Книга девятая. ОГОНЬ С НЕБЕС

Глава первая ПОМОЩЬ

Патер Лохнер семенит маленькими нервными шажками в монашескую келью сестры Клер; он приглашен туда в обеденный перерыв на чашку кофе.

— Какие новости? Что я слышу, сестра Клер? И не от вас, а от самого нашего одержимого!

В маленькой комнатке приятно пахнет настоящим кофе — это единственная роскошь, в которой сестра Клер не отказывает себе и друзьям. Она спокойно сидит на кровати, устремив на взбудораженного священника испытующий, почти суровый взгляд.

— Безразлично, от кого вы услышали это. А если долговязый и преувеличил кое-что, то я еще тут и могу поставить все на свое место. Но вы одобряете это? Или говорите: нет?

Полковой священник опускается на табуретку, размешивает ложечкой сахар в чашке, манерно отставляя при этом мизинец.

— Вот это я называю — взять быка за рога! Вот она какая, сестра Клер! Право, в вас пропадает талант настоятельницы большого монастыря! Лет тысячу назад вы, наверно, опекали бы, неся свет и утешение, целую провинцию!

— Вы говорите вздор, патер Лохнер, несусветный вздор, и только для того, чтобы уклониться от ответа. Но вам придется ответить.

— Вы его любите? — осторожно спрашивает патер.

— Да, — отвечает сестра Клер, — люблю, очень люблю этого долговязого, но люблю и мужа, люблю детей, — я не глупый ребенок, любовь еще не так въелась в меня, чтобы нельзя было выжечь ее, как дикое мясо. Если вы того мнения, что трудности слишком велики, что потрясение для мужа и детей будет слишком чувствительно, — я сегодня же вечером скажу Кройзингу, что нам нельзя поступать так, как хотелось бы, и что мы, если переживем войну, вынуждены будем облечь нашу дружбу в иную форму или разойтись.

Патер Лохнер высоко поднимает брови, испуганный ясным и решительным тоном, которым говорит эта светская дама с лицом красавицы-монахини и в одежде сестры милосердия.

— Как вы полагаете, — продолжает он нащупывать почву, — выздоровеет ли подполковник Шверзенц? Сможете ли вы опять жить вместе с ним, вновь занять какое-нибудь место в его жизни?

— Нет, не думаю. Мать пишет мне из домика в Гинтерштейне, что мой муж живет еще более уединенно, чем» когда бы то ни было, и проводит все время над картами. Он, как завороженный, занят лишь мыслями о битве на Марне, совершенно чужд окружающей жизни, редко спрашивает о детях и всегда называет их внуками; подполковник физически здоров, аппетит у него прекрасный, он совершает длинные прогулки — топографические разведки, как он их называет, но и гуляя, видит перед собой одни лишь стратегические дороги или обдумывает тактические проблемы. Она стала настоящим знатоком военного дела, военным ученым, пишет о себе старушка, — самый умный человек из всех, кого мне приходилось видеть, — и именно она с растущей тревогой думает о моменте, когда Шверзенц захочет пуститься в путь, чтобы у кайзера или в рейхстаге, а может быть, и вовсе на какой-нибудь площади дать объяснения народу по поводу сражения на Марне и его участия в нем, что, конечно, кончится тем, что его упекут в сумасшедший дом.

— Ужасно, — восклицает патер Лохнер, — какой благородный ум погиб!

— Это из Гамлета, не правда ли? Да, вы правы. Но если я в самом деле уж не в состоянии проникнуть в его внутреннюю жизнь…

— Тогда христианский брак с ним становится невозможным, — заключает священник и опорожняет чашку.

Наступает молчание. Сестра Клер обдумывает, продолжать ли ей разговор, и решает: продолжать!

— Я не из тех, кто жалуется, но и не очень интересуюсь мнением людей. Я только хочу сказать, что его теперешнее состояние — последняя стадия процесса, который начался уже много лет назад и зачатки которого, собственно, были всегда. Мой муж жил только в узком кругу своих интересов, как ученый или монах. Он был солдат телом и душой, иначе он как простой бюргер не сделал бы такой военной карьеры. Но все живое, включая и меня, мало занимало его. До войны мне казалось, что так и должно быть, такими были мой отец и мои братья. Но теперь мне уже так не кажется.

— Понимаю, — говорит патер, следя за том, как дымящаяся струя кофе льется на новый кусок сахара, и предвкушая удовольствие от второй чашки. — На войне ваши глаза открылись, и вы познали простые человеческие чувства во всем их многообразии; война раскрыла вам земное царство во всей полноте его радостей и тяготеющих над ним проклятий; она приблизила вас к искупительному подвигу жизни. Вы не можете более оставаться в стороне. Но как вы представляете себе, сестра Клер, влияние, которое оказало бы это замужество на ваших детей?

Сестра Клер снимает чепец и поправляет своими сильными руками гладко причесанные полосы.

— Я убеждена, — говорит она, — что такой молодой, энергичный отчим, как Кройзинг, может оказать на них только хорошее влияние. Конечно, у детей бывают свои страсти, стремления, скрытые интересы, которые могут привести и к другому результату. У подростков свой мир — они до известной степени непроницаемы и не поддаются влиянию. Я знаю это, и, конечно, это надо принять во внимание.

— Человек — не страховое общество, — говорит патер Лохнер, обтирая носовым платком гладкую лысину, — были бы только у вас добрые намерения и уверенность в своей правоте.

— Это так, видит бог, — говорит сестра Клер.

— Тогда, я полагаю, вы можете, если только захотите, признать недействительным ваш брак с подполковником Шверзенцем. Я сделаю все от меня зависящее, чтобы поддержать вас.

— Да, — говорит она, — я этого хочу.

Клер снова надевает чепец.

— Боже мой, — патер смотрит на часы, — вам пора за работу. Мне же еще надо попрощаться с этими беднягами; они хотят облегчить свое сердце, и католики, и другие. Я начну с палаты номер один и закончу палатой номер три. Паль займет у меня немало времени. А после ужина главный врач пригласил меня распить с ним бутылку вина в награду за воздержание во время лечения. Вот и вся моя маленькая программа.

Сестра Клер застегивает халат.

— Значит, мы еще не раз встретимся с вами.

Шевеля пальцами за спиной, она, как бы мимоходом, прибавляет:

— Вам известно, что Кройзинг — протестант?

— О, — говорит патер Лохнер и подымает, как бы защищаясь, обе руки на уровень стола, — этого казуса мы пока совсем не будем касаться. После того как ваш брак будет расторгнут или признан недействительным, начнется новая страница, обсуждать которую пока не приходится. Я только признаюсь, — улыбается он виновато, — что и я не без задних мыслей хочу оказать вам услугу. Кройзинг обещал мне — он сам вам об этом расскажет — действовать по-христиански, а не по-язычески, по-вотановски: простить врага, по крайней мере не преследовать его, не затевать ужасного процесса, который вызвал бы сильнейшее волнение во всей Баварии и поставил бы нашу церковь в тяжелое положение. И поэтому, сестра Клер, я готов благодарить святую деву за то, что тут многое соединилось для общего блага и никто не пострадает оттого, что вы будете счастливы. Можно ли желать еще большего здесь, на земле?

Глава вторая ЧЕЛОВЕК

К концу дня приходит Бертин в сопровождении Карла Лебейдэ. У кровати Паля собралось необычное общество: многие больные стоят вокруг, сидят на кроватях или слушают, прислонившись к стене. Кройзинг с плутоватой физиономией третейского судьи садится па стул, положив забинтованную ногу на матрац Паля. В голове у него мелькают воспоминания о студенческих спорах, сопровождавшихся ненужными резкостями и взаимными оскорблениями. Но патер Лохнер, имевший в этом отношении большой опыт еще со времен своей деятельности в Рурском районе, среди кельнских портовых рабочих и эльберфельдских пуговичников, вовсе не собирался доставить ему это удовольствие. Живя в Рейнской области, он привык к обхождению с горожанами. Паль давно уже поджидал его; привлеченный его магнетическим взглядом, Бертин в течение нескольких минут завязывает разговор, намереваясь держать его нить в своих руках. Но это, оказывается, не совсем просто. К ним подходит Кройзинг в сопровождении врача в белом кителе, спор идет о происхождении и смысле праздника пасхи. Паль видит в этом празднике отражение общей весенней радости людей и животных, идею о плодородии пробуждающейся жизни, символом которой является пасхальное яйцо. Патер Лохнер, с своей стороны, хочет объяснить пасху исторически.

Когда Бертин и Лебейдэ присаживаются к своему другу, беседа приобретает еще более общий характер: идет разговор об искуплении, о жертвенной смерти на Голгофе, о «злом начале» в природе человека, о божестве.

— В воздухе разлито томление, — говорит Лохнер, — с каждым месяцем возрастает тоска по миру у всего человечества, особенно с тех пор как кайзер скрепил слово о мире печатью имперского орла. Папа и кайзер, профессор Вильсон и вожди рабочих всех стран — все они как будто объединили свои усилия, чтобы вернуть земле утраченный мир? Но напрасно! Что, собственно, случилось? Кто сопротивляется делу спасения? Не солдаты во всяком случае. Они всем этим сыты по горло, не так ли? И если сегодня в полдень, в двенадцать часов, сигнальная труба затрубит «отбой», то, наверно, в половине первого уже нельзя будет здесь, на фронте, найти ни одного немца, француза или англичанина, чтобы сыграть; партию в скат.

Общий смех, общее одобрение, один только Паль не смеется. Он садится на подушку, прислонившись спиной к кровати, и хладнокровно и очень осторожно начинает.

— К сожалению, — говорит он, — все высокопоставленные особы готовы заключить мир только на определенных условиях: они напоминают человека, который поймал чужую собаку и держит ее на веревке. Собака чужая, условия должна выполнить противная сторона, а вот, поди же, собака злится, она не хочет вести себя так, как того требует собачник: вот почему мир, к сожалению, еще в сундуке за семью печатями.

— Только никаких политических разговоров! — требует врач.

Далеко посаженные глаза, квадратный лоб, зачесанные наверх волосы придают его внешности внушительность, слегка смягчаемую негромким голосом.

— О господин штабной врач, — говорит Кройзинг, — предоставьте калекам спокойно заниматься политикой! Вреда от этого никому не будет.

— Конечно, нет, — подтверждает патер Лохнер. — Обратите внимание на то, что единственный среди всех, на ком еще есть подобие мундира, это я…

— Воинствующая церковь! — вставляет Кройзинг.

— …и среди сплошных больничных халатов, — продолжает Лохнер, — мне трудно было бы собрать армию для ведения войны. Тем не менее я за войну. Да, воинствующая церковь! Но не за войну между артиллерией и пехотой, а за войну против дьявола, неутомимого врага рода человеческого: только он в состоянии изгнать с земли мир и помешать делу спасения.

— Какое уж там спасение! Чорта с два! Оглянитесь вокруг! — заявляет спокойно, без горечи, главный врач.

— И все же мы должны верить в то, — говорит почти страстно патер Лохнер, — что жертвенная смерть Христа освободила нас от худших сторон нашей животной природы. В противном случае нам всем надо было бы поставить точку и отравиться газом.

— Вы, значит, полагаете, — говорит Кройзинг, — что без этого события все вокруг нас выглядело бы еще хуже, если допустить, что событие действительно произошло?

— Никаких религиозных споров, — напоминает главный врач, не без насмешки над самим собой.

— Было ли в самом деле нечто подобное, или нет, — это не так уж важно по сравнению с той верой, какую вызвало это событие, — замечает Паль. — Можно, стало быть, обойтись без богословского спора на эту тему; ведь эта вера — общеизвестный факт, не отрицаемый ни христианами, ни евреями, ни атеистами. Патер может спокойно продолжать.

— В сущности, — говорит патер с веселыми искорками в глазах, — надо бы послушать по этому поводу нестроевого Бертина, ибо весь этот эпизод, от исхода из Египта до осуждения Иисуса из Назарета римским правителем Иудеи, разыгрался среди евреев.

Бертин принужденно смеется. Когда-то он способен был свободно, с достаточным знанием предмета говорить о борьбе, которую пророки вели с сильными мира и с косной толпой для того, чтобы внедрить нравственность в жизнь человеческого общества. Но теперь — чорт возьми, как я отупел! — думает он, собираясь с мыслями, чтобы ответить Палю.

— Да, — говорит он наконец, — то, что греки выразили в трагедии — я разумею борьбу человека с роком, — то со всей суровостью разыгралось в истории еврейства, вылившись в борьбу пророков с бунтующей плотью собственного народа. Пророки не щадили его, они даже создали ему из-за его строптивости очень плохую репутацию. Но на деле все народы, по-видимому, вели себя так же строптиво, только об этом не говорили. Есть что-то такое, — заключает он, удрученно глядя перед собой, — что противостоит делу искупления. Поэтому дьявол играет такую большую роль во всех культах и во нее времена, хотя христианство в принципе и учит, что самые ядовитые зубы у дьявола вырваны. Пожалуй, можно согласиться с поэтами, скажем с Гете, что власти, оставшейся в дьяволе, с избытком хватит и на сегодняшний и на завтрашний день.

Паль и Кройзинг горячо протестуют, патер тоже недоволен. Первые двое и слышать не хотят о таких отдающих суеверием мыслях. Патер же Лохнер требует, чтобы к реальности существования дьявола относились с большим доверием.

— Увы, — снова берет слово Бертин, — вот я уж и попал впросак. Одним дьявол вовсе не нужен, а для вас, господин патер, он недостаточно реален. Как мне тут выпутаться?

— Я вам скажу, — бубнит Кройзинг. — Отбросьте раз навсегда детские страхи. Мы не нуждаемся в ребусах.

Паль больше не вмешивается в разговор, но про себя решает, что надо будет намылить голову Бертину: зачем ему понадобились такие рискованные архаические образы, от которых любой подросток, любой рабочий покатился бы со смеху.

В разговор вступает Карл Лебейдэ, до сих пэр избегавший раскрывать рот в этой компании.

— Когда приходит контролер газового общества и требует, наконец, уплаты по счету за январь, в то время как уже наступил март, а дома нет ни гроша, тогда моей жене кажется, что дьявол во плоти — это контролер газового общества. Ибо в квартире только одна газовая плитка, и если городское самоуправление закроет газ, то положение будет безвыходным: как стряпать, как накормить семью? Таким образом, для моей жены дьявол во плоти существует. Если жена глупа, то она напустится на контролера газового общества, будто бы виноват он. Если же жена не будет вести себя так глупо, а я бы ей так и посоветовал, то она уяснит себе, где, собственно, сидит дьявол. В газовом обществе? Нет. В берлинском муниципалитете? Тоже нет. В областном управлении? Может быть. В прусском государстве? Так полагают теперь англичане, забывая, что их собственные контролеры газа тоже не ангелы. Может быть, дьявол сидит в белой расе? Так утверждают по крайней мере индусы и чернокожие. Таким образом, мы приближаемся’ к мнению господина патера: дьявол простирает свою власть над всем миром и довольно крепко зажал его в своих когтях.

— Полегче, полегче, — восклицает Паль, — тут ты, пожалуй, забегаешь вперед.

— Нет, — вмешивается патер Лохнер, — этот ландштурмист вовсе не забегает вперед. Тяготы жизни, недостаток любви к ближнему, нехристианский дух общества — все это народный ум вложил в образ чудовища с рогами и лошадиными копытами, с волосатым хвостом и цинично издевательским отношением к миру. И незачем нам возмущаться этим. Мудрые египтяне вместо букв употребляли рисунки, а народы — все еще дети, как поэты и египтяне, вот они и думают символами. Глупы лишь те люди, которые все образы воспринимают буквально и ведут себя так, как будто все остальные — дураки. А ведь никто, наблюдая грозу, не утверждает, что молния — это зигзагообразная, брошенная вниз накаленная проволока.

— И тем самым мы снова вернулись к вопросу об искуплении, — сухо бросает Кройзинг.

Стоящие вокруг солдаты смеются. Долговязый лейтенант всегда встречает с их стороны одобрение: он не позволяет этим скучным болтунам втирать себе очки.

Внезапно в круг спорящих протискивается сестра Клер; ее длинный халат и накрахмаленный чепец сияют белизной. Она топотом сообщает врачу какие-то цифры, читая их с таблицы на длинном листе бумаги, который дрожит в ее руках. Врач одобрительно кивает по поводу большинства цифр, поднимает брови при некоторых других, по поводу двух-трех коротко, как бы гнойно мотает головой.

— Дьявол — это непокорная плоть, — говорит он, — это проклятая органическая жизнь, в тайны которой мы никогда не проникнем. И спасенье — если позволите выразиться коротко и по существу — в одной только смерти, ныне и всегда. Пока плоть жива, она страждет. И все наши уловки, направленные на то, чтобы заглушить голос плоти, оказываются ложью, когда дело становится серьезным.

— Но погодите, — псе прежние противники вдруг единодушно протестуют. — Это невозможно! — Все почти кричат, перебивая друг друга.

— Как раз смерть, — возмущенно сопит патер Лохнер, — это чудовищная глупость, которая пришла в мир лишь благодаря греху. Она растоптала все своими неуклюжими ногами, она загнала Новалиса в могилу, именно она вырвала у тысяч уже рожденных талантов почву из-под ног.

— Ненавидеть смерть — это дело чести солдата, — соглашается Кройзинг. — Смерть — бегство в могилу, великое дезертирство. Тот, кто умирает, как бы оставляет в беде отечество и правое дело. Он не виноват, но вечная борьба, неугасимая жажда споров вошли в плоть и кровь рода человеческого, и все воинствующие религии считались с этим. Он сам, Кройзинг, будь у него выбор, предпочел бы, как Вечный немец, метаться по свету, подобно Вечному жиду, и включаться в любую борьбу, быть участи ником любой победы.

Тусклые глаза Паля загораются: такие мысли хороши, если только за ними кроется идея, если речь идет об освобождении гигантского созидающего слоя людей от гнета, эксплуатации, несправедливости. Люди уж позаботились о том, чтобы дух борьбы овеял землю, чтобы создана была новая основа, на которую будут опираться будущие поколения в своих поисках более разумного выхода; и тогда Пали, Бертины или Кройзинги займут надлежащее место, соответственно их способностям, на благо человечеству и делу его спасения!

— Вот, — вставляет Кройзинг, — мы опять договорились до спасения.

Но Бертин, бледный, дрожа всем телом, заявляет:

— Если в чем-либо и можно узреть дьявола, так это в физическом насилии, в неистовой жажде растоптать, убить, сделать другого безмолвным и безжизненным. Не смерть является злом; смерть, несомненно; таит в себе удивительно глубокий и притягательный соблазн — почить, как почили отцы, ничего больше не воспринимать, не отвечать и не спрашивать. Дьявольским, однако, является самый процесс убийства, уничтожение жизни тысячами способов. Если в природе каждая особь умирает, как выгорает свеча, — пусть, против этого нельзя возразить. Но если у человека, у целых поколений отнимают право на жизнь и, значит, и самую жизнь, подобно тому как сильнейший вырывает из-под другого стул, — тогда против этого надо бороться всеми средствами, надо восстать, объединиться со всеми, кому угрожает такая же судьба.

Он сошел с ума, думает сестра Клер, он накличет на себя беду.

— Спать! — восклицает она. — Кончайте разговоры!

Солдаты ворчат. Им хочется, чтобы Бертин продолжал. Вот это настоящий парень! Правильно, каждый имеет право на жизнь.

— Солоно вам придется у пруссаков с вашими мнениями, — говорит патер Лохнер враждебно, но с некоторой почтительностью.

— Если вы против насилия, значит вы прежде всего и против жизни, молодой человек, — вмешивается главный врач. — Ваше возмущение, к сожалению, свидетельствует об отсутствии жизненного опыта. Человек плодит страдание, это его самое первое занятие: до рождения, при рождении и после рождения — все равно. Он насильно вторгается, или, вернее говоря, его насильно выталкивают в мир, когда приходит его час. Здесь все — насилие, мучение, кровь, крик, — так он вступает в жизнь, юный герой: вы, я, все мы! И если вы умеете вникать в такие простые факты, вспомните, как он сам ведет себя? Каким первым проявлением деятельности человек встречает жизнь?

— Криком? — спрашивает Бертин. — Да, мы гневно кричим, возмущаемся тем, что нас выдают миру…

Никто не понимает, почему все они так напряженно ждут ответа врача. Но на его устах продолжает играть загадочная улыбка.

— Не знаю, — говорит он, задумчиво бросая слова в тишину, — не знаю, будете ли вы довольны моим ответом. Вы хотите, чтобы я подтвердил идею революции? До известной степени я ее подтверждаю. Но мое подтверждение не придется вам по вкусу и, наверно, покажется даже странным. Для того чтобы новорожденный в состоянии был закричать, его надо хорошенько шлепнуть. Побои — вот его первое переживание. Только таким образом, и не иначе, ему удается сделать первый вдох.

Кое-кто из солдат одобрительно смеется. Представление о шлепках создаст веселое настроение.

— И тем не менее, — продолжает главный врач, — это еще тоже не начало, не первая заявка о себе. Ибо младенец, вступая в мир, испытывает страх, что, по-видимому, установлено. И от страха оповещает о своем бытии испражнениями. Так он приветствует жизнь. На нашем медицинском языке эта визитная карточка называется «меконием», молодой человек. Я так и знал, вам она не понравится. Мало геройства в этом акте, не правда ли? Но народ сохранил воспоминание об этом в грубейшей поговорке, которой он характеризует определенное отношение к жизни.

Все четверо открыли рты, чтобы ответить. Но воздержались. В голове Бертина вспыхнули возражения: существуют же анализирующий разум, деятельное мышление, стремящиеся устранить лишние страдания, смягчить Муки, созданные природой, посредством усовершенствованной техники родов!

Но он не решался высказать все это: слишком властно и определенно была взята нота, которой надо было дать прозвучать до конца.

Люди с уважением расступаются, чтобы пропустить врача. Уходя, он еще раз оглядывается.

— Я надеюсь, — говорит он, — что все сказанное останется в стенах этого зала.

— Это вовсе не зал, — смеется сестра Клер, — это жалкий барак. Стоит швырнуть в потолок пуговицу от штанов, и он рухнет.

Она убегает вслед за доктором. За вею поднимаются все остальные. Паль на прощанье пожимает руку Бертину.

— Сегодня ночью я стою в карауле, — говорит устало Бертин, — и Лебейдэ также. Нам нужно поторапливаться.

— Желаю тебе благополучно пробыть в карауле, дружище, — говорит почти нежно Паль. — Приходи поскорее опять. Ты здорово отчитал их. Я да ты — вместе мы уж добьемся толку!

Лебейдэ решает про себя, что надо на обратном пути предупредить Бертина: пусть будет поосторожнее, хотя его выпад был для него-самого менее неожидан, чем для многих других. Бертин уже созрел для таких выводов; правда, слишком поздно — после того как он так много испытал и видел.

— Подожди меня на, улице, Лебейдэ, — говорит Бертин, — мне надо еще задобрить моего лейтенанта, а то он загрызет меня, когда я опять приду к нему.

Поддерживая Кройзинга, он медленно плетется с ним по палате и просит извинения: ему самому непонятно, какая муха его сегодня укусила. Прежде духовные лица приводили его в бешенство, но за последнее время это случилось с ним впервые.

— Так вот вы какой! — бубнит Кройзинг. — Кажется, вы дошли до точки, милейший.

Они добираются до коридора. Дверь открывается, сестра Клер проходит, мимо них. Глядя на Бертина, она говорит:

— Сударь, вас собираются здорово припечь. Необходима срочная помощь. Сегодня вечером я буду кое с кем говорить по телефону о вас.

Она прощается с ними кивком головы и быстро спускается по лестнице. Кройзинг останавливается. Его рука тяжело ложится на плечо Бертина.

— Вот и спасение, — говорит он сопя. — Ваше спасение.

Глава третья ХЛЕБ ГОЛОДАЮЩИХ

Без одной минуты десять трактирщик Лебейдэ, он же ландштурмист, в серой клеенчатой фуражке с медным крестом, подпоясанный кожаным поясом, передает ландштурмисту Бертину длинное ружье — пехотную винтовку 71 с усовершенствованным затвором. При этом он говорит лукаво:

— Вот, получай, брат, ружьишко, и желаю полного удовольствия.

Оба они в шинелях. Шинель Лебейдэ висит па нем мешком. Пройдя вместе с Бертином несколько шагов по направлению к бараку, в котором находится отряд Баркопа, он мимоходом объясняет, что взял на себя смелость ближе ознакомиться с содержимым огромных бумажных мешков во французских товарных вагонах. И натолкнулся на великолепный сюрприз.

— Попробуй-ка, — он сует ему в рот нечто твердое, четырехугольное. Бертин откусывает кусочек: белые черствые булочки! Он удивленно смотрит на Лебейдэ, который блаженно кивает ему в ответ.

— Да, белые булочки, друг! Для французских военнопленных в Германии, чтоб они не подохли с голода. Красный Крест снабжает их этим. О наших женах он не думает, о них приходится заботиться нам самим.

Лебейдэ похлопывает себя по карманам.

— Лакомая будет еда.

— Этот твердый, как камень, хлеб?

— Друг, — с состраданием отвечает Лебейдэ, — если намочить его в кофе и поджарить на сковороде с маслом и искусственным медом, получатся чудеснейшие гренки. А если жена раздобудет изюм, подбавит его к сухарям и запечет все в форме, даже среди пасхальных яств не найдется пудинга повкуснее… Что за пшеничная мука!

Императрица, и та скажет, что давно не видывала такой муки.

Болтая таким образом, Карл Лебейдэ берется за ручку двери, но еще раз оборачивается и шепчет Бертину:

— Если бы ты там, в палате, не отделал их так хорошо, я не поделился бы с тобой этим приятным открытием; ведь ты в последнее время частенько забывал поделиться с нами искусственным салом.

Бертин, с ружьем через плечо и в высоких сапогах, в смущенье, возвращается к месту караула и начинает расхаживать взад и вперед между двумя товарными путями крохотного вокзала в Вилон-Ост.

Весенняя ночь мягко стелется над долиной, спускающейся к реке. Направо высятся крутые холмы, на которых притаился госпиталь Данву. Земля прилипает к сапогам, но влажный воздух вдыхаешь, как бальзам, особенно после дыма и вони солдатского барака. Вокзал Вилон-Ост! Тут выгружались прошлой весной прибывшие из Сербии солдаты нестроевой части фельдфебель-лейтенанта Грасника, чтобы под его начальством, почти под французским огнем, как в дурном сне, пробраться к дулам баварских орудий. Вот уже скоро год, пожалуй чуть больше года. Странный год! С таким же чувством десятиклассник Бертин, кончая школу, взирал бы сверху вниз на первоклассника Бертина, или уже обучившийся танцам юноша, с усиками и в длинных штанах, — на мальчугана в коротких штанишках, с доверчивыми глазами. Правда, он еще не уверен, что этот год близится для него к концу. Но сестра Клер обещала сегодня вечером с кем-то поговорить о нем по телефону. Нестроевой Бертин теперь уже не так наивен, как в первые дни их знакомства. Например, в тот день, когда она гладила белье в комнате Кройзинга… Судя по словечкам, которые дошли и до него, у красавицы, по-видимому, было что-то с кронпринцем. А это, конечно, совсем по-новому освещает положение вещей. Почему бы и нет? Кто имеет право вмешиваться в частную жизнь взрослых людей? Кронпринца не любят в армии. Он не желает подвергать себя всем тем неудобствам, которые он навязал десяткам, сотням тысяч людей. Это сказывается на отношении к нему: стоит только вспомнить пачки папирос, которые остались лежать в грязи на дороге Муаре — Азанн. Но вместе. с тем у него репутация кавалера, неспособного отказать в чем-либо женщине, с которой он был близко знаком. Заступничество сестры Клер сулит успех. Слава богу! И если майор Янш, эта маленькая ядовитая гадина, даже станет на цыпочки и изо всех сил постарается плюнуть, все же в эту точку ему не попасть.

Бертин, окрыленный надеждой, пробирается по стрелкам и шпалам, ходит взад и вперед между поездами. Направо стоят пять запломбированных громадин — товарные вагоны с порохом, поврежденными гранатами, не-разорвавшимися снарядами; налево — вагоны с хлебом, платформы, покрытые большими брезентами. Бертин засовывает руки в карманы шинели и шагает, погруженный в задумчивость. Он страшно рад возможности пробыть еще два часа на ногах и еще кое-что продумать. Чорт его возьми, если он понимает, что, собственно, произошло там, наверху. Браниться ему, как и всякому солдату, приходилось часто: брань — способ защиты. Но что, собственно, там случилось:. его прорвало с такой неслыханной яростью перед чужими людьми и начальством, что Паль поздравил его, а главный врач, человек осторожный, потребовал, чтобы этот разговор не вышел за пределы четырех стен палаты номер три.

Что в сущности происходит с ним? Ему двадцать восемь лет, но кажется, что он прожил целых сто. Разве он не отправился, полный энтузиазма, на войну, за правое дело Германии, счастливый от мысли, что дожил до великой эпохи, опасаясь лишь одного — как бы его не оставили в стороне? А теперь… Не прошло еще и двух лег, и все рушилось. Вокруг него пустынный, оскаленный мир, в котором царит сила, обыкновенная сила кулака. Миром правит не справедливость, а грубый сапог: германский сапог наступает на французский, русский — на германский, австрийский — на русский, итальянский — на австрийский, а британский шнурованный башмак, более крепкий, чем все сапоги, но более изящного покроя, помогает где надо, сам наносит удары и делает это искусно. Теперь поднимается и американский башмак — мир превращается в сумасшедший дом… Все хорошее, что было присуще мирному времени, идет насмарку — грядет царство фельдфебелей, можно уже заранее поздравить себя с этим, если только вообще удастся остаться в живых.

С такими мыслями Вернер Бертин добирается до вагонов с хлебом, покрытых серым и коричневым брезентом. Он приподнимает свободный конец брезента на платформе, стоящей посредине, и шарит там рукой: так и есть! Надорванные сбоку бумажные мешки, содержимое которых несколько поубавилось. Караульный Бертин поспешно запускает руку и наполняет карманы шинели, виновато оглядываясь и вдавив голову в плечи — чем он хуже других? Но на него смотрит только луна, далекая и маленькая: она стоит высоко наверху в светлом круге, прорывающем легкий покров тумана над долиной.

У караульного Бертина на руках перчатки. Значит, ему не нужно засовывать руки в глубокие, как кишка, карманы из крепкого подкладочного материала. Завтра он отошлет булочки Леоноре вместе с кулинарными рецептами, которые ему сообщил Карл Лебейдэ. Дома дела плохи. Да и как может быть иначе? Нигде в Германии не лучше, так утверждают по крайней мере. Письма за последнюю неделю наводят на размышления, только все не хватает времени поразмыслить. Сегодня как раз у него есть досуг. И Бертин думает о своем шурине Давиде, будущем композиторе, который в письме из рекрутского лагеря осыпает дикой бранью родителей, заведомо втянувших его в этот великий обман. «Здесь из добровольчества выжимают все, что только можно выжать, и, в довершение наглости, этот шантаж именуют добровольным служением родине». Да, этому парнишке время от времени приходят в голову неглупые мысли, думает Бертин, и не только тогда, когда он записывает ноты на пяти линиях, которые сам он как-то назвал телеграфными проводами Бетховена.

О брате Фрице доходят тоже нерадостные вести. Его полк вновь покинул Румынию и находится, непонятно почему, в Эйзактале, в Южном Тироле; это не предвещает ничего хорошего участникам предстоящих операций, не только немцам, но и итальянцам. Правда, старый кайзер, Франц-Иосиф, умер, а его наследник Карл, выражаясь изящно, «проследовал» на фронт. Но основные тяготы теперь, как и прежде, ложатся на пруссаков или — что то же — на баварцев, вюртембержцев, гессенцев. Да, сердцу фрау Лины Бертин еще рано успокаиваться, напротив! Но, по-видимому, скоро ей не придется дрожать за старшего, хотя никто не будет отрицать, что младший, Фридль, всегда был и остался ее любимцем. Сегодня благодарная читательница, сестра Клер, замолвит слово за Бертина, может быть она это уже сделала, и у фрау Бертин станет одной заботой меньше.

Маленькая комнатка, узкая кровать. Но двум, любящим нетрудно уместиться и на тесном ложе. Даже длинные ноги лейтенанта Кройзинга каким-то чудом приспособились к этой тесноте, несмотря на то, что на одну ногу намотана тугая повязка. Лейтенант Флаксбауэр блаженно спит один в комнате напротив.

— Не позвонить ли мне сейчас по телефону?

— Что только тебе приходит в голову!

Легкий смех в голосе женщины:

— Но я обещала тебе позвонить еще сегодня вечером?

— Вечер еще впереди. Он ведь только начался.

Женщина снова смеется тихим, чарующим смехом.

Должно быть, такой смех еще никогда не раздавался под этой плоской крышей. Плавучий масляный фитиль в уродливом стакане бросает тусклый свет на потолок. Он блестит в спокойных глазах сестры Клер, падает на лоб и ноздри Кройзинга.

— Будем благоразумны, лейтенант. Не забывай, что твоя подруга — простая служанка. И завтра утром ей надо выйти на работу выспавшись. Для этого ей нужно семь часов.

— Очаровательная служа ночка, нельзя ли все-таки позвонить по телефону после одиннадцати?

— Между десятью и одиннадцатью!

— Хорошо, около одиннадцати.

— Но потом ты отправишься на боковую, понятно?

Она подымается, строго смотрит на него, — обаятельная, с длинными косами, пухлыми губами, — удивительно одухотворенной, зовущей к ласке линией плеч, которая как бы начинается возле уха и уходит вниз к рукам.

Кройзинг медленно кладет свою длинную руку на ее плечо.

— Клер, — шепчет он, — Клер!

— Что, мальчик?

— Я так счастлив! Весь Бертин не стоит того, чтобы Ты высунула свою милую ножку из-под одеяла и ступила бы на холодный пол.

Она высовывает ногу из-под одеяла и шевелит пальцами, тень от которых прыгает по стене.

Быстро ли бежит время на карауле? Это зависит от самого караульного. Прожитая жизнь, вращение светил и вспышки мыслей — все это заполняет его сознание, в то время как он шагает взад и вперед на посту.

Удивительно, как мысль иногда настойчиво долбит в одну и ту же точку, пока, наконец, не продолбит себе выход.

Бертин с довольным видом озирается вокруг; он упивается лунной ночью, великой тишиной, едва уловимыми неопределенными шорохами. Где-то очень далеко проезжает грузовик с железными обручами вместо шин. Что бы ни происходило там, на фронте, здесь ничего не слышно: артиллерия почти не работает, а грохот огня поглощается массивными горными хребтами. Светло, совсем светло: можно различить каждую шпалу, стрелку напротив, сломанные корзины из-под снарядов, щебень между рельс.

Правильно ли он поступил, наполнив карманы этим безвкусным пресным белым хлебом? Не совершил ли Лебейдэ тяжкое преступление, украз имущество, охранять которое ему было поручено? Не совершил ли он сам такое же преступление? Самый тяжкий военный проступок, если бы его открыли. И вместе с тем каждый начальник только посмеялся бы, если бы какой-нибудь солдат явился к нему с повинной или указал бы на другого. Какое в самом деле значение имеет во время войны это ничтожное хищение съестных припасов? Ведь сама война — это беспрерывный грабительский поход, грабеж собственного и соседних народов, продолжающийся уже почти три года денно и нощно, каждую минуту. То, в чем солдат нуждается, ему надо дать: армия нуждается в самом необходимом вот уже много месяцев, — и когда ничего не дают, остается только грабить. Если она это делает умело, то грабеж продолжается долго; если же неумело, то есть чересчур жадно загребая чужое добро, то скоро попадает впросак.

Совсем как фельдфебель Пфунд, внезапно исчезнувший несколько дней назад: он отослан обратно в Мец с большим черным пятном в личном деле.

Голод в эту зиму дошел до предела. Майор Янш, со скрежетом зубовным, вынужден был пустить в ход свои запасы; и вот он ищет и находит жертву: Пфунда с его наглыми рождественскими закупками, или, попросту говоря, растратами; в результате этих закупок ротная казна осталась без денег и не в состоянии предложить солдатам добавочное питание, как это делают все другие военные лавки, продающие сыр, ролмопсы[24], копченые селедки, шоколад. Врач заявил протест, парк заявил протест, командование Восточной группы крайне неблагосклонно приняло эти жалобы. А тут еще, как рассказал ординарец Беренд, командованию доставлена пара изодранных башмаков с язвительным письмом впридачу. Все. это — весьма пригодный повод для того, чтобы убрать к чорту фельдфебеля. Уже три дня рота находится в ведении нового человека. И кто, думаете вы, назначен фельдфебелем? Сержант Дун, скромный человек с суровыми серыми глазами; о себе он никогда не говорит лишнего, но тем не менее добился того, что не удалось карьеристу Глинскому, — тесака и кадровых нашивок. Бертин прислушивается к тому, что происходит в нем, продевает большой палец под ремень винтовки и с деловым видом вновь пускается в обратный путь.

Он подходит к вагонам с хлебом. В одном месте покрышка приподнята, открывая доступ для тех, кто поставлен караулить вагоны. Ну и дела, думает Бертин. Вот оно, человеческое общество. Государство — эта защита слабых в борьбе с сильными — решительно становится на сторону сильных и в их пользу обкрадывает тех, кого призвано охранять. Правда, это делается в известных пределах, так что голодающие не слишком голодают и не бросают работу, чтобы объединиться для борьбы против грабителей. Объединяться запрещено. Слабые должны выступать со своими жалобами в одиночку. Сегодня я призывал к объединению. Интересы слабых — это мои интересы. А я только что набил карманы белым хлебом для жены, украв его у слабейших. Накорми голодного, сказано в библии. Укради у голодного, говорит практика войны. И я принимаю в этом посильное участие.

Что-то здесь не так. Солдат нестроевой части Вернер Бертин крадет у французских военнопленных продовольствие, которое собрали для них жены и которого они ждут с нетерпением.

Отчетливо сознавая это, он даже не делает попытки вернуть украденное добро, так как и его жена голодает дома. Еще поздним летом, еще в октябре он, нарушая приказы начальства, отдавал по пол каравая солдатского хлеба русским военнопленным, занятым на работах по очистке и уборке артиллерийского парка. Ему припоминается худой солдат в землисто-коричневой шинели; он очищал дороги перед бараком третьего отряда и шепнул Бертину: «Хлеба, камрад!» С каким блаженным выражением изголодавшийся человек спрятал в карман кусок черного черствого хлеба!

Караульный Бертин опять вскидывает ружье на плечо, закладывает руки за спину и идет по установленному пути, сгорбившись, глядя на землю, потрясенный недоумением и ужасом. Чорт возьми, думает он. Что же это значит?

В этот самый час, далеко-за полуразрушенным, выгоревшим Верденом, готовится к старту самолет. Бледный от лунного света, с несколько стесненным сердцем, художник Франсуа Руар проверяет с монтерами прочность несущих плоскостей, руль высоты, боковые рули, крепление бомб. Вот они повисли под брюхом машины, вниз головами, как большие летучие мыши: две справа, две слева. Все эти ящики слишком громыхают, думает он. Ничего удивительного! Еще нет и восьми лет, как Блерио перелетел канал. А сколько времени, собственно, прошло с тех пор, как Пегу[25] наводил ужас на весь мир мертвыми петлями, полетами штопором и вниз головой? В недоумении заложив руки в карманы, Руар думает: то, что тогда вызывало ужас, теперь стало школой и обычными приемами военного летчика. Долой войну! Война — ужаснейшее свинство. Но до тех пор, пока боши будут топтать нашу Францию, придется и нам лупить по их деревянным квадратным башкам.

Затем Руар осведомляется о горючем. Он надеется, что вернется через полчаса, если все пойдет гладко. Он трижды стучит о ствол стоящей у навеса голой яблони, ветки которой как бы исчерчивают небо. Из полутени сарая выходит с развальцей Филипп, сын бретонского рыбака, пилот и друг Руара. Перед тем как прикрепиться ремнями к машине, он наскоро удовлетворяет естественную потребность. В руке у него священные четки. Сейчас он повесит их, как талисман, на маленьком крюке по правую руку, впереди, возле сиденья. Руар здоровается с ним кивком головы. Филипп отвечает тем же. В большем не нуждается мужская дружба — спокойный союз, в котором учтена и такая возможность, как смерть под пылающими обломками самолета.

Лейтенант Кройзинг спускает длинные ноги с кровати жены, которой он так долго добивался. Он одевается, целует ей руки, желает доброй ночи и старается возможно тише проковылять несколько шагов до своей комнаты. Кромешная тьма; лейтенант Флаксбауэр спит. С противоположной стороны коридора, из солдатской палаты, доносится многоголосый храп. Кройзинг ощупью пробирается вдоль стен, ставит костыль на место, привычно вытягивается на кровати. Его утоленное, полное невыразимого счастья сердце бьется с глубокой умиротворенностью. Он стал властителем жизни! В лице женщины он завладел благом, которое — он это явственно чувствует— даст ему перевес над всеми людьми. Теперь он станет тем, — кем захочет быть: капитаном-летчиком, главным инженером, руководителем предприятия со многими отделениями.

Эта женщина, которая сейчас возится в своей комнатушке, собираясь мыться, а вот теперь осторожно открывает дверь и торопливо идет с карманным фонарем в руках по коридору, чтобы, по его просьбе, поговорить по телефону с тем человеком, — Кройзинг не ревнует, ведь тот остался в ее жизни лишь мимолетным воспоминанием, — эта женщина, которая долго колебалась и смеялась над ним, даже сейчас, когда он держал ее в своих объятиях, — будет толчком, вихрем для его крыльев, пропеллером для машины его жизни! Более высокого блаженства он и не представляет себе. Он не мог удержать Дуомон, потому что слабовольные дураки стали на его пути, но эту женщину он удержит, а с нею проложит и путь в будущее…

Умиротворенный, он закрывает глаза и, не переставая улыбаться, забирается под одеяло. Он подождет еще ее возвращения, — он еще довольно бодр, только вздремнет ненадолго. Завтра ей опять придется убирать пропитанные гноем бинты солдат. Не беда! Это жизнь. Он напевает про себя мелодию на слова поэта Фридриха Шиллера; песня начинается так: «Радость — прекрасная божественная искра…»

Когда сестра Клер, миновав длинный коридор барака номер три, поворачивает за угол и идет вдоль еще более длинных коридоров бараков два и один, она спрашивает себя, не глупо ли она поступила, оставив свет в комнате? Она открывает окно: масляная лампа начадила, она не любит спать в таком воздухе, пусть комната проветрится до ее возвращения. Ей хотелось бы выдумать какой-нибудь новый способ дыхания, чтобы вместе со свежим, чистым воздухом впитать в себя счастье до самых кончиков пальцев на ногах. Уже лет десять она не знала подобных переживаний. Если бы только быть уверенной в том, что ставни прикрыты; щель между ними и оконной рамой пропускает достаточно воздуха. Впрочем, к чему излишняя осторожность? Сестра Клер старый солдат и знает, что неосторожность на то и существует, чтобы выпутываться из нее. И все же было бы умнее и лучше вернуться и погасить свет. Клер смеется про себя; не всегда люди действуют осторожно и разумно, чаще — только разумно, а иной раз — лишь так, как им удобнее. Она очень устала, ей предстоит трудный разговор, кроме того еще придется дожидаться какое-то время, пока она получит соединение по телефону. При таких условиях минуты превращаются в блага, с которыми надо бережно обращаться.

И какая в самом деле беда, если ставни неплотно прикрыты и с улицы виден свет? Неужели как раз в эти четверть часа, когда она будет отсутствовать, кто-нибудь пройдет мимо и заметит, что у сестры Клер, несмотря на запрет, горит лампа и окно недостаточно тщательно затемнено? Не Бертин ли — какой приятный человек! — рассказывал историю о генерале, который однажды ночью, как раз когда он, Бертин, стоял в карауле, вздумал проехать по забитому снарядами артиллерийскому парку при полном свете фар. Пустяки, думает сестра Клер, входя в помещение для телефонов. Нечего тревожиться. Мне так хорошо, в мужья мне достался такой прекрасный человек. Со мною не может приключиться ничего плохого.

Телефонная станция полевого госпиталя в Данву, по понятным причинам, устроена в той части большого барака, которая ближе всего расположена к выходу, ведущему в деревню. Она обслуживается инвалидами с поврежденным зрением. До этой войны их бы причислили к слепым. Один из них в состоянии различить какие-то нюансы света и тьмы, второй — видит только частью левого глаза, третий — только краями поля зрения, да и то лишь туманно. Главный врач выбрал среди пациентов этих трех, почти слепых, и подготовил их в телефонисты. Они довольны службой и назначением сюда. Когда-то все трое были кавалеристами: магдебургский улан, кирасир из Шведта и драгун из Алленштейна. Никто из них еще не хочет записаться в слепые и ощупью бродить по Германии; они легко справляются со всеми приемами новой работы. Слух и память у них обострились. Телефонная служба в полевом госпитале Данву идет без перебоев.

Когда сестра Клер открывает дверь, комната полна густого прокисшего дыма от солдатского табака. Под тускло горящей лампой сидит кирасир Келлер и вяжет. Осязание помогает ему больше, чем свет. Удивленно и радостно встречает он позднюю гостью, он узнал ее по голосу. Келлер уже давно работает здесь и уже не раз вызывал номер, о котором просит его сестра Клер.

— Присядьте же, сестра, это займет некоторое время. — И начинает переговоры с людьми, которые находятся далеко отсюда; он никогда их не видел, но обращается с ними фамильярнейшим образом. Телефонисты — народ не болтливый; собственно, так оно и должно быть. В туманном свете маленькой лампы сестра Клер дожидается соединения; положив локти на стол и подперев лицо руками, она смотрит на него. Скоро ее начинает клонить ко сну, она вынимает портсигар и закуривает. Когда взгляд Клер падает на маленькую монограмму на кованом металле с крохотной короной внизу, она улыбается. Эта золотая вещичка здесь кстати: человек, подаривший ее, сейчас подойдет к телефону.

Германский кронпринц — необычайно гостеприимный хозяин; кроме того, он сегодня в прекрасном расположении духа. К обеду был приглашен швейцарский военный писатель, кронпринц долго и со знанием дела беседовал с ним об успехах 5-й армии в последние дни сражения на Марне. Когда-нибудь, в один прекрасный день, эта беседа принесет свои плоды.

Кроме них, за маленьким круглым столом сидят еще военный корреспондент и художник — оба сотрудничают в немецких газетах. И, наконец — личный адъютант кронпринца. Женщины отсутствуют. Входит ординарец и шепчет что-то на ухо адъютанту, а тот с некоторым подчеркиванием, незаметным для гостей, сообщает кронпринцу, что его просят к телефону по служебным делам. Элегантный кронпринц с живостью подымается, в нескольких приветливых словах просит извинения и спешит в соседнюю комнату. Он точно не знает, кто будет говорить с ним, но разговор ни в коем случае не может быть неприятным. Супруга, может быть сын. Но еще раньше, чем он садится за письменный стол, на котором стоит аппарат, его догоняет адъютант и, шепнув ему два слова, снова исчезает. Поэтому кронпринц говорит в телефон: «Вот это восхитительно!» Перед такой любезностью не может устоять ни одна женщина, и уж, конечно, ни одна немецкая женщина, мало избалованная в этом отношении. Но сестра Клер тотчас же начинает подтрунивать над ним: знает ли он вообще, с кем разговаривает, кому расточает любезности? Он тихо смеется, называет ее ласкательным именем, которое он дал. ей в ту пору. Он совсем, по-видимому, не считается с тем, что в последний раз они виделись месяцев девять назад.

Не придет ли сестра Клер хоть ненадолго; у него собрались близкие друзья, к сожалению, как всегда, недостает хозяйки дома. Через две минуты автомобиль будет на пути в Данзу.

Сестра Клер смеется. Она не одна, здесь еще слепой телефонист; впрочем, тот как раз встает и выходит подышать воздухом. Тогда она, не стесняясь, заявляет: хотя он, по-видимому, великий полководец, но потерял всякое представление о том, что такое служба у ее шефа. Она, конечно, будет очень рада, если автомобиль кронпринца появится у госпиталя, но при условии, что в машине будет сидеть собственной персоной его императорское высочество и что он милостиво соблаговолит посетить больных. Она познакомит его с офицером — лейтенантом-сапером, который расскажет ему удивительные вещи о последних днях Дуомона.

Кронпринц, поддразнивая, спрашивает, заинтересована ли сестра Клер лично в этом офицере, но получает язвительный отпор; того, что она покраснела, он не видит. Затем он оправляется о самочувствии подполковника Шверзенца: не может ли он помочь ее мужу. К сожалению; слышит он в ответ, в его состоянии нет ничего нового, да и вряд ли что-либо может измениться до окончания войны. Однако сегодня Клер вызвала его по телефону ради одного одолжения, которое касается человека не близкого ей самой; но ценного в деловом отношении. И женственно-обаятельным тоном она рассказывает своему слушателю всю историю о начинающем писателе, — референдарии Бертине, майоре Нигле и военном худе дивизии Лихова, которому нужен подходящий работник взамен отсылаемого на фронт писаря.

Кронпринцу правится женщина, с которой он разговаривает; он опять чувствует сильное влечение к ней, отчетливо видит ее перед собой; держа рот совсем близко у трубки, он просит ее отнестись к нему с таким же участием, подумать когда-нибудь и о нем с такой же теплотой. Если бы он не знал так хорошо сестру Клер, самые рискованные мысли могли бы придти ему в голову.

— Ах, — как ни в чем не бывало отвечает сестра Клер, — в госпитале, где иной раз столько «отходов», научаешься ценить каждого отдельного человека лучше, чем это делают авторы военных сводок. — «Отходами» па бесстрастном медицинском языке называются смертные случаи.

Кронпринц притворяется, будто испуган угрожающей картиной, нарисованной сестрой Клер. Впрочем, сегодня ему особенно приятно оказать услугу писателю, так как у него в гостях три журналиста. Он записывает в блокнот имя и войсковую часть рядового Бертина. Сестра Клер, чрезвычайно довольная тем, что добилась своего, превращается в очаровательную и заботливую гувернантку: пусть же он не забудет о ее просьбе, как это, к сожалению, ему свойственно; пусть тотчас отдаст нужные распоряжения, не допуская никаких возражений, пусть втолкует майору, кто, наконец, командует 5-й армией!

Кронпринц доволен; эта женщина в самом деле очаровательна. Он увидится с ней в ближайшие дни, посетит полевой госпиталь Данву, осведомится о лейтенанте из Дуомона, прикажет сегодня же ночью отправить телеграмму в нестроевой батальон. Сообщая ей все это в теплых, дружеских выражениях, кронпринц вдруг вспоминает о гостях; он встает и заканчивает разговор, обещая приехать в ближайшее воскресенье. Он слышит еще, как сестра Клер спокойно просит извинения, что вынуждена прекратить разговор: телефон срочно нужен — воздушная тревога! Кронпринц, слегка испуганный, выражает убеждение, что зенитные батареи и пулеметные команды хорошенько взгреют наглых французов; затем он вешает трубку, задумчиво закуривает папиросу и возвращается к небольшому, красиво освещенному обеденному столу за которым как раз наполняют бокалы шампанским. Уж эти самолеты! Из-за них война становится все менее пристойной.

Слепой кирасир Келлер уже несколько секунд стоит возле сестры Клер, указывая на быстрые вспышки света на втором проводе. Он вернулся с улицы, куда его, помимо прочих причин, привлекло ржание лошади. Лошади — его страсть, и он ни о чем так не сожалеет, как об отсутствии при госпитале верховых лошадей, которых он так любит. Это ржание ему знакомо. Верхом на мерине, по кличке «Эгон», довольно статном, хотя и плохо откормленном, ездит обычно войсковой священник, которому здесь, в госпитале, вскрыли нарыв. Кто знает, думает Келлер, а вдруг ему посчастливится с полминуты подержать пегого под уздцы, потрогать его гладкую кожу, подышать теплым лошадиным запахом, который так знаком и дорог каждому кавалеристу. И в самом деле, банщик Пехлер выводит при слабом лунном свете животное, которое радуется предстоящему возвращению в родное стойло.

Патер Лохнер тем временем еще раз пожимает главному врачу обе руки, которые сделали ему столько добра, и желает Мюниху и всему его полезному учреждению удачи и процветания. Затем он, несмотря на брюшко, одним взмахом взлетает на коня. В залихватски надетой шляпе с широкими полями, в пелерине, защищающей его от ночного холода, патер напоминает ковбоя. Он пускается в путь по направлению к Данву, где хочет переночевать. Сотерн был великолепен; разговор, снова породивший споры и волнения, шел о глубоко скептических суждениях насчет ценности жизни, которые высказал хирург еще днем, у кровати этого уродливого и умного наборщика — как его зовут? Да, правильно, — Паль.

Если несколько недель подряд подвергать себя строгому воздержанию, то самое легкое вино сразу ударяет в голову. Но оно веселит душу, как сказано еще в священном писании; утешает скорбящих, ободряет калек, дарует сладкий сон праведникам. Теперь одиннадцать; двадцати минут медленной верховой езды будет как раз достаточно для того, чтобы обеспечить спокойный ночной сон. Луна так чудесно светит. Как широкие ленты, лежат впереди дороги, расходясь в разные стороны, — одна на Данву, другая — направо, вниз по горе, по направлению к Билон-Ост. Доктор Мюних в своей куртке напоминает теперь скорее майора, чем полкового врача; мгновение он смотрит вслед молодцеватому силуэту миролюбивого всадника, затем отсылает людей обратно в дом и сам следует за ними; все еще забавляясь странным противоречием между фигурой добродушного патера с серебряным крестом на шее и посадкой лихого всадника, он замечает попутно, что слепой Келлер, которого он вылечил, быстро открывает и вновь закрывает дверь служебного помещения, вполне свободно владея своими движениями.

Келлер в самом деле торопится: он еще с улицы услышал треск аппарата, его зов. Он нетерпеливо вставляет штепсель и принимает с передовой линии, через промежуточную станцию Эн, сообщение о том, что приближается вражеский самолет. Приказано передавать об этом другим станциям. Телефонисты и ночные караулы у лагерей и войсковых частей получают донесения о летчике и передают их дальше.

Тем временем телефон трещит и внизу, в будке, которую соседний вокзал, Вилон-Ост, использует как жилое помещение. Да, телефон трещит, но никто не слышит этого. Железнодорожники, обитающие здесь днем, — ландвер старшего возраста, — после тяжелого рабочего дня спят сном праведников. У них нечто вроде соглашения с землекопами: караульный должен будить их, если что-нибудь случится. Доходят ли до слуха караульного отчаянные потуга старого аппарата? Но поблизости никого нет. Железнодорожники любят удобства: они, как и землекопы, предпочитают обширные бараки по ту сторону вокзала, на случай же воздушного нападения в горе выдолблены укрытия, в которые можно уйти; но надо чтобы тебя во-время разбудили, иначе не успеешь добежать до укрытий. Телефон стонет и трещит. Куда, чорт возьми, запропастился этот караульный из отряда Баркопа? Не понимает он, что ли, что все эти спящие солдаты отправятся в загробный мир, если проклятый летчик возьмет курс на вокзал?

Бертин, все еще погруженный в свои мысли, стоит с ружьем между рельс он находится не так далеко, чтобы не слышать призыв телефона, но слишком увлечен своими думами. В эту минуту его мучает жалость к самому себе. Если бы он был разумен, если бы, как и прочие бывалые люди его роты, не доверял фельдфебельскому духу, если бы тогда, в Кюстрине, на казарменном дворе, спокойно отнесся к отправке на восток, вместо того чтобы настаивать на добровольном паломничестве на запад, — он остался бы тем, чем был, — честным малым и мог бы и на Восточном фронте исполнить свой долг. Но восток пугал его, понимаете? На востоке угрожали вши, угрожали морозы, ужасные дороги, неблагоустроенные города и в городах множество евреев — галицийских евреев. Ему было бы не по себе от их неприятных обычаев и фанатического, нарочито подчеркиваемого еврейства.

Он достаточно — честей, чтобы признаться себе в этом. Но он находит, что наказание за такой незначительный проступок несколько жестоко. Почему еврею нельзя признаться в том, что он не любит иных евреев, но очень любит прусскую армию: ее выдержку и порядок, опрятность и дисциплину, военный мундир и военный дух, величие ее традиций и ее непобедимую мощь? Разве его не воспитали в этих чувствах? А теперь, после двух лет службы, он стоит здесь; как вор, отнимающий хлеб у голодных. Ну и обработали парня, издеваются в таких случаях берлинцы. С тех пор разоблачено много обманов, например ложь о сладостной и почетной жертвенной смерти за отечество. Эх, синьор Бертин, и баран же ты со своим прусским патриотизмом! Мальчишка, вышедший на дорогу в поисках приключений и не заметивший при это, что попал в сети врага всего мира, дьявола во плоти: голой силы. Поздновато же ты спохватился!

И вдруг он слышит звонок. Он мгновенно приходит в себя, сразу возвращается к действительности. Он открывает дверь, освещает карманной лампой служебную будку — никого нет. Хватает трубку: воздушная тревога, передавать дальше! Отчетливо вспоминает:, пять вагонов взрывчатых веществ. Жизнь пятидесяти живых существ зависит от его сообразительности. Скорей! Караульный Бертин, как заяц, прыгает по рельсам и шпалам. Ружье мешает ему, он врывается в барак железнодорожников:

— Выходить, выходить! Воздушная тревога!

Оставив дверь открытой, чтобы сквозняк окончательно поднял спящих, он уже бежит дальше, чтобы разбудить и своих товарищей. Он нисколько не боится за себя, страшно возбужден, совершенно обезумел от переживаний этой ночи. Вот он уже в дверях барака и слушает, как сержант Баркоп чертыхается по поводу сквозняка. Бертин стучит ружейным прикладом по доскам пола, безжалостно изгоняя последние остатки сна: ведь некто однажды блаженно проспал воздушную тревогу! Но тогда между людьми и боевыми припасами» было расстояние в сто пятьдесят метров, сегодня — всего тридцать.

Он прислушивается к звукам в небе. Сомневаться не приходится, оттуда доносится тихое, злое жужжание. Уже прожектор из окрестностей Сиври лижет небо; его язык, как у хамелеона, — более широкий спереди, ищет насекомое. К нему присоединяется второй, выходящий, по-видимому, из-за вокзала Вилон. Третий — из Данву. А вот затявкали и зенитные орудия. Они грохочут за горой, по ту сторону вокзала; со склона холмов затрещал станковый пулемет.

Берегись, француз! Если ленты света скрестятся вокруг тебя, тогда над тобой скоро засверкает темно-красная шрапнель, снопы дико вздымающихся вверх пуль изрешетят твои несущие плоскости-крылья; попадут в мотор — твое сердце, в бензиновый бак — твои легкие. Все равно ты вынужден будешь снизиться, прежде чем успеешь сбросить твои ужасные пасхальные яйца.

Едва одевшись, солдаты бегут сквозь лунную ночь. Темные отверстия укрытий поглощают их. Большинство теснится к задним стенкам, где наиболее безопасно, но там- уже железнодорожники покуривают папиросы. Землекопы вынуждены уйти вперед. Один только человек остается снаружи: Бертин. Он должен видеть, присутствовать при этом, быть свидетелем. Сержант Баркоп добродушно покрикивает на него: не пора ли залезать в укрытие? Ведь скоро снаряды станут хлестать над его головой. Бертин, приставив руку к глазам, отказывается. Это будет еще не так скоро.

Где же он, этот француз? Не двинул ли он по направлению к Стэнэ, где находится главная ставка кронпринца? Горе тебе, француз, если ты укокошишь там одну особу, прежде чем она распорядится о моем переводе в военный суд дивизии Лихова!

В воздухе, на высоте тысячи двухсот метров, художник Жан-Франсуа Руар перегибается через борт, исследуя окрестность в ночной бинокль. Чорт возьми! под ним совсем иной, чем днем, ландшафт. Серебристый свет луны только выдумка поэтов: под ним расстилается окутанное серой дымкой плоскогорье, на нем можно отчетливо различить только течение Мааса. Ему, Жану Руару, не надо было сразу становиться бомбометчиком. С другой стороны, приказ есть приказ, ведь когда-нибудь надо начинать. Пора перейти от ребяческих фотосъемок к настоящему делу. Вот четыре заряженных снаряда висят под машиной, они выглядят, как летучие мыши, уснувшие вниз головами на потолочной балке сарая. Скорее бы уж избавиться от них. Боже милостивый, куда же это заворачивает Маас? Где, наконец, эта проклятая- лощина с железнодорожными путями? Карманным фонарем он освещает дощечку с указанием продолжительности полета, карту, часы: все еще надо лететь вперед. Из-за шума мотора не слышишь, когда под тобой рвется шрапнель, но видишь ее, когда опять наклоняешься через борт, чтобы уловить какой-нибудь знак, который положил бы конец этой парализующей неизвестности, этому состоянию смятения, овладевающему летчиком при первом ночном бомбардировочном полете. Если приборы не обманывают то еще две секунды он с пилотом будет лететь вперед, затем они спустятся, чтобы лучше прицелиться, и тогда — нажим на рычаг; чорт бы побрал эти гостинцы, которыми натворишь здесь столько бед! Вся жизнь — сплошное свинство, но ничего не поделаешь. Надо еще удостовериться, что снаряд попал в цель; того и гляди угодят и в тебя самого. Вот налево впереди свет; маленькое светлое пятнышко на земле. Наверно, кто-то бродит там между рельс. Легкий удар в левое плечо пилота — и самолет едва заметно меняет курс.

Внизу шабаш ведьм в самом разгаре. Гремят выстрелы, снаряды с воем взлетают кверху и рвутся, треск пулеметов подтверждает славу о свирепой жестокости этого вида оружия, прожекторы прощупывают местность, все явственной поет мотор и пропеллер летчика. Теперь Бертин дрожит от возбуждения: быстро пробравшись к штольне, он останавливается у входа и как бы распахивает дверь для всех своих чувств: его душа рвется из всех этих скважин навстречу дикому угару боя, терзающего ночь. Его охватывает настоящее безумие. Несколько часов назад он там, наверху, отрицал насилие, а теперь упивается им. Возможно ли это? думает он. Совместимо ли это? Разве можно, если ты сам не фельдфебель, так дрожать от наслаждения, как дрожу я теперь, когда удары орудий следуют один за другим, а летчик там, наверху, невозмутимо ищет цель, метя, между прочим, также и в меня? Неужели я стал не только грабителем, но и убийцей? Впрочем, погоди-ка: нужно ли мне только стать им? А может быть, я уже был им всегда? Разве я не топтал, как тиран, моих братьев и сестер, как Глинский меня? Разве я не повалил, как Янш меня, более слабого и более ценного человека и не совершил над ним насилия — над моей женой Леонорой?

Где это было? Он видит перед собой серо-зеленые низкие сосны под блеклым голубым небом Бранденбурга. Это заповедник между Викерсдорфом и Тамзель. А дальше — желтый песок и поля с засеянной рожью, уже поднявшейся в половину человеческого роста. На нем вот уже третий месяц военный мундир, теперь и он, Бертин, должен проявить свое мужское «я»; она отказывается отдаться ему под открытым небом. Он зашипел на нее, вдавил в мох ее слабые и протестующие плечи, принудил ее, напугал, как до этого напугал мальчишку, который хотел увязаться за ними вслед. Это ли подвиг мужчины: насилие и все, что оно породило, — отчаяние, муку, надолго сохранившиеся в душе от этого ужасного переживания? Нет. Это подвиг фельдфебеля. Растоптать, вместо того чтобы расположить к себе, повалить, вместо того чтобы увлечь, приказать, вместо того чтобы добиваться, — все это повадки фельдфебеля, ничего больше. Тонны стали, водопады взрывов, опустошающие клубы ядовитых газов, воющие и свистящие кучи осколков и снарядов — за всем этим скрывается лишь разъяренная слабость! Действовать насилием может любой. В июле 1914 года он, Бертин, не прибегал бы к насилию. В июле 1915 года, однако, — воздай должное истине…

Бертин хватается за косяк штольни; к сердцу подступает тошнота, в диком хаосе расплываются силуэты вагонов, которые только что спокойно стояли на путях в каких-нибудь сорока метрах отсюда — коварно тихие в призрачном лунном освещении. Но еще прежде чем сержант, стоявший рядом, успевает открыть рот и спросить, что с ним, тупой удар потрясает гору над их головами. Второй удар, от крыши отскакивают куски камней, усиливается огонь зенитных орудий, неистовствуют пулеметы. Но еще слышен шум пропеллера: он лишь отдалился. Железнодорожники сидят у стены, землекопы — поодаль, впереди, в темноте; караульный Бертин, вдруг сразу ослабев, опускается возле них на деревянный край проволочной сетки. Взволнованно обмениваясь мнениями, люди приходят к убеждению: много шума из-за пустяков. Летчик пролетел мимо вагонов с боеприпасами, не заметив их, он был введен в заблуждение действиями зенитной артиллерии и сбросил бомбы где-то. на горном хребте, позади или впереди Данву; вторая бомба, судя по звуку, по-видимому разорвалась где-то на дороге, идущей по склону горы.

Бертин медленно выпрямляет ноющие колени. Еще полчаса караула, и он может отправиться спать, на четыре часа закутаться в одеяло, — как куколка, в которой назревает великое преображение. Во вторую очередь он вступит в караул от четырех до шести; может быть, эти часы дежурства на утренней заре, когда запоют птицы, будут, целительными, может быть, ему удастся овладеть собой. Однако последние полчаса ему очень трудно: он дрожит всем телом, поспешно зажигает трубку, кашляет, пропускает мимо ушей разговоры солдат. Сержант Баркоп гонит всех спать: завтра ведь тоже день, да еще день, свободный от службы. Бертин, продолжая украдкой курить, выходит из укрытия и вместе с Карлом Лебейдэ и сменившим его Гильдебрандом торопливо пробирается, спотыкаясь о рельсы, мимо вагонов с боеприпасами к середине долины. Карл Лебейдэ останавливается, оборачивается и вглядывается прищуренными глазами в линию холмов. Там мелькает красный свет.

— Где-то, по-видимому, догорает старый хлев, в который попала бомба, или тлеет куча дров, — говорит долговязый шваб. Карл Лебейдэ не отвечает, повернув голову на короткой шее, еще раз оглядывается и, наконец, отправляется спать.

Бертина знобит. Вдруг ему начинает казаться, что ружье весит девять фунтов. Да, день был долгий и волнующий, и ночью, в двенадцать, сама природа зовет: кончай. По он еще стоит в карауле. Тут ничего не поделаешь. Карманы, как туго набитые мешки, оттягивают ему плечи.

Глава четвертая КИРПИЧ ПАДАЕТ С КРЫШИ

Лейтенант Кройзинг лежит в кровати у наружной стены комнаты и почти засыпает. Еще только крохотная искорка сознания связывает его с землей, где события идут своим чередом, а он сам уже давно в мире сновидений.

Во сне он, летчик, лейтенант Кройзинг, летит над Каналом. Вокруг него шум, морской ветер, властный гул мотора. Под ним вздымаются серые волны Северного моря, тщетно силясь доплеснуть до него своими брызгами. Так же тщетно суда внизу стреляют из дальнобойных орудий: снаряды с бессильным воем падают вниз. Вот они взлетают острием вперед, на мгновение повисают наискось в воздухе, склоняются перед ним, с шумом возвращаются обратно. Совсем иначе ведут себя маленькие наглые пулеметные пули. Они налетают, как пчелы, садятся звездами и кругами на несущие плоскости, превращают самолет в бабочку; но это не обыкновенная бабочка, это чудовищная «мертвая голова», бомбовоз, опасный для городов. Под ним расстилается английский город, там живут только англичане, но своими очертаниями он напоминает Нюрнберг: вот замок, в котором живет… Альфред Великий и… Христофор Колумб; их-то мы сейчас и огреем! Рука уже ищет рычаг бомбы, но внезапно возле руки рвется шрапнель — и Кройзинг сразу просыпается.

В комнате стоит гул. В самом деле, какой-то летчик, по-видимому, намерен почтить своим посещением вокзал, так как все батареи и отдельные пулеметные группы в окрестностях палят в этом направлении. В первое мгновение Кройзинг хочет сорваться с кровати и поднять тревогу в бараке: все — наружу! Затем ему становится стыдно этого припадка страха, ведь это же госпиталь, а не…

Но он не додумывает фразу до конца. Сидя прямо и неподвижно на кровати, весь превратившись в слух, он представляет себе врага, врага-коллегу. Погоди, милейший, мелькает у него в голове, пройдет месяца три, и тогда я дорвусь до тебя и с особенным удовольствием воздам тебе за этот ночной визит. Сквозь все шумы он улавливает в темноте звук приближающегося мотора. Бедняга Флаксбауэр уходит в сон, как под теплое одеяло. Его жена там, дома, очень больна, почти безнадежна. У нее гнойный аппендицит, а Флаксбауэр подозрителен, как все солдаты в госпиталях, и сомневается: аппендицит ли у нее, или что-либо иное.

Как здорово грохочут зенитные орудия! Вон из кровати! Распахнуть окно! По ночному небу тянутся белые ленты, напротив вспыхивает пламя зенитных батарей, темно-красным огнем загораются, рвутся одна за другой шрапнели, но с какой силой шум мотора прорывается сквозь неистовый треск пулеметов!

Высунувшись из окна, Кройзинг пытливо глядит вверх: одно только небо, — ленты света и несколько звезд.

Внизу пробегает мимо какая-то долговязая фигура, почти с него ростом, и через несколько минут появляется снова. Приглушенный голос, почти такой же низкий, как и его собственный, кричит ему:

— В укрытие!

Человек опять исчезает, и Кройзинг больше не интересуется им. Этот налет касается больше Бертина, он ведь как раз в карауле. Да, да, теперь ровно одиннадцать, он идет номером вторым. Впрочем, Бертин парень хладнокровный, Кройзинг видал его в кое-каких переделках. Уж он-то растормошит барак!

Не изменился ли звук там, наверху? Конечно, он стал чуть сильнее, — приближается к нему, Кройзингу. Немного увидишь из этого проклятого окна, выходящего в сторону Данву! Пристойно ли бывалому солдату с заживающей ногой выбегать ночью наружу, несмотря на запрещение врача? Слегка разочарованный, Кройзинг оправляет пижаму, собираясь вернуться в комнату. Но что это? Этот молодец неуклонно направляется сюда? Или он, Кройзинг, все еще грезит? Не сон ли это, превратившийся, как это иногда бывает, в явь? Ведь здесь госпиталь, возмущается он. Ведь ты же не посмеешь швырнуть свое яйцо сюда, в кровать!

Весь насторожившись, он вдруг проникается уверенностью, которая, как сквозь воронку, просачивается в сердце; видно, нарень ошибся, по недосмотру он того и гляди разнесет госпиталь! Это случится через несколько секунд, если только до того его не прикончат зенитные орудия. Снизьте этого негодяя! Стреляйте, безмозглые идиоты!

Внезапно мотор замолкает. Настигли ли они его? Да, они его настигли. С облегчением Кройзинг опускает обе руки: долой дух товарищества, одна лишь вражда правит миром!

Но в следующее мгновенье он, этот опытный и все испытавший солдат, застывает в темноте в своей светлой пижаме, судорожно уцепившись за косяк окна; он слышит тонкий свист, хорошо знакомый ему — пронзительный зов, который посылает в пространство падающая бомба. В этом звуке — разящий рок, неизбежность: я иду, чтобы погасить жизнь, чтобы зажечь пламя!.. Значит, мотор был Только выключен, когда аппарат планировал, теперь он опять грохочет в воздухе. Огонь с неба — это неплохо; Прометей — благодетель рода человеческого. (Вот поглядите, как я разбушуюсь, я — молния, ударяющая по приказу, послушное орудие разрушения!) Почти шесть секунд нужны бомбе для того, чтобы пролететь эти сто восемьдесят метров. Но бомба летит не на беззащитный скотный двор: человек, у которого сразу оказались две здоровые ноги, распахивает дверь палаты номер три для нижних чинов и кричит: — «Воздушная тревога, выходить, выходить!»

От солдат — к жене.

Прыжок в дверь: ярко освещенная комнатка пуста, окно полуоткрыто. В палате номер три стоит дикий рев, вспыхивает электрический свет, и Кройзинг слышит за мгновение до разрыва бомбы, как над крышей трещит пролетающий вестник смерти. В безмерном гневе Кройзинг хватает графин для воды, стоящий у кровати Клер, вне себя швыряет его в потолок, в рыло смерти: «Трусливая свинья!» Затем взрыв опрокидывает его и превращает в кровавое месиво.

Огонь, огонь! Бомба попала в коридор, между палатой номер девятнадцать и палатой номер три. Человек семь или восемь среди бегущих опрокинуты на землю, волнистое железо, куски балок, горящее дерево, огненный толь летают вокруг. В мгновенье крайний барачный флигель запылал, как костер. Кулаками, ногами, всем телом больные, несмотря на раны, пробиваются к выходу через заднюю дверь. В едком чаду от белого и черного дыма раздаются дикие крики, отчаянный визг придавленных, опрокинутых, нечеловеческие стоны тех, кого лижет, охватывает пламя. Лучше всего убитым, погибшим от осколков бомбы. На кровати, среди горящих досок пола, лежит тело наборщика Паля. Только тело: его умная голова, которая так нужна трудовому народу, размозжена бомбой, как ничтожное куриное яйцо, на которое наступила лошадь.

На этот раз бомба настигла его во сне, как это почти случилось с Бертином девять месяцев тому назад, когда он остался в живых, к большому удивлению Паля и Карла Лебейдэ. Теперь тревогу проспал Паль. Едва только шум разбудил его, как он был убит. От него не осталось ничего: его мозг и части черепа разлетелись во все стороны, а изуродованное тело будет превращено в пепел медленным, — но упорно разгорающимся пламенем, которое уже охватило кровать Паля и всю эту часть барака.

Тем временем сбегаются главный врач, банщик Пехлер, ночные караульные. Счастье, думает главный, врач, приказывая снять со скоб химические огнетушители и развернуть резиновые шланги, — счастье, что попадание пришлось на палату номер три, где лежат легко раненные. Из палаты номер один не спасся бы никто. Закутанные в одеяла, обитатели горящего флигеля собираются в безопасной части двора, на южной террасе, где стоят лежаки. Старшая сестра делает перекличку: беглое перечисление недостающих, выяснение их числа. Струи углекислоты из красных жестяных баллонов весело шипят в огне. Легко раненные помогают телефонистам развернуть резиновые шланги, а банщик, как специалист, хлопочет о том, чтобы возможно скорее пустить режущую струю воды на пылающие балки, разбросать доски, расшвырять по воздуху бушующие огнем обломки.

— Осторожнее, кровельный толь! — кричат спасенные, для которых катастрофа скоро превращается в возбуждающее удовольствие.

Сестра Клер лежит в обмороке на кровати старшей сестры госпиталя. Непонятно, почему эта женщина, проявлявшая всегда большое присутствие духа, в таком глубоком испуге. Вероятно, ее задним числом объял ужас от сознания того, что она чудом выскользнула из рук смерти. Да, больше всего пострадала та часть, здания; оттуда не спасся никто. Нет, один все-таки спасся: лейтенант Флаксбауэр вышел оттуда невредимым. Бомба, которая пробила крышу, разорвалась у входа и превратила все в пламя, — эта самая бомба пощадила Флаксбауэра! Она только разбудила его, вырвала из состояния сна, сказала ему: что-то случилось. Он вылез из окна, когда над ним уже пылало все здание и с большим спокойствием, почти флегматически, спустился по наружной стене, даже не поцарапав кожи. Это потому, думает он, что он так равнодушен к жизни, что ему дурно от мысли, что эта девчонка на родине вытравила с помощью бабки ребенка, которого понесла не от него. Как будто в самом деле важно: беременна она или нет, ребенок от X или от Y? Как будто имеют какое-нибудь значение негодование родителей или пересуды посторонних! Только бы остаться в живых, только бы быть в состоянии дышать, видеть глазами, слышать ушами, думать головой, обонять носом — пусть это будет даже дым от пылающего толя или горящего мяса. Его спасение — чудо, настоящее чудо! Надо немедленно, завтра же написать об этом маленькой, глупой гусыне и втолковать ей: только поправляйся бога ради, а все прочее к чорту!

Двадцать минут спустя после взрыва бомбы на место пожара прибывают мотористы из гарнизонного управления Данву, команды из числа расквартированных в тех местах, саперы с крючьями и топорами, пехотинцы с лопатами. Переднюю часть палаты для нижних чинов и комнаты для сестер, налево от входа, удалось отстоять, хотя они и стали непригодны для жилья от натекшей туда воды и накиданной земли.

Вторая бомба… Когда белые лучи прожекторов стали прорезать небесный купол и началась оглушительная игра орудий и пулеметов, одинокий всадник, оцепенев от испуга, Застыл, повернувшись в седле, на дороге, ведущей в Данву. Патер Лохнер, в своей широкой шляпе, конечно убежден, что тут, наверху, он вне опасности, его только охватывает страх за других, за солдат там, внизу; они не из его дивизии, но он посетит их еще до пасхи. Среди них, кажется, несколько польских католиков. Внезапно прожужжала шрапнель и ударила в землю возле него. Берегись, говорит она. Великолепное зрелище, которое ничтожный человек подглядел у тех, кто повелевает божественными грозами, таит в себе опасность. Целую секунду, такую драгоценную, патер Лохнер остается в нерешительности: пришпорить ли ему своего мерина и поскакать в Данву, или вернуться и укрыться в госпитале на эти несколько минут воздушной атаки.

На беду он не делает ни того, ни другого. Он стоит на перекрестке; уходящая вниз дорога манит его спрятаться в спасительное укрытие, образуемое склоном холма, уйти под круглую черную тень, отбрасываемую книзу вершиной горы. Мерин Эгон гораздо умнее своего хозяина; он нетерпеливо рвется в поводьях прочь отсюда. Все вокруг, это темное обстреливаемое поле пугает его, ведь коню с его длинной спиной трудно укрыться, когда на него сверху валятся какие-то предметы. И едва только всадник указывает ему направление, как он галопом несется через открывшийся перед ним железнодорожный путь. Позади трещит и содрогается гора. В дикой скачке, насторожив уши, конь стремглав несется от этого места. Через дорогу, вниз по склону — только бы прочь! (Из-за пугливости мерина рота в свое время обменяла это красивое животное на более спокойное.) Лохнер, человек не робкого десятка, умный и добрый, спешивается, берет под уздцы дрожащее животное, уговаривает его, стараясь успокоить, вглядывается в небо, когда лошадь высоко вскидывает шею. И патер видит в ярком свете прожектора туловище самолета в каких-нибудь ста метрах от себя; большой и белый, он гудит над горой. Округлость брюха, бледный крест несущих плоскостей, расчалки — все это с ясностью привидения является взору одинокого патера как раз теперь, когда француз собирается закончить атаку, вновь подняться ввысь, уйти в сторону.

К тем немногим, которые видели бомбу, убившую их, относится и Бенедикт Лохнер, член ордена святого Франциска, полковой священник на Западном фронте. Разрушение проезжей дороги почитается такой же заслугой летчика, как и порча железнодорожного пути; вот почему молодой художник Руар дергает рычаг, когда начинает различать местность, пересекаемую самолетом. И Лохнер видит! Видит, как в лучах прожектора отделяется от ужасного чудовища капля — как бы пота или нечистот — и летит вниз. Он кидается на колени к ногам лошади, судорожно хватаясь руками за серебряный крест. Самолет давно исчез в ночи. Плотно сомкнув глаза, патер весь отдается молитве, в то время как конь Эгон протягивает к нему шею. Да спасет его господь в небесах, да возьмет его под милостивую защиту святая дева, да охранит и примет его душу сын божий, столько страдавший! Отец небесный, в твои руки отдаю дух мой, кричит беззвучный голос. И затем человек начинает, неистово торопясь, читать «Отче наш», старую великую молитву, содержащую разные цитаты из священного писания. Он молится не по-латыни, как привык, немецкие слова рвутся с его уст, заглушая пронзительный вой приближающегося снаряда. Перед ним встают картины детства. Величавая святая троица склоняется к нему из расписных облаков: бог-отец, с бородой и в ниспадающем складками одеянии, простирает, благословляя, руки; направо от него — сын; в головах — голубь в лучезарном венце; и при словах: «Остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим» — перед ним с треском вспыхивает красное пламя.

На расстоянии добрых двенадцати метров от патера летучая мышь летчика Руара пробивает яму в шоссе, сбрасывает вниз с горы глыбы земли, извергает ливни осколков. Они с одинаковой яростью вонзаются в недвижную стену склона, в трепещущую плоть человека и лошади. Лохнеру они попадают в грудь, лошади — в шею и в ноги. Крик — это последнее, — что слышит Лохнер. Неизвестно, был ли это его собственный крик, или крик упавшей и навалившейся на него лошади. Их агония, стоны и кровь смешались в одно.

На другое утро пехотинцы, возвращаясь с позиций, скажут, качая головой: ну и здоровенные дыры пробивают эти авиабомбы. На этот раз они, чорт возьми, попали в священника. И без сострадания вынут котелки и ножи и вырежут из мерина Эгона сочные куски мяса, чтобы приготовить обильное лакомое жаркое на ужин.

Глава пятая ОСТАВШИЕСЯ В ЖИВЫХ

Майор Янш с посеревшим лицом бегает взад и вперед по кабинету. На ногах у него туфли, толстые войлочные туфли, так как с пола дуст. Бледный и негодующий, он шипит на денщика Кульмана, грозя ему обратным переводом в часть из-за того, что какао оказался слишком горячим. Бледный и негодующий, он давит паука, который легкомысленно попался ему на пути. Бледный и негодующий… Канцелярия, расположенная под ним, отдает себе полный отчет в его душевном состоянии; если приятель Нигль не придет, чтобы умиротворить его, никто сегодня не решится приблизиться к нему. Никто, кроме, может быть, ефрейтора Диля, гамбургского народного учителя. Он сегодня как раз в торжественном и приподнятом настроении, порожденном теми же причинами, которые вызвали такое бессильное раздражение Янша. Ибо ефрейтор Диль познал, что в круговороте жизни наталкиваешься не только на наглость и коварство, как он думал до сих пор. Даже среди пруссаков время от времени приходят в движение какие-то силы, несущие заступничество слабым, это чудо придает человеку нравственную твердость, и теперь Диль, если понадобится, готов сунуться даже в логовище льва.

Но в этом нет надобности. Весенняя погода капризна и изменчива. Однако Янш не замечает погоды. Он слишком возмущен. Прежде всего, сегодня ночью произошла ужасная воздушная атака. На вокзале в Дамвилере приостановлено движение. Грохот обеих разорвавшихся бомб застал Янша в подвале. Кроме того, теперь доказано, что евреи всемогущи — даже в прусской армии и даже в тех случаях, когда они в течение года или двух ухитряются прикидываться беспомощными. Если им это нужно, они улепетывают. Тебе, честный немец, кажется, что ты загнал их в тупик; но они нажимают кнопку, из-за портьеры выступает Гогенцоллерн в образе ангела, спасающего Иуду, и исчезает со своим питомцем. А оркестр играет при этом марш из оперы Генделя «Мессия»: «Дочь Сиона, возрадуйся».

Янш упирает подбородок в ворот куртки, теребит обеими руками длинные усы, разжевывает конфету со вкусом малины и закладывает глубокую шахту в своем миросозерцании. Он всегда знал, что Гогениоллерны ни на что не годны. Все они непостоянны, эти потомки нюрнбергских бургграфов, в них слишком много смешанной крови, чтобы породить людей с твердым характером, настоящих отцов своей страны, правителей. Врожденная мягкотелость всегда брала верх над зачатками твердого характера, которые они с трудом выработали в себе в Пруссии и Бранденбурге.

Все они подписывали бесславные условия мира, все вершили темные дела, все якшались с евреями. После Фридриха Великого положение стало еще хуже, никак не лучше. Кровь вельфов и французская кровь, которая текла в его жилах, сказалась только на его потомках. Вильгельм Второй и, уж конечно, его сын, внук англичанки, — эти были настоящие Гогенцоллерны. Когда Фридрих III, проболев девяносто девять дней, скончался от рака горла — об этом Яншу рассказывал еще отец, — все бюргерство, правда, горевало, но втайне старая Пруссия с облегчением вздохнула: подумаешь, как нужен был стране этот либеральный кутила! И затем, спустя два года, случилось то, что никогда не должно было случиться: отставка Бисмарка. Существует логическая связь между этим изменническим поступком и готовящимся ниспровержением старо-прусской конституции, которое, как язвительно сообщает Пангерманский союз, теперь, в разгар войны, угрожает стране. Тот, кто прогнал, как проворовавшегося лакея, железного канцлера, достоин этого резонера Бетман-Гольвега, пустоголового премьера, а с ним и тех бедствий, которые, стоило ему только раскрыть рот, накликал на страну его язык.

Таков отец, но сын ничего не исправит, ничего не спасет, как бы часто он ни рукоплескал Пангерманскому союзу. Этот легкомысленный человек, как показали многочисленные факты, делает всегда обратное тому, чего ждешь от него. Добром такое поведение кончиться не может, это ясно всякому разумному человеку, сколько бы ему ни втирали очки. Песня этих людей спета!

Майор Янш ходит взад и вперед по комнате, между четырех каменных стен, увешанных картами, в доме, отнятом у побежденных французов. В его ушах звучит торжественная музыка, на манер похоронного марша, который обыкновенно играют при погребении, к сожалению, его сочинил поляк, некто Шопен. Янш весь преисполнен чувства страха за судьбы Германии, он видит угрозу гибели всего благородного. В его ушах звучат стихи, героические стихи его любимого поэта Дана:

Мы готы, нам тесна земля.

Дорогу готам, род людской!

У нас нет больше короля,

Мы труп его несем с собой.

Так закончилось-соревнование между благородными готами и мерзкими хитроумными сыновьями Восточного Рима, византийцами. Простодушие, душевное благородство, прямодушный героизм исчезли из этого мира, которым овладели потомки карликов. Эти пигмеи всегда побеждают, ибо немецкие распри расчищают для них путь.

Вот оно — доказательство крушения всех надежд. На бумаге в голубую клетку, употребляемой в немецкой армии, главнокомандующий армии, кронпринц, телеграфирует через квартирмейстера о каком-то еврее: нестроевой Бертин, из первой роты, причисляется к штабу армейской группы Лихова и должен немедленно отправиться туда. О выполнении приказа сообщить по телеграфу. Все кончено, Янш. Прощай, Железный крест первой степени! Стоит только этому еврею узнать об его, Янша, намерениях и, потом, сели его спросят об этом случае, посмеяться и рассказать какую-либо басню, — и тогда все будет кончено.

Телефонный звонок из канцелярии первой роты! Там буквально трепещут от почтительности и усердия: телеграмма от кронпринца! Приказание будет выполнено еще сегодня, еще сегодня утром будет дано распоряжение об отправке ландштурмиста Бертина в Этре-Ост. Его документы и проездные свидетельства уже оформляются. Сегодня вечером он отправится. Батальон может доложить начальству о выполнении приказа.

Жизнь научила майора Янша самообладанию. «Потише, ретивые коми», — требует он с деланым равнодушием. В первой роте, как и в других, ощущается большая нехватка нижних чипов, не правда ли? Штабу прежде всего надо установить, где в настоящее время сосредоточена армейская группа фон Лихова. В течение дня батальон выяснит местопребывание Лиховского военного суда. Солдат поспеет к месту назначения, если отправится в путь завтра утром, до обеда, или, наконец, после обеда. А пока он еще может нести службу, например побывать в ночном дежурстве или заменить кого-нибудь на трудной работе. Не предстоит ли в ближайшую ночь снова сопровождать транспорт па передовые позиции? Понял ли его фельдфебель Луп? Он понял. Майор вешает трубку. Ведь бывают и чудеса! Каждый имеет право хвататься за любую соломинку. Француз, как и прежде, обстреливает дороги и железнодорожные пути. Может быть, кое-что достанется и на долю этого Бертина.

Другая причина плохого настроения майора неустранима. Праздник пасхи неотвратимо приближается. Через две недели, так желает майорша фрау Янш, майор поедет в отпуск. То, что для подавляющего большинства солдат Европы является высшей радостью, у Янша вызывает неудовольствие. Разве на фронте он терпит недостаток в чем-нибудь? Ни в чем или почти ни в чем. Здесь — он властелин. В его распоряжении рабы и слуги, которые недаром дрожат перед ним. Все пляшут под его дудку.

Население покоренного района в разговоре с ним или ему подобными обязано проявлять подобострастие, иначе— быть беде! Здесь Яншу никто не перечит — если даже его лично не любят, то ведь за ним стоит сомкнутыми рядами целая каста. А дома… Он вздыхает.

Ни минуты покоя. Из-за всякого мелкого счета приходится отрываться от письменного стола, изо дня в день он вынужден защищать свой внутренний мир от самых грубых посягательств. Так обстоит дело у него дома. Женщин он не любит; они ни с какой точки зрения не являются полноценными существами. У них слишком крикливые голоса, они действуют ему на нервы. Квартира в три комнаты на Виндгорстштрассе, в предместье Штеглиц — название улицы выводит его из себя всякий раз, когда он сознательно прочитывает его, — не сулит покоя, если в ней хозяйничают майорша, фрау Янш, и служанка Агнеса Дурст из Саксонии. Ему постоянно приходится спасать свои бумаги от того, что, по их понятиям, считается порядком. Ибо на Виндгорстштрассе не ценят его работы, даже презирают ее: в кругу семьи ее рассматривают с точки зрения денег и материальных благ, и ни служанка, ни жена, ни даже сын не скрывают легкого пренебрежения к ней. Сын Отто тоже приедет в отпуск, и это еще более усиливает дурное настроение отца…

Лейтенант Отто Янш служит в одном из безыменных пехотных полков, в которых люди сражаются массами и массами умирают, не находя признания на поле брани. Однако Отто все же нашел признание в боях конца 1915 года на одной из рек южной Польши; вероятно, скорее по ошибке, чем в силу необычайных заслуг. С тех пор он носит в петлице Железный крест первой степени, которого нет у отца, и это вряд ли поднимает авторитет майора в глазах сына. Как ни пытался майор Нигль примирить своего друга с Управлением парка, у Янша нет креста и никогда его не будет, несмотря на то, что из высших сфер артиллерийского управления до него дошло известие о геройской смерти лейтенанта фон Рогстро, павшего у Безонво после небольшого, но по существу удачного дела; к сожалению, оно все же стоило довольно больших потерь. Говорят, лейтенант Рогстро был красивый белокурый человек из прекрасной семьи; теперь он больше никому не мешает. Позавчера, даже вчера, желанный орден как будто восходил на горизонте, как утренняя или вечерняя звезда. Но сегодня — конец всему!

Майор Янш хватается за трубку телефона, но опять опускает руку. В этом нет никакого смысла. Ему необходимо выйти на улицу, разрядить свое возбуждение на лоне природы, побывать у майора Нигля, излить душу. Он звонит денщику: «Одеваться!» Он поедет верхом!

На улицах Дамвилера царит весеннее оживление. Под ярким солнцем мирно чирикают воробьи, ласточки пулей взлетают в ясное небо, солдаты без шинелей снуют кругом. Верхом на статной лошади майор Янш проверяет, хорошо ли солдаты отдают честь. На лугу, за деревней, происходит учение; с учебного плаца, где установлены пулеметы, доносится ритмический стук холостых патронов.

Майора Нигля нет дома, он отправился верхом к начальнику саперов, к капитану Лауберу. Майор Янш мгновенье колеблется, затем, под впечатлением только что полученных новостей, решает поехать за другом. Он недолюбливает капитана Лаубера: все эти швабы — демократы, значит враги. Но сегодня, при его настроении, майор подавляет в себе это чувство, поворачивает коня и шагом направляется к штабу саперов.

Капитан Лаубер сидит удрученный, забившись в угол кушетки. В другом углу майор Нигль; псом своим видом он выражает глубокое участие. Яншу, редкому гостю, придвигают кресло, наливают рюмку вишневки, открывают ящик с сигарами. Нет, сам капитан Лаубер сегодня не будет курить, табак ему неприятен! Ужасную весть получил он через комендатуру, из полевого госпиталя Данву: летчик, натворивший бед на вокзале в Дамвилере, бросил перед тем бомбу в госпиталь. Во всяком случае это нарушение международного права. Конечно, когда представители Красного Креста опротестуют действия летчика, господа французы будут утверждать, что все произошло по ошибке. Может быть, они накажут летчика или переведут его в другую часть, а может быть, и не сделают этого. Но все это не вернет к жизни лейтенанта Кройзинга, который погиб при этом вместе с другими ранеными.

Майор Нигль сочувственно качает головой. Его светлые глазки, полные живого участия, пытаются заглянуть в темные глаза капитана.

— В самом деле? — спрашивает он. — Тот самый лейтенант Кройзинг, вместе с которым мы сражались в Дуомоне?

Конечно, тот самый. В армии был только один лейтенант с такой фамилией. Он, Лаубер, возлагал на него большие надежды, был о нем всегда очень высокого мнения. Из такой пружинящей стали куются звенья цепи, которая держит фронт. Такого рода люди — залог будущности своего народа: обходительные, всегда чуткие к нуждам нижних чинов, неумолимые в выполнении долга, без остатка преданные делу, которое им вверено. Не успел он порадоваться тому, что четырнадцатого декабря этот замечательный парень спасся невредимым, отделавшись лишь незначительной раной, из грязной груды развалин Дуомона, как на крышу вдруг падает шальная бомба и — конец!

Да, сегодня ужасный день. Мир, по мнению капитана Лаубера, просто навозная куча. Эти воздушные атаки вообще низводят войну до ремесла мотористов, фотографов, бомбометателей; пора бы уж отказаться от них и заменить чем-либо более рациональным, чтобы как раз лучшие люди не погибали в первую очередь. Хорошо и сладостно защищать Германию, одолевая разумного и храброго противника с помощью разумных методов и храбрых людей. На эту тему он шутливо препирался раньше со своим другом Рейнгардом: не является ли уже тяжелая артиллерия признаком конца таких войн. Но по поводу воздушной войны не стоит тратить и слов: она недопустима, это просто свинство — к чорту ее! Теперь, значит, вычеркнут из жизни и лейтенант Кройзинг, может быть скоро наступит очередь и его, Лаубера. Он не имеет ничего против, пусть в следующий раз летчик раздвоит череп и ему, как это делают с грецкими орехами его дети в рождественский праздник. Да, но до тех пор надо продолжать работу, нести службу, не оглядываться по сторонам.

Оба посетителя встают. Майор Нигль сердечно жмет руку капитану Лауберу. Между ним и лейтенантом, говорит он, не всегда все шло легко и гладко; это бывает между сослуживцами. Но ужасно, что он погиб таким образом. Нигль надеется, что капитан Лаубер скоро оправится от этого удара и будет оптимистичнее смотреть на мир. Почти согнувшись, он идет к двери и выходит на улицу, где стоят, привязанные, обе лошади. Доверчиво обнюхав друг друга, одна из них положила шею на гриву другой. Майор Янш уезжает, совершенно ошеломленный и восхищенный поведением Нигля. И позднее, через десятки лет, когда бы он ни встречался с этим баварцем, его всякий раз охватывало чувство восхищения.

Глава шестая НАСЛЕДСТВО

Громкая речь неприятно отдается в пустом бараке, — поэтому люди предпочитают говорить вполголоса. После обеда сам сержант Баркоп объявляет Бертину: тотчас же собрать вещи, возвращаться в роту.

Лебейдэ вызвался проводить его, чтобы помочь уложиться. События, происшедшие этой ночью, со всеми выяснившимися утром последствиями, заставляют обоих солдат не расставаться сегодня друг с другом. Погода замечательная, переход в Эртре-Ост будет труден, но приятен. Референдарий Бертин, с помощью трактирщика Лебейдэ, распластал свою шинель на койке и, сложив, как полагается, рукава, скатывает ее ровной, по возможности тонкой колбасой, без складок и узлов. Оба они были этой ночью в карауле и очень бледны.

Поутру, в восемь часов, железнодорожники принесли известие о дьявольском налете вражеского летчика. Оба едва только начинают понимать, что Вильгельма Паля нет больше в живых. Бертин, работая, все время мысленно качает головой, а иной раз невольно воспроизводит этот жест в действительности, что вызывает изумление у постороннего наблюдателя. Перед ним как бы бежит бесконечная лента, все с одной и той же надписью в три слова: Паль и Кройзинг, Паль и Кройзинг…

Если бы он пристальнее пригляделся к себе, то нашел бы, что в нем живет поистине безмерное детское удивление перед многообразием форм разрушения, которые присущи жизни на земле. Кройзинг и Паль… Паль и Кройзинг… Какой забавный, какой смешной мир!

Веснушки на бледной коже круглолицего Лебейдэ сегодня проступают особенно отчетливо. Его толстые пальцы с непревзойденным искусством скатывают шинель.

— Сегодня после обеда на кладбище в Данву роют общую могилу для тех, кто погиб ночью. Много места для них не понадобится!

— Не все ли равно, — довольно бессвязно отвечает Бертин, — земле-то все равно.

Он мысленно представляет себе хаос костей, обуглившихся и белых, черепа без челюстей, челюсти без черепов, кости ног, попавшие в грудную клетку. У Паля были не в меру маленькие руки для взрослого, у Кройзинга — не в меру длинные.

— Как ты думаешь, положат они лейтенанта вместе с солдатами?

— Гм, — говорит Лебейдэ, — если поразмыслить, то, я думаю, да. Главный врач — человек разумный, одна могила требует меньше работы, чем две. А при воскресении из мертвых дежурный ангел уже рассортирует их, не правда ли? Тебе хорошо, — меняет он тему разговора, — ты отчаливаешь отсюда. Это самое разумное, что ты можешь сделать.

Похудевший, вконец измученный, Бертин пожимает плечами, низко опустив голову. Он чувствует себя виноватым, что покидает друзей; он и не думает отрицать, что совесть его нечиста. Лебейдэ тем временем рассматривает свое удачное произведение — длинную кишку из шинели, — самому кайзеру под стать. Затем с помощью Бертина оборачивает шинель вокруг вещевого мешка, крепко-накрепко держит концы и захватывает шинель правым ремнем, а Бертин — левым. Он и так всегда удивлялся, продолжает Лебейдэ, что Бертин уже давно не сбежал.

— Ведь это же моя рота, — бормочет Бертин и закрепляет верхний ремень посредине колбасы.

Лебейдэ удивленно смотрит на него. Какую пользу принесло им или кому-нибудь в мире его пребывание здесь? И кто, собственно, требовал от него, чтобы он проявлял такую заботу о друзьях по роте? Бертин отходит на несколько шагов, засовывает руки в карманы, с перекошенным лицом осматривает мешок.

— Так мне подсказывало мое чувство, — отвечает он медленно, помолчав. — Другого обязательства у меня нет.

Бертин предпочитает умолчать о своем бессилии изменить что-либо в обстоятельствах, в которые он впутался. Лебейдэ едва ли стал бы вникать во все эти тонкости.

Он закуривает одну из папирос Бертина, они все равно остаются ему в наследство. Такого рода чувства не имеют никакой цены в его глазах, поясняет он. С такими чувствами человек легко попадает в беду.

— Вильгельм, — говорит он вдруг, — конечно, хорошо понял бы это. Чувства — это для «чистой публики». Иногда мне кажется, что эти люди приспособили наши чувства для собственных надобностей. Я кое-что открою тебе, дружище: для нашего брата важно то, что мы думаем. Чем больше мы думаем, чем больше вникаем в сущность вещей, тем здоровее это для нас. Я полагаю, ты не в обиде за то, что я причисляю тебя к нашим, товарищ.

Бертин не обижен, о нет. Напротив, он чувствует себя согретым, растроганным, он очень рад и доволен, что его включили в этот круг.

— Все утро я и так и этак прикидывал: в чем же, скажите, наша ошибка — моя и Вильгельма? Каким образом мы просчитались? И я сказал себе: не надо было забегать вперед. Ты и я — мы оба здоровы, у нас есть голова па плечах. Для Вильгельма же осталось одно — братская могила, и берлинским рабочим придется обходиться без него… Но что утешительно — они без него обойдутся. Конечно, с Вильгельмом дело пошло бы скорее. У парня была хорошая смекалка, и он испытал на собственной шкуре все, что может испытать человек, неосторожно выбравший своих родителей. И он понимал шутку, по давал себя околпачивать; он знал, что господа ничего не дарят нашему брату и что, если они удостаивают нас спичкой, мы расплачиваемся за это целой коробкой сигар. И — вот поди же — он не учел всего, теперь это ясно. В чем же ошибка, скажи?

Бертин занят складыванием одеял, которые надо засунуть под клапан вещевого мешка. Он с трудом следит за нитью разговора, так как перед ним все еще стоит живой Паль: его улыбка, любовь к красивому шрифту и газетному кварталу Берлина с машинными залами и кипами белой бумаги в деревянной обшивке, к запаху типографской краски и керосина от свежеотпечатанных газет; его увлечение экскурсиями в Трептов и на Мюгельзее[26], привязанность к высоким берегам Гафели у Большого окна к серовато-зеленым бранденбургским соснам. Как же ему сообразить с такой быстротой, была ли ошибка в расчете, стоившая жизни Вильгельму Палю? И был ли тут расчет?

— Конечно, — подтверждает Лебейдэ, — Паль не случайно лишился пальца на большой ноге, а по зрелом размышлении и с помощью заостренного, заведомо ржавого гвоздя.

Бертин слушает, раскрыв рот.

— О том, почему тебя не посвятили в это, можно было бы многое сказать, — продолжает Лебейдэ, — но теперь какой в этом толк, а значит, лучше помолчать на этот счет.

Вильгельм так задумал, Лебейдэ подзадоривал, положил начало и несет ответственность за конец.

Бертин удивляется самому себе: Эбергард Кройзинг последовал за братом, он больше его никогда не увидит; не увидит и Паля, который сам, оказывается, изувечил себя; нет больше и патера Лохнера. А что сталось с сестрой Клер? Слишком все это много для одного человека, у которого только пара ушей и одно сердце и вся душа еще во власти того, что происходило в нем, когда он был в карауле! Понадобится время, много времени, чтобы привести в порядок весь этот хаос переживаний.

Он молча смотрит на свои грязные ноги и, наконец, задает вопрос:

— Ведь обычно летчики не швыряют бомб в госпитали, лишь случай занес туда эту бомбу; требует ли Лебейдэ, чтобы и такого рода случаи были приняты в расчет?

Карл Лебейдэ не колеблясь дает утвердительный ответ.

Не он, а дело требует предельной осторожности, ведь противник не знает жалости и, не говоря уже о крупных преимуществах, использует даже самые незначительные из них. Этого противника — капиталистическую мировую систему и ее войны — мы недооценили, вот в чем беда.

— Видишь ли, — таинственно шепчет он, — там, в госпитале, ты высказывал разные прекрасные мысли о насилии. Но оно-то, насилие, разве считается с этим? Боже сохрани. Оно хватило нас по башке и осиротило нас. На этом опыте надо и нам кое-чему научиться. И если бы я постоянно имел в виду мою профессию, я давно додумался бы до этого. Что делает хороший трактирщик?

По-твоему, продает пиво и поддерживает веселое настроение? Да, конечно. Но к его профессии относится и еще кое-что: во-время закрывать лавочку и вышибать скандалистов, после того как они заплатили за выпивку. А я всегда был за приличия и хорошее обращение, поэтому и прибегал к насилию для общего блага. Понятно?

И так как Бертин, по его мнению, слишком долго раздумывает, он продолжает:

— Ну, что ж, бичуй насилие других. Чем меньше вышибал будет у моих конкурентов, тем лучше для меня, ибо сам я при всех обстоятельствах должен изображать вышибалу. Чем дольше будет продолжаться война, тем глупее будет выглядеть весь мир. Но приказ, — когда за ним стоит винтовка, — это поймет всякий. Вот та мудрость, которую усвоил нестроевой Лебейдэ, и теперь он скорехонько уберется обратно в Германию: — Через месяц и духа моего в этой роте не будет.

Поэтому он полагает, что Бертин поступит — правильно — и во всех смыслах и в интересах дела, — если смоется в военный суд, на Восточный фронт, где ему уже не угрожает опасность от самолетов. Землекоп на собственной шкуре познал, что тут разыгрывается; пусть теперь доучивается, стоя на более важном посту. Будущее покажет, удастся ли искоренить ужасную несправедливость. Тот, кто сидит в суде, находится за прилавком, где людям отпускается справедливость и несправедливость, Он очень рад такому повороту в судьбе Бертина.

— Какая польза от тебя в газете? Никакой! А долго ли ты выступал бы среди рабочих теперь, во время войны? Самое большее — месяца три… А затем тебя схватили бы за шиворот, опять услали на фронт — и вся эта пакость началась бы сначала. Нет, друг, смойся поскорее в тихое пристанище, широко открой глаза, держи язык за зубами и попытайся одолеть несправедливость. Посмотрим, что выйдет из этого, когда мы встретимся с тобой после войны. Гольцмаркштрассе сорок семь, Берлин, Остен. Я поставлю хорошую кружку паценгофского, это сближает людей. А теперь отправляйся. На похоронах я замещу тебя. И пока поп будет бубнить, подумаю о том, как нам добиться власти, которая в конечном счете сделает излишней всякую власть…

Они пожимают друг другу руки — толстая рука крепко трясет тонкую. У Карла Лебейдэ, удивленно замечает про себя Бертин, подбородок вдвое толще, чем у меня, а небольшой рот между подбородком и носом выглядит, как на портретах или бюстах античных полководцев.

Глава седьмая КРУГ ЗАМЫКАЕТСЯ

Нестроевой Бертин уже больше не простачок. Он и не помышляет о том, чтобы пройти пешком всю дорогу до Этре-Ост. А для чего снуют взад и вперед автомашины и фуры? Одна из основных заповедей в жизни солдата: пусть лучше другой, но не он испачкает свои сапоги, ибо никто их ему не почистит. Солдаты из обозного парка охотно захватят пассажира, который, примостившись на козлах или на сиденье, позабавит их рассказами. Пассажир Бертин, правда, немногословен по сравнению с другими, но у кучера, фрисландца из Ольденбурга, деревенского парня, выросшего среди лошадей, понятие о разговорчивости как раз совпадает с тем, что у горожан принято считать молчаливостью.

С тупым удивлением Бертин отмечает: судьба — или случай, как угодно, — ведет его по той же дороге, которою он уже проходил, когда прибыл в район Вердена. Из Вилон-Ост, где их высадили, через Сиври — Консевуа, поворот налево, к лесной дороге, у которой еще до сих пор уцелела надпись: «Дорога непроходима». И дальше, по холмам, сквозь зеленую, спутанную чащу буков, которые поднимаются по обе стороны дороги. Почти год прошел с того времени, как он на ходу читал письмо своей невесты, сообщавшей, что она добивается для него отпуска, чтобы пожениться; и тогда же первое тяжелое орудие внезапно изрыгнуло пламя, как дракон, поселившийся в первобытном лесу. Тогда весна длилась дольше, зима не была так сурова. В этом, на первый взгляд, и заключалась вся разница.

Овладевшее Бертином чувство будто бы все повторяется, превращается в уверенность, когда в канцелярии фельдфебель Дун сухо заявляет, что Бертину предстоит еще сегодня ночью отправиться с четырьмя платформами пороха в Романь-Вест, а по пути захватить еще в инженерном парке в Дамвилере три платформы с сигнальными припасами и легкими минами. За это он получит возможность вволю выспаться после обеда.

Он так и сделает, после того как немного осмотрится в парке и лагере.

Этот парк в Этре, ступенями выходящий к верху оврага, причиняет солдатам гораздо больше хлопот, чем старый Штейнбергквель по дороге в Муаре. Но зато его не так легко разнести в куски. Бертину все попадаются старые знакомые: он пожимает руку то Галецинскому, то унтер-офицеру Бенэ. Он ищет и находит в отделении боеприпасов Штрауса, умного парня из долины Мозеля, который с радостным криком бежит ему навстречу. Зима, полная лишений, и тщетное ожидание мира, все еще недостижимо далекого, повергли в уныние этого человека.

Трехчасовой сон на кровати Штрауса освежил Бертина. На ужин он поел жареной конины из личных припасов усатого обер-фейерверкера Шульца; одолжил шинель, чтобы не отстегивать от вещевого мешка свою, так искусно скатанную, и отправился с рапортом в канцелярию и затем в парк.

Когда поезд тронулся, луна уже оказалась совсем на другом месте, чем вчера. Штраус заставил Бертина взять еще одно одеяло. Он устроился как бы в кресле, среди гладко отесанных ящиков с порохом. В зубах у него та самая погасшая пенковая трубка, которая вызывала столько неудовольствия у соседей по бараку. Почти ошеломленный, он чувствует, как закругляется спиральная линия, как смыкается круг: узкоколейка проходит наискось, среди защищенной местности, к Дамвилеру, где саперы прицепляют к поезду свои три платформы. Отмеривая метр за метром, один участок пути за другим, поезд уходит в прошлое, в отжитое, увозя закутанного в одеяло человека, который, не сознавая, бодрствует ли он, или спит, с трудом открывает и вновь закрывает глаза.

По этой дороге Бертин шел, спотыкаясь, когда Янш в октябре лишил его шести дней отпуска. Здесь машина кронпринца, описав кривую, скрылась от взоров солдат. Вот в этих окопах Вильгельм Паль, обреченный судьбой на гибель от бомбы, ночевал в июле и августе, когда летчики уже угрожали лагерю.

Разве не тянутся ввысь, как белесые столбы дыма, раскачиваясь из стороны в сторону, призраки убитых солдат? Бедного маленького Визе, добряка Отто Рейнгольда, безграмотного кашуба, глупого батрака Вильгельма Шмидта, Гейна Фота, так страшно обовшивевшего кочегара из Гамбурга? Там, напротив, стояла тогда лабораторная палатка, в которой так усердно работали и усиленно спорили. Ее уже нет, но ее призрак — темносерое пятно на фоне серого воздуха — все еще стоит там! Забавно свисает, как вымпел, нога унтер-офицера Кардэ; кучка убитых нестроевых солдат, ухмыляясь, стоит в почетном карауле, ибо позднее на этом же месте дождалась разрушительного взрыва палатка для испытания поврежденных боеприпасов.

Справа, наверху, все еще высятся, уходя в ночное небо, бараки покинутого лагеря. Но куда девался парк полевых орудий с ручьем, так оживлявшим ландшафт? Теперь тут пруд, и новые бараки дезинфекционных камер прачечных теснятся в лощине.

Дальше узкоколейка идет вдоль реки Тент, справа от нее и напротив — дорога, ведущая на Виль к колонному пути и оврагам леса Фосс. Слева над Шомоном кивает головой унтер-офицер Зюсман, уже не вице-фельдфебель, с умными обезьяньими глазами на опаленном лице; тут же лейтенант артиллерии фон Рогстро, с упрямым мальчишеским лицом и коротким прямым носом.

И вдруг Бертину становится ясно, что и он тоже убит, впрочем, тут — нет ничего удивительного. Внезапно, возвышаясь над холмами исполинским видением, словно освещенный красноватым отблеском столб пара, вырастает фигура унтер-офицера Кройзинга; он машет Бертину с фермы Шамбрет, где уже давно утвердились французы.

Чорт возьми! думает Бертин, теснее прижимаясь к ящикам с разрывными снарядами. Почему у него эта странная фигура, словно заостренное кверху пламя свечи?

Да, правильно: он вспомнил о подстреленных наблюдателях с аэростатов, два вот таких дымовых столба украсили тогда небо.

Вот взвился призрачный самолет, у пилота спина исчерчена темными точками — следами прострелов. Бедный мальчик с красивым загорелым лицом! Справа можно теперь разглядеть остатки стволов и группы разрушенных вершин: это лес Тиль.

Неожиданно среди деревьев рвутся снаряды. Темно-красные огни, желтые вспышки. Бертин страшно пугается Выстрелы он проспал. Но еще до того как он успевает спуститься вниз с своего ящичного трона, сапер с задней платформы успокаивает его: стреляют далеко, на расстоянии добрых ста пятидесяти метров вправо, ближе француз не подберется, как бы ни старался, чорт бы его побрал! Бертин все еще подозрительно прислушивается; он окончательно проснулся, насторожился, но только одинокие пулеметные выстрелы и равномерное «пых, пых, пых» веселых паровозов рассекают тишину. Он вновь откидывается назад, оглядывает лежащую перед ним черной громадой окрестность. Там дорога идет к Азанн и к Гремилли, там сидит па корточках перед огнем, перед красным пламенем гранаты, и раздувает его, грея руки, молодой батрак Пршигулла. Но никакого огня нет, это только мерещится Бертину. Рот у Пршигуллы из-за полипов в носоглотке по обыкновению открыт, и он испытующе смотрит своими рыбьими глазами на умного Бертина, который стал намного глупее его, после того как ему, Пршигулле, разворотило живот и землекоп Шамес, как ребенка, отнес его, умирающего, в санитарный окоп. «Да, — сказал лейтенант Шанц, — нам, с нашей прусской выучкой, нужны дьявольские испытания, прежде чем мы образумимся». Бертин вздрагивает, плотнее застегивает шинель, поднимает воротник.

Поезд на мгновение останавливается. Отсюда рельсы поворачивают налево, к Романи, вдоль линии, где группа Швердтлейна руками пленных русских строила дорогу в дни великих холодов.

Сапер со своими платформами вынужден один катиться дальше, в мало приятные места. Передняя часть состава — четыре вагона Бертина — загибает за угол, во тьму. Бертин провожает взглядом три платформы сапера. Им навстречу ковыляет высокая худая фигура в бриджах и обмотках; открывая волчьи зубы, она, прощаясь, машет длинной рукой. Наконец-то, думает Бертин, он в самом деле выбрал Дуомон, чтобы поселиться в нем как привидение. «В моем новом состоянии мне вовсе не так плохо, как вы думаете, — как бы издалека бубнит глубокий голос Эбергарда Кройзинга, — я предпочел отказаться от окольного пути — по линии начальства — и сразу приземлился, и стал грудой костей. Вы не забудете меня, маленький проказник?» Об этом уже позаботились, думает Бертин.

Поезд вдруг тормозит ход. Бертин просыпается. Из врезанного в гору окопа выходит железнодорожник и берет у Бертина бумаги. Этот окоп — Романь-Вест. Бертин может отдохнуть в тепле и в пять часов вернуться порожняком обратно к своему парку. Внизу горит яркая ацетиленовая лампа, топится печурка, пахнет кофе. Бертин получает полную кружку на свою долю. С каких пор возникла нужда в этой новой дороге? С тех пор как француз постепенно разрушил обстрелами старый вокзал Романь, При одном из таких обстрелов погиб и задорный берлинец, способный унтер-офицер из железнодорожной комендатуры. Знал ли его Бертин?

— Конечно, — отвечает Бертин. — Каждый, кому приходилось бывать на вокзале, знал его, ведь он был там душой всего дела, правой рукой начальника вокзала. Так, значит, и он погиб? Бедный Пеликан!

Этой ночью, как видно, узнаешь лишь о людях, ушедших из жизни; пожалуй, лучше не спрашивать больше ни о ком, например о Фридрихе Штрумпфе? Дьявольски жутко уезжать отсюда живым. Спокойной ночи!

В восемь утра, побрившись и плотно позавтракав у Штрауса, ландштурмист Бертин получает, наконец, необходимые для отъезда документы. Проездной билет, продовольственную карточку, справку о дезинсекции, удостоверение личности, в котором написано: ему, Бертину, надлежит явиться для вступления в должность в военный суд дивизии фон Лихова, в Мервинске. Где находится Мервинск — где-то на Восточном фронте, — и как туда добраться, об этом он лучше всего узнает на Силезском вокзале в Берлине. Поездка предстоит долгая, и ему разрешается пользоваться скорыми поездами.

Причитающееся ему жалованье и пайковые он получает новенькими пяти- и десятимарковыми бумажками. От своей доли сбереженных на довольствии денег он отказывается в пользу рабочего газового завода Галецинского.

Писарь Кверфурт с козлиной бородкой делает соответствующую пометку. Затем они пожимают друг другу руки.

— Желаю удачи, — говорит писарь.

— Вам всем счастливо оставаться, — отвечает Бертин.

С глубоким удивлением он чувствует, что к горлу подкатывает клубок. Глаза застилает туман. Главное — чтобы этого никто не видел. Это была паршивая компания, почти ровно два года она изводила его и обращалась с ним все более жестоко и несправедливо, но неважно, это была его компания, замена отца и матери, жены и работы, дома и университета; она кормила и одевала его, направляла и воспитывала, она была вторым родительским домом, родительским домом земли его отца и Германии его матери, а теперь он должен был покинуть ее и переехать в неопределенную чужую страну.

Этого никто не видел. Полчаса спустя, когда шаткий маасский поезд тронулся, чтобы дотащить его до Монмеди, загорелый нестроевой солдат высунулся из окна, за которым остались, все более и более отдаляясь, знакомые места. Здесь жизнь перековывала его и в солнце и в дождь, летом и зимой, днем и ночью. Что сказал малыш Зюсман перед смертью? «Передайте моим родителям, что игра стоила свеч. Лейтенанту Кройзингу; игра не стоила свеч». Истина кроется между двумя этими полюсами. Однако, как установил какой-то мудрец, не совсем посредине…

Глава восьмая ОТЗВУКИ

Уже половина июня. Пригород Эбензее у Нюрнберга залит светом летнего солнца. В этом: месте он примыкает к старым лиственным и хвойным лесам, окаймляющим подножие франкской Юры. Улица Шильфштрассе в Эбензее обрамлена небольшими домами. Из ближайшей гостиницы доносится танцевальная музыка: модный американский мотив, фокстрот или шимми.

Мужчина и женщина, как влюбленная парочка, бредут вдоль белой ограды, отделяющей садики от пешеходной дороги.

Молодой человек одет в голубовато-серый, слегка поношенный костюм довоенного покроя. Из отложного, а ля Шиллер, воротника белой сорочки выпирает шея с кадыком; вся его фигура — худые скулы, слегка оттопыренные уши, не очень коротко остриженные волосы — производит в штатской одежде гораздо более приятное впечатление, чем в военной форме. Небольшие глаза глядят, что-то высматривая, из-за толстых стекол новых, более сильных, очков.

— Номер двадцать шесть, — читает он на противоположной ограде. — Мы ищем номер двадцать восемь, стало быть следующий дом. Лена, мне страшно, — я вовсе не уверен, что войду туда.

Леонора, в летнем платье бледно-желтого цвета, едва прикрывающем колени, кладет, словно защищая, свою тонкую руку на его пальцы.

— Вернер, тебя ведь никто не принуждает… Ты пришел сюда добровольно. Смотри, там, напротив, приспущен флаг.

Вернер Бертин заглядывает в сад дома двадцать восемь. В глаза бросается окрашенный в белое столб, с середины которого неподвижно свисает черно-бело-красный флаг. Тот самый флаг, который на протяжении всех четырех лет войны можно было видеть развевающимся во многих странах — в Юскюбе и в Ковно, в Лилле и в Монмеди, и на всех немецких дорогах. Этому флагу суждено скоро исчезнуть. Здесь он приспущен в знак траура, и ветер едва колеблет его складки между вишневыми деревьями и двумя елями, стоящими справа и слева уложенной дерном площадки.

— Наконец нашелся хоть кто-то, отметивший этот день, — говорит Бертин. Теперь он твердо уверен, что это и есть тот дом.

— Ты видишь, что написано на дощечке?

Защитив глаза от солнца ладонью, — широкополая шляпа висит у нее на руке, — Леоноре удается разглядеть с противоположной стороны улицы то, что написано на медной дощечке: «Кройзинг».

На дорожке, ведущей от дома, появляется высокий худой старик с заложенными за спину руками. Он производит впечатление человека, который, погруженный в свои мысли, часто проделывает этот путь. На мгновение он останавливается у забора; на нем черный сюртук, белый воротничок с туго накрахмаленными углами, черный галстук. Затем он поворачивает и, двигаясь той же ровной походкой, исчезает за домом.

Вернер Бертин сжимает руку Леоноры.

— Это он, Эбергард Кройзинг похож на него как две капли воды. Хоть бы прекратилась эта идиотская музыка!

Сегодня — воскресенье двадцать девятого июня 1919 года. Во всех садах-ресторанах, по всей стране, как и каждое воскресенье в послеобеденное время, устраиваются танцы. По календарю это воскресенье — день апостолов Петра и Павла. Сегодня Германия вместе со всем миром празднует состоявшееся накануне подписание мирного договора в Версале. Война закончилась, скоро кончится и блокада. Пройдет еще немного времени — и у Бертина, у Леоноры, у старика Кройзинга округлятся впалые щеки. Это день, когда страшная рана, кровоточившая последние четыре года, объявлена зажившей. Однако Бертину хотелось бы, чтобы Германия серьезнее встретила эту дату: сосредоточеннее, более собранной и более потрясенной. Среди бюргерства еще как-то чувствуется значение этого дня — вот приспущен флаг между темных елей, — но парод танцует как ни в чем не бывало. Никто как будто не замечает, что открылась попа я страница в книге судеб.

Германия танцует. Слава богу. Винтовка заброшена, все устремляются к работе. У людей только одно желание: забыть. С восторгом упиваются они счастьем этого знойного июня.

После многих лет нужды, горя и ужаса каждый имеет право поразвлечься. Молодой писатель Бертин и его жена направляются в Южную Германию — отдохнуть среди любимой природы, ее благословенных красок. Но прежде, чем удалиться в горы, — таково намерение Бертина, — он собирается посетить родителей братьев Кройзинг и открыть им, как умерли их сыновья, как ужасна и бессмысленна была смерть, вырвавшая их из рядов живых; и если родители лишились опоры в старости, то причиной тому не возвышающий обман, не лживые слова о героической жертве, а одна лишь подлость и нелепый случай.

Можно осторожно сообщить им об этом; он — писатель и сумеет найти нужные слова. Но надо рассеять обман, которым живут эти несчастные люди; они должны перейти на сторону тех, кто намерен покончить со лживыми фразами о славе отечества и кто допускает войну лишь в том случае, если ее приходится вести против разбойничьих банд.

И вот флаг приспущен, и человек, который выглядит так, как выглядел бы в старости Эбергард Кройзинг, опять появляется на дорожке с окаменелым, иссушенным горем лицом. Он подходит к ограде забора, замечает через улицу влюбленную пару, яростно пожимает плечами, поворачивается, идет к дому. В дверях, на крылечке, от; которого ведет вниз небольшая лестница, появляется старая женщина. В руках у нее носовой платок, она подносит, его к глазам. По-видимому, этот жест стал для нее привычным.

— Альфред, — зовет она глухим голосом, в котором дрожит отзвук давно уже выплаканных слез, — идем пить чай!

Старый чиновник кивает ей, поднимается по лестнице, скрывается вместе с ней в комнате.

Окна, выходящие на ту сторону, откуда доносится музыка, плотно закрыты. Над красной крышей дома сияет летний день Петра и Павла, суля богатый урожай. Черно-бело-красный флаг концом полотнища почти касается щебня, желтым кругом обрамляющего столб.

— Нет, я не сделаю этого, — решительно говорит Бертин. — Идем в лес. Мы пришли сюда не для того, чтобы бередить старые раны. Правительство республики, без сомнения, займется выяснением этого дела, когда будет утверждена конституция. Найдутся и другие, которые ничего не забыли: они будут тормошить всех этих господ, стремящихся все предать забвению.

В глубине души Леонора Бертин не совсем согласна с тем, что Вернер отказывается от своего намерения. Раз что-либо намечено, надо это выполнить, — думает она нерешительно. Но не надо возражать, он теперь так раздражителен. Хорошо бы ему пожить в санатории, но Бертин категорически противится этому. И умной женщине ничего не остается, как сопровождать в лес любимого мужа, это мятущееся сердце, — дорогого, глупого мальчика, который так мужественно держался все это время и до сих пор полон веры в мудрость правительств!

Лес расположен напротив; его чудесная листва образует как бы пограничную линию между небом и землей.

— Этот луг, — говорит Бертин, беря ее под руку, — можно было бы удержать отсюда одним пулеметом против двух рот; им бы никак не перейти через ручей там, внизу. А опушка леса — великолепная позиция для зенитных батарей.

Луг отливает синевой от цветов дикой редьки и журавлинника. У опушки леса солнечные пятна играют на серых стволах.

— Да, — мечтательно говорит Вернер Бертин, опираясь на плечо жены, — совсем так, только гораздо гуще выглядели леса у Вердена, когда мы прибыли туда.

— Пора уже тебе расстаться с теми лесами, — осторожно говорит Леонора.

Она опасается, что еще не скоро ее друг и муж вырвется из плена тех завороженных лесов и вернется к действительности, к реальной жизни. Война все еще продолжает свою работу; она еще терзает его, ранит, пронзительно звучит в нем. Но Леонора только тихонько вздыхает, и этого никто, слава богу, не замечает.

Как влюбленная пара, они исчезают в лесу, где тень перемежается с зеленым светом. Вот уже скрылся за деревьями голубовато-серый костюм, а бледно-желтое платье все еще мелькает в густой зелени леса.


Загрузка...