каждый будет подходить к тебе и требовать к себе внимания, а ты ничего не можешь ему сказать. Вот наша с тобой трагедия-то…

— А все получилось из-за того, что полиции стало известно, что я взял сто платных контрамарок для учащейся молодежи. Так вот решили, что обязательно будут «беспорядки». Впрочем, вся эта полицейская предусмотрительность не помешала приему.

— Ну еще бы! Твой Ленский…

— Я, конечно, в страшном фаворе. Каждое мое желание — закон, но тем не менее мои спектакли обставляются отчаянно, каждый миг жди какой-нибудь гадости. Представляешь, такие мне при выходах устраивают овации, что небу становится жарко, а в театре поэтому что-то вроде траура.

— Ну как же, представляю, у самого точно такое же чувство и такие же переживания. А у царя как прошло?

— Концерт прошел прекрасно… И государь и государыня благодарили и были внимательны ко мне. Да и Теляковский очень доволен моим успехом в Петербурге. А в душе, признаюсь тебе, Федор, какая-то двуликая комедия. С виду я спокоен, шучу, смеюсь, проделываю жизнь, как она складывается, вроде бы плыву по течению, а в душе чуть ли не проклинаешь эту жизнь… Как Агасфер какой-то… Жизнь хоть и не шутка, но какая-то насмешка над тем, кто хочет быть выше условности, уступок и компромиссов. А в этом-то и есть трагедия… Если бы человек был одинок, вне себе подобных, Христос с ним, пусть делает и думает, как командует его мятежная душа, но он никогда не один, и его страдания, бури и мятежи всегда задевают и его ближнего, близкого и дорогого. Ведь, кажется, так просто взять подойти и разрубить гордиев узел, но подумать — одно, а сделать — другое. Человек — это не свободное существо, а жалкий раб неведомого господина…

— Как ты прав, Леонид, я только что вернулся от Горького, почти слово в слово, словно подслушивал нас, ты повторяешь наши разговоры. Если б и ты знал, как и мне бывает тяжко.

— Вот о Горьком… Недавно, в том же Петербурге, я был на генеральной репетиции «Мещан» Горького. Это удивительная пьеса. Нужно же было написать такую пьесу, где давит и гнет зрителя безысходное положение группы мелких, пошленьких людей, именно мещан не только по рождению, но и в духовном смысле, как раз в такое время, когда общество мечется из стороны в сторону, не видя и не зная исхода. Этой пьесой Горький смело ухватился за этот больной нерв, который мозжит и заедает нашу жизнь.

Шаляпин слушал внимательно, иной раз с удивлением поглядывая на Леонида Витальевича, впервые с такой откровенностью раскрывающегося перед ним.

— Я понимаю, почему правительство так долго не хотело разрешить этой пьесы. Все, что можно было вычеркнуть, все вычеркнуто. От этого пострадали положительные образы, которые выводит Горький, и их философия чужда слушателю, но каждый в уме подсказывает себе, что именно рекомендует автор. Я сидел в театре как на иголках, так все эти люди знакомы мне с рождения! В общем, такое богатство и запас красок, что Горький играет настроениями зрителей как по клавишам. И, несмотря на то что на сцене все больше рассуждают, пьеса оставляет громадное впечатление.

— Как здорово, что тебе понравился Горький…

— Что ты! В тот же вечер было чествование петербургской интеллигенции артистов Художественного театра. Так я сказал тост в честь Горького, без всяких таких революционных идей, все честь честью, но, говорят, сказал удачно. А как он себя чувствует в Крыму?

— Чувствует-то он себя неплохо, но снова высылают его в Арзамас. Пятнадцатого апреля кончился срок пребывания его в Крыму. Приеду в Москву, буду хлопотать за него. Что ж это такое, на наших глазах происходит такая несправедливость, а мы ничего не делаем в его защиту.

— Пожалуй, надо сходить к князю Святополк-Мирскому, он кое-что делал для меня в этом смысле. А уж тебе-то и подавно не откажет.

— Ты знаешь, Леня, я все чаще думаю, что мы им нужны лишь тогда, когда поем для них, услаждаем их души, а когда мы уходим, они тут же забывают про нас. Вот даже с Теляковским вроде бы у меня хорошие отношения, а как до дела, то все жмется, хочет дать поменьше, а взять побольше, выжать лишний спектакль с моим участием сверх гарантированных контрактом.

— А ты уже подписал с ним новый-то контракт?

— Да показывал он мне какой-то проект, но я еще и не посмотрел его. Потом когда-нибудь.

— Нет, ты зря. Может и обмануть. Я его долго обрабатывал, пока подписали контракт.

— И на каких условиях?

— Теляковский предложил пятнадцать тысяч жалованья и по сто рублей за выход при сорока гарантированных.

— А что ты? — не вытерпел Шаляпин. — Согласился?

— Ну что ты! Я согласился на двенадцать тысяч, а затем поспектакльную плату по четыреста за выход. Тридцать спектаклей гарантированных, но спеть, по расчетам, придется сорок. Занят я с пятнадцатого сентября по Великий пост, а затем имею право на отпуск.

— Кажется, я забыл сказать Теляковскому, чтобы он поставил в наше условие, что я пою не больше сорока спектаклей. Ты совершенно прав. Вот что значит образованный юрист, все точно обговорил с ним, а мне все лень прочитать черновик контракта, который он мне дал.


Почти месяц продолжались гастроли Шаляпина и Собинова в Одессе. 6 мая 1902 года Собинов писал Е. М. Садовской: «…После спектакля мы ужинали с Шаляпиным, а потом до пяти часов утра просидели у меня и смотрели на море с моего балкона. Балкон смотрит как раз на восток, и в половине пятого взошло замечательно красиво солнце. Не думай, что мы пьянствовали. Мы болтали попросту, да Шаляпин читал стихи.»

Собинов уехал в Кисловодск, а Шаляпин в Москву. 27 мая посетил С. И. Мамонтова в Бутырках. 5 июня прибыл на Рижское взморье, где уже отдыхала его семья.

15 июля 1902 года Шаляпин писал Теляковскому: «…В разговоре с Вами в Петербурге мы условились о том; что я должен петь не более сорока спектаклей в течение сезона с 15 сентября по первый день Великого поста и не более десяти раз в течение месяца. Эти условия, предложенные мною, Вами были приняты, и я более уверен, что они помещены в контракте.

Просматривая же Вами составленный черновик договора нашего, я этого условия, относительно сорока спектаклей, в этом черновике не нашел.

Так как для меня этот пункт имеет громадное значение, то я прошу Вас, если в подписанном мною проекте договора нами забыт этот параграф, то внести этот пункт и эту новую редакцию договора прислать мне для подписи.

Тороплюсь написать Вам это письмо, во-первых, потому, что в разговоре Вы обещали мне, в случае каких-либо недоразумений в смысле вышеописанного, таковые устранить дополнением контракта, и, во-вторых, потому, чтобы на этой почве не возникало потом каких-нибудь недоразумений, так как сорок спектаклей в сезон есть мое непременнейшее условие…»

Глава шестая Рыдания в Нижнем Новгороде

После летнего отдыха с семьей и июльских гастролей в Риге Федор Шаляпин снова отправился, как в прошлом году, на гастроли в Нижний Новгород. Еще 27 января Антон Эйхенвальд прислал Шаляпину письмо, в котором предлагал «спеть в Нижнем в августе десять спектаклей, начиная с 15-го» и «покорнейше» просил сообщить о своем согласии. Шаляпин ответил согласием. А почему бы ему отказываться от столь выгодного контракта? Десять спектаклей — это трудно, но нужны деньги. Тем более, что Нижний Новгород в прошлом году принес ему столько незабываемых дней, встречу с Горьким, новые знакомства… Все это так памятно, что до сих пор он не может забыть те дни, проведенные в Нижнем…

Правда, Горького не будет в Нижнем, он сейчас в Арзамасе, но, скорее всего, ему разрешат приехать на выступления Шаляпина. Уж он замолвит словечко перед каким-нибудь влиятельным лицом, перед тем же Святополк-Мирским, или будет действовать через барона Стюарта, или же через Теляковского, который приобрел еще больший вес при дворе, став директором всех императорских театров, сменив на этом посту обаятельного князя Волконского, повздорившего с всесильной балериной Кшесинской, бывшей любовницей царя Николая Второго, когда тот был еще цесаревичём. Да и Алекса сам обещал похлопотать ко времени его приезда у начальства о разрешении побывать в Нижнем, чтобы послушать его, Соловья Будимировича.

11 августа 1902 года Шаляпин прибыл в Нижний Новгород и поселился в гостинице «Россия» на Благовещенской площади (площадь Минина и Пожарского). Антон Эйхенвальд встретил его с распростертыми объятиями, вполне естественно возлагая надежды на Шаляпина как на спасителя: гастроли его «Русской опёры» на Нижегородской ярмарке проходили далеко не блестяще. Все надежды снова, как и в прошлом году, возлагались на участие Федора Шаляпина. В первый же вечер Шаляпин узнал, что недавно приезжала на гастроли известная исполнительница цыганских романсов Вяльцева, но даже ей не удалось собрать полного сбора. И после первого концерта Вяльцева, обидевшись на невнимание, уехала в Петербург. Узнал Федор и о резких отзывах «Нижегородского листка» о спектаклях «Русской оперы». Словом, Федор Иванович в первый же день своего приезда почувствовал, что в Нижнем Новгороде произошли какие-то крупные изменения, которые повлияли на настроение не только самих нижегородцев, но и на прибывшую ярмарочную публику, обычно охотно посещавшую все увеселительные и театральные представления. Антон Эйхенвальд отказался давать объявления в газете, надеясь экономическими санкциями сломить недоброжелательный тон рецензий, запретил выдавать бесплатные пропуска рецензерам «Нижегородского листка», но все эти меры не помогли: по-прежнему в газете появлялись критические отзывы о спектаклях «Русской оперы», отпугивавшие и без того немногочисленных посетителей.

С приездом Шаляпина публика оживилась. Билеты на шаляпинские спектакли были распроданы.

12 августа Шаляпин исполнял партию Мефистофеля. Казалось бы, сколько раз он выходил уже в этой роли, но каждый раз испытывал волнение, будто выходил впервые. Еще утром, на репетиции, Шаляпин обратил внимание на то, что уж очень несогласованно исполняли свои роли артисты труппы, оркестр, хор и балет, все шло вяло, без огонька, без должной заинтересованности. Шаляпин знал, что на гастролях даже хорошие исполнители чуточку распускались, относились к спектаклям несколько пренебрежительно, лишь как к еще одной возможности увеличить свой доход. И все. Подобное отношение артистов к своим обязанностям раздражало Федора Ивановича.

В театр Шаляпин, по обыкновению, пришел раньше всех исполнителей. Тщательно стал готовиться к спектаклю. Проверил костюм, принадлежности реквизита, грим. Зная о недобросовестном отношении к гриму со стороны чуть ли не во всех антрепризах, он сам всегда все имел при себе. А то бывало, то того нет, то другого. И пока подготовишься к выходу, не раз пошлешь всех к чертям собачьим.

В зеркале, единственном предмете, который более или менее удовлетворял здесь Шаляпина, возникало постепенно дьявольское лицо под действием ловких и сильных рук артиста. «Почему в театрах, не только в этом, но даже в императорских, такое казенное отношение к делу? Где бы я ни участвовал, в любом спектакле все относятся к делу в высокой степени хладнокровно, механически… Не вижу в театральных людях той живой любви, без которой искусство мертво. Конечно, для артиста нет надобности подметать пол на сцене, ставить декорации и чистить лампы, как это в свое время делал я по молодости лет и от избытка сил, но если, например, попросить артиста «с именем» исполнить выходную роль — он ведь обидится. Еще как обидится! Обязательно напишет письмо в редакцию самой либеральной газеты, которая занимается защитой разных «угнетенных» личностей, но не всегда ясно видит, как порою личность угнетает дело. Опера, да и любой спектакль — творчество коллективное, и оно возможно только при условии осознавания всеми работниками единства цели и необходимости осуществить ее. А где у нас это осознание? При отсутствии его всякий артист, любящий искусство искренне и страстно, живет и работает «в пустыне — увы! — не безлюдной!»…»

Шаляпин закончил гримироваться, тщательно подогнал костюм, скоро начнется спектакль, но он все еще не был готов выйти на сцену… Что-то происходило в душе…

«Вот все попрекают меня… — продолжал размышлять Шаляпин. — Многие не любят меня за то, что мне сопутствует удача, говорят, зазнался. Да ничего подобного нет во мне. Очень возможно, что часто веду себя на репетициях весьма нервозно, может быть, деспотично. Может, грубо… Об этом так много говорят и пишут, что я сам готов поверить в это. Нет, не хочу оправдываться! Не оправдываюсь, потому что знаю — каждый в чем-нибудь да виноват. Понятно, человек — творец всякого дела, но дело — ценнее человека, он должен поступаться своим самолюбием в интересах дела! Да, да, нехорошо кричать на человека, особенно на маленького, кто этого не знает? — хотя все кричат на него. Но если человек не хочет работать? Не хочет понять важности роли, исполняемой им? Только в этих случаях я кричу! Не потому кричу, что не уважаю личность этого человека, нет, уважать людей я умею, и было бы уродливо, если б именно я не уважал их, я, которому пришлось видеть трудную жизнь снизу доверху, на всех ступенях. Я кричу на людей и буду кричать, потому что люблю их дело и знаю, что всего лучше они тогда, когда сами относятся к работе с любовью, сами понимают красоту и ценность деяния… Ох, боюсь я всегда сборных трупп. Солисты вроде ничего, хорошие, а остальные, боюсь, подведут… Ну, с Богом, черт Мефистофель! Кажется, пора на сцену».

13 августа «Волгарь» дал восторженный отзыв о начале выступлений Шаляпина: «Переполненный театр, нескончаемые аплодисменты, цветы, повторения на бис, приподнятое настроение в публике — вот впечатления вчерашнего, первого с участием Ф. И. Шаляпина, оперного спектакля в ярмарочном театре». Особо выделяет автор рецензии игру Шаляпина: «Интерес к изображаемому им Мефистофелю всегда так велик, что театральная публика видит и слышит только его одного, как бы совершенно забывая об остальных артистах и боясь упустить малейший жест его или какой-нибудь речитатив».

13-го и 14 августа «Нижегородский листок», разбирая недавний спектакль, подчеркивает, что за год со дня гастролей Шаляпина в Нижний возросло мастерство исполнения роли Мефистофеля, ставшей еще более глубокой и содержательной: «Слышавшие в прошлом году Ф. И. Шаляпина в партии Мефистофеля и восторгавшиеся им не поверят, что он эту партию еще более усовершенствовал».

13 августа Шаляпин выступил в «Русалке». Снова цветы, и бесконечные вызовы, и аплодисменты… До следующего спектакля (16 августа он будет занят в спектакле «Моцарт и Сальери» в партии Сальери, которая впервые будет исполнена в Нижнем Новгороде, а затем в «Паяцах» — партия Тонио) он мог свободно отдохнуть, походить к своим давним знакомым, походить по Откосу, вспомнить, как в прошлом году здесь же подолгу разговаривал с Горьким и его друзьями, привнесшими в его душу много новых впечатлений, мыслей, идей… Снова пообещал дать благотворительный концерт — для учительских детей.

В номер гостиницы принесли письмо от Горького, с нетерпением Шаляпин стал читать дорогие и столь ожидаемые строки: «Дружище! Мною послано Унтербергеру прошение о разрешении приехать на неделю в Нижний. Очень хочется увидеть тебя и послушать! Если найдешь время — съезди к губернатору и попроси его скорее разрешить мне поездку. Обещай, что я буду вести себя смирно и кротко. Здесь Скиталец, тоже жаждущий повидаться с тобою. Ну — до свидания! Крепко обнимаю. А где — барон? Все — Скиталец, жена, Вера — земно кланяются тебе. А. Пешков. А то — всего лучше — приезжай сюда после спектаклей?»

До 16 августа Шаляпин занимался делами Горького. Власти не возражают против приезда Горького. Все успокоились, затихли, демонстраций не ожидается. Если действительно будет вести себя тихо и спокойно, пусть приезжает.

16 августа ставили в Нижнем Новгороде «Моцарта и Сальери», театр был переполнен. Увидеть Шаляпина в партии Тонио в «Паяцах», необычной для его голоса, тоже представлялось заманчивым.

«Нижегородский листок» и «Волгарь» дали пространные отзывы об этом спектакле, снова выделяя Шаляпина, его исключительную роль как оперного актера, сумевшего покорить слушателей и своей музыкальностью, и тонким психологическим переживанием в сцене встречи Сальери с Моцартом.

Опера «Паяцы» прошла бледнее, чем предполагалось. Отзывы о постановке самые разноречивые. Шаляпин отошел от традиционного исполнения и создал трагическую маску страдающего актера, и это кое-кому показалось «малоинтересным». Другие считали, что «знаменитый пролог в исполнении г. Шаляпина впервые показал нам все ресурсы этой оригинальной, трагической речи в защиту прав человека», что «г. Шаляпин создал яркий образ Тонио, влюбленного предателя-шута, искреннего в любви и гнусного в предательстве». («Нижегородский листок», 19 августа 1902 года. А.Ш.)

17 августа Шаляпин исполнял партию князя Владимира Галицкого в опере «Князь Игорь». А 18-го, в воскресенье, приехали в Нижний Новгород Горький, Скиталец со своими друзьями и родными. Горький остановился в гостинице «Восточный базар» и сразу дал знать Шаляпину о своем приезде. Шаляпин был свободен от спектакля и тут же пошел к Горькому. Друзья обнялись и долго тискали друг друга в объятиях. Естественно, начались расспросы, шутки, смех.

— Ну как, ссыльный, поживаешь? — радостно хохоча, заговорил Шаляпин.

— Благодарю начальство, что оно определило меня в такой тихий городишко. Ты знаешь, какое это счастье для писателя пожить в таком местечке, где тебя никто не беспокоит и не нуждается в тебе. Глаз, конечно, не спускают, ну к этому-то я уже привык. Нижегородский полицмейстер представлялся мне на вокзале, когда я в мае проезжал Нижний, и просил помочь ему установить порядок в городе!

— Как? Полицмейстер просил тебя? Это что-то новенькое…

— Так-таки и влепил: «Честь имею представиться — барон Таубе, местный полицмейстер… Алексей Максимович! Я прошу вас — будьте великодушны, примите зависящие от вас меры, чтобы при приезде вашем не повторилось того, что было при отъезде». Ну что тут скажешь? Я всемилостивейше засмеялся прямо ему в лицо. Первого мая здесь чего-то ожидали, улицы были запружены конной и пешей полицией, против «России», где я жил, стоял целый почетный караул: частный помощник, двое околоточных, двое конных полицейских и куча сыщиков. Люди, приходившие ко мне, чуть ли не подвергались антропометрическим измерениям. Но — все напрасно! Никаких событий в городе не произошло! Произошли крупные события в Сормове, заставшие начальство врасплох. Так и уехал спокойненько в свой Арзамас…

— Никогда не был там. Раз нет оперного театра, то это не мой город. Должно быть, гуси по улицам ходят?

— Славный город. Тридцать шесть церквей и — ни одной библиотеки. А по улицам, мощенным огромными обломками каких-то серых скал, действительно ходят гуси и свиньи, ну и, конечно, полицейские и обыватели. Ходят медленно, неторопливо, будто совершенно лишены каких-либо активных намерений. Обыватели бьют жен своих прямо на улице, на тротуарах. Вообще должен сказать, что если начальство думало, посылая меня в Арзамас, причинить мне неприятность, — оно ошиблось. У меня — хорошая квартира, удобный письменный стол, тишина, воздух хороший, множество садов, а в садах поют соловьи и прячутся под кустами шпионы. Соловьи во всех садах заливались, а шпионы, конечно, сидят во тьме ночной под моими окнами и стараются усмотреть, как я пущаю крамолу по России, а не видя сего — покряхтывают и пугают домашних моих. Честь и слава Министерству внутренних дел! Обратило на меня внимание всей читающей публики…

— Ты так расписываешь свое житье, что позавидуешь, мне тоже что-то захотелось быть ссыльным. Не так уж оно и плохо.

— Какое там плохо! Всерьез говорю, вот закончишь здесь свои выступления, и поедем к нам, отдохнешь немного. У нас огромный дом, что-то около двенадцати комнат.

— А рыба есть?

— Этого добра хоть отбавляй. В Арзамасе есть река Теша, мальчишки с большим успехом ловят окуней, щурят, карасиков. Возьмем лодку, буду тебя возить по реке, а приедем на рыбное место — я буду книжку читать, а ты дожидаться, пока окунь клюнет. Милое житье, ей-богу! А дичи сколько там… Дупелей ели, рябчиков. А если скучно станет на одном месте, то поедем в Понетаевский монастырь — чудное место в верстах двадцати. Есть там река, пруды, сады и семьсот монашек! Подумай — семьсот!

Шаляпин рассмеялся:

— Завидую я вам! Хорошо быть скульптором, композитором, живописцем, писателем! Ваша сцена — кабинет, мастерская, вы — один, дверь к вам закрыта, вас никто не видит, когда вы творите, вам не мешают воплощать волнения ваших душ так, как вы хотите. А попробуйте-ка воплотить свою мечту в живой образ на сцене в присутствии твоих коллег, из которых десять тянут во все стороны, не слушая друг друга, а остальные пребывают равнодушными, как покойники, ко всему на свете — вовсе никуда не тянут!

— Зрители-то тебя приветствуют восторженно.

— Я о своих соратниках, братьях артистах, которые никак не поймут, что свое дело должен делать каждый хорошо, в своем ли театре или на гастролях. Уж так плохо получается у оркестра, хора, балета — тошно бывает смотреть. Все шатается, болтается, точно тоненькая ножка в большом сапоге.

— Не тоскуй, зато ваш брат артист, если нравится, сразу получает награду, ему хлопают в ладоши, а нашему брату писателю ждать аплодисментов не приходится. Вот написал новую пьесу.

— Закончил?

— Да, благодаря тому же начальству, которое охраняло мое время и меня самого от излишних беспокойств. Хорошо поработал. Закончил, и начинаются страдания: а понравится ли цензуре? А Немировичу и Станиславскому? Понравится ли актерам, которые будут играть свои роли? Тоже, милый Федор, завидовать нашему брату нечего. Постылая должность — быть на Руси писателем… Недавно произошло неприятное столкновение с местным приставом Даниловым. Он явился ко мне и стал расспрашивать, кто у меня в гостях. Я сказал, что, если ему нужно это знать, пусть обратится в гостиницу, где останавливаются гости, а ко мне он не имеет права обращаться с подобными вопросами. Тогда сей храбрый муж грубо и нахально объявил мне, что он имеет право входить в мою квартиру во всякое время дня и ночи, что он будет, когда ему понадобится, производить у меня обыски. Затем ушел, а через несколько минут под окнами у меня появился полицейский, который стал бесцеремонно заглядывать в комнаты.

— А гость все оставался у тебя? — Шаляпин с интересом слушал Горького.

— Естественно. Это некто Мельницкий-Николаевич, автор рассказа «Отслужил», опубликованного в журнале «Жизнь». Он заехал ко мне проездом из Вятки в Москву, прожил в Арзамасе трое суток, и за все время в гостиницу полиция к нему не являлась и там о нем справок не наводила. А тут как только он вышел от меня, так сразу к нему подскочил полицейский. Предложил ему пойти к приставу. Каково? Ясно, что хотели надо мной поиздеваться. Теперь проходу не дает, наблюдает за мной… Пошел с женой гулять, а он, воссев верхом на лошадь, сопровождал нас.

— Ну и что ж ты терпишь-то? — Шаляпин возмутился. — Мне бы написал, я б к кому-нибудь обратился по этому поводу.

— Послал жалобу губернатору, написал в «Петербургские ведомости» и письмо Ухтомскому. Написал Икскуль. Хочу непременно добиться возмездия. Вот какие дела!

— Зря не написал мне. Может, я помог бы…

— Потерял тебя. Даже к Чехову обращался, спрашивал, не знает ли он, где ты. Ты ж на мое письмо не ответил.

— Мотался, в деревне был, в Риге. Покою не вижу совершенно.

— В начале августа писал Чехову: «Не знаете ли, где Шаляпин?» Хоть бы он мне денег дал взаем, я бы выпросил у губернатора на ярмарку и кутнул бы во славу Божию, в честь древнего города Нижнего.

— Теперь кутнем. Денег найдем, Эйхенвальд должен за каждое выступление тут же расплачиваться, так мы с ним договаривались.

— Какой уж из меня кутила. Никаких противных жидкостей не пью, только молоко. Это я так, к слову. Меня опять начали лечить, черт возьми! Мышьяк, молоко, диета, прогулки и всякая чепуха. Так что по части кутежей тебе я не пара. Скиталец — вот кто здоров выпить. Говорят, сей муж допился так, что руки трясутся…

— Ну уж так-то зачем? Мало у нас таких-то? Славный парень, мы подружились с ним в Крыму. Как он великолепно чувствует музыку, ему бы играть где-нибудь, учиться.

— Всем нам надобно чему-нибудь учиться. Я сейчас учусь играть на пианино, дабы научиться играть на фисгармонии, уверен, что научусь…

— А что? Может, и получится!

— А что ж, мне тоже хочется, чтобы хлопали в ладошки и кричали «Бис!». А если говорить серьезно, то сие мне необходимо для того, чтобы самому проникнуться музыкой, ибо задумал я одноактную пьесу «Человек». Действующие лица — Человек, Природа, Черт, Ангел. Это требует музыки, ибо должно быть написано стихами.

— Со дна человеческого ты хочешь подняться к ангелам? Мало, видно, дела тебе на земле, хочешь сигануть в небо…

— Какое там. Недавно рядом со мной повесился сапожник. Ходил смотреть на него. Висит и показывает публике язык, дескать — что? Я вот улизнул от вас, а вы — нуте-ка! Поживите! А его квартирная хозяйка — плачет, он ей одиннадцать рублей с пятиалтынным не отдал. Ух, скучно! Точно в воде зимой, так и щиплет со всех сторон, так и давит. Вот! Получил известие, что отравился молодой ученый-химик. Замечательный был парень, в будущем стал бы великим ученым, сколько говорил я ему, чтоб поосторожнее, но… Я знал его с шестнадцати лет, жили душа в душу, и — разделенные огромными расстояниями — оба всегда шли нога в ногу. Душа человек. Крепкий, правдивый, суровый. Ненужная, нелепая смерть. А у одного моего друга, Средина, ты его должен знать по Ялте, старуха мать умирает и — не может умереть. Ей восемьдесят два года, хочет смерти, зовет ее, ждет, у нее воспаление легких, — а она не умирает, а тут здоровый, умный, славный человек, трое маленьких детей. А ты говоришь. Нет, Федор, от земных проблем мне теперь никуда не деться. Еще и с театром связался. Как-то они, художественники, поставят мою драму? И мучаюсь еще над одной пьесой…

— Увлекся театром? Это как заразная, к тому же и неизлечимая болезнь, распространяется очень быстро. Если уж заболел, то навсегда. А что за пьеса?

— «Дачники». Думаю изобразить современную «буржуазно-материалистическую интеллигенцию», как выражается Бердяев. Очень хочется подарить «всем сестрам — по серьгам», в том числе и Бердяеву. Небольшие. Чувствую, что в воздухе носится новое демократическое миропонимание, а уловить его — не могу, не умею. А носится и зреет.

— Что-то действительно носится, зреет. Я тоже никак не могу понять, зачем нужно было убивать благороднейшего, как все говорят, Сипягина, чтобы получить жестокого и недалекого Плеве, который наводит ужас своими нелепыми и глупыми приказами.

Горький был крайне удивлен тем, что Шаляпин заговорил на такие острые политические темы. Обычно тот обходил в их разговорах политические вопросы. Значит, что-то происходит и в душе знаменитого артиста.

— Ты, Федор, видишь внешнюю сторону политических событий. Ты, может, обратил внимание, что жестокие расправы над студентами, крестьянами и вообще над рабочим, трудовым народом ничуть не заглушили их стремления к свободе, свету, справедливости. Жестокость еще больше пробуждает стремление к свободе, пробуждает активность в народе. Вот хоть бы я… На меня жмут, жмут, а я ничего не боюсь, вот как! В отчаянность пришел. Ах, если б меня пустили в Москву! До чертиков хочется быть на репетиции своей пьесы, поговорить со всеми, подышать свободно, походить не оглядываясь. Надоело мне в Арзамасе. В голове звонят тридцать шесть колоколен, а грудь хрипит, как несмазанная телега. Аппетит — отвратительный. Хочу в Москву! Не быть у всех на виду, а то арзамасские жители проходят мимо моего дома, и каждый норовит заглянуть в окна. Нищие, купцы, барыньки, всем любопытно посмотреть на меня. Нередко группа дам останавливается на дороге, смотрит в окна и рассуждает: «Какой худой! Страшный. Сразу видно, что за дело сослали его сюда!» Сначала я — ничего, терплю. Потом спрашиваю: «Сударыня, вам милостыню подать?» Уходят… Вот как, Федор, живем в этих Арзамасах.

— Надо тебе переезжать в Москву! Надо хлопотать! А не то так ты сгинешь там или с тоски повесишься, как тот сапожник. Этим, Алексей, не шутят…

— Да не хочется мне унижаться и писать всякие прошения. Надоело… Надо опять в Ялту, а то здесь действительно пропадешь…

Весь вечер в воскресенье проговорили друзья после давней разлуки. Утром в понедельник снова встретились и продолжили беседу. Вечером 19 августа Горький слушал Шаляпина в партии Ивана Сусанина.

На следующий день Шаляпин был приглашен на дачу архитектора П. Малиновского, на Моховые горы. Добирались пароходиком, целый день Шаляпин вместе с Горьким, с Петровым-Скитальцем и с нижегородскими друзьями провели на Волге. Гуляли, пили, веселились. Вечером вновь собрались на пароходике, который доставил их в Нижний Новгород.

Скиталец весь день пытался заговорить о том, что его волновало, но так и не удалось остаться наедине с Шаляпиным. Все время кто-то подходил к нему, расспрашивал. Шаляпин все время, был чем-то и кем-то увлечен, так что к нему не подступишься, Только на пароходике, когда все разбрелись по укромным уголкам, чтобы отдохнуть от утомительного дня, Скиталец заговорил о сокровенном.

— Федор, Иванович, — обратился он к Шаляпину. — Прекрасно ты пел вчера. Живо, подлинно, достоверно… Ни малейшей тени сомнения в том, что Иван Сусанин действительно прощался со всем миром…

Подошел Малиновский и, услышав последние слова Скитальца, поддержал его:

— А как слушала наша нижегородская публика! А? Понимает в музыке толк. Затаили дыхание, когда вы, Федор Иванович, пели арию Сусанина! И как это вы можете так бередить сердца?

— Бередить сердца? — задумчиво переспросил Шаляпин. — Это сложное дело, неисповедимое. До сих пор не могу понять, в чем иной раз дело, но чувствую: это почему-то публике мешает меня понять, мне поверить. Свет в театре. Что-нибудь в костюме, что-нибудь в декорации. Так что актер в творении образа зависит во многом от окружающей его обстановки, от мелочей, помогающих, и от мелочей, мешающих ему. Нет, я недоволен тем, как идут наши спектакли здесь. Хлопают скорее по привычке. Если б вы знали, как мне приходится превозмогать себя, свое недовольство партнерами, хором, оркестром. В спектакле каждая соринка мешает впечатлению. И зрительный зал превосходно чувствует все эти мелочи. Если певец будет играть и петь лишь для себя, не обращая внимания на то, как его слушают, то и публика будет сама по себе — холодная, безучастная. А в нашей антрепризе даже солисты не обращают внимания на публику. Артист должен уметь подчинить себе своих слушателей. Играть же свободно и радостно можно только тогда, когда чувствуешь, что партнеры идут вместе с тобой, понимают друг друга.

Шаляпин говорил медленно, словно подбирая слова. Вокруг Шаляпина, Скитальца и Малиновского начали потихоньку собираться со всего парохода. За бортом мелькали волжские пейзажи, медленно проплывали берега, а собравшиеся внимательно слушали певца.

— Чтобы держать публику — одного таланта мало: нужен опыт, нужна практика, которые даются долгими годами работы… Вот вспоминаю один эпизод своей молодости.

Собравшиеся оживились: уж так повелось, что все рассказы Шаляпина о своей юности заканчивались каким-нибудь комическим эпизодом.

— Во время моих гастролей на юге России я очутился однажды в Кишиневе и в свободный вечер пошел послушать в местный театр оперу Леонкавалло «Паяцы». Опера шла ни шатко ни валко, в зале было скучновато. Но вот тенор запел знаменитую арию Паяца, и зал странно оживился: тенор стал плакать на сцене, а в публике начался смешок. Чем больше тенор разыгрывал драму, чем более он плакал над словами «Смейся, паяц, над разбитой любовью», тем больше публика хохотала. Было очень смешно и мне. Но вот кончился акт, публика отправилась хохотать в фойе, а я пошел за кулисы. Тенора я знал мало, но был с ним знаком. Проходя мимо его уборной, решил зайти поздороваться. И что я увидел? Всхлипывая еще от пережитого на сцене, он со слезами, текущими по щекам, насилу произнес: «Здр… здравствуйте». — «Что с вами? — испугался я. — Вы нездоровы?» — «Нет… я здоров». — «А что же вы плачете?» — «Да вот не могу удержать слез. Всякий раз, когда я переживаю на сцене сильное драматическое волнение, я не могу удержаться от слез, я пла-ачу. Так мне жалко бедного Паяца»…

Шаляпин во время своего рассказа о знакомом в Кишиневе так превосходно играл эту сценку, что все невольно залюбовались им.

— Мне стало ясно, в чем дело. Этот, может быть, не совсем уж бездарный певец губил свою роль просто тем, что плакал над разбитой любовью не слезами Паяца, а собственными слезами чересчур чувствительного человека. Это выходило смешно, потому что слезы тенора никому не интересны… Пример этот резкий, но он поучителен. Да и за собой я не раз замечал, что плачу настоящими слезами, когда играю Сусанина. А Собинов признавался мне, что у его Ленского по-настоящему дрожали руки после ссоры с Онегиным. А это означает, что актер, перевоплощаясь в своего героя, теряет контроль над собой. Это плохо… Перед каждым актером стоит художественная цель, и он стремится достигнуть ее, отыскивая соответствующие средства выражения… Так что когда вы плачете, я радуюсь, значит, я достиг своего, но самому плакать мне нельзя… Дешево получится, и я не добьюсь своей цели… Смотрите-ка! Заговорились и не заметили, как приплыли…

Пароход причалил. Все двинулись к трапу.


И снова потекли день за днем, полные бесконечной суматохи. «Русалка», «Борис Годунов», «Лакме»… Но теперь эти выступления отошли как бы на второй план: Горький занимал все мысли и чувства Федора Шаляпина. 23 августа Горький перебрался из своей гостиницы в «Россию» в номер к Шаляпину, чтобы не разлучаться последние четыре дня, которые разрешено Горькому прожить в Нижнем. Власти города были обеспокоены тем шумным успехом, которым сопровождалось появление Горького в театре, на улицах, в ресторанах…

21 августа после окончания «Фауста» дружная компания во главе с Шаляпиным и Горьким праздновала в одном из ресторанов города встречу двух друзей. Вечер проходил весело, сумбурно, горячо. Много лилось вина и речей, не всегда выдержанных в духе преданности существующему режиму. Горький и Шаляпин запели «Дубинушку», ее подхватили, и песня разлилась далеко за пределы ресторана. Служители власти поспешно прибыли к месту «преступления» и пригрозили составлением протокола, если гости не прекратят пение «крамольной» песни.

И все-таки служители, видно, донесли об этом «крамольном» инциденте, потому что Горький должен был покинуть Нижний Новгород и вернуться в Арзамас.

В один из прощальных вечеров Горький и Шаляпин долго проговорили. Скоро расставаться, а столько еще хотелось сказать друг другу. Горького поражала наивность артиста, не понимавшего элементарных вещей в политике, не разбиравшегося в современном положении общества. Шаляпин знал, что народ плохо живет, потому что сам испытал на себе нужду и голод, сам не раз оказывался в тяжелом положении. Сильные мира сего и сейчас не прочь поглядывать на него, уже знаменитого певца, как на своего служащего. А как же быть простым людям? Мириться с существующим положением в обществе?!

— Знаешь, Федор, и в Арзамасе мне первое время было интересно. Познакомился я с одним попом. Хороший, редкий поп! Занимается водопроводным делом. Двадцать лет бьет по башкам местных купцов — и все без результатов. Крепкие головы, как видишь… Славно бы такими арзамасские улицы мостить, а то здесь мостят мягким известковым камнем, который в сухую погоду дает белую едкую пыль.

— А что? В Арзамасе нет воды, что ли? Чего ее искать-то?

— В том-то и дело, что в Арзамасе нет воды. Жители пьют некую рыжую жижицу из оврага Сороки, жижица сия образуется от стока вешних вод и разной дряни с усадебных мест, она прескверно пахнет и даже на глаз представляет бульон с микробами. Жители богатые имеют бочки, лошадей и возят воду из ключа, что в нескольких верстах от города. В кассе есть тридцать пять тысяч рублей, пожертвованных неким благодетелем на водопровод или на устройство общества взаимного страхования. Купцы желают страхования, а водопровода не хотят. Является поп. Воды нет? Идет в лес за четыре версты от города, роет, копает и — находит прекрасную ключевую воду в количестве тридцати тысяч ведер в сутки, чего на десять тысяч населения достаточно в такой мере, что даже черного кобеля можно вымыть добела. И что ты думаешь?

— Убили или посадили?

— Нет, но двадцать лет уже тормозят дело. А попик старенький, умненький и эдакий железненький — гнется, а не ломается! Славная фигура! Не имея представления ни о геологии, ни о гидротехнике, он своими силами расковырял уйму земли, добыл воду, убил кучу денег и — не умрет, пока не напоит арзамасцев хорошей водой.

— Сколько интересных людей встречаешь на Руси, — задумчиво сказал Шаляпин, поглядывая на Горького.

— Как приятно и радостно встретить среди сонных, трусливых баранов и жадных, тупых волков — упругую человечью энергию, неуклонное стремление к цели сквозь трясину всякой глупости, пошлости и жадности! Сидел он, поп, у меня как-то недавно, читали мы с ним книжку Мадзини, восторгался поп и говорил мне, подмигивая: «А? Человек-то? Что есть лучше человека? Ничего нет, государь мой! Так и знайте — ничего нет! и другим поведайте — нет ничего, что было бы лучше человека в мире сем!» Вот тебе и результат двадцатилетней борьбы с жадностью и стяжательством купечества…

— Лучше человека нет никого на земле, — согласился Шаляпин. — Не знаю… Мне почему-то вспомнился один эпизод из моей юности… В семнадцать лет выступал в роли знатного вельможи в опере польского композитора Монюшко: я, вельможа, выдаю дочь свою замуж. В сцене обручения у меня большая ария. Голос был у меня приятный, но не хватало жестов, игры. Все равно публика аплодирует. Кланяюсь, отступаю назад к стулу, один из актеров-шутников отодвинул его… Я падаю, все смеются. Плакал потом. Отрадно подумать о человеке и о человечестве; в уединении, когда беседуешь сам с собой или вот как мы с тобой, никто нам не мешает. Как я рад, что встретился с тобой… Ты кое-что подсказываешь мне, заставляешь думать о том, о чем думать мне не приходило в голову…

Разговор мог продолжаться бесконечно. Они могли говорить друг с другом обо всем, им не было скучно… Бывают в жизни такие удивительные товарищества…

Об этой, а может, об одной из трех последующих ночей Шаляпин в статье «Цветы моей родины» в 1908 году писал: «Шесть лет назад в Нижнем Горький ночевал у меня в номере. Просыпаюсь и вижу: стоит он у окна в ночной рубашке, раздвинул портьеру и смотрит на дремлющий еще город. Солнце блестит на главах церквей, на речной глади и крышах домов. Говорю ему: «Ты чего поднялся?» — а он отвечает: «Поди-ка сюда». Подхожу и вижу у него на глазах слезы. Я сначала не понял, в чем дело. Он тогда говорит: «Смотри, что за красота, нет ни души. Вот оно человечество, сотворившее богов и законы: лежит на земле под небом, а солнце, невинное, как младенец, играет на том, что сделали люди».

Он очень кроток, Горький! Но тогда же я подумал: как он чист, как он честен, как безусловно честен. И теперь при этом воспоминании мне стыдно потому, что я не так чист, как этот чистейший цветок моей родины. Это одна из лучших минут моей жизни…»


Горький уехал в Арзамас, надеясь вернуться через несколько дней для организации концерта Шаляпина в пользу строительства Народного дома, завершение которого снова оттягивалось из-за нехватки денег. Свое свободное время Шаляпин проводил с Петровым-Скитальцем. Гастроли подходили к концу. Настроение было прощальное. Да и сколько же можно было мотаться по чужим углам? То гастроли, то деревня, то снова гастроли. Не самые лучшие номера из-за переполненности гостиниц во время ярмарки. Отъезд Горького, неприязненные отношения в труппе, собранной из случайных людей, — все это не способствовало хорошему настроению. Поэтому все чаще Шаляпин уединялся с Петровым в каком-нибудь трактире и старался забыть неприятности в веселом застольном разговоре с близким по духу и воззрениям человеком.

30 августа, в предпоследний день гастролей, Шаляпин, как обычно, рано пришел в театр: «Борис Годунов» требовал к себе особого отношения, особой подготовки и настроения. Много раз уже он исполнял эту роль, а все еще не был удовлетворен своим исполнением, все продолжал искать нюансы, более точные психологические краски в этом образе. Неустанно пробовал как можно глубже вжиться в образ «преступного царя», сесть перед зеркалом и поискать более выразительный грим. Еще и еще раз проследить, как молодое, свежее, отдохнувшее за лето лицо превращается в образ пожившего, умудренного опытом человека. «Сколько лет перед этим Борис Годунов унижался, сжимался, как пружина, чтобы потом распрямиться, а все же распрямиться ему не удалось, не удалось раскрыть все свои душевные качества… Слишком много несчастий обрушилось на него…»

Первая картина прошла как обычно. Аплодировали, вызывали…

В антракте в уборную зашел Степан Петров. Шаляпин отдыхал. Но Петрову он всегда был рад.

— Федя! Можно я скажу тебе кое-что? — тихо спросил Петров.

— Говори, — милостиво, «по-царски» разрешил ему Шаляпин.

— Я ничего о тебе до сегодняшнего спектакля не знал, — искренне заговорил Петров. — С первого твоего выхода, при первых звуках твоего голоса, уже знакомого и привычного, увидев тебя в гриме, заметив твою царственную поступь, скажу прямо, Федя, ты — великий трагик. Я и зашел-то к тебе в уборную, чтобы поближе рассмотреть тебя в гриме. Лицо человека, измученного пламенной, адскою мукой. Поразительно!

Шаляпин поднял руку в перстнях.

— Смотри, захвалишь меня, раскисну от твоих похвал, а мне еще играть и играть… — Шаляпин добродушно заговорил утомленным, очень тихим, без интонаций голосом: — Ты посиди со мной, пока я закончу гримироваться. Перед тобой был пока здоровый царь, совесть его еще не так измучила… Что-то будет впереди, посмотришь…

Петров смотрел на Шаляпина и не переставал удивляться, как искусно он подчеркнул глубину морщин на лице измученного царя. Шаляпин уже погружался в духовный мир Бориса, окруженного столькими врагами, мечтающими о его погибели. Забыть о своей персоне. Думать о детях… Как узаконить их власть над царством? Посмотрел на руки, взял мизинцем чуть синей краски, прошелся между пальцами обеих рук, обозначил их немощность. Подумал о пластическом рисунке роли в следующем акте. Заметно было, как он вживается в роль, как перевоплощается в образ трагического мученика.

«Поразительный талант! — думал Петров, наблюдая, как священнодействовал артист. — Какое искусство! Даже на близком расстоянии, лицом к лицу, нельзя поверить, что это только грим, что борода наклеена, а морщины нарисованы. Боже ж ты мой, да ведь передо мной настоящее, живое, страшное лицо «обреченного человека».

Петров ушел в зрительный зал. Шаляпин вышел на подмостки. Перед зрителями игралась сцена, где действовали Шуйский и Борис Годунов. Монолог Шуйского — исток душевной драмы русского царя на сцене. От исполнения роли Шуйского многое зависело. Но артист, игравший эту роль, оказался очень мелким и недалеким, явно халтурно отнесся к своей партии, наиважнейшей в этой сцене. Шаляпину пришлось подавлять в себе раздражение и ровно вести свою партию. С облегчением вздохнул, когда Шуйский ушел. Тут он господствовал на сцене. Он полностью отдался исполнению роли, но что-то постоянно мешало ему — то декорация окажется непрочной, то в оркестре сфальшивят, переврут темпы. Спектакль шел как несмазанная телега… Все скрипело и разваливалось. Дирижер Антон Эйхенвальд прилагал героические усилия, чтобы довести спектакль до благополучного конца. Но тут последняя капля переполнила чашу терпения Шаляпина…

Вдруг до «умирающего» царя донесся хор за кулисами, прозвучавший чудовищным диссонансом с последними словами Бориса. «Проклятье! Опять сфальшивили… До каких же пор я буду терпеть такое издевательство?..» — успел подумать Шаляпин перед самым закрытием занавеса.

Сломленный, уставший, раздраженный, Шаляпин ушел к себе в уборную.

Публика неистовствовала, вызывая артиста. А Шаляпин…

«По окончании спектакля я снова зашел в уборную Шаляпина и неожиданно наткнулся на печальную и тяжелую сцену. Шаляпин плакал, — вспоминал Петров-Скиталец.

Он был еще в «царском» облачении, но уже без грима, без парика, с сорванной бородой. Уронив голову и руки на запачканный красками гримировальный стол, плакал.

А у порога уборной печально стоял хромой антрепренер Эйхенвальд, держа в руках большую пачку денег — тысячу рублей вечерового гонорара Шаляпину, — и извинялся:

— Простите, Федор Иванович!.. Что же делать? Лучших хористов невозможно было найти в провинции…

Шаляпин вытирал гримировальным полотенцем мокрое от слез лицо и голосом осекшимся, дрожащим повторял, волнуясь:

— Нет! Я больше не буду петь! Не буду!

— Но ведь, Федор Иванович, еще три спектакля осталось!

— Не буду!.. С таким хором не могу!.. Это ужасно: на полтона! Зарезали!.. Я сам был хористом, но никогда так не относился к делу… Не могу петь!.. Снимите спектакли!..

Никогда ни до, ни после этого я не видел Шаляпина плачущим и никогда не видел, чтобы антрепренеры просили у артистов извинения… На другой день, в сумерках, я зашел к певцу в гостиницу.

Он сидел один в маленьком, неприглядном номере (лучшего не нашлось за переполнением гостиницы ярмарочной публикой) и, кажется, все еще грустил. В руках у него была партитура — «Майская ночь», которую он, по-видимому, от нечего делать просматривал: пианино в комнате не было.

— Вот, — сказал он мне, — вещь, которую я очень люблю. Замечательное остроумие музыки!.. Эту оперу редко ставят, потому что здесь для всех партий нужно, чтобы певцы были хорошими актерами. А жаль!.. Вот, например!

И он потихоньку, почти шепотом, начал напевать «Майскую ночь», выбирая наиболее остроумные места в партии Головы, Винокура и Каленика. Напевая, он, конечно, тотчас же перевоплощался во всех этих действующих лиц: сразу же увлекся, развеселился и так рассмешил меня, что я во все время его пения хохотал от души. Да и нельзя было не смеяться: таким неподражаемым Головой и Винокуром был он передо мной, напевая вполголоса, без грима и без аккомпанемента, только мимикой и интонацией воссоздавая высоко юмористические образы.

Не знаю, пел ли когда-нибудь Шаляпин с такой охотой для единственного слушателя без хора, без дирижера и оркестра, но только оказалось, что его слушал не я один, а еще кто-то за стеной, из соседнего номера.

В самый разгар этого домашнего представления в тонкую перегородку кто-то сильно застучал кулаками и густой женский голос, в котором слышалось ничем не сдерживаемое бешенство, заорал:

— Послушайте, вы! Когда вы перестанете безобразничать? Нужно же дать покой людям! Слушала, слушала, нету никакого моего терпения! Перестаньте ералашить!

Тон соседки Шаляпина был так груб и возмутителен, что я в свою очередь хотел ей наговорить дерзостей, сказать, что это поет Шаляпин, думая, что ее «тон» изменится. Федор Иванович остановил меня, извинился перед дамой и закрыл партитуру.

— Бог с ней! — сказал он добродушно, махнув рукой в сторону сердитой соседки».


Из Арзамаса вернулся Горький, сразу включившийся в организацию шаляпинского концерта в Большом ярмарочном театре. Первое время он жил в гостинице «Россия», а через несколько дней должен был переселиться в большой дом Киршбаума на Мартыновской улице, в котором сняли квартиру: срок ссылки писателя закончился. С приездом Горького и после новых серьезных разговоров о задачах и целях искусства Шаляпин задумался о репертуаре своего концерта: официальным организатором его было Общество распространения начального образования в Нижегородской губернии.

Шаляпин составил репертуар концерта так, что песни и романсы композиционно составляли широкую картину современной жизни — картину безрадостную и безотрадную. Начало концерта с ходу наводило на серьезные раздумья о тяжести жизни обездоленного люда, лишенного радости жизни; первым номером Шаляпин исполнил «Три пути» Кенемана на слова польской поэтессы Марии Конопиицкой.

«Нижегородский листок» оставил описание концерта, опубликовал и строки этого произведения:

«От убогих хат

Три пути лежат… —

тихо запел голос артиста.

На одном пути

Целый век идти за сохой

По чужому полю.

На другом пути — к кабаку прийти,

Где народ свой разум пропивает.

Надо было слышать, с каким горьким негодованием эти слова были спеты:

Третий путь идет,

Где кладбище ждет,

Где народ от горя отдыхает.

Следовало неподражаемое пианиссимо, выразившее всю тоску этих слов.

Первый путь лежит,

Весь росой покрыт.

Много слез там, много

Пота льется.

На втором порой

Горько сын родной

Над отцом, над матерью

Смеется.

Третий путь уныл,

Веет сном могил.

Только днем в траве

Шумит стрекоза.

Воздушный звук голоса, прелестные форшлаги в аккомпанементе, подражающие стрекозе.

…Только по ночам,

Наклонясь к крестам,

Тихо плачут белые березы.

Нельзя представить себе, как реально, как наглядно рисовались эти картины в чарующем исполнении певца.

От убогих хат

Три пути лежат,

Про иные не слыхать в пароде, —

слышался надрывный скорбный голос артиста. Но вот голос встрепенулся, надежда и гнев загорелись в нем:

Кто ж укажет путь,

Где б душе вздохнуть?

Путь широкий

К свету и свободе!

На высоких нотах, на сильнейшем фортиссимо прозвучали последние слова песни. Это был гром, подчинивший все мысли слушателей одному впечатлению, наэлектризовавший всю залу. Три раза повторялись призывные, величавые слова». («Нижегородский листок», 1902, 5 сентября.)

Сидевший в зале Горький был вполне удовлетворен. Настроение поднялось. Если в прошлом году волнения в городе были связаны с его отъездом в ссылку, то в этом году Шаляпин сделает то, что нужно, своими средствами. Его песня, призыв к свету и свободе, — это гораздо сильнее действует на публику, нежели выступления ораторов с трибун, призывающих к свержению тирании.

Во втором отделении Шаляпин пел «Менестреля» Аренского, «Песню Мефистофеля о блохе» Мусоргского, «Как король шел на войну» Кенемана, «Я не сержусь» Шумана…

Голос певца покорил всех собравшихся. Впечатление было огромным. Голос Шаляпина властно входил в душу слушателей, то покоряя их глубокими психологическими переживаниями, то веселыми, заразительными шуточными сценками, то беспощадным, уничтожающим в своей неотразимости смехом. В огромной зале театра голос певца царил, свободно лился, доходя до последних рядов, где сидели, может быть, самые благодарные слушатели.

— Что ж он делает!.. Споет слово, два, фразу — и уже чувствуешь, будто вся человеческая душа раскрывается, — со слезами на глазах говорил Горький, обращаясь к своим друзьям, сидевшим с ним рядом в ложе. — Хорошо говорит о Федоре Владимир Васильевич Стасов, наш музыкальный староста, что Шаляпина нужно называть «великим учителем музыкальной правды». Вот уж поистине так.

Шаляпина долго не отпускали с подмостков, требуя еще песен и романсов. Но всему приходит конец, смолкли аплодисменты, поднимались на сцену один за другим ораторы, выражали благодарность артисту. Шаляпин в ответном слове поблагодарил собравшихся за честь, ему оказанную, и высказал удовлетворение тем, что «споспешествовал благородному делу».

Глава седьмая Новый контракт

Давно уж с таким удовольствием Федор Шаляпин ничего не читал, как драму Горького «На дне». Особенно привлекала позиция автора, его жизнеутверждающий пафос и вместе с тем убийственный сарказм. Шаляпин читал много и почти всегда с определенным «прицелом»: об Иване Грозном, о Борисе Годунове, о Глинке, о Мусоргском. А вот просто так, для себя, почитать у него совсем не было времени. Иной мир художественной литературы произвел на него сильное впечатление, он весь отдался чтению книг. Не только Горький, с его всесильной властью богато одаренной натуры, умеющей подчинять всеми своими духовными богатствами, но и Скиталец, Чириков, Телешов, Леонид Андреев, Иван Бунин и многие другие писатели, близкие по духу и стремлениям, стали его истинными друзьями. Они к тому же были и частыми гостями на его спектаклях и концертах.

Шаляпин потянулся к этим людям, они вдохновенно и интересно говорили о судьбах России, о судьбах русского народа, с жадностью ждавшего каких-то коренных изменений и преобразований в политике царизма.

Поэтому когда Горький пригласил Шаляпина прийти на читку пьесы «На дне» артистам Художественного театра, Шаляпин с радостью согласился, хотя он только что приехал из Нижнего Новгорода после утомительных гастролей.

В Художественном театре многие знали Федора Шаляпина, с некоторыми артистами он был давно знаком, а с Иваном Москвиным просто дружен.

Горький еще не появился. В зрительном зале театра беспокойно расхаживал Владимир Иванович Немирович-Данченко, недавно вернувшийся из-за границы, Станиславский спокойно восседал в кресле партера, Иван Москвин, Качалов, Кпиппер-Чехова, знакомые писатели, Скиталец, Леонид Андреев…

Наконец Горький появился. Держится просто. Широкоплечий, высокий, с длинными, откинутыми назад волосами, в серой, перехваченной ремнем блузе, Алексей Максимович тут же привлек внимание всех собравшихся. Смелая, решительная походка; на его грубоватом, скуластом лице с густыми, хмурыми бровями — озабоченность и доброжелательство.

Шаляпин залюбовался своим другом: «Нет, нас просто так теперь не возьмешь. Давно ли мы бродили по России неприкаянными? Сейчас каждый рад с нами познакомиться, послушать, как мы жили и пробивались наверх со дна жизни…»

А между тем Горький уселся за столом, раскрыл пьесу. Немирович-Данченко, Станиславский заняли места неподалеку от него. Быстро разошлись по местам артисты и приглашенные.

— Дорогие друзья! — чуть окая, заговорил Горький. — Владимир Иванович Немирович-Данченко попросил меня прочитать «На дне жизни», рассказать, как я задумал эту пьесу, о действующих лицах пьесы… Я сначала прочитаю, а потом уж поговорим, если возникнут вопросы. Ладно?

Все затихли, когда Горький начал читать. Слушали и тут же прикидывали, какую роль он мог бы сыграть… Роли были уже почти распределены: Станиславский должен играть Сатина, Москвин — Луку, Качалов — Барона…

Шаляпин слушал и поражался, как увлекательно передает Горький слова своих персонажей, каждый раз вживаясь в созданные им образы, глубоко раскрывая тот или иной характер. Особенно мастерски удалось Горькому передать характер Луки… Как только появлялся Лука, он оживлялся, с особой страстью выговаривал его слова. Как будто сам входил с хорошим чувством в ночлежку босяков и приветствовал их:

— «Доброго здоровья, народ честной!»

И тут же саркастически отзывается Бубнов:

— «Был честной, да позапрошлой весной».

И снова неунывающим голосом отвечает Лука:

— «Мне все равно, я и жуликов уважаю. Ни одна блоха не плоха: все черненькие, все прыгают. Так-то…»

Станиславский хорошо знал пьесу, только что вместе с Гиляровским, художником Симоновым и Немировичем-Данченко ходили по Хитрову рынку в поисках натуры, уже пытался вникнуть в роль Сатина. Поэтому в мыслях своих он то и дело отвлекался от чтения Горького и переносился то на Хитров рынок, то к разговору с Чеховым о Горьком и его роли в современной литературе, в современном обществе… «Насколько серьезнее стала пьеса по сравнению с теми тремя актами, которые он нам читал ранней весной… И совсем исчез главный герой — лакей из хорошего дома, который больше всего берег воротничок от фрачной рубашки, единственное, что связывало его с прежней жизнью… Да и вся атмосфера в ночлежке была отравлена ненавистью, и только в третьем акте, когда наступала весна, все вылезали на свежий воздух, пели песни и словно бы забывали о ненависти друг к другу…»

Станиславский сосредоточенно слушал монолог Сатина в читке Горького и уловил назидательность в его словах. И снова мысли его улетели к Чехову: «Да, пожалуй, прав Антон Павлович: Горький действительно похож на священника, который выходит на амвон и начинает читать проповедь своей пастве с церковным оканьем… Да, Алексей Максимович разрушает то, что подлежит разрушению, в этом действительно его сила и призвание… А какие трудности возникают при постановке пьесы: новый тон, новый быт, новый своеобразный романтизм, пафос, с одной стороны граничащий с театральностью, с другой — с проповедью… Сколько возникнет разногласий у нас в театре во время работы над спектаклем… Ведь Горького надо уметь произносить так, чтобы фраза звучала и жила. Его поучительные и проповеднические монологи, хотя бы в «Мещанах», надо уметь произносить просто, с естественным внутренним подъемом, без ложной театральности, без высокопарности. Иначе превратишь серьезную пьесу в простую мелодраму. И прежде всего нужно усвоить тон босяков и не смешивать его с обычным бытовым театральным тоном или с актерской вульгарной декламацией. У босяка должна быть ширь, свобода, свое особое благородство…»

И перед глазами Станиславского возник бывший конногвардеец, с которым познакомились во время посещения Хитрова рынка: этот конногвардеец поразил своей красотой, воспитанностью, изящными руками и тонким профилем. Оказалось, что он говорит чуть ли не на всех европейских языках и блестяще образован.

Судьба бросила его на дно жизни по слабости характера: промотал состояние, пил, гулял, на какое-то время ему удалось снова подняться со дна благодаря удачной женитьбе, получил хорошее место, но, оказавшись однажды в прежней компании Хитрова рынка, не вернулся к своей скучной жизни, навсегда остался среди бродяг и босяков. Сколько вот таких, в прошлом блестящих и образованных людей, которые отвергают свой налаженный быт и сытую жизнь. «Нужно проникнуть в душевные тайники самого Горького, как в свое время мы это сделали с Чеховым. Тогда эффектные слова босяцких афоризмов и витиеватых фраз проповеди наполнятся духовной сущностью самого писателя…»

Голос Горького задрожал, когда он читал о смерти измученной жизнью Анны, смахнул неожиданно набежавшую слезу при словах: «Дайте покой Анне, жила она очень трудно…»

Шаляпин заметил, что и у некоторых собравшихся здесь людей набежала тень на лица, принахмурились, вспоминая, сколько раз видели за свою жизнь смерть близких, соседей, тяжелую смерть обездоленных людей… И сколько пережил сам Горький, сколько ушло от него близких людей, затравленных, голодающих, обездоленных. Да и сам Федор вспомнил, сколько видел он на своем веку талантливых людей, не удержавшихся от житейских соблазнов и скатившихся на дно жизни, но так и не поднявшихся оттуда… «И как только я сам-то вынырнул, — горестно вздохнул Шаляпин, слушая последние «аккорды» пьесы Горького, — а все проклятое пьянство… Как отвратительна была Мария, когда напивалась, была несдержанна, неопрятна, сварлива…»

Шаляпин был хмур, сосредоточен… Федор Иванович унесся в свое такое теперь далекое прошлое, вспомнил бесноватого городового, дом, в котором они вместе жили, скорее похожий на обиталище босяков, чем на нормальное человеческое жилье… Вспомнил, как набросился на него городовой, чувствуя, что словесная брань не доходит до молодого человека, которого он захотел проучить, но был отброшен бывалым кулачным бойцом. А как не любили его за постоянное пение в своей комнатке, особенно один бородатый, вечно полупьяный, свирепого вида человек, любивший науськивать на него столь же свирепую огромную собаку. «Как мне было тяжело среди этой дикой публики… Вот ведь обычное дно человеческой жизни, а Мария делала мою жизнь еще более тяжелой, пропивала вещи, со всеми ссорилась, навлекая на нас и без того отрицательное отношение… А какой она была жалкой, когда напивалась… Тут уж она могла все позволить пьяным мужикам… Да, я был тогда голоштанником, как она меня называла. И вот Федька, вынырнувший чуть ли не со дна жизни, по воле счастливого случая оказался среди учеников маэстро Усатова, среди офицеров, чиновников, дам из общества… А как я был в то время отрепан и грязноват… В баню-то, конечно, ходил часто, но как можно держать себя в чистоте, если у меня была одна рубаха, которую самому приходилось стирать в Куре и жарить ее на лампе, дабы изжарить поселившихся в ней насекомых…»

Шаляпин густо покраснел, вспомнив еще один эпизод из той полубосяцкой жизни… «Прекрасный человек, конечно, профессор Усатов, и ему буду благодарен до гробовой доски… Но как он мог тогда сказать мне, что от меня дурно пахнет и что мне нужно привести себя в порядок, а жена, дескать, даст мне белье и носки… Да, конечно, мне нужно было знать, какое впечатление я произвожу своим бельем и костюмом, но почему так бывает, что если мы делаем добро людям, так не стесняемся формой…»

Сколько мучений пришлось ему вынести, когда Усатов предложил ему обедать вместе с ними. Сначала Шаляпин просто отказался, понимая, что такие обеды ему не по силам. Ну как он мог согласиться, чтобы ему прислуживала девушка, подставляла то одну тарелку, то другую. А сколько разных ножей, вилок, ложек лежало около его тарелки, поди разберись, какая ложка для чего и что каким ножом резать…

Уж потом, когда пришлось все-таки согласиться с упрямым профессором, сколько испытал он неприятных минут… Подали как-то зеленую жидкость, а в центре тарелки плавало крутое яйцо, надавил на него тихонечко, а оно возьми да и выскочи из тарелки… Что делать? Сделать вид, что ничего не произошло? Ну уж нет… Такое добро пропадает… Он аккуратненько взял его и отправил обратно в тарелку, поймав пальцами… А зрители внимательно за ним наблюдали, явно не одобряя предпринятые Шаляпиным операции по поимке выпрыгнувшего яйца. Конечно, со временем он перестал ковырять в зубах ногтем, перестал пальцами доставать соль из солонки… Всему он вскоре научился, но какой ценой… Сколько раз Усатов делал ему публичные замечания, от которых он густо краснел или зеленел. А ведь замечания были, казалось бы, с самыми добрыми намерениями… Как изменилось все вокруг за эти восемь лет… И сколько уже утрачено…

Шаляпин, как и Станиславский, уже хорошо знал пьесу, а потому он, посматривая на читавшего ее Горького, не теряя нить событий, иной раз отвлекался, вспоминая. Помимо его воли картины прошлого, одна горше другой, всплывали в его сознании, он проводил рукой по глазам, словно смахивая паутину воспоминаний, но тяжкого прошлого не забыть.

Горький дочитал пьесу и устало посмотрел в зал. Пришла его очередь слушать.

Что скажет Немирович-Данченко? Станиславский? Актеры, о которых столько уже разговоров… Первым поднялся Немирович-Данченко:

— Нам предстоит в сжатые сроки поставить эту пьесу. Поэтому все принимающие участие в постановке пьесы должны сразу уяснить ее характер, ее смысл, ее пафос…

Немирович-Данченко говорил спокойно, уверенно, но в душе он был обеспокоен состоянием дел в театре. Как раз только что он обратился ко всем членам товарищества МХТ с запиской, в которой изложил свои взгляды на положение в театре, а положение было не совсем уж радостным. Владимир Иванович воспользовался случаем, чтобы еще раз высказать свое отношение не только к пьесе, но и ко всему, что предстояло сделать в текущем году.

— Четырехлетний опыт работы в театре заставляет нас подвести какие-то итоги… Мы начали дерзко, смело, порой наивно, но всегда искреннее и честное намерение было в основе наших исканий. Никакой другой тенденции, кроме художественной, у нас не было. Мы как будто условились на такой формуле: наше — все то, что возвышенно, самобытно, талантливо, а все, что плоско, банально, недоразвито, — не должно быть нашим. Мы были смелы до дерзости. Мы брались за большие произведения искусства и работали…

Все почувствовали, что Немирович-Данченко выскажет наболевшее у многих здесь присутствовавших актеров и актрис.

— Пусть не всегда нам удавалось сделать то, что рисовала фантазия творческая, не было опыта, не было средств… Но мы отдавали всю нашу любовь… И если публика принимала, мы торжествовали победу, если не принимала, мы снова начинали поиски… После гастролей в Петербурге, где мы испили полную чашу «радостей торжества», что-то утратилось и в нашей игре, и вообще в нашей работе. Обзор всех четырех лет — вспоминаю и поставленные нами пьесы, и наши настроения — привел меня к такому унынию, какого я не могу передать словами, — хочется в таких случаях играть Бетховена. Надо совершить какую-то очень большую внутреннюю, в нашей собственной душе, работу. Надо содрать с нее какой-то налет лет, превращающийся на наших глазах в нарост, чтобы остаться по-прежнему свободными от модных увлечений и погони за радостями торжества, от презрения к умным пьесам и разгоревшихся мечтаний о полных сборах, от утраты доверия к артистическим силам и, может быть, еще от многого другого…

Немирович-Данченко помолчал, собрался с мыслями и снова заговорил:

— И вот перед нами пьеса, которую мы должны поставить… Эта пьеса должна нас захватить, мы должны отдать ей все наши силы… Только в этом случае придет успех… Пьеса сложная, трудная для постановки. Здесь не может быть полуправды сценической, каждая фальшь, каждая неточность будут заметны. И мы стоим перед задачей, чуть ли не главной для данной постановки, — выработать новый топ… Я много думал над пьесой, сравнивал ее со всеми, что у нас в репертуаре. И думаю, что для этой пьесы мы должны выработать тон бодрый, быстрый, крепкий, не загромождающий спектакль излишними паузами и малоинтересными подробностями. Темп спектакля должен быть легкий, быстрый, бодрый. Очень трудно, но каждый должен уловить этот новый для нас тон. В бодрой легкости вся прелесть пьесы. Играть трагедию, а «На дне» — трагедия, в таком тоне — явление на сцене совершенно новое. Надо играть ее как первый акт «Трех сестер», но чтобы ни одна трагическая подробность не проскользнула. Прежде всего — роль знать, как «Отче наш», и выработать беглую речь, не испещренную паузами, беглую и легкую. Чтобы слова лились из ваших уст легко, без напряжения… То же самое относительно движения… Я, например, ясно представляю себе Сатина в начале четвертого акта. Сидит, прислонившись к печи, закинул руки за голову и смотрит туда, в зал, к ложам бельэтажа. И так он сидит долго, неподвижно и бросает все свои фразы, ни разу не обернувшись в сторону тех, кто дает ему реплики. Все смотрит в одну точку, о чем-то упорно думает, но слышит все, что говорят кругом, и на все быстро отвечает…

Федор Шаляпин слушал и поражался, с какой внимательной дотошностью разбирает каждую сцену Немирович-Данченко. «Вот это режиссер, тут все ясно, что надо делать и как играть… Он уже все обдумал, дал направление мыслям… Тут и автор помогает своим чтением… Насколько им легче с таким режиссером, чем мне… Все нужно самому придумывать…»

Началось обсуждение пьесы… И казалось, что самым внимательным и заинтересованным лицом здесь был Шаляпин: в ближайшее время ему предстояло участвовать в драматической постановке «Манфреда» Байрона на музыку Р. Шумана. Несколько лет тому назад впервые Рахманинов попросил его дать согласие на исполнение этой роли. Но так много возникало планов в то время, что Манфреда так и не удалось тогда сыграть. И вот Рахманинов снова возобновил атаки, на этот раз более успешные, и Шаляпину ничего не оставалось делать, как дать согласие. А какая роль! Но он должен декламировать, а ведь это для него не так уж просто. Тут совсем иные навыки нужны. Время, правда, еще есть… К тому же и Горький просил почитать его «На дне» на некоторых собраниях и вечерах…

Шаляпин согласился выступить с декламацией «Манфреда» после настойчивых уговоров Рахманинова, которого, в свою очередь, уговаривал и Александр Ильич Зилоти, под управлением которого должно состояться публичное исполнение «Манфреда» в четвертом симфоническом собрании Московского филармонического общества. Дала согласие в роли Астарты выступить Вера Федоровна Комиссаржевская. Но без Рахманинова Шаляпин и не будет начинать работу над этой ролью. А Рахманинов сидит в деревне и сочиняет вариации на тему Шопена. Пока не сделает, не приедет… Пусть, и без «Манфреда» занят по горло…

Станиславский рассказал о посещении Хитрова рынка, о встречах с настоящими босяками; после этого лучше почувствовали босяцкий романтизм, почувствовали атмосферу своеобразной дикой красоты, казавшуюся неотъемлемой чертой пьесы. Заседание труппы Художественного театра подходило к концу. Подробно разобрали пьесу, ее идейное и художественное значение. На эту постановку много возлагалось надежд.


До отъезда Горького в Нижний Новгород Федор Шаляпин все время проводил со своим другом. Читал пьесу «На дне» в различных кругах художественной интеллигенции Москвы, бывал на репетициях в Художественном театре. Друзья встречались на чтениях литературно-художественного кружка «Среды», организованного еще в конце прошлого века Телешовым.

И своих дел было хоть отбавляй. Истекал срок контракта с Большим театром. Контракт, заключенный три года тому назад, уже не удовлетворял Шаляпина. Расходы большие, затрачивалось много сил, а оплата оказалась мизерной. Ну что такое десять тысяч, которые он получил в последний сезон? Тогда как Фигнер, безголосый и никудышный, получает до сих пор двадцать пять тысяч… Нет, меньше сорока тысяч в год он не согласен получать, при этом необходимо оговорить, что он не может давать больше двадцати семи спектаклей в сезон. И притом зачем ему контракт на пять лет… Что будет через пять лет, одному Богу известно… Может, ему будет мало и пятидесяти тысяч в сезон… Ох, деньги, деньги… «На земле весь род людской чтит один кумир священный…»

23 сентября он и Теляковский должны подписать новый контракт, который надолго определит благосостояние его семьи… Почему-то в России считается, что не стоит торговаться с начальством при определении гонорара за работу в театре, а если кто-то начинает торговаться, то тут же прослывет сквалыгой. Нет, хватит безнаказанно эксплуатировать русского артиста. Пора трезво подумать о своей будущности… Чехов до сих пор не может вырваться из издательского капкана, который расставил ему много лет назад издатель Маркс. А Горький за тот же объем книги получает в несколько раз больше. Мазини и Батистини заставили уважать себя, им платили в несколько раз больше, чем даже кумиру Петербурга Николаю Фигнеру в момент его наивысшей славы…

Шаляпин по дороге домой, проходя мимо примелькавшихся домов, любил поразмышлять о прошедшем и будущем. Ведь другого времени у него фактически не оказывалось. И в самом деле, когда подумать, повспоминать, распределить время? Только по дороге. Стал ведь самым модным и популярным человеком в Москве и в Петербурге… Всюду нужно успеть, всем надо ответить, всех надо принять. Чуть что, сразу шепоток по всем углам: зазнался. Если б в сутках было сорок восемь часов, то и тогда он не успел бы сделать дела, которые накопились за эти три часа его отсутствия дома. А начнутся спектакли, концерты, то и дело нужно будет доставать билеты для знакомых. А сколько их! Нет им числа. Среди театральных, художественных, музыкальных, уж не говоря о том, что так иногда хочется отвлечься ото всех дел, ото всех серьезных разговоров и уйти совсем в иной мир — мир азартной карточной игры… Кто понимает страсть к игре, тот поймет влечение к зеленому столу… Когда чинно рассядутся игроки, возьмут по карточке, потом по другой и таинственно будут посматривать на своих партнеров… А противники в свою очередь будут играть свою игру… Нет, тут тоже свой театр, свои асы, свои законы, которые должны свято соблюдаться, а то в следующий раз никто всерьез и не примет твои желания поиграть…

А сколько тут своих сложностей, противоречий, безысходных желаний, азарта, неудовлетворенностей. Действительно, как в самом наисовременнейшем театре. Не зря ведь так любят люди карточную игру. Взять хотя бы князя Сумбатова, выступающего под псевдонимом Южин. После театра — сразу в литературно-художественный кружок… Вечер для простых смертных подходит к концу, а там, в потаенных комнатах, о которых мало кто догадывается из непосвященных, собирается московская карточная элита, и до утра… Пропустишь по рюмочке превосходнейшего коньячку, а то и фужер отличнейшего вина, посмакуешь, почмокаешь про себя — и снова за дело…

Вот всем хорош Горький, а не играет… Да что он говорит? Как это он не играет… В карты не играет… А так все время, что он его знает, играет свою роль, и играет превосходнейше… Если б не стал он писателем, то стал бы актером. А вот Леонид Андреев сегодня почему-то не спускал с него глаз… Смотрел бы на Горького, ведь именно Горький его вытащил из неизвестности, опубликовал в альманахе «Знание», издал два тома рассказов и повестей, в том числе и нашумевшую «Бездну», о которой уж очень критически отозвалась в печати графиня Софья Андреевна Толстая. Ясно, что и «Новое время» не упустило возможности обрушиться на молодого писателя.

Шаляпин пришел домой, приласкал своих детей, обнял Иолу Игнатьевну, быстро пробежал десятка два писем и записок с бесконечными просьбами выступить в благотворительных концертах, достать два — четыре билета на очередное выступление в Большом театре. Кто только не просил у него билеты… Артисты, художники, купцы, рестораторы, официанты, чиновники, аристократы, партнеры по карточной игре. Залетел высоко, всем виден, всем захотелось послушать и посмотреть Федьку Шаляпина… Вот так залетел… Ну да ладно, с этим он разберется… Мало ли кто его просит. Не может же он все просьбы удовлетворить. Может же он чуточку понежиться и отдохнуть после такого сложного гастрольного лета. Одесса в мае — июне, Рига в июле, Нижний в августе. К тому же все время обдумывал новую роль Еремки во «Вражьей силе». И так всегда. Труд. Труд… Без отдыха, без пауз, порой без сна. Ведь 20 сентября его первое выступление в «Фаусте», а потом, через несколько дней, видимо, он впервые выступит со своим Еремкой. А это не такая простая партия, не говоря уж о постановке. Удастся ли режиссеру сколотить ансамбль… Единственное, о чем он попросил милого Теляковского, — это выступить с Еремкой несколько раз подряд, чтобы отточить роль пластически…

Шаляпин, конечно, знал, что Александр Николаевич Серов не успел закончить свою оперу. Особенно эта незаконченность была ощутима в последнем акте. Говорили, что разногласия с Островским, который многое сделал для создания либретто по своей драме «Не так живи, как хочется», произошли именно из-за концовки оперы. У Островского разгульный Петр собирается покончить жизнь самоубийством, останавливается у проруби, но вдруг в этот момент раздается благовест, который заставляет его одуматься и возвратиться к своей семье осознавшим свои прегрешения. Серов же попытался драматизировать душевные переживания Петра, заставив его «зарезать жену, как курицу». Этот трагический конец получался несуразным, неубедительным, что не могло не отразиться и на музыкальном воплощении роли, утратившей к финалу свою убедительность и силу.

Работая над партией Еремки, Шаляпин все время ощущал двойственность в себе, какое-то непонятное противоречие. А потом понял: в самой роли, в характере его героя есть это незримое для него противоречие… К какой эпохе относится его герой? Серов поместил своих героев в XVII век, то есть в тот век, который хорошо ему знаком по «Борису Годунову». Но в опере мало музыкальных и бытовых примет именно XVII века. И Шаляпину все время казалось, что действие оперы происходит в современные дни, на какой-нибудь фабричной окраине Москвы. Ведь у Островского рассказывается о XIX веке, о событиях вполне понятных и злободневных для зрителя.

Шаляпину нравились бытовые, комические и некоторые лирические сцены оперы. Драматические эпизоды, речитативы казались ему слабыми, невыразительными и даже нелепыми. Что-то добродетельное и тоскливое чувствовалось в первом акте, драматически-несуразное — в последнем. Только Еремка — его Еремка — может вытянуть весь спектакль. Но и в этой партии нет красивых арий, нет чистой кантилены, кроме знаменитой масленичной песни «Широкая Масленица, ты с чем пришла…». Необходимо искать игровые краски для создания образа, лежащие за пределами драматургии оперы, а это как раз нравилось Шаляпину: здесь открывался простор для поисков. Не только петь, но именно играть. Вот главное, что он мог внести в исполнение этой роли. Сколько таких забубённых головушек бродит по Руси, которых он воочию видел. Он первый в опере сыграет этакого босяка, а уж потом актеры его любимого Художественного пусть играют «На дне» в драме. Еремка — это своего рода тоже дно, человек, которого жизнь, обычная, нормальная, не принимает, бросает в разные стороны, пока он окончательно не опускается…

В хлопотах и заботах мелькали день за днем…

Бывая у Теляковского, Шаляпин вел переговоры о новом контракте.

Теляковский согласился платить ему сорок тысяч в сезон. Другие пункты контракта вызывали у него возражения.

Они сидели в кабинете Теляковского, мирно беседовали, а в комнате рядом делопроизводитель распорядительного отделения Русецкий вносил в контракт особые условия.

Иной раз мирное течение беседы нарушалось.

— Ну почему вы не хотите дать мне постоянную годовую ложу для моего друга Горького и еще три ложи для друзей?

— А как этих друзей фамилии? — тут же задавал каверзный вопрос Теляковский, чувствуя, что Федор Иванович хочет воспользоваться случаем и выторговать еще что-то для себя.

— Ну зачем вам знать их фамилии? Достаточно того, что их много. Они просят билеты на мои спектакли, а где мне их взять? У меня нет кассы на дому.

Шаляпин был уверен, что Теляковский подпишет с ним контракт. Спектакли были уже объявлены. Афиши расклеены, билеты почти все распроданы, дают огромные деньги, каких еще ни одному артисту не платили в императорских театрах… Но ему хотелось еще что-нибудь попросить, потребовать.

— Проходу не дают, Владимир Аркадьевич, все просят билетика. Поехали с Коровиным в ресторан «Медведь», сели спокойненько, выбираем, конечно, что поесть и выпить… Подсел к нам Вася Андреев, ну, знаете его, основатель русского оркестра и вообще старый мой товарищ. Разговариваем, вспоминаем прекрасный вечер в честь президента Лубе. Так нет же… Подходит какой-то здоровенный мужик и обращается ко мне: «Я никак не могу достать билет на спектакль. Вы теперь знаменитость, а я вас помню, когда вы только начинали. Дайте-ка мне два билета». Я так вежливо отвечаю: «Я же не ношу с собой билетов. Обратитесь в кассу театра». Тот повернулся к Андрееву, с которым, оказывается, был тоже знаком, и начал рикошетом меня оскорблять: «Загордился не в меру! Забыл, как в Казани пятерку у меня выклянчил». И все это громко, на весь зал, чтобы слышали. Можете себе представить мое состояние. Понятное дело, пришлось маленечко тряхануть его так, чтобы он отлетел от нашего стола. Ясное дело, все его приятели бросились на меня… Как же… Всем хочется хоть таким образом унизить артиста… Но только не на того напали.

— И что же? — с наигранной заинтересованностью спросил Теляковский, ибо он отлично знал про этот скандал, о котором, естественно, ему рассказал Константин Коровин.

— Ну что… Раскидал их всех, как цыплят… Ведь они не прошли такой школы жизни, как я. Но пообедать не пришлось. Поехали в «Стрелку». Только уселись, метрдотель на серебряном подносе подает нам бокалы с шампанским. Естественно, на подносе лежит карточка какого-то господина, который тут же не замедлил приподняться и зааплодировать, а за ним и весь зал… И кричат: «Спойте, Шаляпин, спойте…» Что я им, нанялся, что ли. Нигде нельзя спокойно посидеть. Житья не дают. Пришлось снова уйти, а то был бы скандал. Я же есть хочу. А им какое до тебя дело? Пошли к Лейнеру, думали взять отдельный кабинет, а у него не оказалось. Тогда — в «Малый Ярославец», где наконец славно поужинали в компании с Глазуновым и каким-то виолончелистом… Ну куда это годится? А все потому, что у меня не было билетов.

— Федор Иванович! Ведь еще в первом контракте у нас был пункт относительно билетов.

— Да, был. Я оговаривал в контракте, что буду сам распределять часть билетов публике, но контракт, понимаете, Иола потеряла. А из-за этого черт знает что выходит. Не верит никто, что у меня билетов нет. А получается, будто я дать не хочу. Так что придется кассу открывать у меня в доме.

— Да что вы, Федор Иванович, хлопот не оберетесь. Ведь круглую ночь у ваших ворот будут стоять.

— Ну тогда пускай мне дадут полицию, чтобы разгонять.

Теляковский уже хорошо знал переменчивый характер Федора Шаляпина и полностью соглашался с ним, но вносить в контракт предложенный пункт не торопился, ловко переводя разговор на другие темы. Шаляпин увлекался, загорался новыми мыслями и полностью отключался от только что высказанных обид и предложений.

— Ну а как же наш контракт, Владимир Аркадьевич? — спросил Федор Иванович, прощаясь.

— Знаете, Федор Иванович, что мы сделаем? — решился Теляковский. — Я подписываю чистый бланк контракта, а вы вносите дополнительные пункты, какие вам нравятся. Вношу только сумму годовой оплаты, как мы с вами договорились…

Шаляпин взял чистый бланк контракта с подписью Теляковского, где стояла годовая сумма оплаты: сорок тысяч. И вполне удовлетворенный, распрощался с директором.

Теляковский, довольный своей затеей, думал: «Пусть старается придумать что-нибудь пооригинальней, все равно, кроме платы, ничего выполнить невозможно. Надо же придумать, чтобы у его уборной стояли два вооруженных солдата с саблями наголо для устрашения репортеров. Этакое придумать! Видите ли, они мешают ему сосредоточиться перед спектаклем. Правильно, конечно, пускать не следует, но зачем же с саблями наголо? Чудит Феденька, чудит. Но, Господи, какое же это изумительное явление в нашей опере. И как это нам удалось его перехватить… Ведь давно уже опера делает полные сборы. Никогда этого не было, все время на дотации. Нет, великий артист. Явление исключительное, даже в капризах».


24 сентября состоялась премьера «Вражьей силы». Привычно все было в Большом театре. Накануне вырывали из рук билеты в кассе, у барышников — за бешеные деньги, толпы друзей вымаливали билетики у самого Шаляпина, у Иолы Игнатьевны, у ближайших его друзей. Но всем билетов, конечно, не досталось, потому и недовольных было гораздо больше, чем удовлетворенных.

В газетах пространные статьи возвещали о рождении еще одного художественного образа, созданного артистом. Шаляпин теперь уже не так торопливо, как некогда, разворачивал полосы газет. Его не удовлетворяли простые похвалы, радовался только тогда, когда его возвеличивали, ставили рядом с выдающимися певцами прошлого. Равным себе он никого не видел. Тон выступлений действительно изменился. Редко недоброжелатели высовывали свой нос. Шаляпин становился самым популярным актером современности.

«Еремка получился неподражаемый, точно сорвавшийся со страниц Горького, яркий и верный жизни с головы до пяток, от первого слова до последнего. И если сначала эта необычайная на оперной сцене фигура вызывает у слушателя только добродушную улыбку, то в сцене наущения Петра и позже улыбка сменяется тем смешанным чувством ужаса и отвращения, которое невольно внушает к себе человек-зверь, готовый из-за рубля и штофа водки на убийство. Многие ставят в упрек Еремке г. Шаляпина, что в нем не было ничего демонического, мефистофельского. Упрек этот вряд ли основателен. Прежде всего, сам композитор не хотел ничего подобного… С другой стороны, демонизм уместен только там, где есть сознательная, импонирующая сила зла и отрицания. В Еремке же сильны только темные инстинкты, опоэтизировать которые и трудно и незачем…» — писал Ю. Д. Энгель, один из наиболее умных и чутких музыкальных критиков своего времени.

Огромные толпы желающих послушать Шаляпина, разговоры на улицах, в гостиных, в редакциях газет и журналов нарастали как снежный ком, превращаясь в огромный всенародный форум, на котором обсуждались проблемы шаляпинского и русского искусства вообще.

Глава восьмая «Хожу и думаю о Шаляпине»

Леонид Николаевич Андреев, еще вчера безвестный репортер «Курьера», сегодня стал не менее знаменитым, чем Максим Горький. Повсюду говорили о нем, спорили, ругали. И все из-за того, что он осмелился написать и опубликовать рассказ «Бездна». Находили этот рассказ безнравственным, порнографическим, предлагали его изъять из библиотек, запретить и сжечь. Шумная полемика вокруг рассказа сделала имя Андреева весьма популярным в различных кругах. Всем он казался ужасно развращенным, циничным.

А Леонид Николаевич недавно женился по любви, жил скромно и незаметно в одном из тихих московских переулков, часто по-прежнему бывал в своей газете, по-прежнему писал фельетоны на различные городские темы. Подумывал о пьесе для Московского Художественного театра, не раз к нему обращались Немирович-Данченко и Станиславский. И Горький не раз советовал ему взяться за пьесу. Только непонятная робость в этом смелом до дерзости писателе сковывала его творческие силы. Горький искренне, ликующе отнесся к его первой книге. А если Горькому понравилось, то завтра же его мнение станет известно по крайней мере пол-Москве и пол-Петербургу, да потом уж и всей России. И как полезны ему, Леониду Андрееву, были чтения рассказов на «Средах», где собирались дружески к нему настроенные талантливые люди и жестко критиковали его и всех, кто читал свои произведения, но и восторженно одобряли, если произведения того заслуживали. А уж после критики друзей с какой яростью снова перелопачиваешь свое сочинение, аж перья от него летят… Особенно прислушивался он к мнению Ивана Бунина, острого на язык, много читавшего, думающего, наблюдательного, легко понимающего суть произведений своих коллег по литературе. И чего бы ни касался этот высокий, стройный, с тонким, умным лицом, всегда хорошо и строго одетый собрат по перу, в нем всегда и во всем угадывался крупный, талантливый художник, которого не зря, конечно, прозвали «слишком юным академиком». А сколько оживления в их литературные беседы вносит он своим юмором и товарищескими остротами… Объездил чуть ли не полмира, уже многого достиг, много написал… Говорят, непоседа, а уж если засядет за работу, не пьет, не ест, как говорится, до тех пор, пока не сделает, что задумал… Только так и нужно работать. Ночами пишет. Пока не закончит. Так и он работал над «Бездной».

И Андреев вспомнил каламбур, который много раз ему повторяли: «Будьте любезны, не читайте «Бездны»…» Да и вообще сколько каламбуров ходило по литературной Москве, сколько шуток, острот, веселья бывало на «Средах». Каждый по-своему оригинален и талантлив. Хотя бы Телешов. Как он интересно рассказывает о встречах с Чеховым, который и надоумил его взяться за перо. И не просто взяться, а поехать за сюжетами куда-нибудь в Азию, за Урал. Писателю нужно увидеть народную жизнь, ночевать на глухих почтовых станциях и в избах. А по железной дороге советовал ездить только в третьем классе, среди простого народа, чтобы увидеть и услышать настоящих мужиков, их образную и меткую речь.

Леонид Николаевич сидел за чистым листом бумаги и, как обычно, прежде чем написать фразу, долго ее обдумывал. А фразы не приходили на ум… Он только что вернулся из Большого театра со своей дорогой Александрой Михайловной и под впечатлением выступления Федора Шаляпина в партии Еремки захотел тут же набросать свои размышления. А мысли его уносились к первым дням знакомства с этим милым парнем, оказавшимся артистом, какого никогда еще не приходилось видеть его современникам.

Андреев был молод, красив собой, небольшая бородка и длинные черные волосы, поддевка и высокие сапоги, в которых он появлялся повсюду — в гостях, дома, в театре, обращали на него внимание. А желтая пресса зубоскалила по поводу его поддевки, попутно выдумывая множество злых и обидных небылиц. Трудно быть популярным человеком на Руси. Столько появляется недоброжелателей и завистников, горька бывает порой, очень горька участь русского писателя. Но великое счастье — им быть! А у кого из современных молодых писателей участь действительно не горька? У Куприна? У Бунина? У Горького? А как начинал он сам? Маленькие рассказики в «Курьере». Никто бы его и не заметил еще многие годы, если бы не Горький. Сколько пролежала его книжка рассказов у Сытина? Полгода. Никто бы и не подумал ее издавать, если б Горький не взялся за реорганизацию издательства «Знание». Счастливый случай! Не только для него, но и для всех современных молодых писателей.

Было поздно, а в уютном особняке, расположившемся в «тихих Грузинах», в Средне-Тишинском переулке, по-прежнему горел свет. Леонид Николаевич, закидывая назад спадающие черные волосы, все еще никак не мог дотронуться до чистого белого листа бумаги, все еще погруженный в воспоминания. Черные, жгучие глаза его готовы были сжечь этот белый лист от нетерпения, но мысли уносились куда-то в другую сторону. Смысл, смысл жизни, где он? Один верят в Бога и бывают довольны этим. А он Бога не приемлет, да и скучно все вокруг одного и того же вертеться, подобно Мережковским, Булгаковым и достопочтенным профессорам. Вертятся и снова оказываются все на том же месте. Человек? Да, человек — это звучит гордо, красиво, внушительно, но где конец? Стремление ради стремления — так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет. Всякий ответ — ложь. Остается бунтовать — пока бунтуется, да пить чай с абрикосовым вареньем.

Словно угадала его желание Александра Михайловна и внесла к нему в кабинет большую чашку ароматного чая.

— Ты еще не ложился, полуночник? — И столько было ласки и доброты в ее голосе, что Леонид Николаевич ничуть не рассердился за вторжение во время его работы.

— Никак не могу написать очерк о Шаляпине в завтрашний номер. Мысли толкутся в голове, но ни одна из них не может выпрыгнуть на бумагу. Передрались, перепутались, засели в голове, ничем их не выбьешь.

— А ты попей чайку, мысли-то и успокоятся. Напишешь, Леня, а потом разбуди меня, я послушаю.

— Мысли мои унеслись совсем в другую сторону, Саша. Мне казалось, что я мертв, ничто меня не трогало. Ан нет, я жив еще. Меня, помимо абрикосового варенья и тебя, очень трогает, очень волнует, очень радует героическая, великолепная борьба за русскую свободу. Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? В последнее время я как-то особенно горячо люблю Россию. И странно — точно ответ какой-то есть в этой любви. А начнешь писать — снова пустота. В голове копошится что-то — съезжаются мысли, как дачники осенью в город.

— Ну что ты так себя изводишь? Отдохни и не пиши. Завтра напишешь. Не надо себя насиловать, а то все равно ничего не получится путного.

— Ладно, Саша, иди, прости меня, я хочу еще посидеть.

Саша ушла, а Леонид Николаевич снова погрузился в воспоминания: «И люблю Россию, скорее всего, потому, что так поперло из нее талантами. Куда ни глянь, всюду гигантские успехи, большущие таланты. Какая-то фантастическая почва, словно ждала, чтобы именно в эти годы дать Горького, Шаляпина, Рахманинова, Москвина, Станиславского… Бунина, Собинова, Врубеля, Шаляпина… Ах, я уже вспоминал его… Не идет он у меня из души…»

Леонид Андреев уже много раз встречался с Федором Шаляпиным, бывавшим на «Средах»; в Нижнем Новгороде у Горького, как раз в то время, когда гостил у него и Леонид Андреев; встречались в различных компаниях, на обедах и ужинах. Леонид Андреев много раз бывал в театре, смотрел и слушал почти все, что шло с участием Шаляпина. Казалось бы, хорошо знал его как человека и артиста, но вот сел за стол и никак не мог определить своего отношения к молодому гиганту.

Снова заглянула Саша. Как он всегда рад ее появлению: только она входила, он уже радостно поворачивался к ней. Вот и сейчас, когда у него ничего не получается. Так она прекрасна, она ему не помешает…

— Вот, Саша, хожу и думаю… Хожу и думаю — и думаю я о Федоре Шаляпине. Сейчас ночь, ты знаешь, самое мое время работы. Город угомонился, засыпает, если уже не окончательно заснул. Нет назойливых звуков, которые в течение дня терзают слух. Тихо на темной улице. Тихо в моей комнате — и двери отперты для тебя и для светлых образов, которые вызвал к жизни певец. А ничего не получается…

— Да что ты! Ты так прекрасно говорил в антрактах и по дороге домой. Вот и запиши эти слова, и пусть они будут началом твоего очерка.

— Нет! Слишком просто. О Шаляпине так нельзя.

Леонид Николаевич все еще стоял и покачивался на месте, готовый снова ходить по комнате.

— Вспоминая его пение, его мощную, стройную фигуру, его непостижимо подвижное, чисто русское лицо — странные превращения происходят на моих глазах… И не могу писать… Вдруг из-за добродушно и мягко очерченной физиономии вятского мужика на меня глядит сам Мефистофель со всею колючестью его черт и сатанинского ума, со всею дьявольской злобой и таинственной недосказанностью. Сам Мефистофель, ты понимаешь меня?

Александра Михайловна не решалась даже поддакнуть, понимая, что в этот момент не нужно перебивать мужа.

— Не тот зубоскалящий пошляк, что вместе с разочарованным парикмахером зря шатается по театральным подмосткам и скверно поет под дирижерскую палочку, — нет, настоящий дьявол, от которого веет ужасом. Потом наваждение пропадает, снова появляется милое смышленое лицо вятского мужика, но ненадолго. Вдруг столь же неожиданно облик его меняется, и проступает величаво-скорбное лицо царя Бориса. Величественная плавная его поступь, которой нельзя подделать. Красивое, сожженное страстью лицо тирана, преступника, героя, пытавшегося на святой крови утвердить свой трон. Мощный ум и воля — и слабое человеческое сердце.

Александра Михайловна не шелохнется, зная по опыту совместной супружеской жизни, что перебивать его в этот момент нельзя. А Леонид Николаевич, полузакрыв глаза, устремленные куда-то в противоположный угол, тихо, как бы про себя, но отчетливо и внятно говорит о накопившемся в душе:

— А за Борисом — злобно шипящий царь Иван, такой хитрый, такой умный и такой злой и несчастный, а еще дальше — сурово-прекрасный и дикий Олоферн; милейший Фарлаф во всеоружии своей трусливой глупости, добродушия и бессознательного негодяйства и, наконец, создание последних дней — Еремка. Обратила ты внимание, как поет Шаляпин: «А я куму помогу-могу-могу»?

И Леонид Николаевич попытался воспроизвести эту фразу из оперы Серова «Вражья сила», но понял, что у него не так получается, засмущался и замолчал, виновато поглядывая на Сашу.

— Вспомнила? Теперь ты поймешь, что значит это наше российское «лукавый попутал». Это не Шаляпин поет и не приплясывающий Еремка: это напевает самый воздух, это поют сами мысли злополучного Петра. Нет, не передать словами зловещей таинственности, всего дьявольского богатства оттенков этой простой песенки.

Леонид Андреев снова задумался.

— И все это изумительное разнообразие образов заключено в одном его лине, это дивное богатство умов, сердец, чувств — в одном уме и сердце вятского крестьянина Федора Ивановича Шаляпина, а ныне, милостью его колоссального таланта, европейской знаменитости. Ты знаешь, просто не верится в его взлет. Какой силой художественного проникновения должен быть одарен человек, чтобы осилить и пространство, и время, и среду, проникнуть в самые глубины души людских характеров, разных по национальности, времени, по всему своему историческому складу.

— Очень люблю смотреть на его Мефистофеля. Какое-то чудо свершается на наших глазах, так он умеет преображаться. — Саша не сдержала своих чувств, и слова эти у нее вырвались как бы невзначай.

Леонид Андреев недоуменно посмотрел на нее: дескать, почему ж ты перебиваешь меня, придет время, дай сначала выговориться мне.

— Да, Мефистофель. Ты права…

Саша чувствовала себя виноватой, наблюдая, как трудно собирался с мыслями ее Леонид.

— Чуть ли не два века Европа создавала Мефистофеля и в муках создала его, и пришел Шаляпин и влез в него, как в свой полушубок, просто, спокойно и решительно. Так же спокойно влез он в Бориса и в Олоферна. Какие расстояния между ними, но ничто не смущает его, и я, ей-богу, не вижу в мире ни одной шкуры, которая была бы ему не по росту.

Леонид Андреев подошел к Саше, потрепал ее по волосам, нежно заглянул в глаза, как бы прося прощения в свою очередь за тот недоуменный взгляд, которым он ее недавно одарил.

— Не сердись. Ты же знаешь, что я не люблю…

— Ну что ты… Только не переоцениваешь ли ты значение актера, влезающего в чужие шкуры? Ведь они сшиты Мусоргским или Гете, Серовым или Римским-Корсаковым. Ведь они создали, а Федор Иванович всего лишь исполнитель. И слова у него чужие, и музыка чужая…

— Нет, тут ты не права. Понятно, истолковывать того или иного автора он может в известных пределах, все это так, но не совсем. Допустим такой случай: вылепивши из глины человека, творец позабыл вдохнуть в него жизнь — получилась глиняная фигура со всеми атрибутами человека, но не человек. И много или мало сделал бы тот, кто дал бы жизнь неподвижной глине? Именно это и делает Шаляпин — он дает жизнь прекрасным глиняным и мраморным статуям. Ведь сколько лет существовали «Псковитянка» и Иван Грозный, ты подумай, и многие любовались, а жизнь его не видел никто, пока не явился Шаляпин. Живым, в самом строгом и определенном смысле этого слова, ну как живы ты и я, как жив наш маленький… — И Леонид Николаевич с любовью посмотрел на живот своей Шурочки: в декабре они ожидали ребенка. — Всегда находились на свете более или менее талантливые искусники, — продолжал Леонид Андреев после минутного трогательного замешательства, — которые раскрашивали статуи под человеческое тело, вроде бы они живые, но не живые — вот та непостижимая разница, что отличает творения Шаляпина от игры других талантливых артистов. Здесь начинается область великой тайны — здесь господствует гений.

— Ну уж ты и скажешь — гений… — Александра махнула рукой.

Андреев истолковал этот жест по-своему.

— Да, большое слово произнес, но не беру его обратно. Я понимаю тебя. Многие считают, что если не окончил университетского курса, то уж и не можешь ничего путного сделать в жизни. А я думаю, что университетский курс еще не делает человека высоким. Это лишний вершок роста, не более того.

— Ну вот, все-таки лишний вершок…

— Да. Можно иметь двадцать дипломов, как мой знакомый, и мерить спирт в акцизе, а можно без дипломов, только самообразованием, достичь невиданных высот. Вот возьми ты Шаляпина, отсутствие дипломов и всяких условных цензов, а как странная судьба вознесла его от тьмы вятской избушки к вершине славы. И сколько это дает радости и гордости — значит, силен человек! Значит, силен живой Бог в человеке!..

Леонид Андреев снова увлекся и не заметил, как побледнела Александра Михайловна.

— Что-то утомилась я, ты прости меня…

— Да, конечно, я совсем не берегу тебя. Прости меня.

Александра Михайловна ушла, а Леонид Николаевич еще долго думал, оставаясь наедине с чистым листом бумаги. Нет, он вовсе не собирался всесторонне оценивать Федора Шаляпина, избави Бог. Для этого нужна серьезная подготовка, прежде всего хорошее знание музыки. Это должны сделать другие. Когда-нибудь появится книга о Федоре Шаляпине, в которой примут участие литераторы и музыканты. Такая книга необходима. Как жестока жизнь всех актеров, их творения неотделимы от них самих, живут вместе с ними и вместе с ними умирают. Он лишь выскажет свои впечатления.

И склонился над белым листом бумаги.

Леонид Андреев писал очерк для очередного номера «Курьера», писал быстро, с увлечением. Один лист за другим уходили в сторону. Все было продумано, осталось лишь записать. «Воспроизвести словом, как бы оно ни было талантливо, все те пышущие жизнью лица, в каких является Шаляпин, невозможно, и в этом смысле несправедливость судьбы непоправима. Но создать из творений Ф. И. Шаляпина прекрасную долговечную статую — эта задача вполне осуществима, и в осуществлении ее наши наиболее талантливые литераторы найдут благородное применение своим силам. Перед лицом всепожирающей вечности вступиться за своего собрата (здесь Леонид Николаевич на мгновение остановился и резко подчеркнул последнее слово), вырвать у нее хоть несколько лет жизни, возвысить свой протестующий голос еще перед одной несправедливостью — как это будет дерзко, и человечно, и благородно! Разве Мочалов не жил бы до сих пор, если бы его великие современники, часто безграничные властители слова и формы, не в виде отрывочных воспоминаний, а в целом ряде художественных образов и картин сохранили для нас его гениальный образ и гениальные творения? Обидно подумать, что до сих пор над увековечиванием творений Шаляпина трудились: со стороны внешней картинности образа — фотограф Чеховский, со стороны звука — дико скребущийся, как запертая кошка, фонограф и репортеры.

Мои собственные намерения скромны: очарованный гениальным творчеством Шаляпина, натолкнутый им на массу мыслей и чувств, я хочу поделиться с читателем своими впечатлениями в далеко не полной и не удовлетворенной форме газетного фельетона. Разве можно наперстком вычерпать океан, или удою вытащить на берег Левиафана, или в коротенькой, наскоро набросанной статейке воссоздать многоцветный и многогранный образ Ф. Шаляпина?..»

Поздняя ночь, все тихо кругом, замерли последние звуки за окном дома М. Ф. Гвоздевой на Средней Пресне, где поселились Андреевы, все давно сладко спали, а Леонид Николаевич заканчивал свой очередной очерк — о Федоре Шаляпине.

В эти же дни еще один близкий Шаляпину человек много размышлял о его удивительной судьбе. Леонид Собинов порой и осуждал некоторые экстравагантные поступки Федора Шаляпина, его несдержанность, вспыльчивость, бешеный темперамент. В порыве недовольства он мог сказать все, что думает. Надо сдерживаться… Не капризничать, как маленький мальчик. Конечно, обстановка в театре жуткая, он, Леонид Собинов, сам испытал, на какие уловки порой идут завистники, лишь бы испортить настроение и сорвать успех артиста-соперника. Даже против Шаляпина порой строят козни. А ведь это наша слава и гордость, мировая величина. Правда, Корсов говорил, что французская знаменитость бас Дельмас и по голосу и по игре выше Шаляпина, но Собинов слушал его в Руайане, видел его в «Фаусте» и в опере Массне «Таис».

«Слов нет, — размышлял Собинов, — у Дельмаса голос великолепный, красивый, изредка напоминающий шаляпинский, но до шаляпинского тембра ему очень далеко. Затем артист он хотя и горячий, но самый «ложно классический», если можно так выразиться! Масса движений, жестов с претензией на пластику. Все это считается в Париже квинтэссенцией актерского искусства, и, говорят, Дельмас «велик в пластике». Это, конечно, целое художественное недоразумение, тем более для нас очевидное, что в Мефистофеле все время перед глазами был Федор Шаляпин. Самый образ — пошло традиционный, образ салонного черта-шалопая… А «Таис» просто создана для Шаляпина. Конечно, и Дельмас в ней очень хорош, но все время хотелось, чтобы это пел Шаляпин. Но самое удивительное, что у нас в России единственный в своем роде артист получает, в сущности, гроши и его еще вдобавок ругают кой-где, публикуют на него карикатуры, а Дельмас, многими чинами ниже, считается как единственный в Европе бас и получает девяносто тысяч франков как артист «Гранд-опера» в год. А Шаляпину удастся ли получить сорок тысяч в год, еще неизвестно…»

Собинов часто думал о Шаляпине. И неудивительно. Часто о них писали в одних и тех же газетах. Вместе они выступали в благотворительных концертах, спектаклях, не раз вместе гастролировали. А тут в Большом театре начали репетировать «Мефистофеля», которого ставили по просьбе Шаляпина: после успеха в Милане ему очень хотелось спеть и сыграть этого Мефистофеля. А Собинов еще летом, во время гастролей в Кисловодске, начал разучивать партию Фауста.

Шаляпин постоянно расспрашивал его о Милане, о его заграничном житье-бытье. Да и вообще, где бы они ни встретились, тут же начинаются разговоры… Особенно сразу же после летних гастролей и отпуска.

— Ты, Лёнка, говорят, был в Милане? Не дали тебе еще контракта? — спрашивал Шаляпин. — Ну как там, все так же?

— Был, Федор, был… Да нет, что-то меняется и за границей. Не успеешь переехать русскую границу, как начинают совать тебе под нос бесконечное количество запрещенных изданий, начиная с самых порнографических и кончая социалистическими. Тут и анекдоты, и пасквили, и даже фельетон Амфитеатрова, за который он был сослан, с портретом автора, всякое старье и «Тайны Зимнего дворца» — в большинстве бездарнейшие произведения. Все это продается отчаянно дорого, в расчете на любопытство русских, слишком опекаемых цензурой.

— А покопался там в книжных магазинах? Нашел что-нибудь для своего Фауста? — спросил Шаляпин.

— Лишь кое-что нашел в Вене, но очень мало. Один только том единственного иллюстрированного издания Гете с очень недурными рисунками. Купил немецкое издание шекспировских героев, и в числе их Ромео, очень интересный рисунок и для грима и для костюма. А самое, пожалуй, интересное — это два громадных тома истории костюмов.

— Знаешь какое это удовольствие рыться в старых книгах! Сколько эти книги дают нам, артистам. Молодец ты, Леонид, что ищешь для своих героев индивидуальность…

— Публика требует. После моего Ленского все ждут от меня индивидуальной игры и в других партиях.

— И правильно, что ждут. Мы же с тобой — не итальянские певцы, которые любуются только своими голосами.

— Если б ты знал, как ты прав. Просто поразительно, как они ничем не интересуются, целыми днями просиживая в своей излюбленной Галерее. Они ничего не знают, не понимают, не помнят. Про Гете многие и не слыхали. Данте в их глазах нечто вроде Остромирова Евангелия для гимназиста пятого класса. Я сразу же пошел в магазины, но ничего не нашел. На мои вопросы о «Фаусте» Гете я получал такие ответы, как будто я спрашивал что-то из китайских доисторических времен. А ведь певцы — это единственные люди, с кем мог поддерживать знакомство. И все они помешаны на звуке, на нотах, на дыхании. И ничего больше. Даже художника не мог найти в Милане. А почему ты, Федор, отказался петь в Милане в «Фаусте» Гуно? Там много говорили об этом отказе и спорили.

— Ехать опять с Мефистофелем мне не хотелось, откровенно тебе скажу. Вот взять бы туда какую-нибудь русскую оперу. Вот о чем мечтаю, но вряд ли они созрели для этого.

Собинову правилось, что Шаляпин ничего от него не скрывал, говорил, что думал. «Вот именно такого я и люблю Федора, простого, душевного, без всякого ломанья…» — подумал Собинов, глядя на простодушно улыбающегося Шаляпина.

— Как я рад, Лёнка, что в декабре у меня бенефис и ты участвуешь в «Мефистофеле» вместе со мной! Готовишь Фауста?

— Ну а как же! О бенефисе уже давно все говорят, и не только в театре, но и в столицах наших. Даже в Петербурге знают и обещали приехать. А кто тебе готовит костюмы?

— Головин уже кое-что любопытное придумал.

Долго еще говорили друзья о всякой всячине, но главное — о «Мефистофеле» Бойто, которого давали в бенефис Федора Шаляпина.

Глава девятая Бенефис

3 декабря с утра один за другим торопливо мелькали по Чернышевскому переулку прохожие, подходили к дому Шаляпина, как раз напротив английской церкви, поднимались на второй этаж, робко стучали в квартиру:

— К Федору Ивановичу! Он обещал мне билет на свой бенефис…

— Он еще спит, — грубо отвечал слуга Шаляпина.

Многие пожелавшие повидаться с Шаляпиным в этот день прошли по этой лестнице.

Сегодня состоится бенефис Шаляпина, впервые он выступал в роли Мефистофеля в одноименной опере Бойто, и, на свою беду, Шаляпин сам решил распределить билеты в Большой театр. Прослышав об этом, желающие стекались толпами все дни, но и сегодня желающих попасть на бенефис Шаляпина ничуть не убавилось, с каждым часом их становилось все больше и больше.

Федор Иванович проснулся поздно. Встал, накинул халат, потянулся и так, с поднятыми руками, прошел к большому столу, заваленному письмами, просьбами, визитными карточками… «Некогда отвечать, — горестно вздохнул Шаляпин. — Столько дел, столько приглашений…»

Легонечко поворошил лежавшие на столе и несколько покрывшиеся пыльцой неотвеченные письма. Но на подносе лежали вчерашние, еще неизвестные ему, а значит, что-то могло быть и интересным. Небрежно перебирая лежавшие отдельной горкой письма, Шаляпин быстро распечатывал их и пробегал глазами. Чаще всего это были просьбы о билетах на бенефис. Казалось бы, о всех позаботился, но вот как же он мог позабыть о Кругликове, который незамедлительно дает о себе знать: «Дорогой Федор Иванович! Не знаю всех театральных порядков. Помнится, императорские театры присылали в редакции журналов и газет для рецензентов билеты на каждое первое представление новинок и возобновлений. На этом основании я не хлопотал о билете на Ваш бенефис. Но сейчас мне внушили сведущие люди, что при бенефисах хозяин билетов не театр, а бенефициант, который может и не пожелать соблюдения давнего театрального обычая. Ввиду того, что билет для рецензента «Новостей дня» еще не доставлен, нахожусь в смущении и необходимости обратиться к Вам с вопросом, будет ли мне билет или нет, и с просьбой так или иначе устроить мое присутствие на празднике 3 декабря. Вы, конечно, понимаете, что мне на нем необходимо быть, что замолчать такой вечер популярной газете немыслимо, что у меня лично интерес ко всякой Вашей роли громаден. Не откажите мне ответить сегодня же и, пожалуйста, не стесняйтесь ценой билета. Пусть будет он какой угодно, — газета меня не подведет на расходы — сама оплатит его стоимость. Лишь бы мне только, как рецензенту «Новостей дня» и Вашему испытанному доброжелателю, не остаться без билета… Тверской бульвар, дом Романова, квартира 2…»

Шаляпин торопливо дочитал до конца. Чувствовалось, что он уже привык к такого рода посланиям от друзей, журналистов, купцов, художников, писателей… Но Кругликов, друг Римского-Корсакова, это особая статья. Ему непременно нужно добыть билет.

Взял другое письмо, Маныкин-Невструев сообщал что-то важное и интригующее: «Дорогой Федор Иванович. Во-первых — непременно прочти до конца. Во-вторых — письмо между нами. Буду просить об участии в концерте, и ни за что не стал бы обращаться с этой просьбой, но — кровь льется, люди гибнут, помочь надо! Славянское общество, в котором я работаю, дает концерт 29 декабря для тех, кому в данное время не смеет официально помочь ни одно правительство, — для македонян…» Ну, до 29 декабря далеко, больше трех, недель. Разберемся. Шаляпин положил письмо Маныкина-Невструева на кучу пропылившихся писем.

В следующем письме Вл. И. Немирович-Данченко напоминал Федору Ивановичу, что в прошлом и в нынешнем году он обещал спеть «в пользу бедных наших учеников». Просит спеть два-три романса в фойе театра, устроит так, что ему не будет трудно.

«А что же тут еще?» Нет, никому дела, оказывается, нет, что у него такие напряженные дни, что он выбивается из сил, готовясь к бенефису. Ну можно ли удовлетворить все просьбы, ответить на все письма, а главное, стоит ли отвечать на все письма? Всем кажется, что он двужильный. Ключевский, Зилоти, Рахманинов, Зимин, Немирович-Данченко, Горький, Леонид Андреев, Бунин, Коровин… Какие прекрасные, замечательные люди, какие крупные таланты… А что он, Федор Шаляпин-то, значит? Все говорят: «Гений, гений, великий артист…» Все заискивают, чего-то просят, всюду хотят видеть, приглашают, готовы баснословные деньги платить за выступление в концерте. А что он может? Вот простудится и охрипнет, кому будет нужен? Никто не хочет понять его состояния, все только просят и требуют. «Хорошо быть писателем, — думал Шаляпин, — садись за письменный стол и пиши, что тебе захочется. А тут? Нет, работа артиста — работа нервная. Я воспитывался не в салонах и хотя знаю, как не надо вести себя, но не всегда могу сдержаться. Что поделаешь, природа моя такова, иногда бываю резок, всегда говорю правду в глаза, а кто в паше время любит правду? К тому же я впечатлителен, и обстановка на меня сильно действует, с джентльменами я тоже могу быть джентльменом, а с хулиганами, извините, сам становлюсь… Как аукнется, так и откликнется. Вот недавно почему произошел скандал во время репетиции?»

Шаляпин встал, подошел к роялю, одним пальцем начал стучать по клавишам. И живо представилось ему, что возникло на репетиции…

«Мефистофеля» Бойто давно не ставили в Москве, никто, в сущности, не видел, как был поставлен этот спектакль в Италии. И мне хотелось в свой бенефис поставить этот спектакль и сделать то, что не удалось в Италии. И вот я предлагаю что-то дополнить из того, что так не хватало в Милане, а мне начинают ставить палки в колеса.

На репетициях я принужден был выступать перед товарищами как бы режиссером, приходилось объяснять и рассказывать разные разности даже балету. Многое приходилось разъяснять при постановке сложной сцены на Брокене. Я всегда бываю благодарен за ту или иную подсказку. Думал, что так же будут относиться и к моим подсказкам, но сразу же заметил, что артисты принимают мои объяснения с явным неудовольствием… «Чего он учит нас? — ворчали некоторые. — Какое право он имеет учить?» При чем здесь право? Об этом я не задумывался, потому что я чувствовал себя не учащим, а только советующим. Как я сам нуждался в советах, когда только что вступил на сцену Мариинского театра! Как я был бы благодарен всякому, кто меня бы чему-то научил. За советы мне приходилось еще и извинения испрашивать, хотя не было ничего обидного. Иногда срывался. Иной раз и назовешь действия какого-нибудь своего приятеля по сцене действиями «турецкой лошади». Ну разве знал я о том, что это безобидное мое выражение сидевший где-то в затишке журналист исказит так, что окажется, будто бы я называл хористок «коровами». Ничего подобного не было, тут бы и дать опровержение, но хористки не догадались, мне же самому показалось неудобным опровергать от своего имени. А сколько было еще различных «инцидентов»… Никому ничего не скажи, а стоит сказать что-то, так тут же сразу обидятся и будут делать во сто раз хуже, чем перед этим. Но я так и не мог ничего сделать с этой постановкой… Ах, эта боязнь наступить на чье-нибудь раскоряченное самолюбие! Как она мешает работать, жить, чувствовать себя свободным человеком и другом людей!» — раздраженно думал Шаляпин.

Шаляпин сначала тихонько, потом все громче стал напевать первые музыкальные фразы Мефистофеля в Прологе. Раздосадованный своими воспоминаниями о репетициях и предстоящем выступлении в неподготовленном, как ему казалось, спектакле, Шаляпин стал форсировать звук. Ему показалось, что голос не справляется с трудными словами, прозвучавшими без достаточной выразительности. «Ну вот, вечером будет еще хуже, — в ужасе подумал он. — Провалюсь на своем же бенефисе…»

Сколько хлопот доставил ему этот бенефис! Надо же было ему еще взяться и за распространение билетов у себя на квартире… А как же не браться, если барышники взвинчивали цены на билеты втрое и вчетверо. Жаловались, что не могут купить билеты в кассе театра. Потому и взялся, и тут же возникло неприязненное отношение к нему у его товарищей, в публике распространился слух о его жадности к деньгам. «Шаляпин — лавочник», — чуть ли не в глаза стали говорить обиженные.

«Как это несправедливо и оскорбительно для меня. — Снова Федор Иванович терзался в своих воспоминаниях. — Из веселого человека я превращаюсь в такого, кто подозревает всех в недоброжелательстве, становится раздражительным и скучным. Вот так, дорогой Федор Иванович, ты думал стать этаким Бовой-богатырем, избивающим метлой тысячи врагов, но это может быть только в сказке. А когда я уклоняюсь от новых знакомств в театральном мире, то про меня говорят: «Зазнается!» Ух, ненавистный мир, как не любят в этом мире всех, кто хоть сколько-нибудь возвышается над ними…»

Федор Иванович еще раз попробовал голос и, раздосадованный всем на свете, вышел в столовую.

Иола Игнатьевна, дети давно уже позавтракали, занимались своими делами, но предгрозовая обстановка начала чувствоваться и здесь. Кто-то уже звонил, кто-то справлялся о настроении бенефицианта, кто-то приходил спросить, не осталось ли билетика за любую цену. Обо всех новостях торопливо рассказывала Иола Игнатьевна, заметив на лице грозного «Мефистофеля» выражение недовольства и досады, неизвестно пока чем вызванное.

— Федя! Вот только что пришло письмо тебе от Сафонова…

Шаляпин взял письмо и вслух стал читать:

— «Дорогой Федор Иванович! В то время, когда ты будешь внимать грому рукоплесканий, прими эти несколько слов как выражение искренней радости твоему успеху от человека, всегда глубоко ценившего твое высокое дарование, свыше тебе ниспосланное. Ты в искусстве сила и правда, и дай тебе Бог еще многие годы здоровья, а остальное придет само собою. Сердечно скорблю, что не буду свидетелем твоего торжества, но за это время накопилось столько работы, что занят я с утра до ночи.

Нельзя ли повидаться нам как-нибудь после сегодняшнего твоего триумфа? Я не решался беспокоить тебя раньше, зная, как ты, вероятно, озабочен своими делами. 22 декабря я еду за границу, а до этого мне необходимо тебя повидать и сделать годичное собрание членов фонда перед концертом 11 января, о котором я уже говорил и фон Боолю и Теляковскому. Твой В. Сафонов».

Шаляпин скорбно посмотрел на Иолу Игнатьевну:

— Какой тут гром рукоплесканий, какое там торжество, я совсем не в голосе, хриплю, страшно раздосадован всеми этими приглашениями, просьбами, разговорами. Ты знаешь, что я лавочник? И все из-за того, что захотел оградить своих слушателей от спекулянтов и барышников, перепродававших билеты на спектакли с моим участием. Ух, не могу жить в этой стране.

— Ты не волнуйся, все будет хорошо, я же слышала твои пробы сегодня. Прекрасно звучит голос.

— В самом деле? — с радостным сомнением спросил Шаляпин.

Вскоре стали приходить друзья, которые всегда были вместе с ним перед ответственными выступлениями. Снова позвонили. Блестя своим веселым пенсне, вошел Петров-Скиталец. За последние дни он часто сюда заходил, уверенно и твердо шел в этот дом, где столкнулся сегодня со многими странностями, о которых не замедлил рассказать.

— Что тут сегодня происходит? Столпотворение какое-то. Весь переулок около дома забит народом, толпа не менее тысячи.

— Бенефис сегодня.

— Знаю про бенефис, но ведь и лестница сплошь запружена людьми, стоят вроде в очереди вплоть до самой двери.

— Да за билетами пришли, а билеты все кончились. — Шаляпин нехотя отвечал своему другу, с которым было столько пито-едено за последние месяцы.

— Просто поразительно, как мне удалось пройти через толпу и позвонить. Но и тут я наткнулся на препятствие. Дверь-то оказалась предусмотрительно на цепочке. Просунулся здоровенный кулак длиннобородого Ивана и уперся мне в грудь.

Все окружавшие Шаляпина да и он сам с интересом слушали Степана Гавриловича: авось немного развеселит, а то создавалась какая-то тревожная атмосфера.

Петров это понял и продолжал:

— Долго в таком положении невозможно было пребывать, я сказал, кто я, да и Иван, всмотревшись, быстро открыл дверь и впустил меня, грозно зарычав на тех, кто сунулся было вслед за мной.

— Что ж Иоанн-то, не помнит, что ли, тебя, проклятый, вот я ему покажу.

— Нет, нет, все в порядке. Извинился, назвал меня по имени-отчеству, снял с меня пальто: «Уж вы извините меня, Степан Гаврилович, я в суматохе и не посмотрел, кто идет, а прямо кулак выставил. Иначе нельзя — лезут! И ведь какие нахалы! Мы, говорят, друзья Федора, да мы с ним на «ты», как смеешь не пускать? А куда же тут пустить: их полон переулок, да и врут все… Друзья!»

Передавая речь старого приятеля Ивана, Петров так переменил свои голос, так напыжился, что все почувствовали, что говорит будто бы сам Иван, Петров сделался толстым, солидным, и столько было презрения в голосе Ивана — Петрова, когда он говорил о так называемых «друзьях», что присутствовавшие рассмеялись.

— Зачем же их привалило столько? — продолжал веселить собравшихся Петров. — «Да за билетиками же за даровыми! — Петров снова подражал голосу Ивана, приняв его внушительную позу. — Чай, сами знаете, нынче наш бенефис! Если таким «друзьям» даровые билеты раздать, даровой бенефис в ихнюю пользу получится! Русская-то клака еще хуже итальянской!»

— Так и сказал?

— Так и сказал и вернулся к двери, потому что уже кто-то царапался в нее… А что же тут происходит? Феденька, что с тобой? Скоро выступать, а ты в халате, небритый, бледный какой-то, да и вообще имеешь хворый вид: жалобно стонешь, как умирающий. Что с тобой, ну-ка, возьми себя в руки…

Шаляпин действительно не знал, куда себя деть в эти минуты перед бенефисом. Друзья успокаивали его, некоторые даже поддерживали под руки, настолько казался слабым и разбитым этот гигант.

— Ну, успокойся же, успокойся, все будет хорошо! — встревоженно говорили они.

— В чем дело-то? — недоумевал Петров, так и не дождавшись ответа от Шаляпина.

— Боится, — сердито сказал Коровин. — Волнуется перед спектаклем. Вы знаете, какую травлю подняли уличные газеты из-за высоких цен в первом ряду партера и лож бельэтажа? Галерка как была тридцать копеек, так и оставлена, а вот богатая публика подняла даже газетную травлю. Боится Федор, как бы спектакль не сорвали.

— Ничего я не боюсь, — вяло возразил Шаляпин. — Вы не слышите, как я хриплю, а партия такая трудная. — Шаляпин горестно махнул рукой, как бы говоря, что никто здесь не понимает его состояния. — Сорвут спектакль, вот увидите.

— Не посмеют! Что они, свистать, что ли, будут? Или гнилыми яблоками кидать? Публика не позволит!

Так шло время, в разговорах, спорах, в борении различных мнений. Но Шаляпину не было легче от этих разговоров, навевавших на него и без того дурное настроение.

Глядя на Шаляпина, Петров с недоумением размышлял: «Неужто это тот самый человек, который не побоялся в свое время всесильной итальянской клаки? Он испытывает смертельный страх перед своим «первым» выступлением в той же опере Бойто, которую он уже хорошо знает, проверил в Италии, покорив эту страну певцов. Почему он был так уверен в себе там — и так не уверен у себя на родине? Может, потому, что плохо знал итальянцев, а своих-то знает хорошо?»

Все разбрелись по группам, заспорили; как обычно, страсти накалялись. Шаляпин побродил по дому. Зашел в детскую. Иола Игнатьевна кормила Игрушку, как в шутку называл Шаляпин своего первенца Игоря… Нет, нет, он мешать не будет, только сядет в сторонке и посмотрит на эту потешную процедуру, может, это отвлечет его от скорбных мыслей и переживаний. Это счастье — иметь такого сына — одаренного, с абсолютным слухом, разумного, кроткого, ласкового. «Что бы я делал без него, без моего Игрушки? С каждым днем он становится все забавнее и милее. Чудак ужасный, и как потешны его представления, от которых можно умереть со смеху. Мой Гуля Ляляпин… Как он потешен, когда начинает мне подражать, кричит так, что хоть уши затыкай. Удивительный мальчишка, говорят, что я его просто боготворю, ну а что же делать-то? Игрушка — это мое наслаждение! Такой замечательный мальчик, что можно положительно считать себя счастливцем…»

Шаляпин, затаившись, нежно смотрел на милое, бледное личико с большими серыми глазами, не по-детски пытливыми и печальными. И постепенно возвращалась к нему уверенность в себе, твердость и сознание своего предназначения на земле. Сегодня надо хорошо не только спеть, это уж зависит от состояния голоса, но и сыграть. Он должен заставить содрогнуться сердца его слушателей. Сегодня он еще раз докажет, что ему равных нет в России. А может, и во всем оперном мире, включая Таманьо, Сальвини, Карузо.

— Ну вот, папочка, мы и кончили, забирай своего Игрушку.

Шаляпин быстро подошел, снял с Игоря слюнявчик и бережно перенес его в кроватку, расцеловал. «Как пушинка, — подумал Федор. Иванович. — Ради его счастья я готов биться со всеми, кто встанет на моем пути…»

Вернувшись в зал, где беседовали его близкие товарищи и друзья, без которых он теперь не начинал ни одного серьезного дела — так уж повелось еще в Мамонтовской опере, — Федор Иванович прошел в свой кабинет, где стоял рояль фирмы «Детлафф», подаренный ему Мамонтовым после пожара в Солодовниковском театре, рояль каким-то чудом уцелел, и попробовал взять первые музыкальные фразы: голос звучал прекрасно!


Огромный зал Большого театра был переполнен. На лицах — радостное ожидание. Зрители расселись по местам, постепенно затихали посторонние звуки, шорох платьев, шепот возбужденных спорщиков; скрип кресел и треск опускающихся сидений. Последние звуки настройки оркестра. Все замерло: капельмейстер стремительно проходит на свое место, взмахивает дирижерской палочкой, и первые звуки поплыли в зале.

Пролог. Ничто, казалось бы, не нарушает гармонии святой жизни на небесах. «Мгновенье, прекрасно ты! Продлись, постой!» Райское пение вдруг прерывается звуками, полными дерзости и сарказма, возвещая о появлении того, что чужд светлому божественному началу. Вот из темной бездны возникает и медленно поднимается к небу гигантская фигура Мефистофеля, могущественного духа зла, чтобы поспорить с силами добра и гармонии о том, что овладеет душой добродетельного Фауста, которому осталось жить совсем немного. Черный плащ на длинном и гибком теле, ниспадая, кажется уходящим в бесконечность, мощная обнаженная грудь, спина и руки, вызывающий взгляд огненных глаз, мертвенно-бледное лицо, могучие движения рук — во всем его облике чувствуется дерзкий вызов этого лукавейшего и вечного спутника человека, вызов силам, господствующим в царстве мировой гармонии. Мефистофель уверен в своей победе, могучим голосом заявляет о начале борьбы, его слова падают как ярость разгневанной природы, разбушевавшейся стихии, непокорной и уверенной в своей неотразимой силе. Гордое лицо Мефистофеля вдруг исказилось при словах, упрекавших его за постоянное противоборство. Он страшен в своем негодовании, глаза его засверкали теперь злобным огнем: он уверен, что может отбить у Господа душу Фауста, пусть дадут лишь ему полномочия.

Раздаются слова: «…Иди и завладей его душой и, если сможешь, поведи путем превратным за собою» — и мгновенно изменились черты лица Мефистофеля, нет никаких сомнений в том, что он завладеет душой Фауста и поведет его превратным путем.

Зрители, видя, с каким сатанинским презрением Мефистофель обращается с «ангелочками», насколько равным чувствует себя в споре с Господом Богом: «Охотно Старика встречаю я порой, хоть и держу язык, чтоб с Ним не препираться», — со все возрастающим интересом наблюдают за острым конфликтом, где силы зла вступают в открытую борьбу с силами добра за человеческую душу.

В писательской ложе находились Горький, Скиталец, Андреев. Ничто не напоминало им о том, что недавно исполнитель одной из главных ролей оперы находился в тяжелом состоянии депрессии; сейчас Федор Шаляпин был в ударе.

К этому дню готовился не только сам Федор, но и его друзья: бенефис подводил итоги художественных достижений артиста. Друзья его решили отметить праздник друга. Но как выделиться в могучем хоре поздравителей, когда будут подношения всех почитателей популярного артиста? За две недели до бенефиса Горький попросил Леонида Андреева и Степана Скитальца подготовить поздравительный адрес от имени его друзей-литераторов. Горький не мог этим заняться, потому что был настолько занят делами — «носа высморкать некогда», как шутливо писал он одному из друзей. Однако приехал в Москву, чтобы поздравить Федора Шаляпина. И среди подношений, выставленных для всеобщего обозрения, нельзя было не обратить внимания на большой ларец, сделанный в форме старинной книги. Этот ларец — от А. Пешкова. Адрес, подписанный Иваном Буниным, Максимом Горьким, Пятницким, Скитальцем, Алексиным, Телешовым, Чириковым, Андреевым и Скирмунтом, решили вручить после спектакля.

В директорской ложе — Теляковский со своими помощниками.

В царской ложе — великий князь.

В антракте только и говорили о Шаляпине.

А виновник тем временем отдыхал в своей гримуборной. Кто-то заходил, поздравлял, но это уже мало волновало Шаляпина: он нашел себя, почувствовал свой голос, вошел в роль, остальное не имело значения. Самое главное позади. «Пролог на небе» — пожалуй, лучшее место в опере Бойто — сразу поражает своей оригинальностью и необычностью. Привыкли все к «Фаусту» Гуно, где действие развивается уж очень мирно, по обычным земным законам, а тут спор с самим Господом Богом, отсюда и резкие контрасты в музыке. Это на небе, а на земле действие развивается обычным путем: прекрасная Маргарита, влюбленный Фауст, язвительный Мефистофель… «Дело пойдет», — уверенно думал Шаляпин.

Скиталец сидел рядом с Горьким, решившим не выходить во время антрактов, чтобы не привлекать внимания публики, падкой на подобного рода зрелища: только что освободившийся из ссылки писатель — такого они давно не видали…

Степан Гаврилович долго не мог прийти в себя, потрясенный игрой Шаляпина. Наконец он заговорил:

— Непостижимо, как он мог так преобразиться. Столько уверенности в нем, столько силы, а час тому назад он казался таким несчастным, таким разбитым и больным.

— Это с ним бывает, — глухо проговорил Горький. — Артист, чего ты от него хочешь, всегда так сыграет, что диву даешься.

— А я уж было начал бояться за него, когда увидел этот залитый огнями, раззолоченный зрительный зал Большого театра…

— А колоссальная золотая яма, переполненная тысячами людей, кого хочешь может смутить, но только не нашего Федора. — Горький пристально разглядывал собравшихся.

— Ты послушай, как торжественно гудит толпа, какой грозный гул мне слышится…

— Нет, Степан, это гул одобрения, теперь-то уж можно быть спокойным за Федора.

— На минуту я представил себя на его месте: а что, если он, захватив публику, не поразит ее, не даст чего-то сверхъестественного, чего она непременно ожидает от него, из-за чего, заплатив большие деньги, собралась в таком огромном количестве? С какой злобной радостью повергнет она тогда во прах своего кумира!

— Тут же растопчет, — согласился Горький.

— Признаюсь, Алексей, никакой славы не нужно, лишь бы не оказаться на его месте… Просто не выдержал бы нервной нагрузки. Глянул бы в зал, и закружилась бы голова от страха, отменил бы спектакль и без оглядки убежал из театра.

— А может, Федор в этот вечер переживает такое же состояние, но ему-то деваться некуда, жребий брошен.

В ложу вернулся Леонид Андреев. Публика рассаживалась на свои места. Горький, Скиталец и Леонид Андреев заговорили о бенефисном вечере, когда можно будет поблагодарить певца за доставленную радость, публично сказать ему то, что давно накопилось на душе.

— Хороший адрес ты написал, Леонид. С чувством и вкусом…

— Дорогой Алексей! — сказал Андреев. — Единственный человек, который мог бы написать хороший адрес Шаляпину, — это ты.

Горький, недовольный, махнул рукой:

— Ты не перебивай, Леонид… У тебя помимо прекрасного языка есть нравственная авторитетность, которой лишены мы, как оскандалившиеся в глазах правительства… Чтобы погладить мачту по головке, нужно влезть по меньшей мере на колокольню. К тому же я плохо себя чувствовал, явно был не в духе, а тут дел накопилось невпроворот…

— Да говорили, что был нездоров. — Андреев, посмотрев на Скитальца, посмеиваясь, добавил: — А тут еще одним больным прибавилось. Занемог очень странною болезнью Скиталец, он же Шкиталец, как называет его моя мать…

— Да брось ты рассказывать-то обо всяких пустяках, — грубовато перебил своего друга Степан Гаврилович.

— И сам Скиталец называет эту болезнь «трактирным переутомлением», — не обращая внимания на предупреждение друга, продолжал Андреев. — Главный ее симптом: при виде зелено-желтой вывески Скиталец испытывает зелено-желтое чувство и, хотя бы ничего в тот день не пил, — начинает пошатываться.

— Я не могу никак избавиться от посетителей, то один придет, то другой, и каждый знает, что не откажусь разделить компанию. Так вот и бываю осажден с утра до ночи праздным народом.

— Неужели нельзя отказаться от всего этого? — возмущенно спросил Горький.

— Да как же откажешься? По сердечной мягкости не могу избавиться от народа. Все идут и идут.

— Пора нам время беречь, ребятушки… Ну вот, кажется, начинается. — В голосе Горького послышались строгие нотки.

Медленно поднимался занавес. Действие начинается на земле. Во время праздничного гулянья ведут серьезный разговор Фауст и Вагнер. Народ благодарит Фауста за его бескорыстную помощь больным и бедным. Но не радует его эта благодарность: тяжелые противоречия и душевные муки давно уже не дают ему покоя: «…Но две души живут во мне, и обе не в ладах друг с другом. Одна, как страсть любви, пылка и жадно льет к земле всецело, другая вся за облака так и рванулась бы из тела…» И вот за ними «черный пес бежит по пашне», «кругами, сокращая их охваты, все ближе подбирается он к нам. И, если я не ошибаюсь, пламя за ним змеится по земле полян». Так, близко к тексту «Фауста» Гете, развиваются события на сцене. Прекрасный Собинов своим чарующим голосом заставлял слушателей поверить в происходящее на сцене, простые и будничные слова доктора Фауста приобрели неповторимую пластичность и убедительность. А уж когда вновь появился Шаляпин…

«Два певца словно бы соревнуются друг с другом, никто из них не выиграет, а зритель получает огромное наслаждение от этого соревнования», — думал Горький, слушая пение двух замечательных певцов.

Теляковский тоже доволен: пусть не он пригласил Собинова в Большой театр, но Шаляпин-то взят уже при нем. Вот так-то…

Кашкин, Кругликов, Зигфрид (Эдуард Старк), Юлий Энгель и многие другие музыкальные критики, представляющие чуть ли, не все современные журналы и газеты, присутствовали на этом спектакле Большого театра. Мнения критиков во многом разойдутся, но на одном сойдутся все: выступление двух выдающихся певцов — это праздник оперы.

Спектакль закончился, медленно опускался занавес, закрывая сцену. И тут поднялась ошеломляющая буря аплодисментов, хотя и не все поправилось в опере, некоторые находили, что вообще поторопились ставить эту оперу в России, что она менее звучна и красива, чем опера Гуно, но Шаляпин потряс всех. Да, в опере Бойто, по сравнению с «Фаустом» Гуно, мало что нового. «Пролог на небе» да встреча Фауста с Еленой, которую Бойто ввел лишь затем, чтобы Фауст в конце мог сказать: «Вкусил я любовь чистой девы, вкусил и богини любовь», — вот и все, что нового у Бойто. В остальном все сцены следуют по партитуре Гуно. Естественно, музыка — совсем иная, нет тех красивых мелодий, что пленяют у Гуно. Но действие развивается интересно, автор написал либретто живо, с большим хорошим пониманием сценического развития. И неудивительно: в Италии Бойто более известен как поэт, чем композитор.

«Публика аплодировала бенефицианту и заставляла его выходить бесконечное число раз на вызовы», — писал репортер «Московских ведомостей» об этом бенефисе. А в антрактах Шаляпину подносили подарки…

На бенефисном банкете в ресторане Тестова Горький вручил Федору Шаляпину адрес от друзей-писателей, в котором высказана признательность передовой России талантливому ее сыну за воскрешение ее художественных традиций. Вот он, этот адрес, и эти слова:

«Федор Иванович!

Могучими шагами великана ты поднялся на вершину жизни из темных глубин ее, где люди задыхаются в грязи и трудовом поту. Для тех, что слишком сыты, для хозяев жизни, чьи наслаждения оплачиваются ценою тяжелого труда и рабских унижений миллионов людей, ты принес в своей душе великий талант — свободный дар грабителям от ограбленных. Ты как бы говоришь людям: «Смотрите! Вот я пришел оттуда, со дна жизни, из среды задавленной трудом массы народной, у которой все взято и ничего ей взамен не дано! И вот вам, отнимающим у нее и гроши, она, в моем лице, свободно дает неисчислимые богатства таланта моего! Наслаждайтесь и смотрите, сколько духовной силы, сколько ума и чувств скрыто там, в глубине жизни!

Наслаждайтесь и подумайте — что может быть с вами, если проснется в народе мощь его души, и он буйно ринется вверх к вам, и потребует от вас признания за ним его человеческих прав и грозно скажет всем: «Хозяин жизни тот, кто трудится!»

Федор Иванович!

Для тысяч тех пресыщенных людей, которые наслаждаются твоей игрой, ты — голос, артист, забава, ты для них — не больше; для нас — немногих — ты доказательство духовного богатства нашей родной страны. Когда мы видим, слушаем тебя, в душе каждого из нас разгорается ярким огнем святая вера в мощь и силу русского человека. Нам больно видеть тебя слугой пресыщенных, но мы сами скованы цепью той же необходимости, которая заставляет тебя отдавать свой талант чужим тебе людям. Во все времена роковым несчастьем художника была отдаленность от парода, который поэтому именно до сей поры все еще не знает, что искусство так же нужно душе человека, как и хлеб его телу: всегда художники и артисты зависели от богатых, для которых искусство только пряность.

Но уже скоро это несчастье отойдет от нас в темные области прошлого, ибо масса народная, выросшая духовно, поднимается все выше и выше!

Мы смотрим на тебя как на глашатая о силе русского народа, как на человека, который, опередив сотни талантов будущего, пришел к нам укрепить пашу веру в душу нашего народа, полную творческих сил.

Иди же, богатырь, все вперед и выше!

Славное, могучее детище горячо любимой родины, — привет тебе!»

В этот день было высказано много прекрасных слов по адресу Федора Шаляпина.


Это было не простое подведение итогов определенного периода жизни артиста, это было завершение восхождения на художественный Олимп. И началом триумфального шествования по планете. Во всех уголках земного шара услышали голос Шаляпина и восхитились гением русского самородка. Конец Восхождения и начало Триумфа. Кончался 1902 год, впереди была целая жизнь, полная любви, ненависти, новых взлетов и драматических переживаний.


1977–1986

Конец первой книги

Загрузка...