Земля — испещренный желто-зелеными пятнами, пропитанный кровью диск, над которым, как мышеловка, опрокинулось неумолимое голубое небо — словно для того, чтобы человечество не ускользнуло от мук, порожденных его собственной звериной природой.
Бои идут с середины мая. Вот и теперь, в середине июля, орудия еще продолжают крошить лощину между селением Флери и фортом Сувиль. То тут, то там прокатываются валы взрывов; удушливый дым, облака пыли, вихри размолотой в порошок земли, взвивающиеся обломки камня и кирпича застилают воздух. Легионы остроконечных пуль со свистом пронизывают пространство, крупные и мелкие стальные осколки неустанно рассекают его. По ночам над передовыми позициями стоит пламя и гул от рвущихся снарядов; днем синева словно дрожит от треска пулеметов, грохота ручных гранат, воя и визга обезумевших людей. Вновь и вновь летний ветер взвивает пыль атак, он осушает пот бойцов, выползающих с оцепенелым взглядом и оскаленными челюстями из своих укрытий; глумясь, относит он в сторону вопли раненых, последний вздох умирающих.
С конца февраля ведут здесь наступление немцы. Война между европейцами, свирепствующая уже два года, началась на юго-востоке континента, однако главную тяжесть ее бедствий несет Франция — ее народ, ее территория, ее армия; и хотя как раз теперь идут кровопролитные сражения в Буковине, на реках Эч и Изонцо, все же с особым ожесточением бьются на берегах двух французских рек — Соммы и Мааса. По обе стороны Мааса идут бои за крепость Верден.
Отряд пленных французов шагает под конвоем баварских пехотинцев по дороге, ведущей от бывшей деревни Азанн к еще уцелевшему вокзалу в Муаре. Невесело шагать между примкнутыми штыками, невесело идти в плен к противнику, доказавшему при вторжении в Бельгию и Францию, что он ни во что не ставит человеческие жизни — ни свои, ни чужие. В Германии голодают — это известно всему миру; в Германии бесчеловечно обращаются с пленными, попирая законы цивилизации, — так пишут во всех газетах. Как подумаешь, что пришлось попасть в руки немцев как раз теперь, к шапочному разбору, перед полным провалом их здешней авантюры, когда они трясутся от страха под напором франко-английских атак на Сомме. Хотя и удалось унести ноги из этого адского пекла, и, если вести себя разумно, можно будет, вероятно, выдержать несколько месяцев плена, все же омерзительно, что тебя гонят, как скот. Позади остаются овраги, пространства, где прежде стояли леса, а ныне тянутся сплошные искромсанные снарядами пустоши; позади — высоты Мааса, спуск к Азанн; здесь еще уцелевшая земля; внизу, направо, протекает ручей, высятся горы, круглые зеленые вершины — привычный лотарингский ландшафт. Хоть бы на водопой повели, что ли! Жара, пот и пыль терзают эти сорок — пятьдесят рядов марширующих солдат в серо-голубых мундирах, стальных шлемах и остроконечных шапках.
На левой стороне дороги, за поворотом, манят к себе два больших бака, в каждый из них бежит струя чистой воды. Немецкие нестроевые солдаты моют там свои котелки. Французы поднимают головы, подтягиваются, ускоряют шаг; ведь и баварцы-конвоиры знают, что такое жажда, — они дадут пленным напиться или наполнить походные фляги. В конце концов солдаты обеих армий — лютые враги только в бою; кроме того, среди французов давно уже поговаривают, что немецкие нестроевые солдаты — это безоружные рабочие, ландштурмисты старших и младших призывов, безобидный народ.
Над пыльной дорогой возвышаются длинные черные, на фоне голубого неба, лагерные бараки; от них идут ступеньки вниз. Сюда сбегаются солдаты; их привлекает зрелище, к тому же сейчас обеденный перерыв. Ну что ж, чем больше рук, тем скорее напоят их всех. В одно мгновение серо-голубая толпа истомленных жаждой людей окружает баки; загорелые, бородатые лица тянутся к воде: десятки рук с кружками и котелками, а то и попросту губы погружаются в прозрачную воду, которая играет на дне баков. Как приятна, как вкусна французская вода, когда в последний раз перед долгой разлукой смачиваешь ею пересохшее горло! Немецкие солдаты сразу соображают, в чем дело. С готовностью рассыпаются они с наполненными водой котелками вдоль эшелона пленных; германский алюминий мирно постукивает о французскую жесть, белые и светло-серые тиковые куртки окружают темные суконные мундиры.
— Шевелись! — кричит унтер-офицер, командир взвода. — Вперед!
Остановка не была принята в расчет, но командир не очень настаивает, никто не торопится в свою часть, на передовую, особенно если эта часть занимает резервные позиции вблизи Дуомона. Утолившие жажду медленно отходят от колодца, обтирают бороды, с которых каплет вода, и вновь выстраиваются посреди улицы. Глаза у них блестят. Два года войны выработали между фронтовиками — французами и немцами — известное уважение, даже симпатию друг к другу. Только в тылу, начиная уже с эвакуационных пунктов, люди разжигают ненависть и вражду, чтобы замаскировать утомление войной, охватывающее народы.
Нестроевой солдат, которого издалека можно отличить по ярко-черной растительности на подбородке и щеках, — его зовут Бертин, — радостно наблюдает, как унтер-офицер его части, Кардэ, книгопродавец из Лейпцига, предлагает конвоиру-баварцу сигару, подносит зажигалку и беседует с ним на саксонском диалекте. Бертин пробирается через толпу и, бросив на ходу несколько слов двум нестроевым, Палю и Лебейдэ, тащит воду к самому хвосту эшелона. Там люди тщетно пытаются оттеснить в сторону сгрудившихся впереди. Как стадо загнанных животных чужой, но все же знакомой-породы, они вытягивают шеи из расстегнутых воротников, выпрашивая воду и перебраниваясь на своем гортанном говоре. Благодарным взглядом они приветствуют троих солдат, что пришли помочь.
— Дорогу, приятель, — кричит Бертин, возвращаясь от колодца и балансируя с походным котелком в одной руке и наполненной водой крышкой — в другой.
Надвигается беда: наверху у бараков внезапно появляются офицеры и начинают приглядываться к происходящему.
Полковник Штейн, толстяк с круглым будто купол животом и кривыми, как у всех кавалеристов, ногами, лихо вскидывает монокль; справа от него — обер-лейтенант Бендорф, его адъютант, слева — ротный командир, фельдфебель-лейтенант Грасник, а на почтительном от них расстоянии — дежурный фельдфебель Глинский неодобрительно косятся на то, что происходит внизу. Полковник возмущенно показывает хлыстом на мокрые, освеженные водой лица.
Как долго это продолжается? Три минуты, четыре?
— Безобразие! — ворчит полковник. — Кто позволил пить этим тварям? Пускай где-нибудь в другом месте окунают в воду свои хари!
И, покручивая усы, он дает команду:
— Унтер-офицер, отправляться!
Полковник Штейн — комендант расположенного на холмах Штейнбергквельского артиллерийского парка; обер-лейтенант Бендорф — его адъютант; Грасник — всего лишь лейтенант рабочей роты, подчиненной парку. Все трое в 1914-м были на фронте, получили ранения Бендорф и по сей день опирается на палку, и теперь они начальствуют здесь. Полковник вправе, значит, рассчитывать на повиновение.
На открытом месте и без попутного ветра человеческий голос разносится не очень далеко. Поэтому приказ полковника не производит сначала никакого впечатления, хотя это и противоречит законам природы. Тогда унтер-офицер Глинский, вильнув задом, бросается к лестнице и рычит, перевесившись через перила:
— Отставить! Сомкнись, марш!
У него верный тон, у Глинского. Унтер-офицер баварец инстинктивно хватается рукой, за приклад перекинутого через плечо ружья. Жаль, что там, наверху, поблескивают погоны; иначе каналья пруссак получил бы в ответ парочку сочных баварских любезностей! Теперь же ему ничего не остается, как промолчать. Он резко поворачивается к отряду:
— Колонна, стройсь!
Пленные благоразумно делают вид, что понимают и то, что им вовсе не понятно; некоторые из конвоя произносят слова команды на ломаном французском языке. Первые шеренги медленно трогаются в путь; нестроевые немецкие солдаты еще ретивее протискиваются в гущу французов, торопясь напоить оставшихся. Колонна спокойно выстраивается.
Полковник Штейн багровеет. Люди там, внизу, не выполняют его приказания! В Муаре уже формируется для эвакуации пленных состав из маленьких, словно игрушечных вагонов, которые должны возможно скорее придти обратно с химическими снарядами. Еще успеют на станции налакаться воды.
— Прекратить это безобразие! — приказывает полковник Штейн. — Унтер-офицер, закрыть воду!
Всякий в парке знает эти большие медные краны, замыкающие свинцовые водопроводные трубы. Глинский бегом бросается выполнять приказ.
Солдаты, случайно оказавшиеся поблизости, выслушивают приказание злобно, равнодушно или насмешливо; но одного из них оно поражает в самое сердце. Нестроевой солдат Бертин бледнеет. Ему не приходит в голову, что и на станции в Муаре должен быть водопроводный кран, и он как бы сам испытывает это мучение: очутиться у самого колодца и уйти, не напившись. Только что он заново наполнил водой свой котелок. Собственно, ему бы следовало теперь выплеснуть воду на землю, как это сделали некоторые солдаты, например добряк Отто Рейнхольд или наборщик Паль. Но Бертин знает, что в задних рядах еще много людей, не успевших утолить жажду. Вот они плетутся мимо баков, вернее топчутся на месте; позади них трое баварцев. Никто уже не наполнит водой их пустые кружки и пригоршни.
— Ничего не поделаешь, заткнули затычку. — Нестроевой Лебейдэ, трактирщик по профессии, указывает на оба крана, прекратившие подачу воды.
— Что стоило дать им напиться! — негодует солдат Галецинский, в прошлом рабочий газового завода. — И это — люди!
Пожимая плечами, он показывает последнему уходящему французу пустой котелок.
Котелок солдата Бертина сделан из алюминия, он помят и снаружи весь в саже, внутри же ослепительно чист и теперь наполнен драгоценной влагой. Шагая в ногу с пленными с краю колонны, еще издали бросаясь в глаза своей бородой, Бертин спокойными движениями раздает воду. Французу-артиллеристу, который с измученным взглядом протягивает к нему пустые руки, он подает наполненную водой крышку котелка, другому сам подносит котелок ко рту.
— Prends, camarade[1], — говорит он.
Артиллерист припадает к котелку и досыта пьет на ходу. Затем он возвращает посудину. У референдария[2] Бертина, если ничего не случится, есть все шансы дожить до зрелых лет и, может быть, даже до старости. Но до конца дней своих не забудет он обращенного к нему взгляда карих глаз, оттененных черными кругами и резко выделяющихся на изможденном желтом лице, покрытом сажей от орудийного дыма.
— Es tu elsacien? [3] — спрашивает француз.
Бертин улыбается. Нужно, значит, быть эльзасцем, чтобы хорошо относиться к пленному французу!
— Да нет же, — отвечает он по-французски, — пруссак! — И затем говорит на прощанье, — Для вас война окончена.
— Merd, bonne chance[4], — отвечает француз и идет вперед.
Солдаты медленно поднимаются по лестнице, а Бертин стоит и с радостью в сердце удовлетворенно смотрит вслед серо-голубой колонне военнопленных. Если теперь этих людей пошлют на сельскохозяйственные работы в Померанию или в Вестфалию, они будут знать, что их там не съедят. За то, что он сделал, он готов ответить. Что с ним, собственно, может случиться? Надо только на ближайшие четверть часа или до начала занятий притаиться где-нибудь в бараке. Полный приятных переживаний, он взбирается по деревянной лестнице; пустой котелок, из которого пили французы, болтается на согнутом пальце. Углубившись в свои мысли, он проходит мимо наборщика Паля, не замечая его долгого, удивленного взгляда.
Паль не останавливает его: сегодня он не хотел бы показываться в обществе этого солдата. Он частенько принимал его за шпиона, который старается примазаться — к рабочим в роте, чтобы подслушивать и доносить на них. Но Бертин не шпион, нет. Как, раз наоборот: он сама опрометчивость. Вильгельм Паль хорошо знает пруссаков и понимает: этому человеку предстоят еще большие испытания, хотя сам он не задумывается над этим. Зато наборщик Паль крепко задумался. Он стоит на солнцепеке, как большой гном, широкоплечий, с короткой шеей, слишком длинными руками, маленькими светлосерыми глазками, и смотрит вслед человеку, который, хоть и пруссак, осмелился последовать влечению сердца.
В этот памятный день во время послеобеденной работы по всему обширному парку, с его штабелями снарядов, обложенными дерном откосами, беседками и палатками, разносится приказ:
— В шесть часов — смотр!
Смотр? По какому случаю? Разве в последние две недели не было уже четырех таких смотров — с сапогами, бельем, рабочими куртками, мундирами и подворотничками? Разве эта огромная рабочая рота в пятьсот человек не стала уже давно, из-за постоянной игры в гарнизонную службу, посмешищем среди артиллеристов, саперов, радистов и железнодорожников? Все знают, что нестроевые на положении круглых сирот, что здесь, в глубине Франции, с этими пожилыми, прекрасно работающими людьми обращаются, как с глупыми рекрутами: цирковое представление на даровщинку! В вагонах, на рельсах, на военной узкоколейке, у штабелей снарядов и в лабораторной палатке — всюду недовольство и ругань. Но никто не связывает смотр с тем, что произошло во время обеденного перерыва. Смотром на диковинном военном языке немцев называется торжественный сбор — в особо важных случаях — всех солдат на казарменном плацу. Явиться должны все, кто в состоянии двигаться, кто только стоит на ногах, даже писари из канцелярии и ходячие больные из «околотка».
Ровно без десяти шесть вся рота, в составе трех взводов, выстраивается подковой на открытой площадке, окруженной бараками. Проверка закончена, все налицо, только ротный командир заставляет себя ждать. Хотя все солдаты тщательно выравнены и стоят по росту, начиная с великана Гильдебранда на крайнем левом фланге первого взвода и кончая низкорослым Везэ, Штраусом и Бауманом 2-м на правом, все же роте не хватает самого главного — и этот изъян фельдфебель-лейтенант Грасник не в силах устранить: всю картину портит разношерстное обмундирование. Грубые темно-серые с красными кантами тужурки, — их выдали в Кюстрине; к ним добавили несколько десятков почти молочно-серых мундиров из шинельного сукна, предназначенных для военных чиновников; в Сербии полумили еще партию коричнево-серых пехотных мундиров — красноватых на швах от многократного уничтожения вшей. В Розенгейме, в Баварии и, наконец, на пути сюда склады расщедрились: дали еще несколько десятков артиллерийских мундиров зеленоватого сукна с черными кантами. На работе и в походе — беда невелика, но парады при такой игре красок!..
Ни серые походные фуражки, ни погоны из голубого корда не могут скрасить картины. И в таком виде бродит свыше полумиллиона немцев — безоружный ландштурм, рабочие, купцы, интеллигенты, физически неполноценные, слегка вымуштрованные рабочие клячи воинских частей, солдаты и в то же время — не солдаты; мученики, мишень для издевок, и вместе с тем необходимые части военной машины.
— Внимание! Рота, смирно! Налево, равняйсь!
Рота застывает. Вольным шагом приближается фельдфебель-лейтенант Грасник, прозванный солдатами «пане из Вране», по названию маленького сербского городка, в котором он жил в свое удовольствие. Ротные портные приложили все усилия, чтобы преобразить его в заправского офицера. Мундир безукоризненно облегает спину, высокая серая фуражка с серебряной кокардой внушительно подымается над красным лицом, погоны выглядят почти так же, как у настоящего лейтенанта. Но в глазах кадровых офицеров он всего лишь выслужившийся фельдфебель: не младший командир и не офицер.
— Вольно! — кричит он скрипучим голосом. — Слушать всем!
Он принимает рапорт, затем берет лист бумаги из рук Глинского, которому в свою очередь подобострастно и быстро сует его писарь Шперлих, и читает вслух: это корпусный приказ по пятой армии, Рота настораживается. Эльзасские перебежчики донесли врагу (это подтверждают пленные французы), что на пятое мая готовится большое наступление. Поэтому солдатам вменяется в обязанность строжайшее соблюдение военной тайны, будь то в разговорах, при проезде на железной дороге или в письмах домой.
Солдаты напряженно слушают; их лица лишены всякого выражения. Боже милостивый, насмешливо думают они: конечно, дураки французы и не догадались бы, что германская армия в честь дня рождения своих державных полководцев обязана повергнуть к их стопам подарки: молодецкие атаки, захваченные окопы. О том, что кронпринц родился шестого мая, французы, разумеется, и не подозревают. Так вот потребовались перебежчики, да к тому же именно эльзасские, чтобы обратить внимание французского генерала на предстоящее наступление.
В роте служат два эльзасца — молодой и пожилой, оба прекрасные солдаты и хорошие товарищи; выражение «эльзасские предатели» звучит по отношению к ним особенно бестактно. Да, тактом пруссаки не отличаются. Но «пане из Вране», со своим скрипучим голосом, как будто уже кончил. Слава тебе, господи! Аминь!..
— К сожалению, — продолжает Грасник, возбужденно размахивая руками, — к сожалению, и в моей роте сегодня в полдень произошел неслыханный случай. Нестроевой Бертин! Тридцать шагов вперед… шагом марш!
На лицах солдат промелькнуло неуловимое движение, точно рота навострила уши, как это делают лошади или собаки. А это значит: «Не зевай! тут что-то насчет нашего брата». Очень чувствителен к чести или позору такой огромный организм из пятисот сердец. В таких случаях каждый солдат в отдельности как бы олицетворяет всю роту. Секунда — и Бертин соображает, в чем дело. Он краснеет, бледнеет и, наконец, выходит вперед. Меньше всего он ожидал, что его вдруг выхватят из рядов, как лягушку, которую уносит в клюве аист. Но солдат должен быть готов ко всему, фельдфебель-лейтенант Грасник уже втолкует ему это.
— Оглохли, что ли? — будто на барабане выбивает он среди мертвой тишины, обычно предшествующей наказанию. — Назад, шагом… марш!
Послушно, как дрессированная собака, референдарий Бертин поворачивается на каблуках, обегает, сделав большой круг, правый фланг третьего взвода и, тяжело дыша, опять становится на место…
— Нестроевой Бертин, тридцать шагов вперед, шагом марш!
В хорошо начищенных сапогах, слегка прижав руки к бедрам, Бертин вновь выскакивает из рядов и, пройдя тридцать шагов, останавливается вполоборота направо от ротного командира. Грасник с кислой гримасой окидывает его взглядом и приказывает:
— Кру-угом!
Бертин круто поворачивается. Пот заливает стекла очков, глаза его налиты кровью. Рота маячит перед ним, словно три стены строящегося здания: мелькают светло-серые, коричневато-серые, молочно-голубые, зеленовато-серые шеренги солдат, красноватая кайма лиц, освещенных солнцем.
Трудно, когда на тебя устремлено столько взглядов, по ничего не поделаешь, думает Бертин. И почему ты не соскоблил этой проклятой бороды, как советовал Карл Лебейдэ, — этой черной метелки, отметины? Что ж, платись за упрямство. Впрочем, пусть себе этот дурень трещит… То, что ты сделал, справедливо по всем законам: солдатским и человеческим. В библии сказано: «утешьте пленников, напоите жаждущих». Что бы сейчас ни произошло, ты в полном согласии с самим собой, с законами своей совести. Но все же не унять легкую дрожь в коленях; хорошо, что на нем широкие штаны.
— Этот солдат, — кричит Грасник, нарочито придавая своему голосу еще большую скрипучесть, — этот солдат имел наглость напоить французских пленных из собствен-наго котелка, несмотря на то, что господин полковник ясно выразил недовольство по этому поводу, Я предоставляю каждому из вас найти подходящее название для. столь недостойного поступка. Такой человек — пятно для всей роты!
Стоишь так вот у позорного столба, думает чернобородый, стоишь и не можешь помешать тому, что твой лоб и нос бледнеют до желтизны, а оттопыренные уши становятся красными, как в школьные времена, когда учитель Кош задавал тебе трепку. Но если твоя совесть чиста, что мешает тебе просто пожалеть вон то начальствующее лицо, которое стоит там, налево от тебя? Ведь это только наряженный в офицерскую форму городской писарь из Лаузица, офицерство нигде не принимает его всерьез. И все-таки он вправе рубить здесь отрывистым голосом короткие самоуверенные фразы, которые пристали ему, как корове седло.
— Да, — слышит он скрипучий голос Грасника, — этот поступок тем ужаснее, что речь идет о человеке с образованием, от которого следовало бы, казалось, ожидать лучшего. Он подает плохой пример другим. Но, к счастью, по нему не приходится судить о всей роте. Дух роты здоровый, и это хорошо известно высшему начальству. Поэтому нет надобности прибегать к крутым мерам, чтобы раз навсегда пресечь подобные случаи.
Разве можно «пресечь случай»? вздыхая с облегчением, думает Бертин.
Несколько любопытствующих артиллеристов из команды парка пренебрежительно глазеют на спектакль, разыгрывающийся у нестроевых. Легкий ветерок доносит с запада аромат свежего сена. Напротив, по ту сторону ручья, в большой палатке чистят загнанных артиллерийских лошадей, на лугах конюхи косят высокую сочную траву, готовя запасы на зиму. Бертин почти в смятении от этой обманчивой картины мирного бытия, как бы противоречащей гулу и грохоту далекого артиллерийского боя.
Итак, нет других забот у нашей роты под Верденом, думает Бертин. Почему такой человек, как он, должен был очутиться как раз в этой помойной яме? Он стоит перед строем, черный, бледный, с сомкнутыми каблуками, руки по швам, и покорно слушает трескотню заключительных фраз:
— Нестроевой Бертин, надо надеяться, понял, что заслуживает предания военному суду. Но до сих пор он вел себя примерно. Поэтому, ему на сей раз прощается. Но пусть намотает себе на ус… На место!
Могло кончиться хуже, думает рота. Думает так и Бертин, возвращаясь бегом, как спущенная с привязи собака, и становится на свое место между добряком Отто Рейнхольдом и наборщиком Палем. Рейнхольд толкает его локтем и незаметно ухмыляется.
— Рота, смирно! Разойдись!
Четыреста тридцать семь человек повернулись и с шумом, с топотом разошлись. Впереди свободный вечер. Никто не проронил ни слова по поводу происшедшего. Надо постирать белье, залатать штаны, взять ужин, написать письма или сыграть в карты — можно заняться чем угодно, можно быть свободным- быть человеком.
Медленнее других плетется к своему бараку Вернер Бертин. Ему не по себе. Он решил полежать с полчаса, а затем снести свою бороду к парикмахеру Науману Бруно; долой ее — не выделяться, баста! В группе унтер-офицеров, псе еще толпящихся на плацу, Бертин замечает Глинского; тот смотрит на него своими круглыми осоловелыми глазами. Направо, за высотой у Кронпринценэке, и налево, в сторону Романи, висят позолоченные зарей колбасы привязных аэростатов.
Душная июльская ночь тяжело нависла над бараком третьего взвода. После изнурительной работы там спят около ста тридцати человек. Они лежат в три яруса, один над другим-, на проволочных сетках и мешках, набитых стружками, ворочаются, стонут, потеют, почесываются во сне. Рота страшно обовшивела. Чистая, как новорожденная, вышла она из большой дезинфекционной камеры в Розенгейме и, прежде чем занять эти грязные бараки, целый день посвятила основательной уборке, вывозя отсюда горы мусора, оставленные ее предшественниками. Но желтоватые вши терпеливо притаились в швах желтых спальных мешков и ждали своего часа. И вот он-настал. Вши — как начальство или судьба; это высшие существа, против них борются, но в конце концов приходится мириться с ними.
В крыше большого барака с затемненными окнами устроены отдушины; их, по предложению рядового Бертина и санитара унтер-офицера Шнее, приказал сделать ротным столярам доктор Биндель, штатский врач в военной форме. Посторонние, не солдаты, нашли бы, пожалуй, что здесь невозможно выспаться и восстановить силы. Но штатский ошибся бы. Здесь можно спать, это подтверждает храп ста тридцати человек, это подтвержу дают также крысы, оглашающие бодрым писком проходы: они никого не будят, разве только если укусят спящего за большой палец ноги. Впрочем, крысы предпочитают оставаться в подполье. Там, внизу, надежнее.
Кое-где в бараке теплится свет. У изголовья солдата Бертина горит вставленный в жестянку стеариновый огарок свечи, завешенный мундиром, шинелью и вещевым мешком. Бертин еще читает. Ярусом выше, места на четыре подальше, лежит и попыхивает сигарой наборщик Паль. Куренье помогает ему думать, и мысли его витают вокруг рядового Бертина.
Солдат Бертин читает не ради удовольствия. Ему приходится снова выступать в роли писателя, — он читает корректуру. Полевая почта доставила ему вечером первую корректуру его новой книги, которая печатается сейчас в Лейпциге. Бертин показал наборщику Палю — ведь это по его специальности — гранки с широкими полями, набранные красивым унгеровским шрифтом в одной из хороших типографий. В его распоряжении только вечера и ночи, для того чтобы проверить текст и исправить ошибки посредством знаков, издавна установленных традициями книгопечатного искусства. Сначала ему казалось, — что после этого идиотского смотра он не в состоянии будет собраться с мыслями. Но такой пакет будет теперь прибывать каждый день, и Бертин заставил себя взяться за работу.
Палю достаточно хорошо известно, как много писатели вкладывают в свои запятые и двоеточия, он знает также, как беспощадно они вылавливают повторы. И Бертин хорошо делает, что шлифует фразы даже теперь, когда его время и силы поглощены другим. Немцы теперь очень много читают, читают и молодых писателей, в особенности таких, как Бертин. Лет сто, говорил он сам, не было такого интереса к новым писателям. Его роман «Любовь с последнего взгляда», напечатанный красивым широким корпусом, этой весной неожиданно вышел большим тиражом в новом издании, а гонорар от тома новелл очень пригодится его жене. Все это наборщик Паль знает из разговоров за ужином. Техника печатания, знакомые названия шрифтов, вопрос о преимуществах ручного или машинного набора, самый процесс корректуры — все это очень занимает его. Но еще больше его интересует сам автор, правда с определенной и своеобразной точки зрения. Паль лежит, посасывая сигару, купленную в буфете, и мысленно прикидывает, способен ли нестроевой Бертин выдержать боксерский матч, который ему по всей видимости предстоит. Унтер-офицер Бенэ, бывший письмоносец, обходительный в обращении и симпатизирующий социал-демократической партии, перед тем как улечься спать, намекнул ему, Палю, о том, что произойдет завтра утром.
Мысли наборщика Паля рождаются медленно. Многое пробудилось в пом, когда он внутри выстроившегося каре увидал Бертина в полном одиночестве, ошеломленного треском грасииковских фраз. Значит, Карл Лебейдэ окапался прав; Бертин на часок опоздал с бритьем бороды, — честь и слава прыгающей челюсти трактирщика! Но нельзя пренебречь и трезвым мышлением наборщика. Ибо оно строится на детальном знакомстве с военным укладом, на точном познании законов человеческого общества.
С точки зрении Пали цель, к которой стремится буржуазное общество, заключается в том, чтобы всегда иметь достаточное количество рабочих за минимальную плату; сам же рабочий не извлекает никакой пользы от создаваемой им прибыли. И, отдавая лее силы процессу производства, сам не в состоянии купить продукт своего труда. Для осуществления этой цели в мирное время созданы и поддерживаются разнообразные условия. Во время же войны все эти условия гениально упрощаются; кто плохо работает, тот попадает в окопы, где его, быть может, поджидает геройская смерть.
Bo-время сообразив это, наборщик Паль отклонил все попытки предоставить ему броню, то есть, другими словами, удержать его на работе в газетной типографии. Он заявил, что отказывается от этого в пользу семейных рабочих. На самом же деле он уже тогда тщательно взвесил, какого рода ярмо для него невыносимее, и предпочел сравнительную свободу солдата-землекопа рабству в газетной типографии. Пусть другие способствуют распространению в народе потоков грязной лжи, исходящей от тех, кто стремится затянуть войну.
Вильгельм Паль чувствует себя целиком продуктом классового общества и его противоречий. Он родился на свет с нескладным телом и плоским лицом — такова судьба; хотя, может быть, горное солнце и ортопедическая гимнастика, иначе говоря богатые родители или более заботливое отношение общества, улучшили бы его физическое состояние. Будучи одним из шестерых детей токаря Отто Паля, он окончил прусскую королевскую народную школу в Шенеберге. Невзрачный парнишка очень рано обратил на себя внимание учителей своими выдающимися способностями. Он мог бы далеко пойти, если бы богатые родители или более заботливое общество заинтересовались его дарованием. Но Вильгельм был только сыном токаря Паля, к четырнадцати годам он уже закончил школьное образование, и рекомендация школьных учителей могла обеспечить ему только всего лишь место ученика в типографии. Не имея возможности сделаться путешественником или естествоиспытателем, он рано стал задумываться над причинами, обусловившими его собственное бытие. Изменить материальное положение родителей он не в состоянии, — надо, стало быть, примкнуть к тем, кто стремится перестроить общество. И вот он посещает курсы, организованные рабочей партией, становится сознательной единицей тех масс, которым, благодаря все возрастающему количеству примыкающих к ним людей, принадлежит будущее. Чтобы держать эти массы в узде, общество пускает их «в дело»: в Германии и повсюду оно ежегодно напяливает на сотни тысяч неимущих военный мундир и, продолжая работу школы, муштрует их для того, чтобы они были готовы действовать во вред собственным интересам и, стреляя в других рабочих, расстреливать самих себя. В мирные времена это лишь потенциальная возможность; во время войны — страшная, возмутительно нелепая действительность. Нет нужды, следовательно, пояснять, что наборщик Паль ненавидит военное дело и презирает войну.
Но Паль понимает и природу войны: она необходима существующему общественному строю в борьбе за мировые рынки, она переключает напряжение внутренней жизни государства на область внешней политики и гонит сегодня на поле брани для взаимного убоя армии пролетариев, которые, может быть, завтра восстали бы против правящих классов.
Наборщик Паль закрывает глаза. Хорошо бы заснуть, но ему не спится. Он поражен логичностью своих выводов. Военщина нервничает при ничтожнейшем намеке на то, что пролетарии разных стран начинают понимать друг друга, несмотря на разницу в языке и хитроумные различия в их мундирах. Шут его знает, что думает начальство об этой безобидной овечке, Бертине. После сегодняшнего торжественного смотра во всяком случае ясно одно: они хотят использовать случай с Бертином для того, чтобы заклеймить презрением всякое братание с французскими пленными: именно так они рассматривают то, что произошло сегодня утром. Бертин же действовал просто по доброте сердечной, в силу подлинного, может быть несколько сентиментального, духа товарищества: он вовсе и не помышлял о том, чтобы отрицать войну как таковую.
На это он неспособен. Слишком большое влияние оказали на него гимназия и университет. Карл Лебейдэ отгадал и это. Молодец, товарищ Лебейдэ!
Теперь, однако, «товарищу» Бертину не остается ничего другого, как сделаться настоящим товарищем, «геноссе». Сегодня ночью Вильгельм Паль уяснил себе это, потому-то ему не спится и он упорно обдумывает, как бы помочь такому превращению. Вот что, собственно, сообщил ему унтер-офицер Бенэ: завтра утром команда отправляется на передовые позиции. В лощине между лесом Фосс и Пфеферрюкеном уцелели два дальнобойных орудия, их надо завтра убрать до того, как там расположится новая, баварская батарея гаубиц. Хотя фронтовые команды обычно составляются из крепких физически людей первого и второго взводов, завтрашняя команда будет почему-то сформирована из низкорослых, слабых людей девятого, десятого и одиннадцатого отделений, работавших до сих пор о лабораторной палатке. Грешник Бертин числится в десятом отделении, Паль в девятом, все три отделения «дут со своими унтер-офицерами и ефрейторами.
— Смекаете, Паль? — потешается Бенэ. — Если бы вы отбывали действительную, то уж, наверно смекнули бы кое-что.
Вильгельм Паль не был на действительной службе, тем пе менее он соображает: дело идет о наказании целой группы. В прусских войсках в известных случаях принято подвергать каре целые соединения солдат, если один из них провинился в чем-либо, чтобы остальные выместили на нем свою досаду и надолго отравили ему существование. Для этого-то Глинский и задержал после смотра унтер-офицеров.
В обычной обстановке, например на заводе, проступок считается ликвидированным, если он искуплен наказанием. В необычной обстановке, например в армии классового государства, такое наказание является только началом страдного пути человека. Что бы ни случилось, Бертин станет с этого момента жертвой несправедливости: он непрерывно будет попадать из одного затруднительного положения в другое. Постепенно, может быть с передышками, нестроевой Бертин, удар за ударом, познает жестокость жизни. Это так же верно, как размножение в результате полового акта. До сих пор ему, по его собственным рассказам, жилось в роте неплохо. То, что он ничем не хочет выделяться среди других солдат, является результатом его идеализма; а идеализм, как это видится Вильгельму Палю, относится к утонченнейшим приманкам, посредством которых общество мешает талантливым людям отстаивать собственные интересы и, наоборот, направляет их — без вознаграждения, одной лишь чести ради, — на путь служения правящим классам. Ибо если начальство артиллерийского парка подозревает, что еврей, писатель и будущий адвокат, принадлежит к социалистам, то оно умнее, чем сам Бертин, и лучше, чем он, понимает, как ему полагалось бы вести себя. Хотя, впрочем, тот и сам понимает это, что и проявляет в своих чувствах и отношениях с товарищами. Кое-что Бертин, несомненно, воспринимает правильно, но только не сознанием. Сознанием он признает необходимость войны и верит в правое дело Германии. И так как даже в партии социал-демократов большинство рассуждает точно так же, то не приходится особенно упрекать его за эти взгляды. Конечно; недоверие — обоснованное недоверие — должно оставаться главной линией поведения в отношении таких вот малых, пока они не докажут на деле, на чьей они, собственно, стороне. И все же в данном случае было бы крайне желательно заполучить этого человека.
Вот он, слуга правящего класса, стоит у позорного столба под ярким солнцем и, все еще стараясь быть объективным, верит в те глупости, в которые ему предписано верить. Воспитание, разумеется, дело чрезвычайно важное и нужное. Да, теперь-то уж займутся «воспитанием» Бертина! Грасник, Глинский, полковник Штейн — весь военный аппарат позаботится об этом. Кроме того, он, наборщик Паль, тоже будет настороже, чтобы дать этому воспитанию правильное направление и завершение. Это ему по силам. Такой человек, как Бертин, может оказать ценные услуги рабочему классу. Он писатель, новая книга которого вышла даже теперь, в разгар войны.
Правда, Вильгельм Паль не читал его книг, но зато он слышал, как Бертин произносил речи. По-видимому, этот человек умел выразить словами все, что хотел, даже на многолюдном собрании. Паль припоминает доклады, которые Бертин делал им в Сербии, во время работы, в кругу сорока или пятидесяти солдат, настроенных очень критически. А вот он, Вильгельм Паль, мог выразить свои мысли только перед одним или двумя близкими друзьями; сознание уродливости, сутулость, короткая шея, приплюснутый нос, свиные глазки — все это как-то сковывало и мешало ему выступать.
А между тем нет ничего более необходимого для дальнейших успехов рабочего класса, чем публичные выступления. Сочетание таланта референдария Бертина и идей наборщика Паля — вот орудие, с которым нельзя было бы не считаться. Если бы ненависть Паля, его возмущение по поводу попранной справедливости — классовой справедливости — пылали в сердце вот такого товарища Бертина, если бы его наивное мужество, пренебрежение к опасности были направлены по верному руслу, тогда это было бы нечто ценное. Тогда можно было бы работать. Даже во время войны или во всяком случае после войны. Теперь вся власть находится в руках офицерства. Имущий класс, поставляющий офицеров, распоряжается семьюдесятью миллионами немцев, всеми их мыслями, знаниями, желаниями. Что имущие когда-нибудь добровольно выпустят власть из своих рук, в это могли верить только такие мягкотелые идеалисты, как Бертин. Но каким образом вырвать власть у имущих? Это не дело сегодняшнего вечера или ближайших недель. Нет, у него, Вильгельма Паля, будет еще достаточно времени разобраться в этом. Во всяком случае он не предоставил бы решать такие вопросы — как, что и когда — на усмотрение господ из партийного большинства. Не напрасно Вильгельму Палю дали в роте почетную кличку «Либкнехт». Относительно тех, кто одобрил военные кредиты, он придерживался такого же мнения, что и тот человек, который один мужественно выступил первого мая в рейхстаге и на Потсдамской площади, поплатившись за это каторгой. Кое-где на заводах товарищи осмелились бастовать по этому поводу — неплохой показатель! Но пока что под Верденом идет большая игра; и стороны, которые ведут ее, готовы нести кое-какие издержки в борьбе за господство над Европой, даже над миром.
Сигара Паля кончается, он чувствует приятную усталость. Он уже засыпает. Это были только «размышления во время войны», — конечно, они не походят на те размышления, которые почтенные профессора из любви к отечеству публикуют в газетах. Одну из таких газет Вильгельм Паль несколько часов назад бросил в отхожее место, на съедение кишащим там червям…
Со вчерашнего дня молчит 42-сантиметровая, которая лаяла в лесу Тиль так неистово, что здесь, на расстоянии тысячи восьмисот метров, дрожали бараки. Говорят, что ее уничтожил французский снаряд, а вместе с нею погиб и весь обслуживающий персонал. Вот, должно быть, удивились они, когда внезапно у них, а не у французов напротив разорвался снаряд величиной с восьмилетнего мальчика и исковеркал орудие, извергнув при этом вулкан стали и огня. Что представляет собой эта война? Гигантскую фабрику разрушения, с постоянной угрозой смерти для всех участников. И, чтобы уничтожить тебя без бомбежки, вовсе нет нужды во французских летчиках, хотя они с каждым днем все наглеют.
В другом углу тоже гасят свет. Окурок сигары падает, шипя, в жестянку, вода, налитая на донышке, заглушает вонь. Паль прилаживается ко вмятинам набитого стружкой мешка, натягивает на голову одеяло, прижимается щекой к свернутому мундиру. У Бертина, он знает, есть изящная резиновая подушка. Да, миляга, прикопи немного жиру во сне, это тебе пригодится для твоих нервов, В первый раз Паль чувствует к товарищу нечто вроде суровой симпатии.
Люди здесь храпят громче, — чем ревут орудия снаружи. Или орудия молчат? Разве человечество уже закрыло их железную пасть? Разве наборные машины не шумят еще сильнее там, в тылу, разве смолк грохот большого печатного станка, печатающего буквами нового алфавита тысячи фраз, беременных мыслями о будущем? На Гауптштрассе в Шенеберге, наверно, уже прекратилось трамвайное движение: сегодня воскресенье, отдых.
— Как хорошо! — говорит на другое утро Бертин.
Солнце играет в каплях росы, выход в поле освободил команду Бенэ от ненавистной близости ротного начальства. Да, отправка на передовые вызвала у Бертина чертовски неожиданный отклик, совсем иной, чем это представляли себе Глинский и его присные. Для него такой поход — вылазка в настоящую жизнь, он буквально дрожит от радости, что, наконец, это свершилось. Всем своим существом он готов, как сухая губка воду, вобрать в себя страшную действительность, он нетерпеливо рвется вперед, в нем как бы дергается что-то на невидимой нити. В это утро он весь — слух, зрение, настороженность.
От артиллерийского склада Штейнбергквелля, находящегося на перекрестке дорог от Флаба к вокзалу Муаре и от Дамвилера к Азанн, на передовые позиции ведут несколько путей: кратчайшая дорога к лесу Фосс идет через деревню Виль, совершенно разрушенную, с зияющими дырами в стенах и крышах домов. Чудесное раннее утро. Позади идущих солдат косо падают солнечные лучи; в утреннем свете блестит листва одинокой груши; сверкает белье, развешанное во дворах радистами или зенитчиками. Все постои расположены в подвалах. Виль стал городом подвалов, он весь занят штабами технических частей и пехоты.
Когда окаймленная холмами дорога меняет направление, в зеленом овраге, куда они свернули, им попадаются первые трупы. Их недвижные мертвые тела лежат под ржаво-красным брезентом, сапер в каске охраняет их. На минуту солдаты умолкают. Из оврага они выходят в зеленый буковый лес. Молодая листва верхушек, пронизанная светом, отчетливо вырисовывается на ясном небе. Навстречу им струится прозрачным потоком ручей; ездовые поят неоседланных лошадей, несут на широких коромыслах воду вверх на холмы и исчезают за черными бараками. Дымятся тонкие трубы походных кухонь. Вокруг лес почти не тронут снарядами, только вырублен и прорезан в разных направлениях просеками, все они ведут в гору.
Чем дальше углубляется в лес команда Бенэ, тем чаще встречаются по обе стороны оврага изуродованные деревья, расщепленные или со обитыми верхушками; красные сучья буков четко выделяются на фоне буйной зелени: вьюнка, чертополоха, кустов терновника. Орешник и дикая вишня поднимаются густой порослью; тянутся ввысь серебристо-серые гладкие стволы буков, окруженные десятками молодых побегов толщиной в палец или руку; они изо всех сил устремляются кверху, чтобы досыта напиться светом и не быть заглушенными тенистой листвой старых дерев. В этом первозданном хаосе сияют косые лучи солнца, гомонят птицы.
Овраг поворачивает к югу, перед людьми внезапно встают одни лишь обезглавленные деревья с обвисающей лохмотьями корой; повсюду валяются отбитые снарядами обломки белой скалы; по краям огромных воронок уже разрослись, свесившись в ямы, вьющиеся растения и кусты.
Позже, вероятно около восьми, они проходят высокую равнину, продырявленную, как большое решето, воронками; некоторые из ям напоминают мощные кратеры. Безлюдной желто-коричневой пустыней тянется к югу поруганная земля. Внезапно взметнулись столбы черного дыма. Оглушающий грохот заставляет солдат отползти в ближайшие воронки. Дорога никому неизвестна, никто не знает: может быть, они идут в неверном направлении. Но Бертин испытывает в эти минуты лишь бурное ликование: вот она, действительность! Для двадцати семи лет он еще молод душой; может быть, в этом его счастье. При следующем падении снаряда его отбрасывает вперед; он лежит рядом с унтер-офицером Бенэ и обер-фейерверкером Шульце, которые ведут отряд. Впервые осколки и земляные вихри свистят над головами испуганных солдат. В промежутках между разрывами они делают перебежки, и, когда вновь сходятся на краю поля, оказывается, что все уцелели. Бледные и взволнованные, они, наконец, добираются через ближайшую лощину к железнодорожной колее, замаскированной проволочными щитами, поросшими листвой. Но тут над их головами начинает бушевать встречный немецкий огонь. Дальше, на спуске, им попадаются несколько артиллеристов с тяжелых батарей; они равнодушно ухмыляются: по вкусу ли землекопам пришелся обстрел? Бертин почти стыдится красных пятен на лицах товарищей, их белых, как воск, носов.
— Подтянись, живей! — унтер-офицер Бенэ подгоняет свой отряд, который в беспорядке спускается вниз по склону, изрытому воронками и испещренному следами человеческих ног. Внизу артиллерист объезжает верхом опушку леса, исследует ее, затем исчезает за небольшой группой буков. По-видимому, он из состава батареи, которая должна расположиться здесь. В лощине два дальнобойных орудия задирают кверху стволы, словно подзорные трубы; возле них уже копошатся фигурки солдат.
Рельсы узкоколейки доходят до середины кряжа холмов, служащих прикрытием; отсюда надо проложить вниз к орудиям новое железнодорожное полотно, чтобы маленький паровоз мог доставить этой ночью обратно в парк лафет и ствол первого орудия. Так объясняет молодой унтер-офицер, баварец, поджидающий рабочую команду. Бертин с удовольствием разглядывает симпатичное загорелое лицо молодого человека, его глаза, приветливо выглядывающие из-под козырька; по-видимому, доброволец еще с 1914-го; он уже успел получить Железный крест второй степени, ранение, нашивки; теперь он командует здесь. Еще со времени студенческих лет, проведенных в Южной Германии, Бертин любил говор баварцев; он для него роднее, чем силезский акцент его земляков.
План работ очень прост. Тут сложены большие штабеля рельс; пруссаки будут прокладывать новое полотно до самых орудий, а его солдаты займутся разбором этих чудовищ и снимут лафеты с платформ. К полудню все должны убраться отсюда, иначе француз насыплет им пороху в суп. Бертин знает здешние порядки — ведь он со своим отрядом стоит в качестве резервной части там, наверху, среди развалин, носящих название фермы Шамбрет. Каждое утро француз, которому точно известно расположение рельсовой колеи, расшибает вдребезги построенный путь. Тогда его люди вылезают из своих нор, меняют рельсы — и все начинается сызнова. У него в отряде тридцать человек, два санитара: нет-нет, да что-нибудь случится, если кто-нибудь из ребят замешкается с укладкой рельс. Болтая таким образом, баварец приставляет руку к глазам, чтобы найти привязной аэростат. По бесцветной окраске баллона человек опытный сразу угадывает, что наблюдатель пока безопасен: ему мешает дымка, поднимающаяся над землей, утреннее солнце слепит глаза.
Люди приступают к работе. Пока одна часть команды кирками и лопатами выравнивает колею, головной отряд таскает рельсы, вставляет их, как в игрушечной железной дороге, друг в друга, вбивает в землю склепанные по нескольку железные шпалы с небольшими шипами. Желтовато-коричневым безотрадным пятном подымается вверх склон горы, между воронок то тут, то там видны пучки травы, репейник, ромашка, листья одуванчика. На каждом шагу приходится помнить о крупных и мелких стальных осколках, которые разбросаны повсюду и грозят изрезать зубьями сапоги.
Здесь, видно, была пальба, думает Бертин. Он идет в передней группе и разбивает киркой глинистые комья земли. Солнце сильно припекает согнутые спины; мундиры давно сняты и брошены на землю; унтер-офицер Бенэ следит за работой, искоса поглядывая на солдат светлыми, окруженными сеткой морщинок глазами. Размахивая костылем, он, ковыляя, подходит то к одним, то к другим, очень довольный этой вылазкой: при случае она может принести ему Железный крест. Он доволен также работой команды, — к удивлению молодого баварца, она идет успешно.
Да, думает Бертин, прислушиваясь к разговору солдат, а в самом деле хорошо работают гамбургские и берлинские рабочие!
Почудилось ли Бертину, или впрямь тот молодой парень. с сине-белой кокардой умышленно старается держаться поближе к нему? Почему он оглядел его испытующим взглядом? Или это всегда так кажется, когда случайно встретишь человека, который придется тебе по душе?
Позади строительного отряда с криком спускают, тормозя, первую, а за ней вторую платформу;, не прошло и часа, а платформы уже подали к орудиям. С криками и руганью люди взваливают при помощи бревен, клиньев и рычагов тяжелые стальные махины — лафет и — ствол — на дребезжащие платформы; затем в каждую впрягаются на длинных канатах тридцать человек и тащат эту тяжесть наверх. Каждому канат режет правое или левое плечо. Подобно рабам Халдеи или Египта, люди, тяжело дыша, ползут вверх по косогору и дальше — до станции, которая, как на грех, называется «Хундекееле» — совсем, как трамвайная остановка в Груневальде неподалеку от одного знакомого воскресного кабачка. Неожиданно наверху появляется лейтенант, верхом и с фотографическим аппаратом. Он останавливается и фотографирует цепи грузчиков, которые повисли на канатах, как копченые рыбы на шпагате. Вслед за этим раздается столь знакомый строительным рабочим возглас: «Пятнадцать!» А в крытом волнистым железом бараке, где установлен телефон, получено сообщение, что платформы для второго орудия уже не поспеют сегодня. Значит, хватит времени на то, чтобы где-нибудь в тенистом уголке отпить глоток-другой из походной фляги, съесть кусок хлеба и покурить.
Тяжелый зной дрожит над просторной котловиной, бурые края которой сливаются с голубым небом.
— Это многострадальный лес, — доносятся до Бертина, который бродит возле орудий в поисках тени, слова молодого баварца.
Он смотрит в ту сторону, куда указывает размашистым жестом баварец. Бледно-серый изрытый склон, усеянный рыхлыми — пнями, подымается кверху уступами-; расщепленные деревья, белые и цвета охры, еще пускают зеленые листочки; иной ствол еще сохранил листву на вершине, большинство же оголены, как скелеты, и сплошь покрыты рубцами от осколков и ружейных пуль. Неразорвавшиеся цилиндры снарядов лежат среди растений или высовываются наружу из травы круглой тыльной частью. Серые пальцы обнаженных корней тянутся из огромных воронок; опрокинутые наискось на землю, громоздясь широкими завалами, гниют и засыхают большие деревья; их верхушки давно втоптаны в землю. Меловая скала, взрыхленный бурый перегной и неустанно пробивающаяся зелень листвы образуют три основных тона в этой картине разрушения; здесь человек в течение нескольких месяцев выкорчевал то, что природа взрастила веками. Только кое-где в защищенных уголках, по откосам, еще уцелели деревья.
Тут в тени и располагается Бертин, подложив под голову фуражку и упершись ногами в осыпающийся край воронки. Он лениво следит, как ветер играет блестящей темной листвой. Долго ли еще устоят под солнцем и луной эти кусочки природы и созидания — остатки леса Фосс, эти гладкие, в зеленых пятнах, буки-гиганты? Новая батарея уж позаботится о том, чтобы превратить и последние следы растительности в дикий хаос поваленных стволов, кустов и земли.
Жаль, думает Бертин. О людях, как ни странно, он не вспоминает. Легкий западный ветер доносит сюда редкую ружейную перестрелку и яростный треск одинокого пулемета. Солнце, тень, природа — все это больше говорит молодому человеку и кажется ему важнее, чем осколки снарядов или бациллы столбняка; на то он и поэтическая натура, чтобы тянуться к впечатлениям, чувствовать, переживать.
Бертин манит к себе бродячую кошку, бесшумно вынырнувшую из куста ежевики. Зелеными, как бутылочное стекло, глазами она уставилась на огрызок колбасы, что лежит на просаленной бумажке возле левой руки Бертина. От колбасы исходит чудесный запах копченого мяса. Кошка, знающая толк в своем деле, конечно, не голодает на войне… Кругом кишмя кишат крысы, и недаром у кошки мускулы тверды, как металл. Сюда ее манит неиспытанное наслаждение: прыгнуть, укусить в руку, вонзить когти в колбасу и ринуться вверх, по кривому стволу дерева, до самых высоких развилин ветвей… Одичавшей домашней кошке хорошо известно коварство взрослых деревенских проказников, с которыми ей приходится теперь иметь дело. Они уже не швыряются камнями, а рассекают воздух чем-то трескучим, и на палках у них — блестящие острые наконечники. И вот кошка нерешительно сидит среди вьюнков и кустов ежевики, то настораживаясь, то вновь успокаиваясь.
Бертин любит одиночество, которое так редко выпадает на долю солдата, но еще больше любит животных. Он поглядывает на кошку искоса через шлифованные стекла очков. Как прекрасна она в своей дикости! Он вспоминает кошек, которые в детстве были у него в Крейцбурге; обычно они пропадали — неизвестно как и куда. (Кошачьи шкурки считались среди силезцев лучшим средством от ревматизма.) Он колеблется — отдать или самому съесть вечером этот кусочек колбасы. Здорово мы опустились, думает он, нам жалко для кошки немного колбасного фарша. Нет, она получит только шкурку, решает он и, схватив колбасу, быстро заворачивает ее в бумагу. Кошка испуганно отскакивает и фыркает.
— Ну и подвели вы ее, — раздается сверху уже знакомый молодой приятный голос, и две ноги в серо-зеленых обмотках спускаются на край воронки; Бертин инстинктивно приподнимается: унтер-офицер остается унтер-офицером и вправе требовать почтительного отношения даже в обеденный перерыв. Часы показывают одиннадцать, но, судя по солнцу, уже полдень. Это чувствуется по всему. Тишина; по-видимому, бодрствуют только Бертин и баварец. Кошка незаметно переползла шага на три в сторону и уселась между двух корней, в руку толщиной, таких же пятнисто-серых, как и она сама.
Молодые люди испытующе и доброжелательно поглядывают друг на друга.
— Почему же вы не приляжете?
Бертин отказывается. Спать можно повсюду; а здесь ему хочется наблюдать мир, выкурить послеобеденную трубку. Он вытаскивает из мешка уже набитую табаком изящную пенковую трубку с янтарным мундштуком. Баварец протягивает коптящую зажигалку, заслоненную фуражкой от ветра, — она сделана на заказ, хорошей работы. Бертин замечает на кожаном околыше фуражки инициалы «К. К.». Да, молодой баварец — из хорошей семьи, об этом свидетельствуют прическа с пробором, высокий лоб, узкие кисти рук и тонкие пальцы.
— Как вы попали сюда? — спрашивает баварец и тоже закуривает. Бертин не понимает вопроса.
— Служба, — удивленно отвечает он.
— Вы простой рядовой? Разве не нашлось для вас лучшего применения?
— Я не выношу воздуха канцелярии, — говорит с улыбкой Бертин.
— Понимаю, — замечает баварец и тоже улыбается, — вы предпочитаете находиться на передовой и быть увековеченным на фотографии?
— Вот именно.
Знакомство состоялось. Они называют друг другу свои фамилии: унтер-офицера зовут Кристоф Кройзинг, он родом из Нюрнберга. Его глаза живо, почти жадно читают в лице Бертина. Наступает небольшая пауза, во время которой несколько металлических ударов, — откуда они: с высоты 300 или 378? — напоминают о том, что существуют время и место. Молодой Кройзинг встрепенулся. Вполголоса, не подчеркивая своего служебного положения, он спрашивает, не согласится ли Бертин оказать ему услугу.
Никто не наблюдает за ними. Корни исполинского бука, как бы вывороченного грозой, стеной поднимаются кверху. Оба не замечают, что кошка, хорошо знакомая с повадками двуногих дураков, уже улепетывает с драгоценным хвостиком колбасы в зубах.
Кристоф Кройзинг торопливо рассказывает. Уже девять недель он находится со своими людьми в подвалах фермы Шамбрет и, по замыслу казначея Нигля и его канцелярии, по-видимому, останется здесь до тех пор, пока не околеет. И все потому, что он совершил из ряда вон выходящую глупость. Дело было так: он ушел с первого семестра на войну, был тяжело ранен, эвакуирован в тыл, а теперь отправлен сюда с запасной дивизией, потому что она, видите ли, нуждается в каждом образованном человеке. Осенью его собирались отправить в офицерскую школу, и будущей весной он был бы уже лейтенантом. Но вот — надо же было приключиться такому несчастью! — он не мог остаться равнодушным к тому, что унтер-офицеры не церемонятся с нижними чинами и нарушают их права. Унтеры устроили для себя отдельную кухню и пожирают самые лакомые куски из довольствия солдат — свежее мясо я масло, сахар и картофель, и главное — пиво. Что же касается солдат, то с них, несмотря на тяжелую работу и кратковременные отпуска, хватит и постных макарон, сушеных овощей и мясных консервов. Молодого Кройзинга, судя по его рассказу, попутала традиция его семьи. Его предки вот уже столетие поставляли баварскому государству крупных чиновников и судей. Там, где высокий пост занимал кто-либо из Кройзингов, всегда торжествовали право и справедливость. И он сделал глупость: написал длинное, полное разоблачений письмо своему дяде Францу, крупному чиновнику при пятом военном управлении железных дорог, в Меце. Конечно, военная цензура заинтересовалась тем, что пишет какой-то унтер-офицер начальнику военного управления железных дорог. Письмо вернули обратно в батальон с приказом предать писавшего военному суду. Когда Кройзинг об этом узнал, он рассмеялся. Пусть его только допросят, он сумеет дать объяснения, а свидетели-то уж, конечно, найдутся. Правда, его брат Эбергард, который стоит со своими саперами в Дуомоне, был другого мнения. Он приезжал сюда и устроил брату скандал по поводу его ребяческой выходки! никто ведь не вступится за него, если военный суд со всей строгостью возьмется за это дело. Во всяком случае, сказал Эбергард перед отъездом, он ничем не в состоянии помочь Кристофу, каждый сам должен расхлебывать кашу, которую заварил, а теперь и его, Эбергарда, письма будут читать с лупой в руках.
Братья не ладили друг с другом с детства. Эбергард был на пять лет старше. Кристофу казалось, что его всегда обходят в семье, за что он платил грубостью, как это водится между братьями. Ротное начальство ни за что не хочет допустить расследования дела. Оно, по-видимому, сильно боится этого. И военный суд, как ни странно, тоже молчит.
— Поэтому, — говорит в заключение Кройзинг, — они и сунули меня на ферму Шамбрет: а вдруг, надеются они, французы окажут им услугу и поставят крест над всей этой историей! И вот уже девять недель, как я торчу здесь и приглядываюсь к каждому человеку, которого бросают в эту вшивую дыру…
Бертин сидит молча, на его лице играют пятна теней, падающих от буковых листьев, а внутри что-то ликует от счастья. Как хорошо, что он очутился здесь, где человека засасывает трясина подлости и он может протянуть руку, вытащить погибающего.
— Итак, что мне надо сделать? — просто спрашивает он.
Кройзинг смотрит на него с благодарностью.
Только переслать матери несколько строк, которые он передаст ему в следующий раз.
— Ведь за вашей почтой не следят, не правда ли? Когда вы будете писать домой, вложите мое письмо в ваше, а там, дома, пусть его опустят в почтовый ящик. Тогда мать телеграфирует дяде Францу, и дело пойдет своим чередом.
— Ладно, — говорит Бертин. — Я выясню, когда мы опять, придем сюда. Но вот, кажется, уже подают команду, слышите?
— Строиться! — доносится снизу.
— Лучше нам не показываться вместе, — говорит Кройзинг. — Я сейчас лее сажусь за письмо. Я вам так благодарен! Может быть, IfV когда-нибудь смогу быть вам полезным.
Он пожимает руку Бертину, его широко расставленные, карие мальчишеские глаза сияют… Почтительно прикладывает он руку к козырьку и исчезает за стволами, чуть было не споткнувшись о кошку, которая крадется в нелепой надежде на второй кусочек колбасы.
Бертин встает, потягивается, глубоко вздыхает и радостно оглядывается. Как все прекрасно здесь! Как красивы эти поверженные деревья, белые воронки, меловые скалы, эти страшные осколки больших калибров, которые торчат из земли, как зубчатые дротики. Он, как мальчик, бежит рысью к одинокому орудию, у которого уже стоят его товарищи в полной выкладке и с вещевыми мешками. Унтер-офицер Бенэ выстраивает свою часть к отходу.
Бертин нашел человека, подобного себе, заключил с ним союз, может быть даже завязал дружбу. Смеясь, он защищается от ворчливых упреков товарищей: можно ли так долго дрыхнуть, ведь каждая минута опоздания увеличивает опасность обстрела на обратном пути! Послезавтра, когда опять придут сюда, они уж присмотрят за ним.
Значит, послезавтра, думает Бертин и становится на свое место. Идет перекличка. Унтер-офицер баварец тоже выстраивает свою часть и, прощаясь, машет рукой. Бертин кричит:
— До свиданья, до послезавтра!
Его привет, как бы брошенный в пространство, долетает до всех. Но Бертин знает, кому он на самом деле предназначен.
Среди ночи Кристоф Кройзинг, согнувшись, выходит из блиндажа; когда-то здесь были погреба фермы Шамбрет. Он выпрямляется, идет вперед. Выделяясь тонким, мальчишеским силуэтом на фоне светлого неба, он стоит, заложив руки в карманы, без пояса и фуражки; пряди волос, все еще причесанных на пробор, теперь свисают на правый глаз. Кристоф уже давно свыкся со страшной Вальпургиевой ночью, что завывает над его головой, со стальными ведьмами, несущимися в бешеном полете на Брокен. Снаряды дальнобойных орудий пролетают с громом и гулом железнодорожных поездов. Тонны металла, выбрасываемые каждые четыре или пять минут гигантскими мортирами, рассекают воздух. Мяуканье и свист легких полевых снарядов скрещиваются с грохотом 15-сантиметровых, описывающих в ночном воздухе крутые траектории. А в ответ гремят, грохочут, ревут французские 75-миллиметровые, 10–20 и, наконец, страшные 38-сантиметровые, из которых неприступный форт Марр, по ту сторону Мааса, извергает огонь во фланг немецких позиций и путей подвоза. На передовых сегодня, должно быть, превесело! Позади Дуомона, на маленьком участке, расположенном прямо напротив, который можно разглядеть с высоты 344, сражающиеся дивизии пытались весь день уничтожать друг друга при помощи ручных гранат, артиллерии и штыковых атак; теперь шум боя, подобно послеродовым болям, постепенно стихает.
Немцы снова продвинулись на несколько метров вперед между Тиомоном и Сувилем; французы, однако, продолжают держаться. Теперь немецкая артиллерия бьет по их позициям, а французы в свою очередь — по немецкой артиллерии, чтобы дать передышку своей пехоте. Таковы встречные расчеты фронтов — и Кристоф Кройзинг часто думает о том, что конец всему этому ужасу настанет только тогда, когда последние французы и последние немцы, ковыляя на костылях, вылезут из окопов и начнут резать друг друга ножами, рвать зубами или когтями. Потому что мир сошел с ума: только вакханалией безумия можно объяснить это топтание на месте среди потоков крови, клочьев мяса, хрустящих костей. Когда-то детям в школах внушали, что человек есть существо разумное. Теперь эту истину можно со спокойной совестью похоронить, как наглую ложь, а заодно и тех бородатых господ, которые имели нахальство вдалбливать в головы школьниками «Люби ближнего, как самого себя», «Бог — это любовь», «Нравственный закон внутри нас, и звездное небо над нами», «Сладко и почетно умирать за отечество», «Право и закон — столпы государства», «Слава в вышних богу, на земле мир, и в человецех благоволение». Разве он, Кройзинг, не был всегда проникнут благоволением? И все-таки он торчит здесь.
Если хочешь полюбоваться широким видом на юг и на запад, не бойся некоторого риска. В каменной ограде, окружающей ферму, Кройзинг нашел впадину — нечто вроде сиденья, которое он называет своей ложей. Разумеется, в короткое мгновение, которое необходимо для того, чтобы добежать до ограды, может бухнуть снаряд. А хоть бы и так! Кройзинг бежит туда, забивается в свое укрытие и, посмеиваясь, переводит дух. Все прозрачнее сумрак безлунной, но ясной звездной ночи; постепенно ухо различает, откуда идет шум боя. Овраги в направлении Дуомона находятся под сильным огнем. Вдоль Пфеферрюкена — тоже ружейный и пулеметный огонь. На откосе, в деревне Лувемон, красным пламенем вспыхивают и гаснут разрывы снарядов. Внизу пытаются проскользнуть незаметно полевые кухни, зарядные ящики, рабочие команды с мотками проволоки, шестами, шанцевым инструментом — лошади, повозки, люди. Нет, француз уже не экономит снарядов. Вот налево, в долине, вдруг вспыхивают в темноте багровые огненные цветы. Это в нескольких сотнях метров отсюда, где кромешная тьма и где торная полевая дорога ведет в сторону Эрбебуа.
На южной окраине леса Вош, через которую пролегает колонный путь к Дуомону, бушует и пылает цепь маленьких вулканов — вот вспыхивают все новые и новые. А над самым Дуомоном, над головой брата Збергарда и его солдат, беспрерывно стоит густой красный туман. Там — неослабевающий грохот гигантского горна, имя которому Верден. Там растаптывается хребет армий, там над горизонтом вздымаются красные и зеленые огненные шары, — веселый фейерверк, означающий крик пехоты о помощи. Вон изливают мягкий свет и плавно снижаются белые французские осветительные ракеты, в сиянии которых так удобно расстреливать противника. Кристоф Кройзинг хорошо знает их по боям у Шмен-де-Дам, на высоте Лоретто, у сахарного завода под Суше: он знает их по всем прелестям кампаний 1914 и 1915 годов, когда Кристоф еще был рядовым пехотинцем и готов был отдать свою жизнь за отечество. Теперь он предпочитает наблюдать, с него вполне достаточно этого места, маленького углубления между разрушенных стен, у которого пищат эти славные крысы. Горизонт, раскинувшийся перед ним огромной дугой, сверкает и горит, озаряется пламенем и снова чернеет. Отдаленность не мешает тому, что вой и грохот боя доносятся до него во всем своем неистовстве и еще более усиливаются от выстрелов собственных батарей. У леса Фосс, у леса Шом, у Вавриля батареи работают в полном составе орудийных расчетов. Полуголые артиллеристы, расставленные цепью подносчики, наблюдатели на деревьях, телефонисты у аппаратов — ночная смена! Он хорошо знает все эти проклятые места, извергающие огонь. Послезавтра, в ближайшем соседстве с его отрядом, будет установлено новое немецкое орудие — оно привлечет ответный огонь французов в эту тихую долину.
Жаль уцелевших еще остатков леса. Жаль каждого человека, который погибнет здесь. Жаль его самого, Кристофа Кройзинга. В двадцать один год ему пришлось познать, что человеческая подлость и инстинкт самосохранения так же беспощадны, как и война, и что труднее вырваться из болота этой подлости, чем из пекла войны. Он прислоняется к разрушенной стене, сгорбившись, подперев руками худые щеки мальчишеского лица, обрамленного растрепавшимися волосами.
Вот как оно выглядит под Верденом, думает Кройзинг. Мало что изменилось в течение этих недель; наши части чуть-чуть продвинулись вперед, но территорию, которую мы заняли, можно сплошь устлать трупами. Та же картина и на Сомме, где такую же комедию разыгрывают с участием французов и англичан. Теперь грохот раздается напротив, на высоте 344; вспыхивает резкое марево красных огней, окутанное белым дымом. Может быть, опасно дольше оставаться здесь; но теперь он пойдет спать уже не в таком безнадежном настроении, как вчера. Тогда он чувствовал себя затравленным этой бандой, которая шпионит за его почтой, перечитывает то, что он пишет отцу и матери. Нет, теперь он опять ожил, полон энергии, и в голове ясно, как никогда. «Они» не учли одного: духа товарищества, еще сохранившегося в армии среди порядочных людей. Завтра или послезавтра опять придет сюда Бертин. Под мундиром, у сердца, уже шелестит листок бумаги: он, Кристоф, написал письмо сегодня, после обеда, своей замечательной автоматической ручкой! Еще несколько дней крайней осторожности — и тогда обходным путем сверху протянется рука сильных мира сего и вытащит его, Кристофа Кройзинга, из этой крысиной норы. Пусть даже боги подали в отставку и разумное руководство миром, по-видимому, заменено работой чудовищного механизма, но все же повсюду в немецкой армии сидят — в одиночку или группами — люди, которые хотят уничтожить несправедливость. У «них» потемнеет в глазах, когда им докажут, что сразу за передовыми позициями начинается подлость, грабеж, измена родине.
Как обильно ложится роса, думает он, вставая с трудом, у него затекли ноги. И как ярко горят звезды! Совершается ли там такое же безумие, как и здесь, на земле? Возможно. Та же материя, тот же дух — и наверху и внизу… Крысы пищат и шныряют в полутьме, точь-в-точь как голодные кошки; завтра надо обязательно пристрелить десяток-другой. Там, на передовых линиях, они разжирели бы еще больше, но им, видно, не хочется покинуть развалины этих конюшен, где они родились.
Усталый, с тяжелой головой, но совершенно успокоенный, Кристоф Кройзинг забирается обратно в укрытие, где храпят его товарищи. В сыром каменном подземелье отчаянная вонь; но от листка бумаги, который он, раздеваясь, ощущает в боковом кармане, струится нежность, помогающая забыть все невзгоды. Складывая мундир и опуская на него голову, как он это делает каждую ночь, Кройзинг — совсем еще мальчик — улыбается в темноте.
Ранним утром французы посылают обычное утреннее приветствие рельсам узкоколейки: грохот разрывов, жужжание осколков, лязг стали, земляные смерчи. Тотчас же баварцы вылезают из своих нор, осматривают повреждения.
— Сразу отхватил два звена. Вот зараза француз, и задал же он нам работы!
Высоко наверху в утреннем тумане парит французский самолет, он исчезает в восточном направлении.
Чудесный летний день, думает Кристоф Кройзинг. Сегодня ему хорошо, так хорошо, как уже давно не было. Голубое небо — так бы и улетел отсюда. Надо бы проверить на станции Хундекееле, не доставлены ли уже вагоны для отправки второго орудия. Он осторожно бежит под гору, возле рельс или прыгая со шпалы на шпалу. Время от времени французы посылают еще дополнительную порцию снарядов — «ратш-гранаты»[5], как их называют немцы, они разрываются мгновенно, еще до того, как доносится звук выстрела. Эта часть лощины расположена крайне удобно для артиллерийского наблюдения французов. Но сегодня Кройзинг ничего не боится. Есть своя хорошая сторона в том, что он вынужден был шестьдесят дней подряд оставаться на позиции: волей-неволей запоминаешь наизусть каждую тропинку. Сегодня он впервые снова замечает цветы на краях воронок: лиловый кресс, ярко-голубые васильки и красный цветок дикого мака, похожий на капельку выступившей крови.
В Хундекееле зной дрожит уже над волнистой жестью крыш. Там нет никаких вагонов: значит, сегодня, не будут забирать второе орудие. Жаль. Зато в тени железнодорожной будки расположились отдохнуть полдюжины пехотинцев вместе с младшим врачом. Прислонившись спинами к стене и протянув ноги, они спят сидя, запыленные и покрытые глиной. Их скрюченные фигуры выражают сверхчеловеческую усталость; в здании говорит по телефону такой же смертельно усталый лейтенант, которому, однако, надо оставаться на ногах и нести ответственность за команду. Он пытается разузнать, каким образом можно доставить в тыл два пулемета и солдатский багаж. Переговорив, он выходит из будки и, щурясь на яркое солнце, разглядывает унтер-офицера баварца, предлагает ему папиросу, задает вопросы. Он полагает, что следует разбудить людей: чем крепче они заснут, тем труднее будет встать. А пока они торчат здесь, в этой проклятой дыре, надо быть н. а-чеку: в случае обстрела сразу рассыпаться и уйти в укрытия. Их сменили в два часа ночи, они возвращаются с Пфеферрюкена, большая часть пошла обычным путем через Брабант и была уничтожена огнём; лейтенант Маниц и младший врач Тихауэр с самого начала решили, что, когда уже мечтаешь об отпуске, лучше проваливаться из одной воронки в другую и пробираться как придется, чем снова подвергнуться обстрелу тяжелых орудий. Кристоф весело смеется. Пережиты ужасные дни, но теперь, наверно, будет спокойнее. Ведь сражение на Сомме одинаково поглощает внимание и французов и немцев. Солдаты вполне заслужили немного покоя, а теперь у всех только одно затаенное желание — напиться горячего кофе.
Кристоф Кройзинг тотчас же приглашает лейтенанта и его товарищей на чашку горячего, крепкого настоящего кофе. Довольный тем, что его намек понят, лейтенант будит заснувшего ефрейтора и приказывает ему отправиться ближайшим поездом вниз к Штейнберг-парку с багажом и обоими пулеметами и ждать его дальнейших распоряжений. Остальные присоединяются к Кройзингу. Тяжело шагая вдоль полотна, они разговаривают вполголоса. Спины их согнуты, ноги зудят. Может быть, удастся немного помыться или хотя бы раздобыть завтрак у землекопов.
Их осторожный шаг и невообразимо грязные мундиры говорят — о том, как хорошо знакомы эти опытные солдаты с условиями данной зоны; они как бы все время держатся настороже, готовые к нечаянным сюрпризам. Сейчас, правда, половина девятого утра, с "привязного аэростата французу видно не очень-то далеко; но осторожность — мать всех добродетелей, так говорят в армии. Унтер-офицер Кройзинг бежит вперед, чтобы приготовить кофе; пусть гости-гессенцы, — оказывается, он подцепил гессенцев, — потихоньку следуют за ним. Прогулка вовсе не такая уж опасная. В этот час «он» никогда не стреляет…
…Какой сегодня день по календарю? Все равно. Во всяком случае недобрый день для Кристофа Кройзинга.
После долгих пререканий французское главное командование, по желанию министерства иностранных дел, разрешило иностранным журналистам, корреспондентам нейтральных стран, посетить верденский фронт. Разрешение было дано с неохотой и на короткий срок. И вот Аксель Крог, влиятельный, деятельный сотрудник крупных шведских газет, прибыл на позиции французской батареи, откуда еще никогда не стреляли в неурочное время и где посещение журналиста вызвало самые разноречивые чувства: недовольство, насмешливое любопытство, приветливость.
— Господин Крог давнишний член шведской колонии в Париже, искренно восхищается Францией, — объясняет сопровождающий офицер из отдела печати генерального штаба.
— Пусть в таком случае вступит в иностранный легион, — ворчит артиллерист Лепель на чистейшем жаргоне парижских предместий.
Но французская артиллерия — самая лучшая в мире. И не только со времен Бонапарта, единственного артиллериста среди великих полководцев. Надо дать господину Крогу возможность написать хлесткую статью для Швеции, где так широко и бесстыдно распоясалась немецкая пропаганда. Господину Крогу придется подняться к офицеру-наблюдателю, чтобы взглянуть в стереотрубу, как палят из пушек по отдельным фигурам неприятеля. — Там, знаете ли, проходит узкоколейка, сегодня ночью в Пфеферрюкене произошла смена частей, боши пользуются этим склоном для отдыха. — Артиллеристы презирают людей, пишущих в газетах; они плюют на тех, кто затягивает войну, и на тех, кто увиливает от нее. Кроме того, придется лишний раз чистить орудия. Но в конце концов это дело чести — показать, как стреляет тридцать третья бригада. Первое и второе орудия наготове и ждут только мишени, подходящей дичи, которая должна появиться на расстоянии двух с половиной километров в поле зрения трубы…
…Кристоф Кройзинг по-мальчишески перепрыгивает через воронки и рысью бежит вдоль рельс. Если уж везет, так во всем! Теперь у него даже есть выбор: отдать ли письмо сейчас этому славному лейтенанту, или подождать, пока придет завтра Бертин. Верно говорится: ни радость, ни беда не приходит одна. Погруженный в размышления, он достигает незащищенной подошвы долины, перед ним простирается плоская коричневато-желтая пустыня. Осталось еще семьдесят — восемьдесят метров до укрытия.
Что случилось? Кройзинг вздрагивает. Он едва успевает оглянуться, как за его спиной раздается оглушительный удар и взвизгивает горячая сталь разорвавшегося снаряда. Бледный и испуганный, каким-то чудом уцелевший, он делает два прыжка, чтобы укрыться в ближайшей воронке. Но в это время берет слово орудие номер два, И что-то огненно-черное с ревом встает перед Кройзингом, опрокидывает его, швыряет, как щепку.
Боже, боже! думает он, и теряя сознание, ударившись подбородком о рельсы, шепчет: «Мама, мама, мама!»
Шведский журналист, стоящий возле французского наблюдателя, бледнеет, усиленно благодарит. Замечательно искусная стрельба, но с него хватит.
В это время гессенцы бегом устремляются за железнодорожную насыпь, впереди всех — лейтенант. Они сразу поняли, что молодой баварец поотвык от такой кутерьмы, иначе он сейчас же, при первом попадании, залег бы за насыпь: с ратш-гранатами шутить не приходится.
Вот они уже топчутся возле лежащего в луже крови Кройзинга. Младший врач Тихауэр осторожно наклоняется над ним. Тут уж ничем не поможешь: впрыскивание морфия — это единственное, что еще можно сделать для него. Осколками, точно топором мясника, разрублены лопатка и ключица, разорваны большие артерии и, вероятно, пробито легкое. Зачем ему еще приходить в чувство?
На опушке леса, наверху, показываются удивленные солдаты и сапёры. Чего это французу вздумалось стрелять в неурочный час? Лейтенант Маниц с подступающей тошнотой разглядывает распластанное безмолвное существо, с которым он еще пять минут назад так весело разговаривал. Вот оно, как издыхающее животное, начинает стонать и, полулежа, приподнявшись на локтях, произносит как бы про себя, но в то же время для всех окруживших его угрюмых, покрытых грязью людей:
— Хотел бы я только знать, когда будет конец, этому проклятию!..
На следующий день солдаты, придя на работы, взволнованно говорили друг другу: какое счастье, что они остались вчера дома; как раз в этом месте произошел обстрел, — в полдень в Билли привезли несколько тяжело раненных. Бертин скептически прислушивается к возбужденным толкам и нетерпеливо ищет глазами Кройзинга. Запоздал он, что ли, сегодня? Или он уже внизу, на орудийной площадке?
Сегодня иное, чем позавчера, распределение работ. Бертин орудует лопатой по соседству с двумя баварцами, счищая вместе с ними глину с нового железнодорожного пути, чтобы облегчить дальнейшее перетаскивание орудий.
— Где ваш унтер Кройзинг? — спрашивает он одного из них, веснушчатого, рыжеватого парня с выдающимся кадыком.
Не подымая глаз, тот в свою очередь интересуется, что ему, собственно, нужно от Кройзинга.
— Ничего, просто он понравился мне.
— Приятель, — говорит баварец, — наш унтер-офицер Кройзинг больше уж никому не будет нравиться! — При этом он выразительно ударяет лопатой по комку глины.
Сначала Бертин ничего не понимает и так долго переспрашивает, что баварец гневно набрасывается на него:
— Котелок у тебя не варит, что ли? В Кройзинга угодил снаряд, его уже нет в живых; как зарезанный бык, ом истекал кровью, когда его на платформе отвозили в лазарет, в Билли.
Бертин не отвечает. Он стоит, вцепившись в лопату, бледнеет и беспрерывно откашливается. Как странно! Вот так стоишь спокойно при таком известии, не кричишь, не бьешься в отчаянии!
— На войне как на войне, тут ничего не поделаешь, Друг!
Кто это сказал? Баварец? Сказал и откашлялся, наверно чтобы прочистить горло.
— Это, видишь ли, случилось вчера, перед обедом. Ему раздробило левое плечо. Как говорится, сегодня ты, а завтра я. Не придется уж свидеться с ним.
Они продолжают работать.
— Ты и раньше знал нашего Кройзинга? — спрашивает после короткого молчания баварец, подымая покрытое потом лицо. Бертин отвечает:
— Да, я был его другом. Если бы в армии было побольше таких, многое было бы по-иному.
— Да, — продолжает баварец со скорбью в голубых глазах. — Что и говорить, приятель. Такого второго унтер-офицера днем с огнем не сыщешь. И если кое-кто и радуется, что Кристофа со вчерашнего дня уже нет в живых…
Затем он втягивает голову в плечи, как если бы сболтнул лишнее.
— Со мной можно быть откровенным, — едва слышно произносит Бертин, — я знаю все.
— Ладно, — уклончиво отвечает баварец и уходит.
Во время перерыва он, однако, вновь появляется в сопровождении невысокого молодого солдата с худым лицом и черными, как будто удивленными глазами. У обоих фуражки ухарски сдвинуты набекрень, мундиры расстегнуты. Молча и как бы случайно они присоединяются к Бертину: попросту три солдата околачиваются в тени, пытаясь увильнуть от работы, чтобы соснуть часок. Среди растрескавшихся и обезглавленных деревьев торчит на земле, как маленький стол, осколок тяжелого снаряда или мины, отлетевший при разрыве в сторону. Он обратил к. небу круглое, как тарелка, дно на широкой стальной ножке: целуй, мол, в зад. И правильно! Так выглядит мир, в котором гибнут такие люди, как Кройзинг.
— Это близкий друг унтер-офицера Кройзинга, — поясняет баварец. — Он помогал при перевязке снять мундир с тела, и вот из кровавых лоскутьев выпало нечто, чего никто из нашей части не хотел бы оставить при себе.
Может быть, вы пожелали бы взять это?
«Это» вчера еще было письмом Кройзинга. Бертин заявляет, что охотно возьмет его; он странно взволнован настойчивостью, с которой мертвец или почти мертвец осуществлял свою волю. Солдат передает ему, придерживая кончиками пальцев, разбухшую четвертушку, покрытую коричнево-красным, еще клейким веществом. По виду это похоже на тонкую плитку шоколада. Неясно пестрят по ней черно-синие письменные знаки. Бертин бледнеет, но принимает из рук баварца этот последний привет и последнее поручение и прячет письмо в боковой карман вещевого мешка. Когда он вскидывает на плечо мешок из грубого серо-голубого холста, ему кажется, что мешок стал тяжелее, что холодом и ужасом веет от него: человек надеялся встретить друга, а от друга остался лишь клочок бумаги с туманным поручением, грозящим всевозможными осложнениями. Бедный маленький Кройзинг! В это мгновение перед Бертином, как оживший сук, снова появляется серая кошка. Она нагло смотрит на него своими зелеными, как бутылочное стекло, глазами. Бертина охватывает ярость, с проклятием швыряет он в кошку первым попавшимся под руку осколком; конечно, он промахнулся. Баварцы смотрят на него с удивлением. Кошка жива. Такие твари всегда живучи…
После полудня кто-то нерешительно останавливается перед ротной канцелярией. Вряд ли солдаты приходят сюда без вызова, ибо лишь любимцев бывшего страхового агента Глинского ждет здесь что-либо приятное; порядочные же люди предпочитают сделать крюк. Тем не менее нестроевой Бертин стучит согнутым пальцем в дверь, обитую толем, и, войдя, становится навытяжку. Оцепенелый взгляд, морщинка над перекладиной очков свидетельствуют о том, что с человеком что-то неладно. Но Глинский, облаченный в китель с офицерскими погонами, смотрит на него рыбьим взглядом выпученных глаз, посасывая толстогубым ртом сигару; он уже давно не интересуется такого рода вещами. Слишком долго приходилось ему в мирное время вникать в душевные переживания своих клиентов, чтобы из взносов застрахованных выколотить для себя средства к жизни. Нет, довольно: теперь война, теперь о нем позаботится государство; он может держать себя независимо, что он и делает. Глинский сам себе не отдавал отчета (но это хорошо понимала его жена), каких трудов ему стойло носить маску уступчивости и лести, когда он был страховым агентом; тем больше ему по вкусу теперешняя жизнь…
Нестроевой Бертин? Ага, тот самый, который отличился тогда у водопровода, и тот, который обкорнал себе бороду! В данную минуту Глинского интересует именно вторая примета. Первая ему, несомненно, еще пригодится при дальнейшей беседе.
— Что нужно этому с ощипанной бородой? — говорит он в пространство, бросая свой вопрос в воздух, душный, затхлый воздух канцелярии.
«Этот с ощипанной бородой» просит об увольнительной записке в Билли, с правам не возвращаться к вечерней зоре. Сообщение с Билли ненадежное, придется, может быть, потратить весь вечер на обратный путь.
Оба писаря ухмыляются про себя. Конечно, в исключительных случаях солдат может после службы просить об отпуске. Солдат — не каторжник, он не носит цепей на ногах. Но власть — это власть, и милость — это милость. То, что задумал этот молодчик, не сбудется. Он не пойдет сегодня в Билли.
Бертин знает этих писарей. Шперлих, глупый и добродушный, в мирное время служил в какой-то канцелярии. Кверфурт, с козлиной бородкой, косой и дальнозоркий, в очках, работал чертежником на заводе Борзига в Тегеле. При прежнем фельдфебеле и тот и другой были обходительными простецкими парнями; но с кем поведешься, от того и наберешься — общение с Глинским испортило их. Бертин чувствует, что здесь все трое против него: трудно будет отстоять свое право. Что ему нужно в Билли? — спрашивает Глинский с лицемерной приветливостью. Бертин хочет навестить в лазарете знакомого, которого вчера доставили туда с тяжелым ранением. При воспоминании о понесенной утрате у него сжимается горло, вот опять его что-то душит; вероятно, и голос его слегка дрожит.
— Так, — небрежно бросает достопочтенный Глинский. — Навестить раненого? А я уж думал, какую-нибудь прачку или потаскуху.
Бертин слышит, как жужжат мухи на свисающей с низкого потолка клейкой бумаге. В роте всем известно, что он недавно женился, можно поэтому ожидать, что Бертин будет протестовать, выразит неудовольствие. Но Бертин и не думает об этом. Он хочет проститься с Кройзингом, он попадет к нему. Когда так страстно желаешь чего-нибудь, то не дашь какому-то Глинскому вывести себя из равновесия. Поэтому он спокойно рассматривает дряблую кожу и сопящий нос своего начальника и не отвечает ни слова; и это умно. Молчание Бертина как будто удовлетворяет Глинского, он удобно располагается на стуле. Кого же это господин писатель предполагает почтить своим посещением? По меньшей мере французского пленного? Верно? Бертин невольно улыбается: этого вопроса следовало ожидать.
— Никак нет, — отвечает он. — Я хочу навестить добровольца из резервной части фермы Шамбрет, унтер-офицера Кройзинга. Вчера он был тяжело ранен.
Глинский вздрагивает, его серое лицо выражает удовольствие. История с военным судом широко известна, и вполне естественно, что такой человек, как Глинский, рад за своих баварских коллег, которые причастны к этому судебному делу. Но он молниеносно овладевает собой.
— Можете не трудиться. Парень уже давно умер, похоронен сегодня после обеда.
Бертину ясно, что Глинский лжет. Канцелярия его части обычно не имеет связи с баварским нестроевым батальоном. Унтер-офицеры обеих войсковых частей обмениваются сведениями или завязывают знакомства только при случайных встречах в крупных интендантствах, в Манжиене или Дамвилере. Но что же тут возразить? Не сказать же, что в таком случае он хочет побывать на могиле убитого?
— Так, — произносит он медленно, — умер и похоронен?
— Да, — выразительно подтверждает Глинский, — а теперь марш на работу, герой водопровода! Выкатывайтесь, кругом, марш!
Бертин поворачивается и выходит. Глинский же спешит связаться по телефону с фельдфебелем баварской роты Фейхтом и поздравить его со счастливым исходом одного щекотливого судебного дела.
Бертин стоит на солнцепеке и задумчиво переминается с ноги на ногу. Если не удастся поехать в Билли с увольнительной запиской, все равно, он поедет и так. Посоветоваться бы с опытным человеком. На противоположной стороне как раз показывается, потирая руки, унтер-офицер Бенэ. За ним трактирщик Лебейдэ из его же войсковой части несет крепкий кофе, которым он собирается насладиться с Бенэ и другими приятелями за игрой в скат. По приказу парка, все фронтовые команды после работы свободны от службы, и рота не может нарушить этот приказ. Светлые узкие глазки унтер-офицера становятся серьезными, когда Бертин вполголоса сообщает, что произошло. Несчастный случай с молодым баварцем очень взволновал Бенэ, отца двоих детей; Карл Лебейдэ только пожимает плечами по поводу ответа канцелярии. Много путей ведут в Билли, говорит он.
Они входят в барак, дверь захлопывается за ними; в большом помещении стоит тишина, в нем копошатся всего несколько человек. За столом, в правом углу, ефрейторы Неглейн и Альтганс уже поджидают партнеров для ската.
— Тут надо кому-нибудь из нас придти ему на помощь, — решает Альтганс. — Что же поделать, если у пруссаков чувство товарищества уже отжило свой век.
«Чувство товарищества» — любимое выражение Грасника, все присутствующие это знают. Ефрейтор Неглейн молчит: он человек робкий, мелкий помещик из Альтмарки. Тем решительнее зато ефрейтор Альтганс, тощий резервист, еще совсем недавно покинувший пехотный полк, — с этим полком он принимал участие в февральском наступлении в этом же районе, получил рану между ребрами и несколько месяцев пролежал в госпитале. Неглейн охотно показывает всем глубокую ямку у грудной клетки. Он несет нечто вроде курьерской службы между батальоном в Дамвплере и ротой, не занимая, однако, должности ординарца. У него есть постоянное удостоверение, позволяющее ему во всякое время показываться на улице, — не именное, а на предъявителя. Оно лежит за обшлагом мундира, а мундир висит за его спиной, на гвозде. Понятно?
Спустя несколько минут нестроевой Бертин торопливо шагает по деревянным настилам, кратчайшими путями, к парку, мимо команд, отгружающих снаряды. Он выпил кружку прекрасного кофе, и в рукаве мундира у него кое-что припрятано. Кроме того, старшему наводчику Шульцу из парка тяжелой артиллерии и обоим его помощникам всегда известно, когда бывают оказии на Романь, Манжиён и Билли.
— Унтер-офицер Кройзинг? Совершенно верно. Погребение в половине седьмого.
Бертину указывают на лестницу вниз, в подземелье. В выбеленном известью подвале стоят три гроба; один из них открыт. В нем покоится то, что еще напоминает о Кристофе Кройзинге: его умиротворенное лицо, Развешанные мокрые простыни и вертящийся вентилятор охлаждают помещение, в котором, однако, уже тяжело дышать. Но Бертин скоро забывает об этом. Вот он стоит у гроба своего самого недавнего и самого несчастного друга. «Отрок смуглый и приятный лицом», говорит он мысленно словами библии. И вслед за тем в торжественном тоне: «О господи! Что есть человек, что ты не забываешь о нем? Что есть смертный, что ты чтишь его? Ибо человек, как былинка, и цветет, как полевой цветок, и отцветает».
Длинные ресницы на пожелтевшем лице и далеко расходящиеся брови, словно музыкальные знаки, выступают над потухшим овалом щек; плотно сжатые губы скорбно изогнуты книзу; линия широкого в висках, выразительного выпуклого лба уходит вверх, под мягкие волосы. Кройзинг, думает Бертин, глядя на это благородное лицо, мальчик, друг, и зачем только ты оказал им эту услугу? Зачем только ты попался? А матери верят, что их молитвы доходят, не говоря уже о надеждах отцов, о радостях будущего.
В углу стоят козлы еще для многих гробов; жужжит вентилятор. Бертин придвигает одни козлы, садится и, покачивая головой, погружается в раздумье. Перед ним опять встают блестящие буковые листья, расщепленные стволы деревьев, покрытые медной ржавчиной; вот он и Кристоф сидят на краю воронки; хромовые сапоги покоятся возле обмоток, ржавые осколки торчат из земли, серая кошка, с зелеными, как бутылочное стекло, глазами, нагло уставилась на руку Кройзинга. Все это исчезло, исчезло, так же безвозвратно, как безвозвратно ушел звук голоса, все еще отдающийся в его ушах.
«На протяжении шестидесяти дней вы — первый человек, с которым я могу говорить об этих вещах. И если вы захотите, то даже можете мне помочь». Захочет ли Бертин помочь? А куда привело Кройзинга его стремление помочь людям? Сюда…
Бертин сидит скрючившись, покачивая коротко остриженной головой; в его маленьких глазах — раздумье о непостижимом устройстве мира.
Дверь осторожно открывается, и в подвал входит военный, худой и такой высокий, что он вынужден пригнуться. Светлые волосы зачесаны на косой пробор; он неслышно ступает по полу. На нем поношенная форма и такие потускневшие погоны и портупея, что Бертин сначала не распознает в вошедшем офицера. Затем он вскакивает и вытягивается, держа руки по швам.
— Бога ради, — говорит вошедший низким голосом, — не разводите церемоний здесь, у гроба. Вы из его части?
Он подходит к гробу.
— Вот чем ты кончил, Кристль. Ты всегда был красивым, — шепчет он. — Но утешься, раньше или позже мы все будем лежать, как и ты, хоть и не так комфортабельно.
Бертин редко встречал братьев, так мало похожих друг на друга. Лейтенант-сапер Эбергард Кройзинг прикрывает костлявыми руками лицо под козырьком фуражки, но не может спрятать двух слезинок, которые катятся по его щекам. Еще раз кинув взгляд на юное мертвое лицо, Бертин тихонько отходит в сторону; теперь и его душит невыразимая тоска, но он силится держать себя в руках.
— Оставайтесь, оставайтесь, — гудит низкий голос лейтенанта Кройзинга, — не к чему вытеснять друг друга, все равно скоро заколотят крышку. Посмотрите, тут ли носильщики.
Бертин понимает и отворачивается. Лейтенант целует в лоб младшего брата.
Кое в чем мне надо просить у тебя прощенья, малыш, думает он, не так уж легко было расти рядом со мной, под моим началом. Но почему ты был так похож на нашу мать, постреленок, а я — только на отца?
Снаружи слышен топот сапог. Входят два санитара. Как всегда безучастные, привыкшие к своему ремеслу, они стараются ступать тише при виде лейтенанта. Сперва выносят два других гроба, простые сосновые ящики. Бертин помогает саперам вынести их из дверей и поднять по лестнице, чтобы братья подольше остались одни.
Когда чужие уходят, Эбергард Кройзинг вынимает из кармана брюк маленькие ножницы для сигар и срезает со лба прядь волос — для матери. Он тщательно прячет их, в плоский бумажник. Но разговор между братьями никак не может кончиться.
— И зачем ты только, Кристль, завидовал моей коллекции марок? Зачем мы с тобой постоянно ссорились? Может быть, мы дожили бы еще до настоящей мужской дружбы. Как хорошо и отрадно, когда братья живут в согласии между собой, говорил доктор Лютер. Благое пожелание! Нашей семье не везет. Ей не придется посещать красивый склеп на протестантском кладбище в Нюрнберге. Ты упокоишься в Католической земле, а меня разорвет снарядом и обязательно сожрут крысы. Ну, давай закроем твою каморку, позволь оказать тебе эту последнюю услугу, мальчик!
Задыхаясь от глухих рыданий он еще раз целует брата в холодный рот, в темный пушок на щеках, затем заботливо прилаживает крышку к длинному ящику и умелыми пальцами завинчивает ее по углам. Когда Бертин возвращается с обоими санитарами, мимо них решительным шагом, уже надев фуражку, проходит офицер. Он направляется наверх, на землю, освещенную косыми лучами солнца.
Погребение стало будничным явлением, чуть прикрашенным некоторой торжественностью. Трех павших воинов отпевает полковой священник, стихарь которого едва прикрывает мундир, его повседневную одежду. На похороны посланы, под командой унтер-офицеров, делегации от частей, к которым принадлежали убитые; баварские нестроевые солдаты приносят венок из буковых ветвей — последний привет резервной части стоящей у фермы Шамбрет. Оттуда никто не получил отпуска для присутствия на похоронах. Один над другим стоят три гроба в узкой могиле. Бертин ловит себя на том, что вздыхает с облегчением, когда юного Кройзинга опускают последним: ему, значит, не придется еще и после смерти нести на себе бремя своих ближних. Так как два других мертвеца — артиллерийские ездовые, убитые в пути при поездке за боеприпасами, карабины их товарищей салютуют над могилой заодно в честь всех троих. Затем траурное сборище поспешно рассеивается. Каждый пользуется редким случаем купить шоколад, консервы или опрокинуть рюмочку спиртного в кабачках Билли.
Унтер-офицер из госпиталя подходит к лейтенанту Кройзингу: рота уже затребовала и забрала вещи его брата; он передает Кройзингу список, который тот рассеянно просматривает и прячет в карман; в те немногие секунды, в которые это происходит, Бертин обдумывает и принимает решение. Выпрямившись, он подходит к брату своего друга и просит разрешения поговорить с ним. Эбергард Кройзинг с легкой насмешкой смотрит на него. Эти злополучные нестроевые стараются использовать каждую встречу с офицером, чтобы потолковать о своих маленьких нуждах или невзначай пожаловаться. Этот вот, по-видимому еврей с высшим образованием, хочет, наверно, выклянчить отпуск или что-нибудь в этом роде.
— Выкладывайте, — говорит он, — но поскорее, а то от своих отстанете.
— Я не из этой части, — говорит озабоченно Бертин. — Я хотел бы минут десять побеседовать с глазу на глаз с господином лейтенантом. Дело касается вашего брата, — прибавляет он, заметив нетерпеливый жест собеседника.
Местечко Билли сильно разрушено огнем, но кое-как приведено в порядок. Идя по улице, оба молчат, оба мысленно еще стоят у свежей могилы.
— А ведь трогательно, что ему принесли венок, — вскользь бросает Кройзинг.
— От его солдат у фермы Шамбрет, где он погиб. Там я познакомился с ним позавчера утром.
— Вы так недавно знакомы с моим братом и явились на его похороны! Мне, видно, надо благодарить за это вашего фельдфебеля.
Бертин слабо улыбается.
— В канцелярии мне отказали в увольнительной на похороны, я пришел на собственный риск.
— Странно, — бросает Эбергард Кройзинг.
Они входят во двор офицерского казино — нечто вроде гостиницы для офицеров, обслуживаемой солдатами.
Какие-то господа с блестящими погонами удивленно смотрят на лейтенанта-сапера в нестроевого солдата, которые присаживаются за-маленький столик в оконной нише. Такая фамильярность между офицером и нижним чином нежелательна, даже запрещена. Но нравы этих окопных свиней и приказы тыловых управлений не всегда совпадают. Кроме того, высокий сапер с Железным крестом первой степени не производит впечатления человека, который позволит делать себе замечания.
Это было очевидно уже после первых фраз Бертина. Знал ли он, Кройзинг, что у его брата были нелады в роте? Конечно. Но когда торчишь в инженерном парке Дуомона, находясь изо дня в день под французским обстрелом, нет времени интересоваться вздорными спорами среди унтер-офицерского состава чужой части.
Вино здесь, впрочем, прекрасное. Это находит и Бертин, он пьет и вновь задает вопрос: не кажется ли господину лейтенанту, что между этими неладами и смертью Кристофа Кройзинга имеется какая-то связь? Лейтенант широко раскрывает глаза.
— Послушайте, — говорит он, — здесь что ни день люди падают, как каштаны с дерева. И если каждому вздумается доискиваться какой-то связи…
— Разрешите мне по этому поводу сообщить, — говорит Бертин, — как я познакомился с вашим братом и что он мне рассказал с глазу на глаз.
Эбергард Кройзинг разглядывает бокал и слегка повертывает его между пальцев. Бертин же, не спустя глаз с офицера, нанизывает одну осторожную фразу за другой. Он упирается грудью в маленький мраморный столик, слишком высокий для низких мягких скамеек. Он явственно ощущает неприязнь человека, сидящего напротив, но не вправе молчать. Из соседнего зала доносится громкий хохот веселых собутыльников.
— Короче говоря, — произносит, наконец, Эбергард Кройзинг, — я не верю ни одному слову из того, что вы тут рассказываете, сударь, Я не говорю, что вы выдумываете, нет. Но Кристоф — плохой свидетель. У него было слишком богатое воображение. Поэтическая душа, знаете ли, стихотворец.
— Поэт? — удивленно спрашивает Бертин.
— Ну да, как это принято называть: он писал стихи, прекрасные стихи, сочинил также пьесу, он называл ее драмой или трагедией, почем я знаю. У таких людей очень часто в мозгу застревают какие-нибудь пустяки, обиды, подозрения. А я же, милостивый государь, человек фактов, моя специальность в мирное время — машиностроение, она исключает всякого рода фантастику.
Бертин задумчиво смотрит. в пространство. Ему странно, как можно так скептически воспринимать слова Кристофа, искренний тон и благородный облик которого сразу же убедили его, Бертина.
— Я не хочу оказать, — продолжает Эбергард Кройзинг, — что мой братишка был глуп и болтлив, но вы, нижние чины, слишком легко поддаетесь мании преследования. У вас вечно находятся какие-то злые люди, которые стремятся нанести вам вред. В таких случаях нужны доказательства, молодой человек.
Бертин колеблется.
— Будет ли для вас доказательством, — говорит он, — письмо вашего брата, господин лейтенант? Письмо, которое моя жена должна была переслать вашей матери? Там изложены все факты, на основании которых ваш дядя в Меце должен был, — наконец, вмешаться в это дело.
Теперь Эбергард Кройзинг подымает лицо, его холодные глаза впиваются в глаза собеседника:
— Чем же мой дядя Франц мог помочь в деле, о котором вы так хорошо осведомлены?
— Только тем, чтобы расшевелить суд и вызвать Кристофа для допроса.
— Как долго мальчик просидел в подвале на ферме Шамбрет?
— Свыше двух месяцев, без передышки и без поблажек.
Эбергард Кройзинг барабанит по столу.
— Дайте мне письмо, — говорит он.
— Оно у меня в вещевом мешке, — отвечает Бертин. — Я, конечно, не мог предположить, что встречу вас здесь, господин лейтенант.
Эбергард Кройзинг мрачно улыбается.
— Да, вы правы. Я получил известие окольным путем, через штаб нашего батальона. И если бы француз не стал вдруг вести себя так спокойно, я, вероятно, не поспел бы к поезду. Но как бы там ни было, письмо должно быть в моих руках.
Бертин все еще не решается:
— К сожалению, я вынужден сделать еще оговорку. Письмо было у него в кармане, когда его свалило снарядом. Оно насквозь пропитано кровью, трудно что-нибудь разобрать в нем.
— Его кровь? — говорит Эбергард Кройзинг. — Значит, что-то еще осталось от него на земле. Но и это неважно: имеются простые химические способы. Мой унтер-офицер Зюсман шутя справится с этим. Признаюсь, — говорит он, и лицо его темнеет, — я, должно быть, и в самом деле слишком мало заботился о малыше. Чорт возьми, — вспыхивает он, — у меня были другие заботы. Я полапал, что военный суд уже давно разобрался в этом деле и сказал свое слово. Ведь это выдумки, будто братья всегда интересуются друг другом. Разве только, когда они ненавидят друг друга или враждуют между собой. Или у вас это иначе?
Бертин с минуту думает и подтверждает: нет, и y него в семье то же самое. О брате Франце он знает лишь от родителей, хотя парень все время на позициях с 57-м полком то во Фландрии, то в Ленсе, то на Карпатах и в Гартмансвейлеркопфе; а в настоящее время, чорт возьми, он на самом трудном участке — под Соммой. Кто знает, жив ли он еще вообще? Да, братская любовь — это пустая и банальная фраза. Братья всегда ведут борьбу за предпочтение и любовь в семье; Каин и Авель, так же как и Ромул и Рем, — типичные образы братьев; он не говорит уже о германских княжеских родах. Там братья просто ослепляли друг друга, убивали или заточали в монастырь.
— Двинемся, — говорит Бертину лейтенант Кройзинг, — шоферы дают мне машину, таким образом я еще к ночи буду в моем чортовом логове. Мы проедем мимо вашего склада. И если я получу нужные мне доказательства, я найду способ воздействовать на военный суд, а затем и на всех остальных. Я вовсе не мстителен. Но если эти господа на самом деле отняли у моей матери маленького Кристля только для того, чтобы он дожидался воскресения из мертвых на третьем этаже этой почтенной могилы, то они еще не знают, с кем имеют дело.
Они ждут машины возле казино. Прозрачно-зеленое небо стелется над высотами Моримона, тянущимися в сторону Романи. Бертин голоден. Он рассчитывает, что кто-нибудь из его части припасет для него ужин. А если и нет, то сухой солдатский хлеб — прекрасная еда для человека, выполнившего поручение убитого друга. Никто лучше лейтенанта Кройзинга не сумеет притянуть к ответу убийц его брата.
Шофер в кожаной куртке как дьявол гонит открытую машину по пыльным улицам. Он торопится засветло добраться до линии огня, ми&ю которой надо ехать без фонарей. Не проходит и получаса, как они останавливаются у бараков близ Штейнбергквелля. Бертин бежит наверх, быстро возвращается, передает лейтенанту нечто, завернутое в белую бумагу и напоминающее кусок твердого картона. Эбергард Кройзинг осторожно берет «это» кончиками пальцев.
В одну из следующих ночей с нестроевым Бертином произошел неправдоподобный случай, в чем он убедился лишь на другой день, вторично побывав на месте происшествия.
Как у многих близоруких, у него чрезвычайно обострен слух. Окружающий мир с таящимися в нем опасностями он воспринимает с его звуковой стороны, как бы впитывает его в себя, зарывается в него. Так как человек слышит и во сне — ибо со времен глетчеров и первобытных лесов опасность подбиралась к человеку в темноте, — Бертину стоило больших трудов привыкнуть ко сну на людях.
Удушливые испарения июльской ночи нависли над долиной, похожей на корыто мясника, выдолбленное между Муаре и Шомоном; здесь всегда стоят болотные туманы, идущие от реки Тент. При молочном свете почти полной луны все вокруг кажется обманчиво прозрачным. Хорошая погода для летчиков: не напрасно будут бодрствовать сегодня ночью в карауле.
Около часу ночи у лагеря Кап, в нескольких километрах от леса Тиль, открывают бешеный огонь пулеметы, хрипло рычат зенитные орудия, выбрасывая в воздух красные огни шрапнели. Противник приближается. Этого, впрочем, следовало ожидать: недаром самые осторожные из команды — несколько артиллеристов из парка и кое-кто из нестроевых, как, например, наборщик Паль, — спят уже с неделю в старых блиндажах на краю дороги. Пронзительно трещит телефон, — лагерь Кап вызывает лагерь Муаре. Не пряниками же станут угощать французы после полуночи! Телефонисты Штейнбергквелльского парка гонят связного к дежурному унтер-офицеру. Бомбежка парка! В нем сейчас около тридцати тысяч снарядов, и среди них свыше пяти тысяч газовых. А рота спит в бараках!
С юга приближается тонкое комариное гудение французских моторов.
Артиллерийский парк расположен в северной части лагеря; со всех сторон бегут караульные, врываются в спальные помещения.
— Воздушная атака! Выходить! Надеть противогазы, не зажигать огня! Сбор — за кухонным бараком.
Там, за кухней, местность постепенно понижается, образуя земляной горб, отгораживающий штабели снарядов.
Многие солдаты спят, не сняв походных башмаков, остальным достаточно нескольких секунд, чтобы проснуться, влезть в сапоги, надеть шинель или мундир, а то и просто в нижнем белье или в брюках соскочить с диким шумом и грохотом на деревянный пол. В эту серую ночь бараки остаются пустые, с распахнутыми дверьми. Топот подбитых гвоздями подошв заглушается заградительным огнем пулеметов и орудий. Прожекторы, высматривая врага, охватывают пространство белыми щупальцами. Они должны помочь сбить комариный рой: там три, а может быть, и пять самолетов. Как высоко они летят! Рассыпавшись по всему южному склону, безоружные солдаты поднимают головы с сырой травы или жесткой глины и, затаив дыхание, прислушиваются. Все глядят в небо, из которого вот-вот грянет буря. Да, на этот раз и в самом деле имеют в виду именно их. Сверху, с зенита, доносится тонкий свист, он нарастает все резче, сильнее, и вдруг — вспышка огня, треск, глухие раскаты грома. В месте попадания на секунду как будто разверзлись огненные недра земли, затем долина вновь погружается во тьму. Девять раз взревела долина, потом машины французов сделали петлю, чтобы уйти от огня зенитной артиллерии, и удалились к западу. Быть может, им предстоит еще сбросить бомбы по ту сторону Мааса.
— На этот раз, — говорит дрожащим голосом Галецинский своему другу и соседу Карлу Лебейдэ, — нам опять повезло.
— Ты думаешь? — недоверчиво спрашивает Лебейдэ, с поразительной невозмутимостью зажигая припасенную на ночь папиросу. — А я, Август, позволю себе выразить мнение, что они метили в вокзал, ему порядком и досталось. А нами они, видишь ли, займутся в следующий раз.
Собственно, очень заманчиво было бы сбегать теперь в долину: там в свежих воронках от бомб валяются горячие осколки и зарядные трубки, которые можно выгодно продать; завтра утром железнодорожники, конечно, подберут все лучшее. Но унтер-офицеры гонят солдат спать.
Бараки тем временем проветрились, охладились. Половина второго; можно еще часа четыре хорошенько поспать. Галецинский подходит к своей койке и освещает ее электрическим фонарем в поисках крыс. Свет фонаря падает на соседнее место, налево. Чорт возьми, там кто-то лежит и спит.
— Карл, — зовет Галецинский шепотом, с величайшим удивлением в голосе, — гляди-ка, вот этот уж, наверное, не страдает бессоницей.
Оба солдата почти с благоговением смотрят на спящего Бертина. Он не слышал тревоги, налета, взрыва бомб, которые на протяжении семидесяти или восьмидесяти метров, по ту сторону проезжей дороги, разрушили железнодорожное полотно и разворотили лупа. На следующее утро он будет единственный, кто не поверит рассказам о событиях этой ночи, полагая, что его «разыгрывают»; он потратит часть послеобеденного отдыха на осмотр воронок, которые вдруг за ночь образовались в полях; каждая из этих воронок такой глубины, что в ней можно поместить телефонную будку; он будет нагибаться, трогать руками разбитые рельсы, чтобы убедиться, что между путями образовались свежие ямы. Как далек он был во сне от мира войны, мира, в котором возможна была гибель юного Кройзинга.
Впереди, в нескольких километрах, пулеметы, при бледном свете ракет, сметают развороченную землю; несколько тысяч человек жмутся в воронках или за брустверами, чтобы спастись от швыряемых в них целыми снопами гранат, — люди, засыпанные землей, раненные или задетые осколками, разорванные на куски прямыми попаданиями, удушенные газом. А здесь, в полутора милях, солдат под тридцать лет, человек с чутким слухом, не проснулся даже от воздушной атаки, уйдя в глубочайшее прибежище, какое только мыслимо для человека, — в небытие, близкое к потере сознания и к смерти.