Книга восьмая. В ПОСЛЕДНЮЮ МИНУТУ

Глава первая ОСТРОВ СЧАСТЛИВЫХ

Сражение под Верденом дано и проиграно, но никто не говорит об этом. В германских донесениях подтасованы факты; придумана версия «войны на истощение»; действительность заменена вымыслом — и большие дети поверили сказке. Сырье, запасы необходимейших продуктов — все было растянуто на возможно больший срок, разбавлено, смешано с суррогатами. Но если всего этого было достаточно для зимы второго года войны, то для третьей зимы этого не хватило. Слишком мало масла, мяса, а главное хлеба, хотя его «дополняют» отрубями и картофелем; мало бобовых растений и свежей зелени, совершенно отсутствует сало, почти нет яиц; даже из-за границы не поставляют уже вермишели, пшена, овсянки или манной крупы. Вышли все запасы кожи, полотна, шерсти. Лишь по карточкам можно еще получить одежду, в которой заменители пряжи играют главную роль. Когда фрукты и сахар исчезли с фабрик, изготовлявших повидло, появились плакаты, в которых детям предлагалось собирать зерна плодов для получения масла; с той же целью разводили подсолнечник, отжимали буковые желуди и льняное семя. Шерсть для штопанья чулок, нитки для починки рубах стали бесценным благом, за которым постоянно охотились растерянные хозяйки. Точно так же растительные выжимки и химические смеси в банках и трубочках заменяли пищевые продукты, а бумага во всех видах — настоящие одежные ткани, шпагат, мешки, шнурки для ботинок. Газеты и поваренные книги честно бились над рецептами, чтобы волшебством создать из безвкусных смесей питательные блюда, которые в конечном счете опять сводились к картофелю, кормовой свекле и соленой воде. Без витаминов, без углеводов, без белков; но не терять работоспособности! — проповедовали физиологи и медики, чтобы обеспечить победный конец давно проигранной войны. Победить какой бы то ни было ценой, вопреки всему миру, вопреки разуму, историческому ходу развития последних веков. Английской блокаде, этому дьявольскому средству войны, наконец противопоставили, как оповестили правители, равноценное по эффекту средство — истребление всех грузовых судов на всех морях при помощи подводных лодок. Не. пройдет и полугода— Англия запросит мира! И народ в это верит… Он не умеет противопоставлять действительность медовым речам правителей и требовать у них ответа за пролитую кровь и растраченное годы жизни, он продолжает работать на фабриках, на полях, в городах, посылает своих детей на призывные участки, моется глиняным мылом и вытирается бумажными полотенцами, ездит в неотапливаемых поездах, мерзнет в холодных квартирах, греется в лучах будущего величия и непроверенных победных реляций, скорбит об убитых, шпионит за уцелевшими, покорно дает увлечь себя на край гибели.

Когда Бертин, с разрешения сержанта Баркопа, добирается до полевого госпиталя Данву, чтобы справиться о состоянии здоровья Паля (но прежде всего для того, чтобы повидать Эбергарда Кройзинга), на небе еще виднеется последняя полоска подернутого дымкой заката. Позади госпиталя тянется изгибами, вверх на плоскогорье, малозаметная проезжая дорога: она ведет мимо колючей проволоки и деревянных заборов, к хозяйственным постройкам больницы; множество флигелей замыкают большой четырехугольник, который, как скала, возвышается со своими бараками над равниной.

Запоздалого пришельца встречают ворчанием: извольте придерживаться приемных часов для посетителей, расписание вывешено на воротах! После объяснений и продолжительных пререканий его, наконец, впускают через черный ход. По небольшой деревянной лестнице он сразу попадает в выбеленный коридор, который, по-видимому, прилегает к отделению тяжелобольных. Сердце Бертина робко сжимается. Стоны бьют по нервам, как ни силится он с целью самозащиты не прислушиваться к ним; его обдает запахом йодоформа и лизола. Когда мимо него торопливо проходит сестра с закрытым судном, ему почти становится дурно от неожиданной близости гноя и разлагающихся выделений. Сквозь открытую дверь видны толстые белые повязки, кровати, забинтованная и высоко подвешенная нога, спины двух сестер. Надо понять и осмыслить всю мрачную значительность этих подробностей, но, как улитка, попавшая в водяной поток, он уходит в себя, принимается искать и находит то, что ему нужно, в конце второго длинного коридора: налево — помещение номер три для нижних чинов и направо — палата девятнадцать.

Эбергард Кройзинг с непритворной радостью встречает Бертина. У него дикий, запущенный вид. Лейтенант, сияя, приподымается на кровати и протягивает ему навстречу огромную руку, в которой прячется рука Бертина. Глубокий голос Кройзинга заполняет помещение.

— Дружище, — кричит он, — Бертин! Наверно, это ваш самый разумный поступок в прекрасном новом году, и вам воздастся за него богатой наградой в раю, мимо которого вы до сих пор проскальзывали, как и мы все. А теперь сбрасывайте прежде всего вашу шкуру, зеленый юнец, и повесьте эту вшивую куртку в коридоре, направо от двери стоит вешалка.

Бертин оглядываясь, спрашивает, не воруют ли здесь; в ответ со всех трех кроватей раздается раскатистый смех, который доносится до него даже через закрытую дверь, когда он выходит из палаты. Бертин послушно снимает шлем, шинель, полотняную куртку и в одном мундире возвращается обратно.

В комнате пахнет бинтами и ранами, папиросами, мылом. Но в ней тепло, светло и чисто. Бертину кажется, что он попал в рай, он завидует этим людям; конечно, он мог бы призадуматься и спросить себя, в какое безумное время мы живем, если страдания, кровь и раны являются платой за такое скромное благополучие. Но ему не приходят в голову такого рода мысли; слишком сильно засосала его атмосфера войны с ее переоценкой всех ценностей.

Кроме того, Кройзинг немедленно завладевает им. Он усаживает гостя к себе на кровать, представляет его двум лейтенантам — Метнеру и Флаксбауэру, как друга, доставшегося ему по наследству от покойного брата. От его внимания не ускользает, что Бертин выглядит голодным, замерзшим, несчастным. Как поживает он сам? Конечно, блестяще! Рассказывать? Но он не мастер на это. Это не его специальность, это специальность Бертина, у каждого свои таланты. Да, в последний раз они виделись по ту сторону Кабаньего оврага. С тех пор ему солоно пришлось. Они не взяли обратно Дуомона; зато удобно расположились на Пфеферрюкене, широко пустили в ход минометы; но пятнадцатого декабря, как раз тогда, когда можно было изрядно взгреть господ французов, произошла катастрофа и положила конец этой забаве.

Он, Кройзинг, по-видимому, слишком засиделся в фортах и в окопах и утратил подвижность, необходимую для маневренной войны и бегства с поля сражения, иначе с ним не приключилась бы такая беда: он спрятался в слишком плоскую воронку, когда проклятые снаряды продвигавшейся вперед батареи уже настигали его. Воронка сама по себе была, может быть, достаточно глубока, но она промерзла, была забита льдом, и правая нога Кройзинга, проклятая длинная лапа, беззаботно высунулась наружу, и здоровенный стальной осколок, невзирая на обмотки, раскрошил большую берцовую кость, правда малая берцовая уцелела. Как ошалелый кузнечик, он с помощью палки допрыгал до перевязочного пункта, где и свалился в обмороке. Ну, он-то заранее уплатил французам свои долги и имеет право на отдых.

Здесь, в госпитале, у него прекрасный врач и идеальный уход, в настоящее время он ни в чем не нуждается. Кость послушно заживает, придаток из слоновой кости заменяет раздробленные и превращенные в кашу куски в месте перелома. Да, здешний врач знает свое дело и большой мастер творить чудеса. Он, Кройзинг, еще не решил, что предпримет по выздоровлении. У него достаточно времени поразмыслить об этом.

А теперь — очередь за Бертином. Наверно, и у него есть что порассказать. Прежде всего, как поживает их старый приятель — капитан Нигль? Здесь, в Данву, они находятся в зоне командования группы Вест, расположенной к западу от реки Маас, и так же-мало знают о восточном секторе, как о Гонолулу.

— Да, — говорит Бертин, — в таком случае у меня, конечно, есть кой-какие новости.

И он начинает рассказывать о служебном повышении капитана Нигля и том огромном уважении, которым тот пользуется.

— Железный крест первой степени? — рычит Кройзинг. — Этой трусливой собаке, этому трясущемуся от страха подлецу?

И он разражается диким хохотом, глаза у него чуть не лезут на лоб, так неудачно он поперхнулся.

Три пряди белокурых волос просовываются сквозь дверь, раздается приятный голос с рейнским акцентом:

— Ребята, да не шумите так. Уж вам достанется от шефа!

— Сестра Клер! — кричит Кройзинг. — Останьтесь! Послушайте!

Но сестра качает головой в знак отказа: может быть, позже, — и закрывает дверь. Кройзинг сидит на кровати, бледный, с безумными глазами.

— Пусть меня вздернут, если я когда-нибудь опять нацеплю эту бляху.

И он описывает обоим товарищам по комнате — пехотинцам, получившим ранения на фронте, — какой зубами и руками удерживал и Дуомоне того капитана построений команды, прохвоста, который готов был в любую секунду удрать и никогда добровольно не пошел бы на фронт. Оба лейтенанта издеваются над его возмущением.

— Вы провинциал, — невозмутимо говорит лейтенант Метнер, — впрочем, я всегда предполагал это. Вы негодуете по поводу того, что орден пожалован мерзавцу, а следовало бы удивляться, как это вы сами удостоились Железного креста.

Кройзинг раздраженно отвечает: он еще не так силен в философии, но, без сомнения, наверстает упущенное. Бертин, худой, притихший, сидит на краю кровати… Он с улыбкой рассказывает, чем закончилось предложение лейтенанта фон Рогстро о его награждении. Кройзинг почти не слушает его.

— Нигль еще и майора получит? — возмущается он. — Этому нельзя помешать? Терпение! — Он машет рукой. — А вам, милейший, поделом и мука. Почему вы все еще болтаетесь среди этих вшивых нестроевых? Почему вы, наконец, не считаетесь с тем, что саперы его величества нуждаются в смене, в командном составе, в офицерах? Разве вам не стыдно, милостивый государь, при ваших способностях все еще торчать в нижних чинах, как будто ваше зачисление в землекопы — божье предназначение, а не всего лишь временная мера? Нет, сударь, нам вас нисколько не жаль! Вы можете в пять минут избавиться от ваших злоключений. Подайте заявление в мой достопочтенный полк, бывший батальон в Бранденбурге на Гафели, а все дальнейшее предоставьте мне. И тогда вы прежде всего приятно проведете время неподалеку от Берлина, — я вряд ли ошибусь, предположив, что ваша молодая супруга будет вам благодарна за это. Вы облачитесь в хороший мундир, вернетесь на фронт унтер-офицером, ведь за вами уже целых двенадцать месяцев фронта.

— Пятнадцать, — поправляет Бертин, — если считать и форты у Лилля.

— И когда мы вновь свидимся, на вас будет портупея, как у вашего приятеля Зюсмана… Вице-фельдфебель Бертин, а потом и лейтенант Бертин! Образумьтесь же, человече, придите в себя!

Бертин слушает, и то, что говорит этот простреленный человек, кажется ему теперь разумным, не терпящим отлагательства. Что ему в самом деле нужно здесь, среди касты рабов? Разве есть иной способ снова стать человеком? Конечно, Леонора откажется от квартиры, переедет к нему в Бранденбург, а может быть, даже воспользуется влиянием отца для того, чтобы сунуть Бертина в какой-нибудь потсдамский полк… На секунду его увлекают мечты: что за счастье вырваться из этого ада, где не видно конца мукам, где нет просвета, облегчения… Кройзинг видит, что его слова производят впечатление.

— Итак, решено! Решено! — восклицает он. — Скажите: да!

Лейтенант Флаксбауэр, лежащий на кровати у той же стены, с любопытством вглядывается в лицо Бертина, восхищенный ловкостью, с которой этот чорт Кройзинг провел всю сцену.

— Дорогой мой, — доносится с кровати лейтенанта Метнера, — пусть он не заговаривает вам зубы! Погодите с решением, пока нам не сделают перевязки.

При этих словах он протягивает Бертину бесформенный забинтованный обрубок руки и меланхолически улыбается.

— Метнер! — кричит Кройзинг. — И это дружба? Вы сманиваете рекрута, который уже на три четверти на моей стороне? Вот уж не ожидал от вас. Это вам не простится!

— Неважно, — отвечает флегматично Метнер, — прогнулся мне или нет; но если уж вы выступаете в роли вербовщика, предложите вашей жертве и кое-что реальное для желудка. Ведь я не ошибаюсь в ваших чувствах, господин кандидат?

Гюртин виновато признается, что очень голоден, а больничная еда соблазнительна. Пока он в полу-юмористическом тоне описывает суп из консервов, который им подлипли изо дня в день под названном «суп кронпринца», лейтенант Метнер выходит из комнаты; в больничной одежде, белой в синюю полоску, он по сравнению с остальными выглядит молодцом. Из них троих только он один на ногах, оправдывается Кройзинг. Флаксбауэр не без ехидства наблюдает за размашистыми движениями и всей властной фигурой Кройзинга и сравнивает его с тощим смиренным землекопом, которого он пытается соблазнить чином офицера.

Однорукий человек доносит до палаты белую миску, стучит ногой в дверь. Портки открывает, благодарит, принимает за еду. Он ест суп из обыкновенной говядины, от тощeй коровы военного времени, которая отнюдь не в расцвете сил пала под ножом мясника; но жесткое, разрезанное на куски мясо плавает в бульоне, превосходном бульоне! И лапша, которая окрасила бульон своим густым желтым цветом, — лапша военного времени; на ее изготовление ушло мало яиц, и ее желтизна происходит от красящих веществ, например от шафрана. Но все вместе, в меру соленое, приправленное петрушкой и пореем, представляет собой блюдо, подобного которому нестроевой Бертин не ел со времени поездки в отпуск для женитьбы! Он чувствует себя вдруг униженным и оскорбленным; па глазах у него внезапно выступают слезы стыда за счастье, охватившее его при виде мясного супа, — счастье, которое он испытывал прежде, наслаждаясь великими произведениями музыки и литературы; слезы от мысли, что он был бы другим человеком, если бы у него постоянно была такая еда.

Бертин сидит сгорбившись, лицо его в тени, он держит миску на коленях и молча хлебает суп; все видят, как он наслаждается едой, видят, что его темные волосы поседели на висках и стали редкими на макушке. Но никто не догадывается о том, что в нем происходит, а если и догадываются, то не показывают вида.

— Я так и знал, — Бертин кладет ложку и подымает глаза, — что попал на остров счастливых.

— Однако входной билет обошелся вам недешево, — подхватывает толстый Метнер.

— Не так дорого, как вам, — бодро отвечает Бертин.

Лейтенант Метнер смотрит на него.

— Это еще требует доказательств, — говорит он задумчиво. — Ваша профессия?

— Юрист, — отвечает Бертин.

— Не скромничайте, — вмешивается Кройзинг, — он и книги пишет.

— Прекрасно, — продолжает Метнер, — в моем лице вы видите математика, и далеко не плохого — ученика Макса Клейна, в Геттингене. Теперь у меня много досуга, не правда ли? Я попытался, так, для времяпрепровождения, решить какое-то жалкое уравнение третьей степени. Молодой человек, я уже ничего не смыслю в этом. Я едва соображаю, что такое логарифм. До чего я дошел!

Остальные смеются. Метнер, не смущаясь, продолжает:

— Вы должны считаться с тем, молодой человек, что вы еще больше, чем мы, отстали от своего прежнего уровня и что впоследствии вы должны будете начать все сначала. У нас исчезли навыки, разум помутился, способность суждения полетела к чорту, специальные знания улетучились. То же и в отношении культуры, интеллигентности — все придется начинать сначала; задача будет нелегкая, поверьте мне. Думаете ли вы, что у нас сохранилось уважение к человеческой жизни после всего того, что было здесь, на фронтах? Разве вы не схватитесь за револьвер, когда ваш домохозяин откажет вам в починке ставня? У меня по меньшей мере будет такое желание. И если письмоносец слишком рано разбудит меня, то мне захочется открыть дверь только для того, чтобы швырнуть ему в рожу графин с водой, что стоит возле моей кровати. Такой я, Метнер, родом из Магдебурга, человек отнюдь не кровожадный. Для вас же, господин юрист, — ведь вашему брату приходится двадцать месяцев подряд стоять навытяжку перед всяким начальством и повторять «так точно», в каком бы ничтожном чине ни было это начальство, — для вас гибель неминуема! Представьте себе, что с вами ничего не случится, кроме того, что вы до конца войны будете торчать в этом мундире. Но вот вы на свободе; у вас осталась привычка к повиновению, вы и не пикнете, чего бы от вас ни потребовали, а если эти требования к тому же будут предъявлены в вежливых и приятных топах, то вы растаете как масло. Жизнь уже позаботится о том, чтобы нашелся кто-нибудь, кто снимет с вас бремя собственных решений. И когда вы опять пуститесь в мало привлекательную погоню за заработком, в конторе или в ином месте, то в один прекрасный день вам станет ясно, что во время войны вы потеряли то немногое, что составляло вашу индивидуальность. И вы вспомните о Метнере, который отдал всего только правую руку, и будете стонать и скрежетать зубами, если не хуже того.

— Говорит, как по-писанному, — усмехается Кройзинг. — Дорогой Метнер, вы умница, и мы еще, наверно, услышим о вас, если останемся живы. За то, что вы в таких отвратительных красках изображаете положение солдата перед моим другом Бертином, вы достойны всяческой похвалы. А теперь не будьте на меня и претензии, если я проберу вас помпою… Я окончательно стал военной косточкой, и если мне не удастся удержаться в рядах саперов, то придется попытать счастья у летчиков. Этот господин, что сидит в стороне, еще не имеет права думать о себе и своей индивидуальности. Пусть пока думает о Германии. Каждый день стоит жизни людям: и солдатам и офицерам, и в силу необходимости и просто так, зря. А если кто-либо обладает мужеством, чувством долга и некоторыми способностями к командованию, то его место, чорт возьми, в лучшем по своей репутации офицерском корпусе его величества, по крайней мере до тех пор, пока не зазвонят колокола мира. Пусть Германия заботится о том, что будет с ним после войны, страна наша скупиться не будет! А затем, господа, спокойной ночи, не слушайте нашего разговора, теперь начинается моя частная жизнь.

Флаксбауэр и Метнер поворачиваются к стене. Лейтенант Метнер давно отказался от попытки повлиять на старшего по возрасту и в то же время неугомонного Кройзинга, а Флаксбауэр — Метнер это знает — всегда на стороне того, за кем последнее слово, в данном случае, следовательно, на стороне этого бретёра. Но не надо предварять событий, думает он, уютно закутываясь в одеяло. Конечно, лишь от скуки или от чего-нибудь еще похуже Кройзинг сманивает в офицеры какого-то неуклюжего мечтателя с выпуклым лбом и слишком толстыми стеклами очков. Но время покажет, что делать. А теперь спать. Выспаться — значит поумнеть.

Бертин с интересом смотрит на спину Метнера, Этот человек, по-видимому, после ранения очнулся, как после хмеля… Бертину хотелось бы познакомиться с ним поближе. Во время беседы он несколько раз вспоминал о новелле «Кройзинг», — ему было как-то не по себе, он не мог решить, хороша ли она, или плоха. Может быть, она плоха, а он просто не понимает этого. Значит, два года солдатчины уже оказали свое действие, подточили и стерли его знания, его индивидуальность. Что станется с ним? Волна страха захлестывает его. Не думать! — кричит в нем кто-то. Спасайся! Если начнешь сейчас думать, то завтра станешь плохо работать, обронишь слепой снаряд и будешь разорван на куски. У тебя лишь одна обязанность — остаться в живых. Ешь побольше таких вот супов, прислушивайся к тому, что говорит лейтенант Метнер, и никогда не делай в угоду другим то, что считаешь неправильным…

Монмеди? Ах, да, Кройзинг спрашивает, нет ли новостей оттуда. Бертин проводит рукой по волосам. Он ничего не слышал уж много недель. Бумаги, которые Кройзинг переслал ему через Зюсмана, наверно переданы по назначению. Но со времени несчастья со смертельным исходом, постигшего военного судью Мертенса…

— Всегда судьба карает не того, кого следует! — рычит с койки Кройзинг; его нос отбрасывает острую тень на стену барака. — Не могла разве эта проклятая воздушная бомба обрушиться на крышу героя Нигля? Так нет же, она ищет порядочного человека, и как раз самого незаменимого!

Бертин молча кивает головой. Он борется с соблазном открыть этой мятежной душе, Кройзингу, причину смерти незаменимого человека, но не решается из уважения к личности того, кто покинул этот мир.

— Больше я ничего не знаю, — лжет Бертин.

— Тогда я знаю больше, чем вы, — говорит Кройзинг. — Ко мне приходил унтер-офицер Пориш из Берлина. Большой чудак! Но доброжелательно настроенный, этого Нельзя отрицать. Сначала он объяснил, что преемник военного судьи Мертенса и не подумает возвращаться к этому гиблому делу. А затем он дал мне совет.

Бертин машинально сует трубку в рот и посасывает ее. Перед ним встает отекшее и бледное лицо Пориша, дерзкий унтер-офицер Фюрт — Пеликан, — комната в Романи со скрещенными рапирами. Мир, пришедший в расстройство из-за бедного Кристофа Кройзинга, не может остаться в прежнем состоянии.

— Пориш умен, — говорит он.

— Правильно, — брюзжит Кройзинг. — Дело идет о заявлении против Нигля, которое мне нужно подать в военный суд при группе Вест, в ведении которой я нахожусь здесь; дивизия фон Лихова, такая-то и такая-то немецкая полевая почта — это записано у меня на бумажке. Мне надо обратиться к военному судье, доктору Познанскому; сначала доверительно, коротко рассказать о деле, сослаться на вас как на свидетеля, просить его побывать у меня и устроить беседу втроем, чтобы не прослыть сутягой, придирой в глазах моей войсковой части, а в случае, если все доказательства окажутся недостаточными, и в глазах военного трибунала, который, в конце концов, использует очень тонкую марлевую повязку.

Бертин говорит, что считает это предложение очень разумным.

— И я также, — продолжает Кройзинг, — но, прежде чем я возьмусь за это дело, и должен вас предостеречь. У вас могут быть неприятности. Простому солдату, который показывает когти батальонному командиру, может и нагореть. Я не знал вашего почтового адреса; кроме того, моя нога причиняла мне много хлопот, а терпению я научился у пруссаков. Но вот вы здесь, и я спрашиваю вас: хотите ли вы принять в этом участие?

— Как всегда, — не колеблясь отвечает Бертин. — Я не беру обратно того, что обещал вашему брату. А теперь я двинусь, с вашего разрешения. Напротив, в третьей палате, лежит мой приятель Паль.

Кройзинг протягивает ему руку:

— Вы все избегаете моей благодарности. Ладно, я уж знаю, как поступить. Завтра я отправлю мое донесение. Где же можно вас разыскать?

Бертин, уже стоя, описывает местоположение барака, неподалеку от товарного подъездного пути у Вилон-Ост, под откосом. На карте — это совсем рядом, однако ходьбы добрых двадцать минут под гору. По вечерам он в любое время к его услугам.

— А как будет, — говорит Бертин, застегивая мундир, — если путь судебного преследования против Нигля окажется для нас закрытым?

— Тогда я сам стану его преследовать, загоняю молодчика до полного изнеможения. Я буду гнаться за ним до тех пор, пока он будет жив и пока я буду в живых, без-устали, без милосердия — вытащу ли я его из канцелярии, или из кровати, или из нужника, в который он спрячется. Тот, кто убил одного Кройзинга, должен стать под дуло револьвера другого Кройзинга или быть вздернут на вилы — все равно он в живых не останется. А теперь идите к вашему приятелю. Как его зовут?

— Паль, — отвечает Бертин, — Вильгельм Паль. Я буду очень рад, если вы немного позаботитесь о нем. Спокойной ночи.

Когда Бертин выходит из комнаты, лейтенант Метнер поворачивается на спину.

— Вы погубите этого молодого человека, дорогой Кройзинг, если он выступит в роли свидетеля против капитана.

— Можно погасить свет, дорогой Метнер? — отвечает с изысканной вежливостью Кройзинг.

Метнер, не обижаясь, улыбается.

— Пожалуйста, дорогой Кройзинг. Счастливец Флаксбауэр давно уже спит.

Глава вторая СТРАДАЮЩАЯ ПЛОТЬ

— Хорошо, что и его навестили, — говорит сестра Марихен, обслуживающая третью палату для легко раненных солдат. И приветливо смотрит на Бертина маленькими голубыми глазами. — Он никак не может поправиться. Как будто его без конца гложут какие-то мысли. Растолкуйте ему хорошенько, что ведь ничего не случилось. А теперь побудьте здесь за меня минутку — я и вам принесу кое-что пожевать.

И, ласково кивнув головой, убегает из унылой палаты на кухню — поболтать немного с сестрами Анхен и Луизой.

Кровать больного Паля стоит у самого окна. Из восемнадцати коек занято четырнадцать. Над проходом посредине висят три электрические лампочки, но горит одна, затененная голубым бумажным колпаком.

— Присаживайся сюда поближе, — говорит слабым голосом Паль, — все уже спят, а эта гусыня ушла. Может быть, нам больше никогда не удастся потолковать так, с глазу на глаз.

Бертин взволнованно вглядывается в страшно чужое лицо наборщика Паля, как будто никогда раньше не видел его. Безжизненное и угасшее, оно напоминает лицо распятого Христа, как его изображают на больших средневековых полотнах. Сизо-коричневый пушок, вьющийся на щеках, оттеняет упрямый лоб, плоский нос, очень светлые глаза. Над губами тонкие усы, повторяющие линию бровей и подчеркивающие складки рта. Он натягивает одеяло на подбородок, закрыв короткую шею, и от всей его знакомой фигуры остается только искаженное страданием лицо.

— Здесь все неплохо, — говорит Паль, — люди подобрались хорошие и еда сносная. По я никак не могу придти в себя от того, что они сделали со мною. И, кажется, но смогу до конца жизни.

Бертин участливо качает годовой. Вильгельм Паль в самом деле уж не тот человек. Что же, однако, произошло? То, что в последние годы происходит со всеми «легкими» случаями: врач единым махом отхватил у него большой палец на ноге. Больше медлить нельзя было, заражение крови уж распространялось на ступню.

Паля положили на чисто вымытый стол, прикрепили к столу ремнями и, крепко держа, оперировали.

— Без наркоза, друг, при полном сознании, без всякой жалости.

Мало того, главный врач прикрикнул на наборщика Паля: столько шума из-за такого пустяка! Пусть радуется, если все кончится только этим: нога распухла до колена, по коже уже пошли красные и черные полосы, но если даже придется резать еще раз, хлороформа все равно не дадут.

К счастью, обошлись одной операцией. Но главный врач не может придти в себя от изумления — оперированный солдат Паль не поправляется.

Ему стоит невероятных усилий сдерживаться при перевязках, он не произносит ни слова, но дрожит всем телом и близок к обмороку. Что-то, по-видимому, запало ему в душу, объясняет штабной врач доктор Мюних ассистентам и более интеллигентным служителям и сестрам, когда однажды кто-то по этому поводу обронил слово «симуляция». Психическая травма, подготовленная, по-видимому, детскими переживаниями на почве его уродливой внешности. Но пусть он только начнет выздоравливать, и к нему опять вернется вкус к жизни и воспрянет воля, которая, по-видимому, тоже подавлена страданием.

— Дружище, — вздыхает Паль, — «подумать только, что подобные вещи бывают на свете; что можно причинить такую боль, которая проймет тебя до самого сердца, до мозга и откатится обратно… А на голубом небе сияет солнце, вот, поди же, пробралось оно в этот мир, и птицы щебечут как по заказу. Подобные вещи к лицу только обществу, в котором идет жестокая борьба, где один класс эксплуатирует другой. Когда человек обречен с момента рождения работать до потери сил на других и нищенствовать, какие бы таланты ни были заложены в нем…

Он умолкает, закрывает глаза.

— Бойня, — говорит он затем, качая головой, — вечная бойня! Но только теперь, во время войны, она у всех на виду. Для бойни нас производят на свет, для бойни растят и муштруют, для нее мы работаем и в этой бойне, наконец, умираем. И это называется жизнью!

Он тяжело дышит, выпростав из-под одеяла бледные, как воск, руки. Бертин невольно ищет красные царапины от больших железных гвоздей на наружной части ладоней. Из-под правого века у Паля выступает несколько слезинок.

Боже мой, думает Бертин, а у меня-то глаза оказались на мокром месте из-за тарелки супа!

— Довольно поставлять жертвы для бойни, — опять синеем тихо начинает Паль под всхрапывание остальных обитателей палаты. — И прежде всего — для бойни, которая у всех на виду.

— Поскольку это в нашей власти, — осторожно соглашается Бертин.

— Это в нашей и только в нашей власти. Только жертвы несправедливости в состоянии уничтожить несправедливость, только угнетенные могут положить конец угнетению. Лишь тот, кто гибнет от снаряда — и никто другой, — может остановить работу военного завода. Зачем прекращать все эти муки тем, кто извлекает из этого пользу?

Бертин рад, что может возразить Палю и отвлечь его от печальных мыслей.

— Это зависит от них самих, — бросает он. — Кто умен, тот добровольно откажется от одной трети своей власти, чтобы спокойно удержать две трети се.

Но Паль не согласен с этим. Так еще никогда не бывало. Каждый предпочитает крепко держать в кулаке все три трети, и поэтому пролетариату придется свести счеты с классом капиталистов.

Страдание ожесточает, думает Бертин. Вслух он говорит:

— Ведь есть же и порядочные капиталисты.

Еле шевеля губами, Паль возражает:

— Прежде всего надо покончить со всеобщей несправедливостью. Если тебе отрубили палец, го ты всю жизнь будешь добиваться, чтобы отменили отрубание пальцев. Так приятно, наконец, разок высказаться здесь, где кругом шныряют только сестры да мясники-лекари, а у больных лишь одно в голове: какой завтра будет суп и с кем спят сестры — с врачами или с офицерами. Иногда я прихожу в бешенство от всего этого. Здорово обработал нас правящий класс!

Бертин смотрит украдкой на часы. Паль замечает его взгляд и говорит одобрительно:

— Служба требует сна. Эта добродушная гусыня, Марихен, сейчас вернется, надо скорей столковаться.

Согласен ли Бертин, чтобы его затребовали на службу в газету, если он, Паль, когда выздоровеет и вернется к работе, сумеет устроить его где-нибудь? Придется пройти путь от метранпажа до выпускающего, но это надежный путь; с газетами считаются все учреждения: надо же подхлестывать настроение и утром, и днем, и вечером.

Бертин задумывается. Как этот исстрадавшийся человек убежден в правоте своего дела и как уверен, что вытащит его отсюда!. Не преуменьшает ли Паль трудностей? Паль раздраженно отрицает это.

— А в Берлине станешь ли выступать на платных вечерах или на рабочих собраниях? Будешь ли составлять прокламации, чтобы заставить рабочих военных заводов призадуматься над тем, что они делают? Пойдешь ты на это?

Бертин смотрит на изможденное восковое лицо наборщика Паля; теперь он более чем когда-либо производит впечатление калеки, но полон твердой решимости сопротивляться злу. Почему вы все дергаете меня? — возмущается в душе Бертин. Кройзинг справа, Паль слева. Почему меня не оставляют в покое, не дают прислушаться к внутреннему голосу? Измученный, он сжимает опущенную руку в кулак. Дайте же мне найти себя! Но Паль неверно истолковывает этот жест.

— Хорошо, — шепчет он, — браво!

Сзади подходит сестра Марихен, Бертин встает.

— Ну, если это тебе удастся, Вильгельм… — говорит он с улыбкой.

— Приходи поскорее опять, — просит Паль, тоже улыбаясь.

Как красит его улыбка! — думает Бертин. Сестра в знак благодарности машет пакетиком.

— Два белых хлебца и ломтик сала, — объясняет она.

— Против этого никто не устоит, — говорит Бертин. — Я съем дорогой.

— Награда за доброе дело, — шутит Паль.

Глава третья ЧЕЛОВЕК И ПРАВО

Раз в неделю военный судья Познанский доводит до отчаяния начальство из штаба группы «Маас-Запад» своими учеными разглагольствованиями и всезнайством. Откуда им, например, знать, что место, где они стоят — Монфокон, — дало писателю Генриху Гейне повод для того, чтобы в «Бургфрау Иоганна фон Монфокон» высмеять своих коллег Фуке, Уланда и Тика? Правда, Познанский добродушен и не требует от своих собеседников, чтобы они понимали толк в таких высоких материях. Но мало радости чувствовать себя невеждами и дураками. Люди не столь миролюбивые, как адъютант обер-лейтенант Винфрид, обижаются на него за болтовню.

— Я ничего не имею против евреев, — брюзжит в таких случаях бригадный командир генерал фон Геста, род которого в 1835 году перешел на службу к пруссакам, — Абсолютно ничего не имею против них до тех пор, пока они помалкивают и не забываются. Но когда они садятся па свой книжный хлам, как собака на песочную кучу, и кичатся своей ученостью, — тогда к чорту их!

Когда такие изречения доходят до доктора Познанского, углы его рта, которые у него расходятся шире, чем у других людей, начинают подергиваться. Он прищуривает один глаз, смотрит искоса на потолок и сухо замечает:

— Все это оттого, что новички суют свой нос в наши бранденбургские дела и обычаи. Пусть они сперва попляшут у пруссаков, как довелось нам! В сражении у Фербеллина их не видать было. На фронте от Молвица до Торгау они сражались на стороне противников, в битве при Ватерлоо я их тоже что-то не приметил. И этакие желторотые птенцы тоже суются со споим мнением!

Впрочем, другие ценят его за философское спокойствие, происходящее от понимания того, что процесс реабилитации продвигается вперед черепашьим шагом, медленно изменяя сознание людей.

— Если бы я полагал, что под этой изменчивой луной все останется по-прежнему, то поутру подбавил бы к своему завтраку крысиного яду, а вечером приветствовал бы вас с того света.

Все это он высказал однажды за обедом упомянутому лейтенанту Винфриду. Они сидели в подвальном кабачке, и мэрии деревни Эн, куда обоих привели неотложные дела. Речь шла о смене дивизии, следовательно о важном событии. Оперативная группа Лихова сделала свое дело, об этом свидетельствуют «высота 304» и «мертвый человек», и теперь, возвращаясь на русский фронт, который стал ее постоянным местом пребывания с первого же дня войны, она могла вписать в свои победные списки и ряд названий, относившихся к участку, где происходило сражение на Сомме. Она успела за это время пробуравить в камнях несколько туннелей — туннель Рабена, Гальвица, Бисмарка, Лихова. И оставит участок «Маас-Запад» в самом лучшем состоянии. Ибо дивизионный командир фон Лихов очень требователен к своим людям, не позволяя себе, однако, ничего лишнего. Это известно всем — от пехотинцев до писарей в штабных канцеляриях, которые охотно составляют себе независимое мнение о начальниках. Да, старый Лихов еще и поныне пользуется доверием солдат. И когда семнадцатого августа французы захватили левый берег Мааса и все перечисленные туннели заполнились трупами немецких солдат, то кое-кто из окружения кронпринца высказал мнение, что при фон Лихове этого бы не случилось…

В данный момент Познанский и Винфрид заняты совершенно разными вещами. Обер-лейтенанту Винфриду предстоит рапортовать его превосходительству о состоянии участков, подлежащих эвакуации. Познанский собирается расследовать дело о взломе продовольственного магазина в местечке Эн, вину за который войсковые штабы сваливают друг на друга. Никто не признает себя причастным к этому.

— Если исходить из того, что голодали все, то причастны все штабы, — сурово говорит Познанский. — Но все же главным виновником является штаб этого местечка. Если французы и называют его упрямо «Эн», то-немец произносит не иначе как «Эсн» и соответственно этому действует![22]

— Познанский! — возмущается Винфрид. — Неужели вам совершенно незнакомо чувство жалости?

— Еще как! Я, например, очень жалею моего делопроизводителя Адлера, который дрожит при мысли о предстоящем медицинском освидетельствовании.

— Ему предстоит освидетельствование? Ну тогда его дело дрянь.

Познанский сокрушенно качает круглой лысой головой.

— Жаль хорошего юриста, вдвойне жаль набившего руку юриста. Итак, мне надо подыскивать себе нового помощника…

— Выбор богатый, — говорит обер-лейтенант Винфрид, просматривая в то же время боевые дневники одного батальона, начальнику которого предполагается домерить командование арьергардом.

— Выбор гораздо беднее, чем можно было ожидать. Я требую известных моральных качеств, а они на улице не валяются.

— Ищите и обрящете, — бормочет адъютант, разбирая стертые, написанные карандашом донесения: ПМ8 XII-16, — особенно критические дни…

— Вы, наверно, помните и последующие слова священного писания, — говорит Познанский, собираясь уходить.

— А как они гласят? — Винфрид подымает взгляд от бумаги. Его светлые глаза встречаются с темно-серыми глазами толстяка-приятеля.

— «Толщите, и отверзется», — сказано в священном писании.

Винфрид смеется.

— Понимаю. Потолкуйте по душам с фельдфебелем Понтом, сославшись на меня.

— Благодарю, — радуется Познанский. — Вы в благодушном настроении. Когда можно получить автомобиль для небольшой служебной поездки? Из полевого госпиталя Да иву доносятся странные песни.

— Обратитесь к тому же Лаурспцу Понту.

— До свидании, приветливо говорит Познанский.

Ом страдает сильной близорукостью и астигматизмом и по тому медленно подымается по узкой полутемной лестнице. Познанский старается подготовиться к тому неприятному, что ему сейчас предстоит наверху: его ждет писарь Адлер, бывший прежде референдарием при Верховном суде в Берлине… Он гонит от себя эти мысли. Удивителен закон повторяемости явлений, думает он, на протяжении двух дней к нему поступил два запроса из одного и того же госпиталя. Первый запрос от главного врача — он собирается подать жалобу по поводу состояния обуви в одном из батальонов нестроевых солдат и спрашивает, как ему действовать наиболее успешным путем. Другой — от раненого лейтенанта: он просит свидания по поводу тяжелого правонарушения, жертвой которого оказался его убитый младший брат. Держась за-4 перила, Познанский с чувством удивления размышляет о неугасимой потребности человека к справедливости и в разгар войны, в то время как культура давным-давно потерпела крушение и стала такой же заброшенной, как вот эта мэрия, люди жестоко и упорно, наперекор великой несправедливости, борются с фактами, которые казались бы вопиющими в мирное время, а теперь могут сойти лишь за незначительные отступления от правил. И это хорошо. Только благодаря такой непреодолимой тяге можно будет перекинуть мост через бездну этих лет и создать обстановку, в которой жизнь обретет какой-нибудь смысл.

— Добрый день, господин Адлер!

Военный судья Познанский носит мундир с высоким воротником и с красно-синими нашивками, офицерские погоны и кортик. Мундир так же плотно облегает его живот, как и мундир полковника Штейна; точно так же, как у Штейна, его икры украшают кожаные краги. Поэтому Бертин становится перед ним навытяжку, что вызывает неприязненное чувство у доктора Познанского.

Главному врачу доктору Мюниху под пятьдесят. У него серые глаза и седые волосы ежиком. Свою беседу с Познанским он сводит к тому, что показывает ему ботинки на шнурках, в которых прибыл солдат Паль: на правом ботинке — дыра посредине подошвы, па левом — почти совершенно сбитый носок. Доктор Мюних страдает припадками гнева. Тогда его рубцы наливаются кровью, слова звучат особенно сдержанно; но предмету его гнева несдобровать. Благодаря этому свойству он, как можно себе представить, считается хотя и неудобным, но весьма уважаемым членом общества в своем кругу: в мирное время — в Лигнице в Силезии, во время войны — в своей дивизии и в районе ее расположения. Излишне, сказал доктор Мю-них Познанскому, умножать таким образом число больных в госпиталях; также излишне и пребывание на посту начальника батальона людей такого сорта, и ему очень хотелось бы довести об этом до сведения судьи. Но дело в том, что эта войсковая часть подчинена властям «другого берега» — штабу в Дамвилере. Как перекинуть мост через эту бездну?

Познанский ухмыляется. Между Западной и Восточной группой отношения натянутые, с тех пор как его превосходительство фон Лихов позволил себе высказать мнение: ни один капитан, прикомандированный к генеральному штабу, не посмел бы ограничить наступление лишь правым берегом, хотя бы самые испытанные корпусные командиры и заявляли, что, мол, наши «бранденбуржцы» уж как-нибудь справятся сами. Эта резкая критика, высказанная накануне битвы при Пьерпоне, была, как водится среди друзей, тотчас же передана начальнику командования Восточной группы. Он только презрительно засопел носом и спросил, что, собственно, смыслит этакий гусь с Восточного фронта в том, как надо воевать во Франции? С тех пор начальники принужденно раскланивались, избегали встреч и охотно учиняли друг другу маленькие неприятности.

Военный судья Познанский известен своим человеколюбием, но вместе с тем он знает, что такое сильные мира сего. Если его превосходительство фон Лихов в хорошем настроении, то удастся спасти делопроизводителя Адлера от посягательства свирепой комиссии: ему бы только устроиться радистом или телеграфистом в штабе какой-нибудь боевой части! Если это будет проделано быстро при благосклонном одобрении его превосходительства, то никто из доброжелательных коллег не успеет донести на пего. Так вот эти ботинки, надо только преподнести их в шутливой форме, может быть развеселят всесильного начальника, который, с соответствующим посвящением, отошлет их надменному властителю правого берега. Поэтому Познанский приказывает завернуть в бумагу предмет, послуживший основанием для жалобы, чтобы при случае использовать это вещественное доказательство в желательном для доктора смысле.

Покончив с этим, он просит, чтобы ему указали место, где он мог бы спокойно побеседовать с лейтенантом Кройзингом.

— Спокойно — это трудненько, — говорит главный врач. — В бараках нет ни одного свободного уголка.

Но затем соображает: одна из сестер, между прочим самая лучшая, выпросила себе помещение, крохотный закуток с одним окном и кроватью, уголок, где она могла бы время от времени побыть одна, совсем одна, чтобы ее не теребили. И так как эта сестра была, собственно, супругой подполковника и пользуется особым покровительством, то для нее освободили чулан, в котором сиделки предполагали ставить ведра и веники. В стене прорубили окно, и сестра Клер, сияя от счастья, поселилась там.

— Это женщина не из разговорчивых, но сердце у нее золотое, одна из тех, которые много пережили, — объясняет доктор Мюних.

Так как в этот час все на работе, то комнатушка, должно быть, свободна. К счастью, мороз уже несколько дней как отпустил, что совпало с календарем, и в ней будет не очень холодно: печки там, конечно, нет.

Сестра Клер вряд ли в восхищении от того, что ее просят уступить клетушку, тем не менее она первой входит туда и переворачивает лицом к стене портрет, висящий над кроватью; распятие в головах она оставляет нетронутым. Пусть больной Кройзинг спокойно уляжется, один из посетителей может присесть на кровать, другому придется стоять. Этот другой, конечно, Бертин, которому своевременно протелефонировали; он только что вернулся с работы, смертельно устал и очень голоден. Но присутствие высокого военного чина, судьи Познанского, так запугало его, что он сначала и рта не открывает, только позднее, смущенно заикаясь, просит немного хлеба и разрешения сесть. И это также производит плохое впечатление на Познанского. Его единоверец, видно, обжорлив и ленив, он уселся в жалкой позе на полу, протянув ноги вперед, и, не стыдясь, выхлебал большую миску супа, накрошив туда хлеба; этим он мешает более воспитанным людям курить и чувствовать себя хорошо. Оттопыренные уши, испорченные передние зубы, — в самом деле перед ними отнюдь не украшение прусской армии. Кроме того, Кройзинг, с нетерпением ждавший этой решающей встречи, знакомя их, так фиксировал внимание на важности показаний Бертина, а вот мой друг Бертин, который говорил с братом еще за день до смерти; он расскажет о своей беседе с ним, что доктор Познанский, и без того не специалист по запоминанию имен, просто пропустил его имя мимо ушей.

Лейтенант Кройзинг, который с самого начала понравился Познанскому, начинает рассказывать. Адвокат слушает. Он приглашающим жестом кладет свой портсигар на ночной столик сестры Клер, и как только свидетель опускает ложку, комната, белая и узкая, словно пароходная каюта, быстро заполняется дымом. Низкий голос Кройзинга вибрирует в облаках табачного дыма; Познанский задает вопросы, Бертин слушает. Да, такова история унтер-офицера Кройзинга и его старшего брата Эбергарда, который боролся с карликом Ниглем в подземных ходах и сталактитовых пещерах горы Дуомон; и коварная бестия выскользнула у него из рук благодаря атаке французов, опрометчивым приказам и туману.

Теперь Бертин курит табак, подобного которому он не курил со дня своей свадьбы, да и вся эта свадьба — где-то но ту сторону Ахерона, в каком-то нагорном мире, в котором его прекрасная, нежная жена все более и более худеет, так как в железном веке голодают и боги и богини. Как звучат известные стихи о сбывшейся горестной судьбе в старой северной эдде, которую он изучал в семинаре: «Меня поливает дождь, меня омывает рога, я давно уже умер». К кому это относится: к Кристофу Кройзингу, к унтер-офицеру Зюсману или к Паулю Шанцу? Как бы то ни было, он сам сидит, как нищий, на полу, в каморке незнакомой женщины, и вот-вот заснет… Весенний воздух разморил его, луна увеличилась, число вагонов в товарном поезде на ветке к вокзалу Вилон-Ост уже не сосчитать.

— Гм, — ворчит Познанский, — наш свидетель спит!

В самом деле, Бертин погрузился в сон, обхватив руками колени и положив на них голову.

— Не будите его пока, — просит Кройзинг, — ему живется нелегко.

И он коротко рассказывает о том, как и где он познакомился с Бертином, о его трудной жизни, о несправедливостях, которые ему пришлось пережить, о его посещениях. Для референдария и писателя это подлая жизнь; никто не расстается легко с привычками своего круга. При словах «референдарий» и «писатель» Познанский встрепенулся, как испуганный заяц.

— Бертин? — повторяет он недоверчиво, почти в ужасе. — Вернер Бертин?

— Тсс! — шипит Кройзинг.

Но спящий уже проснулся, вскочив, как от удара, при упоминании своего имени:

— Так точно, господин унтер-офицер… — И, открыв глаза: — Ах, да, извините… Мы перетаскивали на спинах мокрые ящики с порохом, земля приставала комьями к сапогам.

Познанский все еще беспомощно смотрит на него.

— Это вы автор пьесы «Человек по имени Гильзнер»?

— Вы знаете эту пьесу? Ведь она запрещена.

— И «Любовь с последнего взгляда» написана вами?

— Смотрите-ка! — восклицает вдруг совсем проснувшийся Бертин.

— И сборник «Шахматная доска», двенадцать рассказов?

— В лице господина военного судьи я впервые встречаю читателя этой книги.

— О-да, — кивает Познанский. — Адвокаты, биржевики и дамы, как вам известно, читают всё.

Бертин весело смеется:

— А я-то думал, что лучшие друзья книги — школяры и студенты.

— Тогда бы писателям пришлось умереть с голоду, — говорит Познанский, — а уж этого не следует допускать… А теперь прошу вас сообщить мне, коллега, что произошло с унтер-офицером Кройзингом и что вам об этом известно?

Когда Бертин кончил рассказ, в комнате воцарилось тяжелое молчание.

— Не обольщайтесь надеждами, — говорит Познанский. — Как частное лицо, я верю на слово вам и господину Бертину. Как юрист и судья, я должен, к сожалению, указать вам на изъян, который портит все дело: свидетель может сообщить лишь о том, что слышал то-то и то-то от вашего брата. Но кто докажет нам, что ваш брат объективно изложил положение вещей? Что он не слишком сгустил краски, не принял за преследование со стороны врагов меру, имеющую чисто служебное основание? Если бы Нигль подписал этот документ, а затем заявил на суде, что вынужден был дать подпись в целях самосохранения, то можно было бы опровергнуть этот довод и подкрепить субъективную точку зрения вашего брата свидетельством солдата Бертина, а затем и людей третьей роты; только таким образом было бы доказано то, что, по нашему мнению, соответствует истине. Но видите ли, — он подымается, закладывает руки за спину и, выставив вперед лысую голову, начинает нервно шагать от стола к окну и обратно, — на этом и кончаются доказательства. Тут — все правда, и вместе с тем — правдоподобие и убедительность. Вы оба для меня являетесь совершенно достаточной порукой в том, что этот случай изложен так, как он произошел в действительности, а самый случай, увы, мне так же ясен, как пифагорова теорема. Но доказать то, что вы рассказываете, враждебно настроенному суду из офицеров, которые видят в обвиняемом человека своего класса, — н-да, уважаемый, это другое, нечто совсем другое!..

Кройзинг садится на кровати, спустив, хотя это ему запрещено, забинтованную ногу.

— И, значит, все это дело должно закончиться бесславно, впустую? Чорт возьми, — как бы выплевывает он, — и после этого стоит еще обществу кормить юристов!

Познанский парирует удар:

— Да, обществу, безусловно, есть расчет кормить их, и даже хорошо кормить, как видите. Но по надо колкостей, дорогой лейтенант; остановимся пока на обычном компромиссном предложении, хороший компромисс — уже половина успеха; дайте мне протокол предварительного следствия. Я затребую документы и расследую это дело. Тем временем подумайте, будете ли вы подавать нам жалобу против Нигля и компании, обвиняя его в злоупотреблении служебной властью, приведшем к смертельному исходу? Живите в свое удовольствие, — ешьте, спите, займитесь прежде всего вашим лечением и разными приятными делами, а затем сообщите мне письменно ваше решение. Если вы намереваетесь отстаивать ваше право, бейте по цели. Я поддержу нас, и молодой человек, невидимому, тоже, хотя он рискует больше всех нас. Но борьба будет нелегкой. Если не удастся доказать обвинение, вы очутитесь в скверном положении и будете чувствовать это до конца жизни. Ну, а теперь принесите мне протокол.

Кройзинг встает; здоровая нога у него в домашней туфле, раздробленная забинтована до колена; туловище повисло на двух костылях. Ужасное зрелище для Бертина: Эбергард Кройзинг — на костылях! Кройзинг выходит из каморки.

— Теперь по поводу вас, — говорит деловым тоном Познанский. — Вы, конечно, не останетесь там, где находитесь теперь. Пригодны ли вы к строевой службе во время войны?

— Нет, я уже давно, из-за глаз и сердца, числюсь только в войсках гарнизонной службы.

— Очень хорошо! У меня забирают делопроизводителя. Я затребую вас.

Бертин широко раскрывает глаза. На нем шинель, шарф, в руке он держит истрепанную фуражку.

— Но, — бормочет он, — мои знания, мое состояние… Я только что с трудом уловил ход ваших мыслей.

— Послушайте, — советует Познанский, — соглашайтесь скорее, не каждый день подвертывается такой случай. Умеете вы писать на машинке? Нет? Научитесь в две недели. Дайте мне адрес вашей войсковой части. По крайней мере вечер не прошел впустую.

И так как Бертин все еще беспомощно смотрит на него: неужели так просто происходят такие невероятные вещи? (совершенно отупел, с состраданием думает Познанский — он прибавляет:

— Только не говорите об этом ни с кем, иначе дело сорвется. Есть такая примета. Долго ли вы наслаждались желанным отпуском с тех пор, как носите этот мундир?

— Четыре дня, — отвечает Бертин.

То, что он ощущает под руками, действительно доски пола. Он, значит, не грезит…

— Могу ли я, — говорит он запинаясь, — передать вам в знак благодарности рассказ о моей встрече с юным Кристофом Кройзингом? Он, — прибавляет Бертин виновато, — задуман в форме новеллы, не знаю, насколько это мне удалось. Единственная работа, которую я попытался сделать в солдатах. Если бы вы пожелали сохранить эти несколько страничек…

Познанский с признательностью жмет ему руку.

— Сохранить? Никаких подарков, сударь! Но прочту обязательно.

Глава четвертая СЕСТРА КЛЕР

Стук в дверь. Перед долговязым Кройзингом появляется сестра Клер, но тут же шутливо отступает назад, восклицая по-русски: «О боже мой!»

— Есть ли еще кто-нибудь в комнате? — спрашивает она с рейнским акцентом, раскрывая окно и откидывая ставни из толя.

— Гаси свет, жаба, если хочешь любоваться видом, — гудит сердитый низкий голос.

И Кройзинг поворачивает выключатель.

— Уж эти мне дуомонские привычки, — упрямо говорит сестра Клер. — У французских летчиков, наверно, тоже найдутся дела поважнее, чем порхать здесь в эту пору.

— Ну, как ослушаться такой красавицы, — говорит Кройзинг, как бы извиняясь перед другими.

В сумерках за окошком мягко стелется ландшафт. С высокого края хребта, на котором расположен госпиталь, они окидывают взором долину, окутанную покровом весенней ночи; лунный серп, таинственно сверкающие сквозь туман звезды, извилины Мааса, слабо поблескивающие между светотенями береговых откосов. Только легкие вспышки и отдаленный грохот напоминают о фронте. Все четверо теснятся у окна, высовывая головы, и жадно вдьь хают чистый воздух — дуновение близкой весны. Маас еще лежит, скованный льдом, в ослепительном блеске, но дыхание теплого южного ветра не вызывает сомнений. Сестра Клер складывает руки.

— Если бы только люди не лишились рассудка! — вздыхает она. — Мне все кажется, что это не Маас, и Мозель, где-нибудь возле Трира, не пора ли уже воюющим сторонам пойти на уступки? Тогда к пасхе был бы мир и мы постепенно стали бы забывать о войне.

— Лучше не надо, говорит Бертин. И, отвечая на удивленный взгляд сестры, поясняет: — Не надо забывать, хочу я сказать. Люди слишком скоро забывают.

Он умолкает, не заметив, что не сумел пояснить свою мысль.

— Нет, нет, — иронически возражает Познанский, — этой войны мы не забудем, мы патриотически разукрасим ее, сделаем ей розовые щечки, забальзамируем для потомства.

— Любопытно, как вы это сделаете, — подмигивает Кройзинг. — Но разрешите мне сначала поделиться моим скромным опытом. Весной пятнадцатого, на фронте во Фландрии, мы стояли против англичан, очень близко от них, и занимались установкой газовых баллонов. Мы были первой газовой ротой — почетное дело! С февраля по апрель мы спали в приятном соседстве с большими железными баллонами; один из них стал пропускать газ, на следующее утро я подсчитал потери: сорок пять посиневших трупов саперов. И когда мы на учебном плацу впервые, в виде опыта, взорвали баллоны с этой дрянью и затем потащили с собой обратно обломки, то каждый из тех, кто держал их в руках, отправился на тот свет. Они умирали не сразу. Когда я с первой моей раной прибыл в лазарет в Юлих, то застал там еще кой-кого из них. Солдаты погибали загадочным образом, врачи хлопали глазами, но вот, подите же, в конце концов все испустили дух. Последняя остановка. Стоп!

Так, вот мы, значит, поджидали в наполненных водой траншеях благоприятного ветра. Мы все время вынуждены были переставлять баллоны, так как они скользили по глине. Противогазов тогда еще не было, приходилось предохранять себя от этой мерзости, затыкая носы тряпками. Томми бросали нам веселые записки, запрашивая, когда мы, собственно, пустим в дело эту вонючую дрянь. «Ждем не дождемся начала представления», — писали они. Наконец подул восточный ветер, и мы выпустили газ. Томми уже больше не любопытствовали, а валялись, почерневшие и посиневшие, как мы убедились, когда потом осматривали их позиции. Почерневшие и посиневшие томми и французы лежали рядом, друг возле друга. На треке, у Пелькапеллы, было сложено около пяти тысяч трупов, а те счастливцы, на долю которых пришлось поменьше этой дряни, еще задыхались и бродили, как привидения, но тоже погибали в госпитале в Юлихе, медленно отмирая по частям… Но это неприятный эпизод, поэтому — мимо… До следующей войны, когда будут стрелять только газом.

— Вы отвратительное существо, Кройзинг, — говорит сестра Клер, — вы способны отравить всякую радость. Разве я в течение дня мало вожусь с вашей грязью и с вашими ранами? Неужели нельзя пять минут отдохнуть душой, любуясь божьим миром, без того, чтобы кто-нибудь из вас не помешал мне? Следующая война! Не будет следующей войны! Женщины изобьют швабрами всех, кто после этой бойни будет вновь угрожать войной.

— Вашими бы устами да мёд пить, — убежденно. поддерживает ее доктор Познанский.

— Войны больше не будет, — поддакивает Бертин, — эта — последняя. В следующую войну офицерам придется воевать самим; мы, солдаты, больше не пойдем в бой.

— Не правда ли? — восклицает сестра Клер, стряхивая слезинку суставом указательного пальца. Она вспоминает о муже, подполковнике Шверзенце, за которым ухаживает ее старушка мать, фрау Пиддерит, живущая с ним в маленьком охотничьем домике, в долине Гинтерштейн, в баварской части Алгау. С зимы 1914 года тяжелая меланхолия все крепче сжимает в своих когтях способного штабного офицера. Кстати, только главный врач знает настоящее имя сестры Клер и ее историю. Для всех других она храбрая жена капитана, муж которой находится где-то па Восточном фронте; втихомолку ей приписывают флирт с очень высокопоставленной особой.

Возвышаясь над всеми, насмешливо изогнув губы, Кройзинг пожимает плечами:

— Итак, мы имеем честь присутствовать на похоронах последней войны. Собственно, она недолго продолжалась, эта война, — каких-нибудь пять тысяч лет. Она родилась у ассирийцев и древних египтян, а мы хороним ее. Нас только и ждали! Целые поколения после тридцатилетней войны, после семилетней, после наполеоновских войн не сумели сделать этого. А вот мы, поколение тысяча девятьсот четырнадцатого года, сумели! Именно мы!

— Да, — упрямо, в один голос, подтверждают сестра Клер и Бертин.

И Бертину невольно представляется могила, вокруг которой с лопатами в руках, точно могильщики, собрались они все: Кройзинг, сестра, толстый военный судья и он сам стоят под обложенным тучами небом и кидают лопатами комья земли. Снизу, из могилы, выпирают раздутый живот, жирное безволосое лицо; между одутловатых щек, под закрытыми глазами, застыла циничная усмешка — она не то предвещает беду, не то выражает довольство собственным концом.

Сестра Клер закрывает сначала ставню, потом окно.

— Теперь зажгите-ка свет, и я вас всех выставлю, — говорит она.

Все щурятся, когда свет озаряет стены.

— Благодарим за гостеприимство, — с этими словами военный судья Познанский, склонившись, жмет руку сестры Клер, крепкую, с длинными пальцами, огрубевшую от работы. Из-под косынки, повязанной по-монашески, выбивается пепельная прядь волос, блестят глаза с красивым разрезом, зовут нежные, упрямо сомкнутые губы.

Чертовски милое противоречие, думает Кройзинг, между лицом мадонны и залихватской манерой выражаться. У нее наверняка было что-то с кронпринцем.

Ему хочется заслужить ее расположение.

— Что я получу, сестра Клер, если…

— Ничего вы не получите, разве колотушки, — гневно прерывает она.

— …если я на прощанье преподнесу вам неожиданную радость: разрешите представить вам в лице моего друга Вернера Бертина…

Сестра Клер застыла с полуоткрытым ртом посреди своей маленькой комнатки, протянув обе руки вперед, как бы слегка отстраняясь.

— …автора столь нашумевшего романа «Любовь с последнего взгляда»!

Опытным взглядом сестра Клер окидывает серо-коричневое лицо Бертина, осунувшиеся щеки, всклокоченную бороду, грязную кайму кожи над воротником, давно не чищенным, вшивым. Бертин стыдливо смеется, обнаруживая отсутствие зуба и рядом с отверстием — испорченный зуб; на макушке у него редеют волосы. Тем не менее что-то в его бровях, лбу, руках говорит о том, что Кройзинг не шутит: этот человек написал ту трогательную любовную историю!

— Вот как, — говорит она вполголоса, протягивая ему руку. — Какая неожиданность! А моя приятельница Анна-Мария писала мне три месяца назад из Крефельда, что познакомилась с автором: он лейтенант, из гусар, очаровательный человек.

Бертин возмущенно смеется. Познанский и Кройзинг смеются над его возмущением, и все вместе покидают монашескую келью сестры Клер, словно веселая компания, вставшая из-за стола после пирушки. Теперь тут можно опять спать, заявляет она. Кстати, пусть Бертин приходит послезавтра: у нее будет свободный день.

— Итак, мы еще услышим друг о друге, — говорит Познанский в заключение этой знаменательной беседы.

Глава пятая ВСТРЕЧНОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ

Когда военный судья под пение дроздов выходит из автомобиля в парке замка Монфокон, он решает, после короткого размышления, запрятать подальше пакет с ботинками нестроевого солдата Паля, иначе перевод Бертина на службу при военном суде дивизии Лихова мог бы натолкнуться на возражения со стороны Восточной группы.

Но Познанский напрасно беспокоится. Такого рода документы требуют для своего прохождения нескольких недель, но иной раз они в пути несколько дней. Эта бумага очень быстро дошла от Западной группы до Восточной; в управлении начальника войсковой части она была встречена недоброжелательно. Адъютант разукрасил ее надписью синим карандашом, содержавшей вопрос: имеет ли возможность нестроевой батальон Х-20 откомандировывать рядовых? Это был намек: заяви, пожалуйста, что ты такой возможности не имеешь. Независимо от всякого недоброжелательства решающую роль тут сыграл перевод дивизии Лихова на русский фронт, так как соперничество фронтов было в полном разгаре; новое верховное командование пока еще не сумело изжить его. Как выразился генерал Шиффенцан, только поражения одного фронта не вызывали зависти у другого.

Когда майору Яншу представляют внушительного вида лист in folio с сине-зелеными и фиолетовыми служебными штампами обоих враждующих групп, он вынимает изо рта желтую конфету и кладет ее на край блюдца по правую руку. А когда он из короткого вежливого текста узнает, что кто-то хочет отнять у него человека, да еще как раз Бертина, он так гневно фыркает, что у писаря Диля начинают дрожать поджилки. Однако поставленный синим карандашом вопрос тотчас же успокаивает Янша, он разгадывает его смысл.

— Пишите, — говорит он Дилю.

Он встает, закладывает руки за спину а ля Бонапарт и, шагая словно на ходулях по комнате, сочиняет, наконец, исправляя и зачеркивая, следующий текст:

«Подлинник при сем возвращается обратно со следующим обоснованием: первая рота батальона занимает своими большими и малыми командами, находящимися на далеком расстоянии друг от друга, пространство между фермой Мюро и пунктом Вилон-Ост. Рота настолько ослаблена потерями и болезнями, что откомандирование каждого здорового и трудоспособного солдата без замены его другим ничем не может быть оправдано. Батальон предлагает послать в военный суд для требуемой цели солдата нестроевой части Паля, когда тот выздоровеет. В настоящее время он находится в госпитале Данву. Паль — наборщик по профессии, очень смышленый, умеет писать на машинке и из-за потери большого пальца на ноге не пригоден к другой работе, кроме канцелярской». Просчитались, господа штабные!

Писарь Диль покидает комнату майора и спускается вниз по каменной лестнице. Его важнейшая задача — любой ценой продержаться до заключения мира в этом рабском состоянии, под началом сосущего леденцы крикуна, и вернуться обратно в Гамбург, к жене и маленькому ребенку. Он дружески, с большим сочувствием относится к солдату Бертину и желает ему добра. Конечно, Бертин был бы всюду больше на месте, чем в отряде сержанта Баркопа, собирающем неразорвавшиеся снаряды, а теперь ему с самым невинным видом подложили свинью, не дали использовать благоприятный случай. Такова всегда участь человека, покровительствуемого сильными мира сего, если при этом другие могут спрятаться за спины еще более сильных.

Спускаясь по лестнице, Диль останавливается на площадке у окна, заглядывает в ходатайство военного судьи, которое он первый прочел сегодня утром, и затем выходит на улицу, где светлое весеннее небо сияет над домами Дамвилера. Он ничего не знает о войне между двумя оперативными группами; вопрос командования Восточной группы продиктован, на его взгляд, деловыми соображениями, но он сразу улавливает коварство в ответе Янша. Ничего не поделаешь, думает он на ходу, уж до чего незадачливый человек, всегда ему не везет, бедняге!

Слепому и то видно, что Бертину пришлось приложить кой-какие усилия для того, чтобы добиться этого запроса. Если бы тотчас же поставить его в известность об ответе Янша, то, быть может, ему еще помогли бы, хотя Диль и не знает, чья помощь может оказаться тут полезной. Сам он — народный учитель, человек, чрезвычайно уважающий книги и людей, их пишущих, — чувствует, что должен на что-то решиться, чтобы помочь Бертину. Когда он нажимает ручку двери и входит в жарко натопленную комнату с застоялым запахом людей и пота, в нем уже созревает решение.

Он открывает пишущую машинку. Но прежде чем вставить в машинку лист in folio с заголовком военного суда при командовании Западной группы, он подкладывает под него синюю копировальную бумагу и второй лист для копии, как это обычно принято. Если в послеобеденный перерыв отослать эту копию Бертину, то получатель узнает о том, что его ждет. Пишущая машинка стучит, позванивает, вновь стучит; лист вынут, положен в панку для подписей, тонкая копия спрятана в ящик стола, все сходит очень удачно. Писарь Диль даже но замечает, что тяжело дышит.

Тем временем майор Янш разговаривает по телефону со своим приятелем Ниглем… Да, они стали друзьями. Оба основательно выправили майнскую линию. Пруссия и Бавария братски растворились в едином государстве, решительно посвятившем себя усмирению коварных врагов. Каждое утро они с удовлетворением обмениваются сведениями о вновь затонувших торговых судах, прислушиваются к тому, как трещат подпорки Британской империи. Каждое утро у французов слабеет дисциплина, итальянцы со своими атаками попадают в смешное положение, по поводу бахвальства американцев остается только пожимать плечами. Русские уже сломлены и навсегда исчезнут из Европы, революция основательно разделалась с ними. Ни на Ближнем Востоке, ни на Балканах с русскими уже не придется иметь дела. Наконец-то победа стала осязаема: когда сконцентрированные силы немецкой армии кинутся на западный фронт, а силы Австро-Венгрии на южный, тогда дело будет в шляпе. А потом можно будет притянуть к ответу зачинщиков биржевиков, иезуитов, социалистов и евреев.

Нигль в восхищении слушает своего умного друга. Тут все в порядке, соглашается он, ничего нельзя возразить против таких доводов. А на масонов и евреев, по-видимому, тоже найдется управа.

— Да, — радостно и озабоченно отвечает Янш, — тут нам еще предстоит много работы: они ведь поддерживают друг друга, их водой не разольешь. А что они в состоянии сделать — об этом свидетельствуют промелькнувшие в небесах огненные письмена русской революции. Ведь еврейские банкиры по наказу «Аллианс Израэлит» поклялись погубить царизм, и еще десять лет назад они натравили Японию на могучую русскую империю. Тогда это дело у них сорвалось, тем успешнее все разыгралось теперь.

— О, — наивно возражает Нигль, — в таком случае, значит, Германия, выступая против России, играла на-руку евреям?

Майор Янш, растерявшись на мгновение, отвечает, что этого, конечно, утверждать нельзя, хотя тут еще раз махровым цветом распускается сатанинская хитрость евреев, но вместе с тем и их бездонная глупость: в немцах они, наконец, нарвались на превосходящего их силой противника, который видит их насквозь и уж позаботится о том, чтобы на этот раз они остались в дураках. Как раз сегодня ему, Яншу, пришлось с трудом отбить еврейскую атаку. Некий еврей, это просто скандал, сидит в военных судьях при Западной группе командования. Едва только этот господин узнал, что среди нестроевых в батальоне имеется какой-то пишущий еврей, как уже захотел вызволить его, вероятно для того, чтобы избавиться от честного немца. Ничего не подозревающий командир дал на это свое благословение. Но не тут-то было! Они натолкнулись на недремлющее око, и господин писатель Бертин подохнет прежде, чем ему удастся увильнуть от полезной работы и погрузиться в восточную лень. Это тот самый парень, который, если капитан Нигль припоминает, уже однажды дал им случай потешиться. Тогда он захотел поехать в отпуск, теперь прибегает к другой хитрости.

Капитан Нигль, в ближайшем будущем майор Нигль, вдруг закашлялся по ту сторону провода, что-то забормотал, извинился, к нему, мол, кто-то пришел с каким-то запросом… От сочетания слов «Бертин» и «военный суд» у него спирает дыхание. Перед ним отчетливо выступают ужасные своды Дуомона, долговязая фигура негодяя Кройзинга, который, к сожалению, не убит, а лишь находится в госпитале с незначительной раной на ноге. Дьявол, дьявол! думает он. Господи Иисусе, не дай ему никогда подняться, собаке, сатане!.. Он, Нигль, пожертвует восковую свечу в руку толщиной для монастыря в Эттале или церкви пилигримов в Альт-Этинге, если только Кройзинг и вся его банда околеют.

Овладев собою, он опять обращается к Яшну:

— Да, это любопытно; как же господин майор разделался с евреем?

Янш, сунув желтую конфетку в рот, рассказывает, хихикая, что он великодушно предложил взамен Бертина храброго раненого наборщика — христианина. Кроме того, известно, что его превосходительство Лихов опять отправляется на Восток. Через две недели, даже через десять дней, все будет предано забвению.

Глава шестая НОЧНОЕ ЧТЕНИЕ

Однажды утром адвокат Познанский получает дело Кройзинга из военного суда в Монмеди и — через регистратуру — отрицательный ответ нестроевого батальона Х-20. Всякий, кто читает этот клочок бумаги, не может удержаться от смеха. Смеется фельдфебель Понт, кладя его в папку судьи, смеется сам судья и писарь унтер-офицер Адлер, несмотря на свою озабоченность; смеется от души и ординарец, ландштурмист Гизекен, когда ему попадается на глаза это отношение.

— Вот это парень! — говорит он. — Ну и наворотил! И наглец же, что и говорить!

Единственный, кто не смеется, а, напротив, приходит в бешенство, это обер-лейтенант Винфрид, адъютант и племянник его превосходительства Лихова. Он сердится за непочтительное отношение к дяде, за наглое бесстыдство майора нестроевой части на том берегу и прежде всего за то, что этот отказ останется в силе.

— Если Познанский надеется, что мы вмешаемся в это дело, то он попал пальцем в небо. Может быть, в другой раз. Теперь у нас слишком мало времени, чтобы заниматься пустяками и затевать борьбу с командованием Восточной группы. Пусть он придумает другую замену для своего писаря.

Фельдфебель Понт, широкоплечий архитектор из Калькара на нижнем Рейне, уверенно улыбается.

— Нам не миновать этого Бертина, уж я чую это. — Он проводит пальцем по широкому носу. — Адвокаты умеют колдовать.

И в доказательство он рассказывает историю адвоката в Клеве, который полтора года воевал из-за двух вагонов кирпича с кирпичным заводом в Кевелере и почти разорил его.

Обер-лейтенант Винфрид продолжает просматривать донесения об отправке дивизии эшелонами.

— Познанский уж сам как-нибудь обмозгует это дело. Я не стану доводить об этом свинстве до сведения его превосходительства. Он уже всеми своими помыслами на любимом Востоке, и ему чудятся озера и хвойные леса. Если французы не расстроят наших планов, то все мы через две недели уйдем отсюда, и командование Восточной группы может… пролить слезу, вспоминая нас.

Фельдфебель Понт выпячивает нижнюю губу, бормочет что-то о большом расстоянии, которое скоро отделит их от нижнего Рейна, и, внезапно решившись, выражает желание отлучиться на три дня в короткую «служебную» поездку, чтобы повидаться с матерью. Обер-лейтенант сразу же соглашается: он не будет возражать против такого богоугодного дела. Он, Винфрид, только хотел бы узреть его здесь снова за пять дней до отбытия штаба. Понт усиленно благодарит и тотчас же начинает отыскивать на железнодорожной карте удобное место для встречи с женой Люси: ее он любит больше всего на свете.

Адвокат Познанский сидит за круглым столом в холодной гостиной, принадлежащей, собственно, аптекарю Жовену и его супруге, но местная комендатура Моифокона отняла у них эту гостиную и предоставила для жилья военному судье. В гостиной много старомодной мебели, обитой добротными тканями, — настоящие художественные произведения; лампа на высокой алебастровой подставке горит умеренно ярким светом, затененным собранным в складки шелком; портреты на стенах, добросовестно написанные провинциальными художниками, представляют членов семьи мадам Жовен, крестьян, которые при распределении дворянских поместий, не теряя времени, тотчас же после революции, приняли участие в дележе. У четы Жовен сын на фронте, замужняя дочь в Париже, им постоянно угрожают вражеские цеппелины. Их общение с навязанным жильцом ограничивается десятком слов в день. Но они находят, что этот немецкий офицер, в отличие от некоторых его предшественников, тактичен и не лишен привлекательности. Мадам Жовен как-то заметила своему супругу, что бытовые привычки этого немца почти приближаются к французским — похвала, которую мосье Жовен вынужден был умерить восклицанием: «О-ла-ла!» Но господин Познанский много времени проводит дома, пьет черный кофе, а по вечерам — красное вино, любит книги и занимается делами у себя на квартире, в убранстве которой он ничего не изменил; оп, значит, домовит, воздержан, трудолюбив, бережлив, и не будь у него этой ужасной привычки курить сигары, безнадежно пропитывающие запахом табака гардины, портьеры и занавеси, гобелены и ковры, то мадам Жовен и не желала бы для себя лучшего постояльца, пока будет длиться эта ужасная война.

Познанский — в домашней куртке из коричневого сукна; время от времени он кладет сигару с белым бумажным ободком на оловянную пепельницу и вытягивает под столом ноги в домашних туфлях. Из военной одежды на нем только длинные серые брюки с красными кантами. Толстая шея выглядывает из отстающего ворота рубашки. На ореховом столе мадам Жовен лежит папка с документами Кройзинга. Дело Бертина почти ушло из поля зрения Познанского; он займется им позже или вовсе не вернется к нему.

Поскольку уважение к интеллекту отсутствует и не приходится также рассчитывать на добрую волю, — дело Кройзинга, по-видимому, сорвется. Адвокату не привыкать стать к несправедливости, она не должна выводить его из равновесия. Здесь идет речь об основах общественной жизни. Юридическую сторону дела он уже обсудил в беседе с братом — обвинителем. В этих бумагах нет никаких данных для доказательства того, что младший Кройзинг был умышленно устранен с дороги, чтобы притушить дело о припрятанных съестных припасах — мясе, сале и пиве, — попавших не в надлежащие желудки, а в те, для которых они не были предназначены. Если бы спокойно заняться этим случаем, целиком отдавшись ему, как если бы он был единственным в мире, то надо бы допросить каждого солдата в отдельности, принудить к сознанию унтер-офицеров, выведать хитростью у канцелярии, начальников рот, командира батальона об обычных сроках пребывания в наряде и часах смены и затем выяснить вопрос, почему юноше Кройзингу не разрешили отпуска для допроса, почему его дело пропутешествовало в Ингольштадт.

После выяснения всех этих подробностей мог бы выступить свидетель Бертин, было бы оглашено письмо Кройзинга, его завещание. И, наконец, адвокат силой своего слова, проникнутого убеждением, принудил бы судей к пониманию того, что меры такого рода не могут быть безнаказанно терпимы, что им, следовательно, нельзя потворствовать.

Адвокат Познанский не сомневается в том, что мог бы удачно провести такое дело, если бы за ним стояло общественное мнение, а вокруг него — народ, который неделями обсуждал бы этот вопрос, страстно споря о том, что должно победить: чувство долга или замазывание истины. Другими словами — если бы все происходило в условиях мирного времени. Мирного времени!

Познанский откидывается на стуле и презрительно сопит носом. В мирное время дело Кройзинга было бы путем к верному успеху и славе. Могло ли такое дело возникнуть в мирное время? Да, конечно, могло бы. Если вместо нестроевого батальона с кругом его деятельности представить себе большой промышленный концерн, который одевает своих рабочих в собственных универсальных магазинах, питает в собственных столовых, обеспечивает их жилищем и медицинской помощью, то и там, как в войсках у пруссаков, была бы возможность для козней и мошенничеств за счет рабочих масс. Если бы молодой Кройзинг был практикантом и будущим инженером, которого до тех пор посылали бы на опасные места работы, пока он, а с ним и его осведомленность о кознях администрации не погибли бы от несчастного случая, — если, разумеется, слегка поспособствовать, умело и хитро, такому случаю, то налицо точная копия происшествия в том виде, как оно, по убеждению Познанского, разыгралось в действительности. Горе работодателям, в среде которых произошло бы подобное преступление: в стране со здоровой системой управления они все попали бы в каторжную тюрьму, а в государстве с подорванными устоями и потрясенном столкновениями с эксплуатируемыми налицо была бы угроза массового восстания, вплоть до широких слоев населения. Такой толчок взбудоражил бы народы в Англии или во Франции, вызвал бы перевыборы в парламент и изменение системы управления. Даже в Германии такой процесс повлек бы за собой серьезные политические последствия. Ни одна из господствующих групп не осмелилась бы придти на помощь виновным. Опытный берлинец, искушенный в чтении газет, без труда мог бы представить себе при этом тон консервативной, либеральной, даже социал-демократической прессы. Так было бы в мирное время.

В доме полная тишина. Где-то за плотными обоями шуршит мышь. Познанский отпивает глоток из фарфорового бокала на трех львиных ножках — в нем переливается темно-красное бордо и встает, чтобы подумать на ходу. Все эти рассуждения уместны для промышленных районов, для больших городов. Как выглядел бы такой случай, разыграйся он среди сельскохозяйственных рабочих, на задворках крупных поместий и дворянских имений в Западной Пруссии, Познани, Восточной Пруссии, Померании, Мекленбурге? Он глубоко задумывается, затем, полузакрыв выпуклые глаза, останавливается у гобелена, изображающего идиллическую сцену из восемнадцатого столетия. Сначала он не различает ничего, кроме густого плетения петель различного цвета, по постепенно разглядывает изображение человеческой ноги, ступающей на какое-то растение. В условиях сельской жизни выяснение такого дела было бы более затруднительным, более велика была бы опасность для адвоката и свидетелей; некоторые из них, как, например, евреи, были бы отведены, но в конечном счете ничего не изменилось бы. Консервативные протестантские помещики Восточной Эльбы, католические феодалы Баварии — даже и они не оказали бы никакой помощи неосторожным служащим и отвернулись бы от товарищей по сословию, плохо управляющих своими имениями.

Но во время войны несправедливость, причиненная народом народу, насилие, с которым одна группа обрушивается на другую, встают такой высокой горой, что какое-то ведрышко с нечистотами просто остается незамеченным. На карту так решительно поставлены интересы жизни как таковой, голого самосохранения, продолжения жизни правящих слоев, в конечном счете, и угнетаемых, что надо признать: право каждого отдельного существа на жизнь и честь пока отменяется, отводится на запасный путь до восстановления в правах цивилизации. Конечно, это означает возврат ко временам переселения народов, большое падение по сравнению с законодательством на горе Синае. Эта гнусная, преступная практика капитана Нигля — растрата человеческих жизней — осуществляется в настоящее время в огромных масштабах и на всех фронтах в армиях великих наций. Где уже тут возиться с отдельными лицами, господин адвокат!

И так как все заинтересованные слои населения каждодневно утверждают, будто они участвуют в этой борьбе только во имя спасения собственного существования и культуры человечества, то такому штатскому человеку, как Познанский, в настоящее время не за что ухватиться. Остается только посоветовать лейтенанту Кройзингу дождаться восстановления мира, уже сейчас озаботиться отысканием возможно большего количества однополчан убитого брата, записать их имена и адреса и выступить с обвинением тогда, когда немецкий народ, несмотря на упоение предполагаемой победой, будет склонен к тому, чтобы вновь воскресить память Кристофа Кройзинга.

Образ его не дает покоя адвокату Познанскому. Он прочитал письмо и насторожился. Под глубоким впечатлением прочитанного он изучил его тетрадку в черной обложке, которая хранит рисунки юноши, обрывки стихов, случайные мысли, мнения, впечатления, вопросы. Сначала Познанский занялся этой записной книжкой из своеобразного спорта: он любитель стенографии, которую считает разумным и похвальным изобретением, знает все системы и способы сокращений и еще в школе выдвинулся как специалист по расшифровыванию чужих почерков. Уже самая манера письма, этих карандашных штрихов, говорит ему о внутреннем складе человека. Это писал честный и простой человек, и содержание каждой страницы лишь подтверждает такое мнение. У молодого Кройзинга было свое лицо! Он выступил против несправедливости не из корыстных целей, а против несправедливости как таковой— против отвратительного пятна на теле общества, которое он любит. Да, в этом юноше сквозит прекрасная, чистая любовь к Германии. Он не искажает лица своего народа: видит его мужественные черты, видит и его слабости.

«Не понимаю, — жалуется он в одном из писем, — почему наши солдаты позволяют так обращаться с собой; ведь они не тупоумны и не лишены чувства справедливости: наоборот, они скорее, как женщины, чувствительны ко всякой обиде. Разве мы народ женственный? Суждено ли нам только знать о наших страданиях и, в лучшем случае, высказывать это? Я так не могу».

Он ясно сознает, что высокое нравственное развитие великих немецких писателей и мыслителей уходит своими корнями в народ…

«…но эти корни представляются мне лишь в виде длинных, похожих на веревку волокон, которые обвиваются вокруг множества препятствий и лишь много времени спустя, вдалеке от первоначального места, пробиваются на свет божий, расцветая красивым цветком. Мне хотелось бы, чтобы у нас были короткие, крепкие корни и на них здоровая растительность в шипах и колючках, как защита против насилия».

В другом месте он жалуется, что «красота жизни, которая заложена в восходе солнца, звездном небе или хотя бы синеве дня, по-видимому, не оказывает влияния на нравы немцев. Какое-то время они любуются природой и затем возвращаются к привычкам, которые, вероятно, развивались бы не иначе и в подземельях. Однако Гете, Гельдерлин, Мерике и Готфрид Келлер, по-видимому, всегда чувствовали, что существуют растения, ветры, тучи, потоки. Дыхание природы остается с ними и в рабочих комнатах, и в служебных канцеляриях, и на кафедре. Поэтому они свободны. Поэтому они велики».

Да, думает Познанский, мой юный друг, вы излагаете здесь что-то очень важное и правильное. Все эти вещи трудно объяснить и с точки зрения борьбы за существование. Жаль, что нельзя побеседовать с вами об этом. Нам будет не хватать таких людей, как вы. Ваши стихи прекрасны, полны чувства, хотя еще очень незрелы. Но допустим, что вольноопределяющийся, доброволец Гельдерлин, унтер-офицер Генрих Гейне, лейтенант фон Лилиенкрон, вице-фельдфебель К. Ф. Мейер были бы убиты в вашем возрасте — безразлично, в результате козней или без них, — или маленький кадет фон Гарденберг умер бы четырнадцати лет от простуды, схваченной во время учебных упражнений, не говоря уже о юнкере Шиллере, который мог бы восемнадцати лет утонуть в какой-нибудь горной речушке в Швабии. Разве тогда наследие этих молодых людей выглядело бы иначе, чем ваше? Ни в коем случае. И все же, насколько мы были бы беднее, как много радости не дошло бы до нас! Мы даже не знали бы, что потеряли.

Да, вздыхает он, возникает далеко не легкий вопрос, и кто на него ответит, получит талер на чай: живут ли народы для своих талантов, или таланты для народов, так что любому Ниглю разрешается именем закона издеваться над ними? А посему посмотрим, во что же вылилась у господина Бертина встреча с вами?

Глава седьмая НОВЕЛЛА О КРОЙЗИНГЕ

Познанский раскрывает рукопись, которую дал ему Бертин. Он наливает себе полный бокал вина, снова закуривает тонкую голландскую сигару, рассматривает неодобрительно не совсем четкий почерк Бертина и принимается за рассказ, близко поднося к лампе лист за листом. Очень скоро он увлекается повестью и забывает обо всем. Мягко горит свет, за обоями скребет мышь, мимо окон, разговаривая, проходят люди. Но Познанский находится сейчас в Лесу Фосс, среди простреленных деревьев, в лощине, где две покинутые пушки жалобно простирают к небу свои длинные шеи. Среди рабочих в одежде серого защитного цвета он видит загорелое симпатичное лицо юного Кройзинга, его выпуклый лоб, спокойные глаза.

Это произведение вряд ли может быть названо новеллой; в нем нет художественно законченных характеров, нет удачно разрешенной фабулы с неожиданной концовкой. Иногда мешают стилистические шероховатости, объясняемые поспешностью работы, или крепкие выражения там, где сдержанные оказали бы более сильное действие. Но в нем схвачен образ, правильно воспринятый случайно встреченным человеком, до конца и беспощадно вскрыты факты; оно встряхивает погруженный в спячку мир, не дает ему храпеть, после того как французский снаряд унес только что обретенного друга. И оно не оставляет сомнения в том, что не на французах лежит вина за эту смерть. Ист, за жалкими фигурами командиров нестроевых частей оно обнаруживает во весь гигантский рост фигуры властителей, всех тех, кто спустил с цепи насилие, кто посмел подготовить и осуществить самоубийство Европы, тех слабоумных, для которых сосед — лишь мишень для нападения, а последним козырем в соревновании народов за обладание землей является пушка.

Своеобразное, располагающее к доверию впечатление производит также тот факт, что Бертин в первой редакции новеллы не дал себе труда придумать имена для действующих лиц. Героя зовут просто Кристофом, прочие имена обозначены инициалами, в конце четвертой страницы автор сделал для себя пометку: «Найти лучшие имена для персонажей».

Чем необходимее для художественного воздействия создание живущих своей собственной жизнью образов, чем глубже эти образы раскрывают действительно происшедшие события с их случайным содержанием, тем непосредственнее действует на читателя этого первого варианта непринужденность, с которой излагаются имена и события. Познанский мучительно и в то же время удовлетворенно вздыхает: он ни в коем случае не откажется от этого невзрачного Бертина. Бертин принадлежит к тому же лагерю, что и юный Кройзинг, что и он, Познанский, — к лагерю тех, кто непрерывно пытается исправлять мир, — и средствами, которые уже сами по себе символизируют исправление мира: правосознанием, здравым рассудком, совершенствованием языка. Смешно, но это так: тот, кто хочет действовать этими средствами, неизбежно навлекает на себя гнев злого начала и его слуг, гнев насильников, вызывая с их стороны кипучую деятельность, страсть к порабощению.

Застегивая домашний халат на округлом животе (была холодная мартовская ночь, он устал), Познанский вдруг ловит себя на том, что гневно бросается к камину, где еще пылает пламя: бросается — ибо это пламя олицетворяет врага, извечного врага всего созидающего, олицетворяет самого противника или его сопротивление, помеху, сатану. Вот он сидит, с когтями, клювом и крыльями летучей мыши, со змеиным хвостом и двусмысленным взглядом василиска, всегда готовый разразиться визгливым хохотом. Это стихия, стремительно пожирающая все вокруг себя, стихия, породившая вместе с вездесущим железом всю технику, отлившая все пушки, оглушительно смеющаяся при каждом взрыве— вот это что!

Она убила младшего Кройзинга, ранила старшего. Она угрожает Бертину неразорвавшимися снарядами, она подстерегает его, Познанского, Винфрида, старого юнкера Лихова — всех мужчин, всех женщин. Человек плохо обуздал пламя, низринувшееся с неба, да и разумом, этим небесным светочем, и заповедями нравственности, рожденными на Синае, он управлял, как мальчишка.

В этот ночной час, перед тем как лечь спать, Познанскому хочется выставить всему роду человеческому отметку как школьникам три с минусом. Да, но тем труднее будет лишиться школьника Бертина. Школьника Кройзинга пожрал огонь, та же судьба постигает каждодневно бесчисленное множество других людей. Они, как бараны, все большими и большими толпами рвутся в бушующее пламя, нисколько не заботясь об отдельных личностях, — разве это имеет смысл в такие времена? Но школьник Познанский знает: да, имеет; если вообще что-либо имеет смысл, то только это! Это всегда налицо, для этого не надо ждать прекращения пожара, а необходимо без шума, незаметно вырвать созидающее начало из когтей разрушающего.

В случае с Кройзингом пока ничего нельзя сделать; Познанский тщательно складывает листы разного формата и содержания в красновато-желтый конверт, на котором красуется пометка канцелярии в Монмеди. Сюда же он вкладывает и новеллу о Кройзинге. Но за Бертина он будет бороться до конца!

Первая часть ночи не пропала даром, вторая будет использована еще лучше: спящий человек на добрую толику умнее и деятельнее, чем бодрствующий. Открывая окно, чтобы проветрить комнату и по возможности избавить от огорчения мадам Жовен, Познанский говорит себе: для спасения человека есть средства серьезные и смехотворные, прямые и окольные, честные и непристойные. Все они дозволены; не дозволены только средства безрезультатные, подвергающие человека еще большей опасности. Здравый смысл и последняя беседа с обер-лейтенантом Винфридом говорят за то, что на Лихова ему в данное время не приходится рассчитывать; скорее — на его адъютанта (в чем он ошибается). Только Эбергарда Кройзинга можно заставить со всей энергией впрячься в это дело: ему легко будет втолковать, как тесно связана с этим свидетелем Бертином дальнейшая судьба его планов относительно Нигля. Познанский сидит на краю кровати в нижнем белье и отдувается — он может достать подвязку только через выпирающую округлость живота; красный от натуги, с перекошенным ртом, Познанский подводит, наконец, итоги: главное в данный момент — уладить дело Бертина.

Позднее, когда он уже облачился в ночную рубаху, лег под мягкое стеганое одеяло и потушил лампу, он с досадой замечает, что не погасил света в гостиной. С огнем я всегда не в ладу, подсмеивается он над собой; он встает, с трудом надевает домашние туфли, выходит и гасит свет. Как ярко светит в окна луна, она уже совсем склонилась к западу.

В сонных грезах, на фоне диковинной природы, Познанский любуется лицом Кристофа Кройзинга, хотя и не видел его никогда в жизни. Оно всплывает перед ним на фоне продолговатых листьев тропических растений, напоминая лицо путника, пробирающегося через девственный лес, в глуши которого живет спящий— Познанский; всем своим обновленным существом Познанский стремится к тому, чтобы упорядочить уличное движение в муравейнике и, с помощью белых термитов, создать такой же вид, какой открывался из его окон на круглую площадь и церковь Кайзер-Вильгельма. Лицо молодого унтер-офицера — крупное, величиной с громадную звезду, если смотреть на него глазами муравья, — повисло меж листьев агавы, увенчанных шипами, окруженное копьевидными листьями кактуса, словно жалами змей. Пальмы тянутся своими пальцами к его фуражке. Из-под красного канта и черного лакированного козырька на занятого своим делом Познанского смотрят спокойные карие глаза под изогнутыми бровями; он видит широкий лоб, улыбающиеся губы. «Меня, к сожалению, задерживают, коллега, сами видите», — произносит высоко над землей его голос. Толстенький школьник Познанский, сидя в песке на корточках, отвечает: «Наверно, у тебя есть записка от родителей; вы, кареглазые, всегда увиливаете, а мы отдувайся за вас. А еще в первые ученики лезете!» — «Эх, бедняга, как ты изменился, — говорит молодой унтер-офицер. — Разве ты не видишь, что мне не дают отпуска?» Тут Познанский замечает, что растения пылают огнем: соединение железа с кислородом воспламенило их зеленые клетки. «Сто лет чистилища промчатся, как сон», — говорит, утешая, Познанский. А плененный растениями, прибавляет: «Годы войны засчитываются вдвойне». — «Пока я буду иметь дело с вашим заместителем, коллега», — продолжает Познанский в телефон, держа в руке трубку на зеленом шелковом шнуре; а пленник, как бы превратившись в луну, но соединенный длинным, путаным нитевидным корневищем с лампой, стоящей на письменном столе Познанского, подтверждает по телефону откуда-то издали, сверху «Placet»[23].

Глава восьмая КРИК О ПОМОЩИ

Хорошо, что почта первой роты прибывает из Этре-Оста только после полудня, иначе Бертин, наверно, не перенес бы удара. В нем уж немногое осталось добивать; но даже жалкие остатки бодрости и присутствия духа окончательно покинули Бертина, когда он увидел копию письма, присланную Дилем. Он сравнительно быстро понял его содержание, представил себе ход событий. Это — конец.

Невероятное счастье ждало Бертина, — его затребовал военный суд. И потому, что речь шла о нем, это верное дело срывается! Какой-то майор из рабочей команды имеет смелость ответить отказом и вместо Бертина предлагает человека, который не в состоянии его заменить. Ужас, мерзость! Это подкосило человека навсегда, остается только подохнут! Разве после такого отказа отважишься на новые попытки? Безнадежное дело… Единственный выход — тотчас же отправиться к Кройзингу, к сестре Клер, к людям, которые его знают и желают ему добра. Они считают, что он создан не для того, чтобы целыми днями таскать мокрые ящики с порохом, гнуть спину под поклажей, от которой кровь ударяет в голову, — даже в сухом виде она весит девяносто восемь фунтов.

Бертин наскоро умывается, докладывает сержанту Баркопу об уходе и идет, вернее бежит, в сумерках по знакомому холмистому склону, который с каждым днем становится все более вязким, но по ночам, к счастью, опять подмерзает. Он бежит рысью, не замечая туманного очарования этого предвесеннего вечера под зеленым небом. Он весь распаляется от длинного письма — сущего крика о помощи! — которое он мысленно пишет сноси жене Леоноре, как будто она в состоянии чем-нибудь ему помочь. От ритма движении изношенное сердце успокаивается; мысли хаотически перемешиваются: тут и жалость к самому себе и угрозы — плод наивной переоценки того содействия, которое его тесть мог бы оказать своей дочери.

Продолжая еще тешить себя мечтами, Бертин обменивается приветствиями со швейцаром госпиталя и говорит с ним о погоде. Хотя его крик о помощи свидетельствует скорее о некотором ребячестве, эти грезы наяву все же приносят ему пользу. Теперь он в состоянии рассказать о своей неудаче Эбергарду Кройзингу и его товарищам по комнате. Он говорит с той усталой насмешкой над самим собой, которая необходима для того, чтобы сохранить и, по возможности, еще усилить уважение к себе молодых офицеров.

За последнее время благодаря пребыванию в одной комнате и общности судеб лейтенанты Метнер и Флаксбауэр оказались посвященными в то дело, которое связывало Кройзинга и Бертина. В эти однообразные дни, когда велись бесконечные разговоры, они попутно касались и других событий из жизни Бертина, например странной судьбы, которая постигла предложение лейтенанта фон Рогстро о награждении Бертина. Поэтому оба молодых офицера приветствуют громким хохотом его новое сообщение, они узнали в нем обычные мытарства по служебным инстанциям. У каждого из них уже не раз отнимали их заслуги, приписывая их другим, — «лежебокам». Находят, что Бертин держится безукоризненно, они предостерегают его от слишком поспешных обжалований и прочих глупостей. Пусть он спокойно предоставит ответный удар военному судье, дивизия которого, уже престижа ради, безусловно энергично отразит полученный афронт.

Побеленная барачная палата с тремя металлическими кроватями сегодня выглядит уютнее, чем три дня назад, В комнате прибавилась ваза с ветками вербы, ольхи и ранней зелени — признак внимания, которое сестра Клер в последнее время уделяет лейтенантам, всем троим. Она старательно борется с легким желанием отличить одного из них — крепкого, задорного парня, из которого всегда, как искра, выбивается наружу нечто своеобразное. Между всеми тремя возникает замаскированная юмором ревность. Они то подчеркивают свое дружелюбное отношение, то начинают ненавидеть друг друга; но этот новый тон их жизни — соревнование и ухаживание — порождает целительное возбуждение. Сестра Клер, уже зрелая женщина, тоже радуется своему благотворному влиянию на офицеров, она нарочито одинаково относится ко всем троим, интересуется разными обстоятельствами их жизни, иногда присаживается к ним с работой.

С наступлением хорошей погоды уже нет необходимости с такой опаской держать окна па запоре, можно и курить сколько душе угодно; однако дыхание весны очень утомляет всех этих раненых и наскоро починенных людей. Поэтому в госпитале вводится час отдыха в постели перед ужином, от пяти до шести, для всех комнат и палат: запрещается разговаривать, курить, читать; можно только подремывать. Впрочем, после многих месяцев фронта переутомление дает себя знать, и солдаты спят, как дети, во всякое время и с наслаждением.

Приунывший Бертин сидит на табуретке. Что ему пред-; принять в этот час — ведь и Паль, наверно, спит? Лейтенанты, укрытые до подбородка, утешают его тем, что скоро явится сестра Клер. Она грозила придти посмотреть, выполняют ли они приказ. Может быть, она разрешит ему, пока больные отдыхают, написать письмо в ее комнате. Оно теперь было бы сдержаннее, чем то, которое он обдумывал в пути.

Сестра Клер входит своей неслышной походкой, другие сестры топают, как драгуны. У нее и в самом деле красота монахини, находит Бертин, когда она задерживается на мгновение в дверях. Приятно удивленная его присутствием, она слегка краснеет.

— Очень рада, — говорит она, — но комнату вам придется покинуть.

Бертин послушно встает и тут же излагает ей свою просьбу. Что за блестящие синие глаза у этой женщины, вернее дамы, если употребить выражение, которое постепенно исчезает из обращения, сохраняя свой смысл разве лишь в шахматной игре.

— Для вас у меня найдется кое-что получше, — обещает она. — Идемте. До свидания через час, господа!

Бертин берет с собой шинель и фуражку. Он идет за сестрой Клер через коридоры барака к расположенному срезанным прямоугольником флигелю, и котором пахнет сыростью, горячим паром и с-дна ощутимо — серной кислотой. Открыв двери, они вступают па мокрые деревянные, как в бане, решетки. Со стула поднимается великан, одетый в форму санитара. Он без руки, ее заменяет крюк.

Ног, Пехлер мой подопечный. Закатите-ка ему ванну, как генералу, и выкурите всех его вшей. Через час ему надо быть в комнате девятнадцать.

— Вот те и на, сестра Клер, — ухмыляется Пехлер, — генерал-то еще в этом заведении мне ни разу не попадался.

Бертин лежит в полутемной кабине, в ванне, цинковой темно-серой ванне, наполненной горячей водой. Он слышит, как за стеной Пехлер возится с его одеждой; надо предложить ему пол-марки в благодарность за услуги, проносится у нею в голове. Нот уже девять месяцев как он не испытывал того изумительного наслаждения от горячей ванны! Только в ручье или изредка под душем ему случалось отдирать грязь с тела. Его вышколенный ум весьма своеобразно воспринимает исчезновение таких культурных благ в великую военную эпоху: какое ни с чем не сравнимое благо представляет собой теперь ванна, которую он, не ценя этого, еще зимой 1914 года мог принимать каждое утро! Какое драгоценное облегчение дарит она, как отдыхает каждый погруженный в воду сустав! Это состояние — напоминающее сон, но еще более необычайное. И как хорошо встретить женщину, от которой ничего не хочешь, которая от тебя ничего не хочет, — только отблагодарить за книгу, которую ты случайно написал. Будет ли он вновь писать когда-нибудь? Исчезнет ли когда-нибудь холод, пронизывающий его до мозга костей? Сумеет ли он претворить в слова, которым поверят, все то, что он пережил: весь затаенный гнев, всю великую боль от дьявольской глупости и злобы, на которые он натолкнулся здесь? Да, они доконали его, это им удалось. Как все другие, он отправился на поле брани, чтобы стать в ряды бойцов и защитить отечество, мужественно разделить общую участь.

Но теперь у него нет больше сил. Он хочет только покоя: повернуться спиной к этим горам мусора, постоянно грозящим засыпать его. Уйти от всей той вражды, которая безнаказанно надругается над носителями духа, сметает их с лица земли. Он уже равнодушен к похвалам лейтенантов и людей своего класса. Он не желает больше слышать об обязанностях службы. Он хочет зарыться в книги, уйти в мир фантазии, переложить на язык комедии обнажившуюся перед ним действительность, претворить все в улыбку, которая, как нежный отблеск неба, осияла бы все многообразные создания земной коры. Там, неподалеку, напротив, начинается Арденнский лес; Шекспир оживил его бессмертным вымыслом, поселив в его чаще изгнанников и ссыльных, меланхоликов и милых девушек, юношей и стариков, герцогов и музыкантов. Какая тоска по этому миру внезапно охватила его, как только он немного оттаял в теплой воде! Чорт возьми, ведь он уже не помнит наизусть ни одной строчки стихов из всей этой божественной поэзии; ни монологи, ни реплики не звучат в нем больше — все позабыто. Зато он знает теперь, как сгибает спину носильщик, как напрягает мышцы плеч, как оседает верхней частью туловища на таз. Зато он усвоил применение инструментов, рук, мускулов, перенял много навыков и стал товарищем и сожителем тех, чей труд — основа всего общества. Зато он видел все виды разрушения, видел, как выносливы и живучи люди, несмотря на грязь, голод и смертельную опасность, видел массовое убийство, горы развалин, ручьи крови, холодные трупы, озноб раненых, трясущихся в лихорадке; он видел невозможность, как ни странно, найти выход, который привел бы не к смерти, а к миру. Он знает, что все это, как хороший окорок после копчения, должно еще долго вылеживаться, прежде чем станет съедобным, годы и годы! Возможно ли вообще все это выразить словами? Разве это не ускользает, как вода в ванне, когда он сжимает и разжимает пальцы?

Новелла о Кройзинге неудачна, теперь он понял это. Глупо, что он показал ее доктору Познанскому. Теперь надо подняться, хорошенько намылить себя, как намыливают заношенное белье, стать под душ и, вымывшись, вернуться к действительности. Ступить на чистые деревянные решетки и повернуться спиной к мечтам — былым и теперешним, как отворачиваешься от душа, когда он оказывается холодным. Заняться своей последней неудачей, этим дурацким личным делом, от которого, однако, зависит его жизнь.

Глава десятая ВЫХОД

Во время отдыха сестра Клер сидит у себя и комнате и пишет письма своим детям, которые воспитываются в лесном школе, там условия лучше, чем в распавшейся от войны семье. Она собирается также написать мужу, с которым, как он пи дорог ей и сейчас, совместная жизнь стала невозможна, с тех пор как на всякое возражение он отвечал ей угрозами. Да и можно ли не чувствовать себя оскорбленной, выслушивая безумную брань по адресу кайзера: будто он вместе с полоумными австрийцами затеял и уже потерял войну из страха перед Пангерманским союзом? Можно ли молчать, когда этот, некогда высокоодаренный, человек брызжет пеной неистовой злобы, выкрикивая, что в войне повинно только немецкое человеконенавистничество и кто поддался ему, тот понесет наказание до третьего и четвертого поколения, как сказано в писании? Может быть, позднее найдется врач, который облегчит печаль и вытравит яд из души подполковника Шверзенца. Тогда Клара Шверзенц охотно снова подаст ему руку, соберет опять семью, приведет обратно детей, наладит жизнь и забудет эти жуткие дни. Но до тех пор все должно оставаться по-прежнему: он — заживо похороненным в Гинтерштейновской долине, она — на службе отечеству.

Клара Шверзенц, из известной на Рейне семьи Пиддерит, теперь просто сестра Клер, отнюдь не считает себя мученицей. Когда разыгралась война, перевернувшая вверх дном ее жизнь, она пережила и глубоко ощутила вторую молодость, стала свободнее и деятельнее; она любит свою работу, но ценит также и свое женское «я». Клер знает, что жизнь дается только раз и что она преходяща. Сейчас Клер пишет разборчивыми острыми буквами письмо детям, потом займется глаженьем в палате трех лейтенантов.

В дверь осторожно стучат. Санитар почтительно сообщает, что какой-то судья, Костанский, что ли, хотел бы попрощаться с сестрой Клер. Она подымает брови, пожимает плечами: пусть придет. Скоро солидная фигура Познанского заполняет чуть ли не всю комнату. Сестра Клер садится на кровать, предоставляет ему деревянный стул, осведомляется, как дела, когда он покатит, на Восточный фронт? Познанский надувает бритые щеки, поводит лягушечьими глазами, говорит, что сестра прекрасно выглядит, что ей бы нужно всегда носить только монашескую одежду. Затем, очень искусно и просто, по-человечески, приступает к делу. Да, он приехал проститься, но это — между прочим. Гораздо важнее и существеннее вопрос, который он хочет ей задать, вернее просьба. Оба они взрослые люди, знают жизнь и не теряют времени на хождение вокруг да около. Ему, Познанскому, стало известно через лейтенанта Кройзинга о трудном и потрясающем судебном деле, жертвой которого сделался младший брат Кройзинга. В связи с этим он обратил внимание на нестроевого Бертина и решительно высказывается по поводу того, что этот парень уже достаточно долго таскал на себе снаряды, пора уже подумать о том, чтобы сохранить еще несколько талантливых людей, которые позаботятся о духовной пище после войны. Он, Познанский, заметил, что и сестра Клер интересуется писателем Бертином.

— Даже очень, — улыбается она. — Я как раз велела сунуть его в ванну, чтобы он попарился, этот несчастный завшивевший землекоп.

— Тем лучше, — отвечает Познанский, — тогда вы, может быть, уже знаете о судьбе, постигшей мое ходатайство о том, чтобы этот достойный джентльмен был прикомандирован к нашему скромному военному суду.

— Представления не имею, — говорит сестра Клер.

— В таком случае придется начинать издалека, с самой Троянской войны.

Он спокойно и остроумно излагает тайные трения между оперативными группами к западу и востоку от Мааса, объясняя, что в силу этих трений батальон Бертина отклонил ходатайство и теперь его положение безнадежно. Если бы дивизия не грузилась уже на платформы, если бы его превосходительство фон Лихов не был уже всеми помыслами на восточных полях, то оперативное командование Западной группы, без сомнения, настояло бы на своем, так как право на стороне Бертина; нельзя отказать штабу дивизии в предоставлении ему для службы в канцелярии солдата, способного нести лишь гарнизонную службу: сменяют даже годных к строевой службе людей. После долгих пререканий ландштурмист Бертин был бы отчислен из своей войсковой части а штаб дивизии Лихова. По если боги заняты, то торжествуют гномы; так оно и будет, если в дело не вмешаются высшие силы.

— Более высокие, чем командир дивизии? — изумляется сестра Клер. — Где вы их возьмете?

— Одна такая сила нам известна, она совсем поблизости, — отвечает Познанский.

Сестра Клер густо краснеет.

— Это глупая сплетня, — говорит она и подымается.

— Высокочтимая милостивая государыня, — отвечает Познанский, продолжая сидеть, — разрешите мне еще раз на две минуты сделать вид, будто я не понял, что вы меня прогоняете. Наверное, и у вас создалось впечатление, что этот Бертин достаточно долго был под тяжким гнетом и что он уж теперь в очень плохом состоянии. Предположим, что он продержится еще полгода, если до тех пор не-разорвавшийся снаряд или граната не вышибут из него дух. В ближайшие дни его можно перевести на более спокойную работу. Нужно ли загромождать предрассудками то, что просто, человечно и в то же время полезно для дела? Конечно, мне известно, что это сплетня. Без сплетен человек не в состоянии прожить, а высокие военные сферы представляют собой особую общественную среду, с особыми интересами и, следовательно, с особыми сплетнями; и все же крупица правды всегда найдется даже в такого рода сплетне. Поэтому я предполагаю, что кронпринц имел честь быть вам представленным и пил чай в вашем доме, за вашим столом. Разве, когда я советую вам как-нибудь, при случае, позвонить высокопоставленному лицу не сегодня, не завтра, а, скажем, в ближайшее воскресенье, я требую от вас слишком многого? Позвонить и попросить об одолжении, которое, по нашему мнению, полезно для мыслящей общественности, не только для личного знакомого. Разве в Берлине вы не сделали бы этого без всякого труда, не находя в этом ничего особенного?

Сестра Клер вновь садится. На щеках от румянца остался лишь розовый след, она задумчиво рассматривает кончики туфель и щиколотки в толстых шерстяных чулках.

— Не хотела бы я встретиться с вами на суде, господин доктор, как с адвокатом противной стороны, — говорит она, подняв на него глаза.

— Сударыня, — серьезно отвечает Познанский. — Этого я бы и сам остерегся. Процессы против святой Женевьевы не выигрывают.

Сестра Клер нетерпеливо качает головой.

— Мы разговариваем, как два дурака. Я не могу сделать того, что вы предлагаете. Здесь не Берлин, кронпринц-не кавалер, а я не дама. Я сестра милосердия, то есть в лучшем случае унтер-офицер, а кронпринц — генерал-полковник и командующий целым фронтом. Надеюсь, вы понимаете, что требуете от меня чего-то необычного, неслыханного.

— К сожалению, сударыня, в моем лице вы имеете дело со штатским человеком, хотя и с пруссаком. Я совершенно убежден в том, что кронпринц — такой же человек, как и мы с вами, что он благодарно поцелует вам руку, если вы решитесь на необычное, как вы это называете. О чем, собственно, вы его попросите? Поручить адъютанту написать несколько спасительных слов. Эти слова придут с неба, как в сказке.

Сестра Клер все еще молчит. Познанский вдруг заговаривает совершенно другим тоном, как бы пожимая плечами:

— Но ведь нельзя же допустить, что и после войны тон будут задавать только мещане с их мерками. Я надеюсь на это, а вы? Роман «Любовь с последнего взгляда» стоит того, чтобы приневолить себя.

На мгновение воцаряется напряженное молчание. Сестра Клер спокойно глядит в уродливое лицо своего собеседника, а он — так же спокойно в ее красивое лицо. Она чувствует: эта лягушка выше всяких предрассудков и понимает пути человеческой судьбы. Он убежден, что вовсе не позорно признаться в поступке, который хватило смелости сделать. Для чувствительной женщины неприятно сознавать, что она занимает большое место в пересудах людей, что ее частная жизнь, которая никого не касается, служит предметом болтовни. Если, она согласится теперь: да, я буду телефонировать кронпринцу, — она тем самым подтвердит толки, которые идут в ее кругах, и выдаст себя с головой мало знакомому адвокату. Осторожность требует не делать этого; того же требует ее такт, ее положение в обществе, общественные приличия. Никто из тех, с чьими мнениями следует считаться, не осудил бы ее за дружбу с таким приятным и высокопоставленным человеком — принцем и сыном кайзера, который заставлял сильнее биться сердца всех немецких девушек, когда он в Бонне, на ее родине, нес по улице белое знамя боруссов. Каждая женщина, знавшая об этой связи, завидовала Кларе Шверзенц, бывшей Кларе Пиддерит, и только из зависти бессильно тявкала на нее. Но признаться в этом нельзя: надо сохранить приличия и честь семьи. А этот одетый в военную форму юрист как раз и требует от нее такого признания…

Вот он сидит, подпоясанный желтым ремнем, с глазами Сократа над толстыми щеками, и как бы говорит ей: зачем все эти околичности, когда ты так красива? Какой смысл имеет это нагромождение картонной бутафории между нами? Надо ли прикидываться глупее, чем того требует жизнь? Разве не прекрасно пережитое тобой? И если даже это было не предельно прекрасно, то все же можно сказать: что ж, это были хорошие минуты. Разве не надо от души радоваться хотя бы крупице счастья на фоне тех опасений за завтрашний и послезавтрашний день, которыми охвачен весь мир?

Сестра Клер ловит себя на том, что она улыбается, свободнее дышит и уже немного посмеивается над собственными колебаниями. Она подает Познанскому руку.

Благодарю, господин адвокат, я подумаю об этом. Сейчас же мне нужно выудить из ванны нашего подопечного.

Но когда сестра Клер приходит к банщику Пехлеру, птица, как он выразился, уже улетела. Бертина потянуло к Палю. Он упрекает себя за то, что забросил его. Когда-нибудь надо же отложить в сторону собственные дела. Его и без того мучает мысль о том, как он объяснит Палю свое желание перейти в военный суд.

Так встречаются у кровати Паля два солдата рабочей команды: Лебейдэ и Бертин. У обоих, по-видимому, в эту минуту нелегко на душе, но плоть их удовлетворена: один вышел из ванны, как новорожденный, а другой побывал на кухне, что тоже было неплохо. Оба единодушно подтверждают, что Вильгельм неузнаваем: он уже в состоянии сидеть по полчаса, прибавляет в весе, чувствует, как растут силы.

— Вы, должно быть, удивлены? — ухмыляется он. — Да, дело идет на лад. Теперь уж я не расстраиваюсь от всякого пустяка. Самое ужасное — это перевязка по утрам, — морщится он. — Лежать и знать: сейчас начнут тебя мучить и нет тебе никакого спасения! Это, скажу я вам, штука — прямо сердце соскакивает с подшипников.

Карл Лебейдэ ловит себя на желании погладить Палю руку. Бертин робко спрашивает себя: что он ответит этому мученику, когда тот, исполненный надежды, заговорит об их будущей совместной работе в Берлине? В кармане у него шелестит копия письма Диля. Может быть, разговор примет такой оборот, что удастся в комическом виде изобразить всю историю с затребованием, в которую теперь, по милости майора Янша, впутан и Паль.

— Ну, я опять ложусь: моя кровать — моя крепость, — шутит тот. — Тут мы можем потолковать по душам.

Нет ли чего-нибудь нового о России? Вот чего не хватает здесь Палю — возможности перекинуться словечком по поводу этого события, которое перевернет мир. Нет, Бертин и Лебейдэ тоже знают лишь общеизвестные факты. Все трое удивляются силе и последовательности, с которой развиваются события в России.

Но Бертину не хочется включаться в этот разговор. Ему вспоминается случай, свидетелем которого он был, работая вместе с русскими военнопленными в Романи.

В обеденный перерыв один из них, солдат с рыбьими зубами и русой бородой, расселся у огня и стал раздавать ломти хлеба солдатам, но не по доброте душевной, а за деньги: десять пфеннигов ломоть — цена неплохая. Один молодой русский, в шапке, сдвинутой на затылок, с белокурыми волосами, падающими на лоб, подал ему монету, взял ломоть и, держа его в воздухе, открыл рот, как бы собираясь откусить, но вместо этого спокойно сказал: «Когда мы вернемся домой, то убьем тебя, кулака, это уж вернее верного!» Только после этого он откусил хлеб. Лицо спекулянта — грязное и загорелое — слегка побледнело. Уставившись маленькими светлыми глазками в глаза другого, он произнес: «Коли на то будет господня воля, Григорий, то я прежде застрелю тебя». Но младший, набив полный рот, только засмеялся, кивая головой: «Слыхали, ребята? Надо и оба смотреть за нашим кулаком». В кругу раздались смех и ропот; многие, по-видимому, не хотели портить отношений со спекулянтом, который хладнокровно продолжал отпускать товар, считать деньги и совать их в карман. Он только бросил беглый взгляд на штык дежурного солдата. Этот взгляд не укрылся от жующего Григория. «Нет, — засмеялся тот, вытирая руки о шинель, — никакой казак тебя тогда не защитит от нас». — «Коли так будет угодно богу, то никто меня не защитит», — смиренно ответил бородач, тощий парень средних лет: он не поддавался соблазну съесть хлеб и предпочитал продавать его.

Эта сцепа, которую Бертин наблюдал, когда в сердце Франции стояли настоящие русские холода, запечатлелась в его памяти только благодаря своему дикому своеобразию; но после революции она приобрела более глубокое значение.

— Если движение охватило и крестьян, то оно будет удачным и длительным, — говорит он задумчиво. — И во Франции в 1789 году также началось с крестьян. В те времена они, как звери, рыскали по полям в поисках чего-либо съедобного — оборванные человекоподобные существа, так повествует о них историк по имени Тэн, помещик же продавал урожай, чтобы жить в Париже на широкую ногу. В России дело тоже зашло далеко, но разве это мыслимо у нас? — Бертин с сомнением качает головой. — У нас, где все так хорошо организовано?

— Мы даже «организованный голод» изобрели, — замечает Паль.

Карл Лебейдэ, сложив толстые руки на животе, продолжает:

— Милый ты мой, мелькало ли перед твоими почтенными очами слово «мешочничество», которое стало попадаться в газетах? Что касается моей старухи, она пишет поучительные вещи о том, что берлинцы, как перезрелые школьники-экскурсанты, каждую субботу тащатся с мешками куда-либо в окрестности столицы. И как они чертыхаются, если какой-нибудь придурковатый жандарм предлагает им развязать мешок! Но должен сказать тебе, что не так уж много жандармов, которые отнимают у бедного люда злосчастное добро, — сами понимаете, почему. Если такое положение продолжится еще год…

— Еще год! — в один голос восклицают Бертин и Паль.

— Послушайте! — говорит Бертин, потрясенный ужасной перспективой бесконечной войны и весь проникнутый симпатией к товарищам по несчастью. — Последние дни я мечусь то в надежде, то в глубоком унынии. Скажите мне, как вы поступили бы на моем месте? Тебя, Вильгельм, это очень близко касается.

И он излагает ход событий в том виде, как они были ему известны или как он догадывался о них, начиная с первого разговора с Познанским. Паль молча держит корпию письма в слегка дрожащих руках. Лебейдэ, склонив красноватое лицо над подушкой Паля, читает вместе с ним. Бертин, как приговора, ждет их решения. Затем Паль рвет на куски тонкую бумагу.

— Не бывать тому, чего они хотят, — говорит он, — а случится то, чего они не хотят. Ты даже и не представляешь себе, друг, как это кстати. Только на-днях я всесторонне обсудил это с Карлом. Когда мы говорили с ним в первый раз, я был еще оглушен болью. Я совсем позабыл то, о чем мне только в январе подробно писал надежный человек. А теперь ты сваливаешься, как ангел с неба, — и все становится на место.

Ничего не понимая, Бертин смотрит на этих бывалых людей, вслушивается в слова Лебейдэ о том, каким образом может быть отозван с фронта солдат. Обходный путь через военный суд как раз придает силу и действенность плану Паля.

— Нет, — кивает Паль, — дела майора плохи: я с моим пальцем укачу в Германию, а ты, милейший, раздобывай себе помощь хоть с луны. А из военного суда мы уж тебя вызволим.

Бертину немного стыдно за ту осторожность, которая заставила его сначала молчать. Нет, он будет действовать открыто, в согласии с теми, кто ему доверяет… Только сейчас он чувствует, что готов бороться против превратностей, еще предстоящих ему. Поэтому он лишь усмехается, когда к кровати Паля подходит сестра и довольно грубо спрашивает, кто из них Бертин, его уже давно ждут в комнате девятнадцать.

Паль и Лебейдэ смотрят ему вслед, — па его спину, небольшую лысину.

— Мы были к нему несправедливы тогда, в Романи, Карл.

Но Карл Лебейдэ невозмутимо отвечает:

— Лучше причинить несправедливость другому, чем самому терпеть от нее, а для Бертина это все равно прошло незаметно.

Военный судья Познанский долго и с отеческой теплотой прощается с Эбергардом Кронзингом. Соседи по комнате насмешливо прислушиваются к речам толстяка, однако находят и них смысл. Лейтенант Кройзинг никак не хочет примириться с тем, что его намерение — подарить саперам командира в лице Бертина — все же срывается. Познанского интересует лишь свидетель Бертин, единственный свидетель на будущем крупном, судебном процессе казначея Нигля из Вейльгейма, что в Верхней Баварии. Правильности его доводов не может отрицать и Кройзинг. Ворчливо, он защищается:

— Вы хотите, чтобы и я стал таким же подлым эгоистом, как и все в этой войне?

Это «вы» относится к лейтенантам Флаксбауэру и Метнеру, которые поддерживают военного судью Познанского.

— Он способен командовать ротой, а вы пытаетесь уговорить меня в том, что его надо припрятать под стеклянный колпак.

Он создан для военного суда! — кричит в ответ лейтенант Флаксбауэр.

А лейтенант Метнер спрашивает саркастически: не лучше ли предоставить самому Бертину возможность выбора?

— Великолепно! — уже смеется Кройзинг. — Ему еще и выбирать! Как бы не так!

— Вы султан турецкий, — издевается лейтенант Флаксбауэр.

— Предприниматель, — бросает Метнер, которого раздражает тирания Кройзинга, его повелительные окрики.

Чтобы поддразнить его, Метнер рассказывает незначительную историю, не имеющую, собственно, прямого отношения к их разговору и приключившуюся с ним незадолго до того, как он был ранен. Она свидетельствует о бесхребетности, которая превращает рядового немецкого офицера в типичного рядового немца, каким он представляется ему — Метнеру. Состоя докладчиком при командовании Западной группы, он сообщил о жалобе одного офицера, который излил ему душу во время инспекторской поездки по соседним участкам: совершенно невозможно, из-за бесконечных инстанций, втолковать там, наверху, что у него здесь, на передовых позициях (среди этого дерьма, так выразился он), в боевом составе каждой роты всего-навсего по сорок человек, а не свыше ста десяти, как числится на бумаге. «Потом они наверху поражаются, когда нас бьют, — негодовал офицер. — А ведь сами они, не задумываясь, причисляют к составу рот и больных и откомандированных…» Метнер обещал позаботиться о продвижении жалобы. Но когда вскоре после этого с целью расследования из группы Лихова прибыл кто-то в красных лампасах, молодчик отказался от всех своих слов из опасения впасть в немилость полкового начальства. И лейтенант Метнер остался в дураках.

— А между тем у этого офицера в самом деле было всего сорок штыков, когда французы внезапно пошли в наступление. И в такую вот среду вы хотите загнать вашего ничего не подозревающего друга, чтобы он постоянно был на ножах с окружающими? Хорош доброжелатель, нечего сказать!

Кройзинг вспыхивает, задетый словом «хорош», но сдерживается.

— Сами видите, — успокаивает его Познанский, — на этот раз обстоятельства сильнее вас. Итак, предоставьте мне Бертина или, вернее, помогите мне заполучить его, так как….

Но вся комната в три голоса перебивает его: все уже знают о случившемся от самого злополучного парня.

— Тем лучше, — подмигивает Познанский. — Тогда вы в мое отсутствие замените меня. В лице сестры Клер я оставляю заступника, который попытается поговорить по телефону с высокой особой и оказать благоприятное влияние на ход дела. Наседайте на даму не торопясь, но и не мешкая. Если она будет упираться, не нажимайте… — Но, сделав передышку, начинайте сызнова… понимаете?.. Мне она обещала только подумать. А вы, друг мой, — обращается он к Кройзингу, — из тех, кто не отстанет, пока она, наконец, не сдастся.

Кройзинг краснеет и соглашается; как раз в этот момент входит Бертин. Он жаждет узнать у Познанского: в самом ли деле все потеряно? Его высмеивают, издеваются над его малодушием. Кройзинг в тоне военного приказа провозглашает, что Бертин, которому не хватило храбрости, окончательно зачисляется на службу в военный суд. Познанский подтверждает, что в этом направлении предприняты решительные шаги. И когда он, наконец, собирается уходить, то оставляет всю компанию в веселом настроении; повеселел и Бертин. Познанский долго жмет ему руку, повторяет, что рассчитывает па пего, а сейчас едет в Берлин только в отпуск.

— Счастливого пути, — говорит Бертин, — кланяйтесь от меня родным местам.

— Хорошо, — отвечает Познанский, — каким же именно?

— Местечку между Политехнической школой и Виттенбергплац, — бросает Кройзинг, — где мелькает столько девичьих ног.

— Значит, Таунциенштрассе и Курфюрстендам? — записывает Познанский на ладони.

— Погодите, — кричит вдруг Бертин, — а где же переписка обо мне?

— Вы будете превосходным писарем, господин референдарий, — серьезно хвалит его Познанский. — Я оставил ее моему заместителю.

Наконец он удаляется, Бертин провожает его до машины.

Когда Бертин возвращается, Кройзинг спрашивает его мимоходом, не доверила ли ему эта лягушка Познанский еще что-либо важное?

— Нет, — добродушно отвечает Бертин, — он только сообщил кое-что о тех лицах в штабе, с которыми мне чаще всего придется встречаться.

Кройзинг, по-видимому, удовлетворяется этим. Значит, никто из четверых посвященных даже и не намекнул Бертину о том, кто тот ходатай и заместитель, на которого надеется Познанский. Познанский исходил при этом из того, что всякий человек тем более располагает к себе, чем непринужденнее он себя чувствует. А три офицера, задетые за живое сделанным открытием, молчат из странного духа корпоративности. Они все числятся за госпиталем, также и сестра Клер, но не Бертин. Тайна телефонного звонка и разговора с известной особой — это тайна госпиталя. Посторонних она не касается. Кроме того, они хотят разделить с этой женщиной хотя бы тайну, если нельзя разделить ничего другого. Что-то у нее было с кронпринцем, — до сегодняшнего дня это были лишь толки, теперь это стало фактом, и все они завидуют кронпринцу.

С недавнего времени эти три офицера перестали видеть в сестре Клер только сиделку. Все они поддались очарованию, излучаемому этой женщиной. Ведь солдат во время долгой войны, каким бы мужественным он ни казался, опять возвращается во всех важных жизненных функциях к детству. Он не ест ножом и вилкой, а хлебает суп. Он не испражняется в одиночестве, а садится в нужнике, на людях, как это бывает обычно в детской. Он сильнейшим образом обуздывает свою волю и безусловно, без лишних слов, повинуется, как повинуется маленький ребенок взрослому, которому доверяет или который принуждает его к этому. Потоки его душевной деятельности — любовь и ненависть, одобрение и возмущение — изливаются на начальников, заменяющих отца и мать, и на товарищей, напоминающих братьев и сестер. В этом состоянии детства, в котором разрушение играет такую же большую роль, как и в жизни детей, для отношений между мужчиной и женщиной остается место только в воображении. Кроме того, и солдат и малый ребенок избавлены от борьбы за хлеб насущный, от добывания средств и производительной деятельности, от хлопот, труда и вознаграждения за него, от всего того, что теснейшим образом связано с состоянием взрослого человека. Таким образом, эротические инстинкты в созидательные времена сильнее, чем во время разрушительной войны. Но зато в госпитале, после сильного потрясения и физических страданий первых недель, наступает обычно второе рождение — созревание, как это бывает отчасти у дикарей: после мучений, сопутствующих наступлению половой зрелости; оглядываясь другими глазами вокруг, молодые люди вдруг открывают, что на свете существуют женщины, и их охватывает возбуждение. На Бертина же, которому еще пс известны эти муки второго рождения, они невольно смотрят сверху вниз: как пятнадцатилетние на девятилетнего, как па существо низшего порядка, добродушное и неполноценное. Какое ему дело до секретов взрослых?

Глава десятая ЧЕЛОВЕКОНЕНАВИСТНИК

Когда сестра Клер направляется в комнату девятнадцать, чтобы, как было обещано, заняться там глаженьем, кто — как бы вы думали — несет за ней гладильную доску? Патер Лохнер, католический дивизионный поп с того берега, приветствует ее с радостной улыбкой на широком круглом лице. Шея у него, правда, забинтована, но по-прежнему развеваются фалды мундира, и фиолетовый галстук, как всегда, украшает его.

— Господин лейтенант! — восклицает он, и его рейнский говор звучит еще резче, чем когда бы то ни было. — Я без ума от радости.

Осторожно прислонив к стене покрытую белым, почти в человеческий рост доску, он долго трясет в своих руках правую руку Кройзинга, вызывая у него почти неприятное ощущение. Затем патер небрежно здоровается с Бертином, представляется двум другим раненым, присаживается, слегка запыхавшись, на одну из кроватей. Он смотрит, как сестра Клер устраивает мост между столом и подоконником, а Бертин осторожно втыкает дополнительный штепсель в кабель утюга. Комната на несколько мгновений погружается в темноту. И тогда Бертин слышит быстрый шепот над самым ухом: «Я не оставлю вас в беде».

Через секунду лампочка опять ввинчена в патрон, сестра Клер как ни в чем не бывало разбирает белье. Это очень мило со стороны сестры, думает он, усевшись в углу на табуретке и прислушиваясь к разговору между патером Лохнером и Кройзингом; право, это очень мило со стороны Клер утешить его и посулить помощь. Но она, по-видимому, переоценивает силу своего влияния, выражаясь привычными словами Кройзинга. Познанский обещал оставить заместителя и ходатая, который, видит бог, необходим; но он, наверно, обладает большей силой, чем то лицо, которое под рукой у сестры Клер. Но Бертин решает больше не ломать себе голову над этим. Должно быть, военный судья имел в виду своего начальника дивизии или вообще кого-нибудь, кто пользуется у командования Восточной группы достаточным авторитетом, чтобы добиться отмены наглого решения Янша. Во всяком случае недурно было искупаться, освободиться от вшей, подремать немного и насладиться передышкой. Ибо сегодня ночью он будет кормить новых вшей. Порукой тому — его матрац, или матрац соседа Лебейдэ, или нижнего соседа. Вши неизбежны, как судьба, от них не уйдешь, пока находишься в помещениях для масс и разделяешь их бедствия. Кстати, не забыть бы написать несколько сердечных слов на экземпляре романа «Любовь с последнего. взгляда», принадлежащем сестре Клер, — она просила об этом…

Да, патер Лохнер приехал сюда из-за карбункула, отвратительного красно-желтого нарыва на шее. Он решился, наконец, вскрыть нарыв, и ему придется теперь неоднократно обращаться к услугам врачей. Да, безбожники-медики тоже содействуют делам божьим своими умелыми руками. Кройзинга почти раздражает присутствие патера и его хорошее настроение: зачем чужой человек затесался сюда в этот интимный час? Довольно с него, что приходится делить с соседями по палате радость от присутствия сестры Клер, от ее движений по комнате с утюгом в руках, от этих обычно оказываемых служанкой услуг молодой женщины. С тех пор как стала известна ее тайна, решаешься глядеть на нее более дерзко, смелее ее желаешь. Но патер Лохнер сияет от восторга при виде лейтенанта Кройзинга, который остался жив и невредим после всех ужасных приключений под Дуомоном…

— Невредим! — восклицает возмущенный Кройзинг и показывает свою забинтованную «заднюю лапу».

— Это пустяки, это ничего не значит в сравнении с ужасными возможностями, которых вам, однако, удалось избежать.

— Благодарю, — говорит Кройзинг, — с меня и этого хватит!

Патер Лохнер упрямо возвращается к тому, что тысячи и тысячи людей с тех пор пожертвовали своей жизнью для отечества, а ему, Кройзингу, чудесным образом повезло; теперь он опять увидит родину, вернется к своей профессии, поступит на один из военных заводов.

— Правильно, — кивает Кройзинг, — я вернусь к своей профессии и даже с нетерпением жду этого. Моя профессия — военная служба. Я буду летчиком.

— О, вот как! — говорит удивленно патер. — Это достойно всяческой похвалы. Но, собственно, вы так рьяно выполняли свои обязанности, что имеете право подумать о себе и о своем будущем.

— Ба! — произносит Кройзинг, в то время как другие с любопытством прислушиваются. — Дело вовсе не в обязанностях, дело лишь н удовольствии. — …..Ведь патеру известно, какой я язычник — я целиком присоединяюсь к религиям, проповедующим убийство. Вместо того чтобы ковылять по земле, я хочу подняться в облака и низвергнуть оттуда молнии на головы врагов.

Патер Лохнер печально поникает головой: он надеялся, что Кройзинг после всего пережитого будет в более кротком настроении. Тогда, вероятно, и его тайные раздоры… он не знает, можно ли, не стесняясь, говорить?..

— Схватка с негодяем Ниглем? Пожалуйста, выкладывайте. Здесь только товарищи по несчастью, они посвящены в это дело. Все остается по-старому, дорогой патер: непреклонное преследование! Даже если тот молодчик станет майором!

— …Уже стал им, — вставляет, Лохнер. — Воздается каждому по делам его!

Наступает молчание. Сестра Клер отставляет на мгновение утюг на треножку. Вое смотрят на Кройзинга, на этого одержимого, столь открыто признающего кровавую месть и начисто отметающего Старый и Новый Завет, в которых, впрочем, произвол личности или клики заменяется правовыми нормами и публичным правосудием. Затем утюг опять начинает скользить по простыне. Смиренно сложив руки, натер говорит:

— В таком случае остается предоставить дальнейшее провидению, которое, надо надеяться, обернет все ко благу лейтенанта Кройзинга. Приходится только пожелать, чтобы и он тоже когда-нибудь так же умиротворенно испустил дух, как тот маленький унтер-офицер, или вице-фельдфебель, из Дуомона, который три дня назад в госпитале…

Кройзинг, все время лежавший на кровати, медленно подымается:

— Патеру угодно утверждать, что он присутствовал при смерти моего друга Зюсмана?

— Да, — кивает патер Лохнер, — вспомнил, его звали Зюсман. Тот молоденький сапер, который сопровождал нас к пехотным позициям, он самый.

— Не может быть! — хрипло стонет Кройзинг задыхаясь. — Ведь он откомандирован в Бранденбург для прохождения курса!

Но патер с непоколебимой кротостью настаивает на своем:

— Значит, его, по-видимому, опять отправили на фронт: военные курсы теперь, с нового года, чаще всего проходятся в тылу.

Бертин, как бы притягиваемый магнитом, проскальзывает мимо сестры, продолжающей гладить, становится у изголовья Кройзинга и наклоняется к патеру.

— Зюсман, — произносит он только, — наш маленький Зюсман!

По словам патера Лохнера, все разыгралось очень просто и быстро, когда он обучал рекрутов метанию ручных гранат. Один из них, уже немолодой человек, по-видимому не в состоянии был справиться со снарядом. Зюсман вышел из укрытия, чтобы еще раз объяснить ему, как это делается; предварительно он осведомился у будущего сапера, заряжена ли уже граната, и получил отрицательный ответ. А парень, в то время как Зюсман подходил к нему, уронил гранату на землю и бросился бежать. Вслед за тем последовал взрыв, уложивший Зюсмана, а заодно и злополучного рекрута, поденного рабочего из Мекленбурга. Он умер на месте, Зюсман же скончался без больших страданий к вечеру того дня, когда его привезли в госпиталь. Войсковой раввин Бер находился при умирающем. Между двумя впрыскиваниями морфия юноша успел продиктовать несколько фраз. Одна из них адресована лейтенанту Кройзингу: «Напишите моим родителям, что игра стоила свеч; лейтенанту же Кройзингу скажите, что игра свеч не стоила; все — сплошной обман». Если бы не эти безумные слова во время агонии, то надо сказать, что в вечность отошел примерный солдат, память о котором сохранит благодарное отечество.

Кройзинг поворачивается к Бертину.

— Наш маленький Зюсман! — тоскливо повторяет он. — Дважды спастись из пасти Дуомона и погибнуть из-за мекленбургского чурбана! А он так был уверен, так уверен, что смерть уже отвернулась от него раз навсегда и что у него все шансы пережить Вечного жида! Нет, сегодня я не могу больше ни о чем слышать.

Он отворачивается к стене. Опустив руки, Бертин смотрит на пего. Никто не может чувствовать себя в безопасности. Всегда гибнут не те, кто этого заслуживает! Каждое мгновение кто-либо отправляется в небытие, и это происходит без всякого шума. Да, Пеликан, унтер-офицер Фюрт, в своей жарко натопленной комнате, был прав: что за мусор останется в Германии, если так будет продолжаться и впредь!

Полным ужаса взглядом Бертин окидывает уютную комнату; запах глаженого белья смешивается в ней с запахом папирос. Ведь тут только что протягивались нити к будущему, каждый из присутствующих строил планы: он, Бертин, стремится попасть в военный суд дивизии фон Лихова, Кройзинг — к летчикам, лейтенант Метнер — обратно в математическую аудиторию, лейтенант Флаксбауэр, если это будет возможно, вернется к прежней работе: отцовская фабрика ждет его с нетерпением. У сестры Клер и патера Лохнера также, наверно, есть планы, как и у лежащего рядом Паля, который намеревается организовывать забастовки в Германии. Сколько надежд, расчетов, проектов!

«Пока человек жив, ничто еще не кончено» — это последняя фраза его романа.

Никогда не знаешь, что будет с тобой завтра. В любой момент может свалиться камень на голову, может оборваться электрический кабель и убить случайного прохожего. Вот в Верхней Силезии погиб священник, потому что маховик соседней водокачки внезапно сорвался с места, пролетел с горы огромное расстояние, пробил крышу пасторского дома и разнес на куски пастора как раз во время обеда. Но война возводит эти несчастные случаи в систему, она коварно направляет их, удесятеряет их число в тылу, в сотни раз увеличивает на передовых позициях. Удивляешься не тому, что умираешь, а тому, что остаешься в живых.

Кто-то стучится в дверь.

— Идем? — спрашивает Карл Лебейдэ.

Глава одиннадцатая НАСТУПАЕТ ВЕСНА

В один из ближайших дней, утром, сестра Клер с тоскливым чувством открывает обитые черным толем ставни своей каморки: завтра двадцать первое марта, завтра начало весны. Стоя у окна в теплой фланелевой пижаме в розовую и голубую полоску, она закладывает руки за голову, увенчанную толстыми косами светло-пепельного цвета, и ищет в утренней зеленоватой дымке на востоке большую серебристую звезду Венеру. Она окидывает взором даль, золотые полосы на горизонте, туманную речную долину и лес Консевуа — напротив, налево. Буки уже прихорашиваются, думает Клер, не обращая внимания на несколько металлических ударов, которые раздались за высотами и докатились сюда. Если бы год в самом деле выдался таким значительным, каким он обещает быть! Сегодня вторник, патер Лохнер сегодня в последний раз придет со своим карбункулом. Если решиться на разговор с ним, то нужно сделать это сегодня. Кройзинг выдающийся человек, сказал он на прошлой неделе, и он, Лохнер, только затем так резко преподнес ему весть о преждевременной кончине его друга Зюсмана, чтобы взбудоражить его, заставить призадуматься над пределами человеческих сил, углубиться в себя. Но, к сожалению, это мало помогло; его твердой, как сталь, душе придется еще многое испытать, прежде чем она научится смирению перед непостижимым и раскроется тем самым для величия подвигов созидающей жизни. Да, Кройзинг — не первый встречный. Но и патера Лохнера нельзя отнести к таковым; он прошел богатую школу жизни — и созерцательной и деятельной. Занятно наблюдать, как упорно он сражается с двумя неистовыми безбожниками — Кройзингом и Палом. Патер считает Паля чуть ли не интереснее Кройзинга, но тут сестра Клер с ним не согласна: она находит Кройзинга гораздо более привлекательным, чем Паль, чем Метнер, чем главный врач, несмотря на то, что последний развивает любопытные пессимистические взгляды на земное существование. Кройзинг интереснее, чем Бертин, которого они, к сожалению, постепенно довели до состояния бессловесной овечки. Он интереснее даже, чем сам патер Лохнер.

Между ней и безбожником Кройзингом до сих пор не было объяснения. Даже намека на объяснение — разве только взгляды и смущение выдавали их чувства. Возможен ли брак с таким человеком? Она не хочет ответить себе на это, прежде чем выслушает мнение патера. Но как добиться разрыва? Или по крайней мере признания недействительным ее теперешнего брака? Задача нелегкая. Но это возможно по состоянию ее мужа, злополучного меланхолика Петера Шверзенца, очень добросовестного человека, который не смог вынести тяжести всего пережитого. Вот он, как отшельник в келье, сидит в Гинтерштейновской долине среди карт, дел, копий донесений, французских, английских, швейцарских газет; он, как одержимый, пытается еще раз разыграть сражение на Марне, проверить, как должны были бы развернуться события и как они развернулись в действительности благодаря ему, хотя и не по его вине. Да, в этом она не понимала ничего или очень мало. Она всегда радовалась духовному превосходству мужа. Но она, Клер Шверзенц, родила двоих детей, вытравила одного, бесчисленное множество раз предотвращала зачатие и все же не испытала настоящей женской радости, как теперь. Она вступает в последнее десятилетие своей женской жизни, и ей не нужен муж, живущий напряженной умственной жизнью, тонко чувствующий и нежный, но неловкий физически; ей нужен настоящий мужчина, от которого струились бы во все стороны токи высокого напряжения, человек шумный, грозный, насмешливый, зубастый, готовый в случае необходимости плюнуть в лицо смерти. Слишком опытная, чтобы утверждать, что она не в состоянии жить без Кройзинга, Клер все-таки признает, что с ним ее жизнь станет вдвойне интересней, чем теперь. А ему, инженеру, женитьба на дочери из семьи Пиддерит открыла бы такие врата в жизни, о существовании которых он даже и не подозревает. Рабочая армия заводов Пиддерит, конечно, совершенно иначе будет повиноваться человеку, который не хотел сдавать Дуомона, чем ее братьям и директорам. После войны, после всех этих невероятных жертв рабочие с полным правом обратятся с настойчивыми требованиями к государству, и только тот, кто хорошо знает их, кто в состоянии задеть их солдатскую струнку, сумеет поладить с ними. Ее отец, высокий старик Блазиус Пиддерит, любит ее, поскольку он вообще способен любить. После посещения Главной ставки и кронпринца (с которым в то время ее еще связывала тесная дружба) он с презрением отзывался о тех глупцах, которые, в угоду прусским юнкерам, отмахиваются от самых простых требований рабочих: прямого, тайного и равного избирательного права в Пруссии. Старик и Эбергард Кройзинг поймут друг друга. Клер, уже представляет себе в кругу своей семьи этого долговязого парня с низким вибрирующим голосом. Она удивленно покачивает головой, полусмеясь, полусопротивляясь, плотно закрывает окошечко, идет к умывальнику и впервые серьезно сожалеет о том, что у нее такое крохотное зеркальце. Клер торопливо приводит себя в порядок — ей предстоит рабочий день, насыщенный до предела.

Эбергард Кройзинг больше не страшится перевязки. Для него день начинается завтраком, доставляющим ему каждое утро все меньше удовольствия. Но тут ничего не поделаешь. Вместо жидкого кофе с молоком, скудно намазанных бутербродов, овсяной каши или супа из ржаной муки он наслаждается воображаемыми блюдами, которые он разрешит себе, когда война победоносно закончится, а доходная служба даст ему возможность завтракать по-настоящему. Неизвестно лишь, сумеет ли сестра Клер, — если только она станет его женой, — примирить скромные заработки инженера с его широкими замашками. Но как бы то ни было, к завтраку у Кройзинга Должны быть — и обязательно будут — яблоки «кальвиль», желтые, нежные, ароматные, затем дна яйца всмятку, поданные в рюмках, свежее масло, поджаренный, хлеб или белые булочки с кофе, кофе по-венски, хотя венцы и понятии не имеют о том, что такое кофе, по сравнению с тем, что создало воображение Эбергарда Кройзинга: жареные зерна, маленькие, круглые и нежные, точно жемчужины, после того как их размолоть, отнюдь не должны приходить в соприкосновение с металлом; кофе надо медленно заливать кипятком, дать настояться три минуты и затем — в чашку хозяина дома льется горячий напиток, аромат которого разносится по всей квартире и который приправляется ложкой густых сливок и хорошим сахаром. На мягком, как пух, белом хлебце красуется положенное поверх масла сырое мясо, пропущенное через мясорубку, в меру посоленное, смешанное с рубленым луком, приправленное гусиным салом и чуть-чуть поперченное, либо швейцарский сыр, цвета слоновой кости, или альгаусский, или темно-желтый голландский, красноватый английский, плоский бри, жидкий камамбер. Когда лежишь вот этак в кровати и уже чувствуешь себя не инвалидом, а летчиком, орлом, то можно целых полчаса, назло всему миру, вкусно помечтать об одном только сыре. Как давно люди научились пользоваться молоком! Жители степей — кобыльим, пастушеские народы — молоком коров и коз, овец и ослиц. Смешно думать, что все их открытия в области питания пригодились лишь для того, чтобы пришли воины — семиты и греки, германцы и монголы — и присвоили их себе. Все они отличались страстью к захвату, к грабежу, к убийству. Никто так хорошо не понимает этого, как Эбергард Кройзинг, который лежит вытянувшись и шевелит пальцами ног. С некоторого времени пришла и его очередь завоевывать. Теперь он, по старому обычаю военных главарей, похитит самую желанную женщину, самую красивую и самую нежную в племени. Не просто силой: для этого время еще не наступило, — ее надо завоевать убеждением, уговорами, волей и хитростью, яростью соперничества. Он добьется этого. Единственный серьезный соперник, хитрый Метнер, выведен из строя. Сегодня Метнер уезжает в немецкий ортопедический госпиталь, где, как он договорился, ему изготовят протез для руки, — так значится в документах. Может быть, этот юнец-математик сообразил, наконец, что Клер питает к нему лишь дружбу и сострадание, а этого, вероятно, маловато для такого, как Метнер. Ладно, отчаливай друг! Ты найдешь девушку, которая придется тебе по душе, там, где Кройзинг не станет у тебя на пути…

Лейтенант Метнер в самом деле облачился в мундир и наблюдает за тем, как швейцар Мельхозе завязывает и выносит его багаж.

— Я не хотел бы упускать вас из виду, Кройзинг, — говорит он. — Жаль, что вы не переходите на гражданскую службу. Вы способный человек. При других обстоятельствах, то есть в мирное время, вы стали бы одним из тех инженеров-борцов, которые сражаются в далеких странах с неукротимыми реками и бурными водопадами — созидающим воином или воинственным созидателем, как хотите. В настоящее же время…

— Я буду летчиком, — лаконично отвечает Кройзинг. — А вообще я вполне одобряю такое разделение труда: вы — для мира, я — для войны; вы — подготовляете будущее, я — обеспечиваю настоящее.

Метнер качает головой.

— Боюсь, дорогой Кройзинг, что профессия летчика будет вредна для вашего здоровья.

— Полноте! — восклицает Кройзинг. — Я только тогда раздамся в ширину и войду в полную норму, когда расположусь, как у себя дома, в таком вот чертовском ящике и стану швырять бомбы на головы и крыши врагов. Тогда этот замухрышка-француз не будет так нагло прогуливаться здесь…

И он в окно указывает на самолет, который, как черное насекомое, пересекает на значительной высоте нежно-голубое небо.

Художник Жан-Франсуа Руар сегодня ночью бросит бомбы в поезд с боевыми припасами и в бараки в Вилон-Ост, затем отклонится к востоку и разрушит железнодорожный путь у Дамвилера. Полчаса назад он получил приказ. Сегодня ночью будет полная луна, завтра погода может измениться, пойдут дожди. Правда, маршруты ему знакомы, но он тренируется, контролируя продолжительность полетов. Немцы попытаются отбить опять Безонво, потеря которого болезненно ощущается на позициях. Они привели сюда два баденских полка, захвачены в плен люди с полковыми номерами 83 и 47. Полки отборные, недаром они очутились здесь. Теперь планы этих господ будут расстроены. Еще до того как они вновь обоснуются здесь, им будет уготован теплый прием. Жан-Франсуа Руар всегда идет напролом: имеет ли он дело с холстом, женщиной или вокзалом — не все ли равно? Сгорая от любопытства, с трубкой во рту, в кожаной куртке и кожаных штанах, он прислушивается к стуку верного мотора, подает знаки пилоту и отмечает время.

Тем временем лейтенант Метнер прощается с Кройзингом. В полдень он захватит поезд в Седане или в Монмеди — как будет удобнее. Он не хочет дольше задерживаться здесь. Прощанье с сестрой Клер произойдет в солдатской палате номер три, оно будет сердечным и коротким, ни к чему не обязывающим. Флаксбауэр и Кройзинг останутся вдвоем в комнате. Эбергард Кройзинг с философским спокойствием смотрит на пустую кровать Метнера, на которой он теперь будет раскладывать свои карты. Сегодня удачный день: одним соперником стало меньше. Кроме того, идет весна. Окно будет все время открыто. Как поется в песне: «Теплый воздух течет голубою струей…» До обеда можно, значит, курить вволю трубку и от избытка чувств напевать то, что сочинил Мендельсон. Кроме того, сегодня он поставит одну особу перед окончательным решением: да или нет? И в знак того, что она рвет со своим прошлым и целиком входит в жизнь Кройзинга, она сегодня же вечером окончательно и безоговорочно найдет время для разговора по телефону с неким высокопоставленным лицом. Это будет сделано в интересах наивного и робкого землекопа, который придет после обеда и опять усядется здесь с несчастным видом. Но когда-нибудь надо же этому положить конец!

Нестроевые отряда Баркопа не слишком рады наступлению весны. К их ногам прилипла половина Франции, — так утверждает Карл Лебейдэ. Это верно: когда солдаты идут полями, большие комья земли пристают к подошвам. Благодаря оттепели оказалось возможным добраться до лощины, где находились гранаты и корзины с боевыми припасами; они, должно быть, служили артиллеристам в качестве мостков и платформ. Предстоит чертовская работа — выудить снаряды из этой грязи и доставить к ближайшей полевой железной дороге. Но зато сержант Баркоп обещал, что завтра все будут свободны, — сегодня к концу дня погрузится последний вагон с найденными снарядами. Вместе с тремя французскими товарными вагонами, набитыми огромными бумажными мешками неизвестного содержания, сегодня ночью уйдет и состав в шестнадцать осей — неплохой придаток для ближайшего товарного поезда, идущего порожняком. Землекопы, их пятеро, оправдывая свое название, очищают платформы от глины, укладывают гранаты так, чтобы они не соприкасались друг с другом, осторожно соскребают кирками известковую землю между снарядами. Да, на снарядных трубках целы еще предохранительные кольца; эти стальные бутыли так же безвредны, как стеклянные бутылочки для младенцев, они только холодны, как лед, скользки и тяжелы. Рук щадить не приходится. Но тот, кто в жестокие дни великих холодов отогревал себе пальцы собственной мочой, тот не станет раздумывать — коснуться ли ему холодной грязи.

— Ты знаешь, что мы с тобой сегодня ночью в карауле? — спрашивает Лебейдэ соседа Бертина.

— Ну, что ж… А кто третий?

— Тот долговязый, из Штутгарта. И творят же дела эти французские самолеты! Он уже заявил мне, что желает идти в первую очередь, чтобы смениться еще до полуночи.

Бертин смеется, уловив нотку презрения в голосе Лебейдэ.

— Мне все равно, пусть так, тогда я пойду номером вторым.

— А мне, значит, ничего не остается, как ухватиться за номер третий и первым встретить наступление весны, — посмеивается Лебейдэ. — Я прямо чувствую себя польщенным. Я — Лебейдэ! С кем имею удовольствие? А я — весна! Очень приятно, госпожа весна. Я уже встретил штук сорок весен. Надеюсь, полажу и с вами. Но тогда я сегодня не стану подыматься к Вильгельму, а обшарю лучше новую полевую кухню ольденбуржцев, которая завтра сменит кухню на позициях. А ты?

— Я обязательно забегу мимоходом, — говорит Бертин, пытаясь приподнять дольную часть снаряда.

— Ладно, — говорит Лебейдэ, — и у меня сердце не камень, я пойду вместе с тобой. Кто знает, когда еще придется увидеть нашего Вильгельма. Этого балагура скоро переведут в Берлин. Вот уж буду рад, если мы счастливо сплавим его отсюда.

— Хотел бы ты поменяться с ним? — с любопытством спрашивает Бертин.

Карл Лебейдэ тоже берется за снаряд и, легко приподняв его, говорит:

— Трудно сразу ответить на это. И да и нет, смотря по настроению. Разозлит меня Баркоп — пропадает охота иметь дело с этим гамбургским дурнем, и я говорю себе: не валяй дурака, парень, сорви бандаж с грыжи и последуй за Вильгельмом. Но вот удалось отвоевать где-нибудь хорошую порцию супа, и я снова на попятную: ведь можно более дешевой ценой, чем это сделал Паль, купить прелести госпитальной жизни. И я не тороплюсь. Порой ведь страшновато становится, как подумаешь о нашем Пале. Скажем, в его идиотском бараке вспыхнет пожар, — что станется с этим младенцем?

Он сердито качает рыжей головой.

— Ты, значит, пойдешь номером вторым и вместе со мной поплетешься вниз?

По правилам караульной службы в прусской армии, полагается два часа стоять в карауле, после чего представляется четыре часа для сна. Номер первый заступает в караул к восьми вечера, значит номер второй стоит на посту от десяти до двенадцати и от четырёх до шести. А французские летчики появятся около одиннадцати — на четверть часа раньше или позже.

Глава двенадцатая ПОЧТА

К Палю и в самом деле возвращаются вера в выздоровление и бодрость. Конечно, госпиталь, как и следовало ожидать, носит все черты классового деления общества: на одной стороне — врачи, офицеры, сестры; на другой — нижние чины, а между теми и другими стоят санитары, — эти постепенно, хотя и очень медленно, догадываются, что они тоже принадлежат к тем, кто стоит навытяжку — к пациентам низшего класса, питомцам страховых касс, наряженным в солдатские мундиры. Но что хорошо в госпитале — тебя не мучают больше, чем этого требуют обстоятельства; еду дают питательную, тон обращения хоть и властный, но сердечный, даже на вкус Паля чересчур христианский. Но пусть уж христианский, только бы не старо-прусский! Он все лучше владеет собой, когда поутру у него снимают бинт и, продезинфицировав рану, снова покрывают ее пластырем. Германия поставляет теперь бумажные бинты и целлюлозу вместо ваты, то есть ту же бумагу, поэтому никто, вероятно, так не сетует на плохие условия лечения, как соседи из офицерской палаты: все они в одинаковой мере жертвы блокады. Кормят здесь пять раз в день, и больным дают в отличие от здоровых такие вещи, которые для наших храбрых фронтовиков давно стали легендарными: молоко, не консервированное, а от настоящей коровы, белый хлеб из настоящей пшеничной муки, натуральный сахар и даже настоящее свиное мясо; третьего дня банщик Пехлер собственноручным выстрелом прикончил одну из свиней при госпитале. Ее звали красивым именем «Поземукель». До самого своего конца она была полна достоинства и теперь упокоилась, давно уже погребенная в многочисленных людских желудках.

Но у нее найдутся преемники — свиньи и кролики; которых также откармливает госпиталь в заботе о том, чтобы и отбросы еды тоже шли на пользу его обитателям. Паль любит свиное мясо, охотно ест и кроличье.

Сестры и санитары с удовольствием замечают, что наборщик Паль уже начинает пошучивать, и детская улыбка удивительно преображает его некрасивое лицо с выразительными глазами. И с офицерами, знакомыми его друга Бертина, Паль стал беседовать впервые со времени его пребывания на фронте. Они навестили его: одна из сестер, Клер, очень заинтересовалась приятелем Бертина и сумела заинтересовать им и других. Паль был бы последним человеком, если бы не оценил такого своеобразного и неожиданного проявления участия. Его «трюк» состоит в том, что он высказывает то, что думает, по без гнева, — с какой-то попой улыбкой, настоящей улыбкой возрожденного человека, вызывающей расположение к нему. Этот инженер Кройзинг — смешной парень. Палю известно, что произошло с младшим Кройзингом: его, так сказать, невзначай застрелили, — он слишком энергично вступился за солдат своей роты. Какие выводы сделал из этого случая инженер Кройзинг, его брат, умный, знающий жизнь человек? Сумел ли он подняться над жалкой ограниченностью своей личности? Сумел ли он на этом одном случае раскрыть структуру общества, которому он служит? Ничего подобного. Он обрушил спою лютую ненависть, достойную лучшего применения, на какого-то жалкого казначеи и его подчиненных. Ему даже и во сне не снится спросить себя: не выполнял ли этот капитан Нигль просто-напросто социальный заказ, когда безжалостно пригвоздил юного Кройзинга к Шамбретской ферме?

Но, несмотря на то, что Паль сосредоточил все внимание на своей, хоть медленно, заживающей ране (опытный хирург искусно наложил длинные полосы кожи на оперированное место, он с любопытством ждет посещения долговязого лейтенанта и торжествует по поводу того, что Кройзинг ежедневно приходит к нему поболтать.

Вообще в госпитале слава о Пале, как о развитом человеке, получила большее распространение, чем в роте. В больницах у людей много свободного времени и мало внешних поводов для развлечения. Поэтому писателям легко удается заполнить целые романы разговорами, которые ведут между собой обитатели закрытых заведений, тогда как разговоры деловых людей скорее предназначены для того, чтобы скрывать подлинные мысли и способствовать осуществлению поставленных целей. Да, но инженер Кройзинг — теперь не инженер, а только больной. Он взволнованно дает ответы на вопросы, весьма коварные, которые больной наборщик ставит в вежливом и шутливом тоне. Какого, например, инженер Кройзинг мнения о том, что изобретение, сделанное им на службе у какого-нибудь концерна, является не его собственностью и не собственностью всего общества, а только лишь концерна? Считает ли он это разумным?

Инженер Кройзинг, сидя на кровати нестроевого Паля, отвечает, что отнюдь не считает это разумным. Он полагает, что инженеры всего мира, и прежде всего каждой отдельной страны, должны объединиться и добиться участия в прибылях от их изобретений. Вместе с тем Кройзинг не обманывается насчет тщетности этих прекрасных намерений и при той жестокой конкуренции, какая существует между инженерами, вряд ли можно собрать их под одну крышу. Значит, необходимо растолковать заводчикам, что они так же нуждаются в инженере Кройзинге, как Кройзинг нуждается в них. А если господа заводчики поймут свою выгоду, то уж будьте спокойны — они ее не упустят.

Ну и беседы это были! Разинув рот, прислушивались обитатели солдатской палаты к речам и возражениям низкорослого Паля, а долговязый лейтенант сиял от удовольствия, стараясь не остаться у него в долгу. Загнанный, наконец, в тупик, лейтенант заявлял, что он плюет на единение. Если кто-нибудь не умеет постоять сам за себя и идет ко дну, туда ему и дорога! Он сам во всяком случае не из тех, кого можно стереть в порошок, — и это самое главное. Настоящий человек — это тот, кто сам себе прокладывает дорогу. По старой поговорке: не будь плох, тогда поможет и бог; а если не бог — то пожарная команда! Паль в ответ указывал на то, что и это рассуждение имеет в виду необходимую предпосылку — наличие пожарной команды, то есть опять же солидарности и взаимопомощи в борьбе за существование.

Никто из них не отступает от своей точки зрения. Но если ясно, что на стороне Паля разум, факты, что он, попросту говоря, прав, то в пользу Кройзинга говорит лишь то, что он развлекает всех, когда, огрызаясь, словно овчарка, ссылается всегда на собственную особу как наилучшее из доказательств.

Паль ворочается с боку на бок, обернувшись лицом к окну, сквозь которое льется мягкая синева. Его мысли, как всегда, прямолинейны и касаются основного вопроса: как пробудить в этом инженере и ему подобных воспоминания о юношеских чувствах, как им внушить, что грешно расточать свои таланты? Как научить их отчетливо понимать весь ход своего развития: их превращение в покорных слуг священной частной собственности — частной собственности на все те природные блага и естественные силы, которые отняты произволом и вооруженным насилием у изначального собственника — у общества? Паль видит перед собою порабощенное, жаждущее освобождения человечество, у него кружится голова от той гигантской задачи, которая ждет его на родине. Существующий уровень жизни — слишком тесное жилье, дорогая еда, короткие досуги, недостаточное развитие, слишком малый срок школьного обучения, однообразная работа, беспросветная жизнь, слишком сильное тяготение к жизненным удобствам буржуазии — парализует или отводит на ложный путь ту изобретательность, те таланты, то своеобразие, которые дремлют в огромной армии эксплуатируемых.

Портик однажды рассказывал ему, что христианство победило потому, что пробудило самосознание в женщинах, рабах, военнопленных и детях, раскрыло их волю к действию и сделало их членами церковной общины. В этом, как и во многом другом, говорил Бертин, христианство явилось предтечей социализма. Удастся ли ему, Палю, еще дожить до того времени, когда после всего этого угара разрушения два или три освобожденных народа покажут миру, какие исполинские созидающие силы кроются в них?

Когда Кройзинг возвращается в свою комнату, сестра Клер как раз занимается уборкой. Лейтенанта Флакобауэра взяли в массажную поупражняться на нескольких несложных гимнастических аппаратах. Он, наверно, будет отсутствовать с полчаса. В Кройзинге как бы напряженно работает гудящий мотор воли, как бы сыплются искры от электрических разрядов. Он садится на кровать и смотрит на женщину, которая поливает пол едким, вонючим раствором лизола.

— Ну, Клер, — говорит он без обиняков, — что же будет с нами?

Фрау Шверзенц, жена подполковника, испуганно поднимает на него прекрасные, строгие, как у монахини, глаза. Разве она так плохо умеет скрывать свои чувства?

— Что угодно обер-лейтенанту? — став в почтительную позу, спрашивает она тоном насмешки и над собой и над ним.

Он огорченно смотрит на нее.

— Оставьте, — говорит он, — отбросим в сторону всю эту чепуху, возьмем быка за рога. Если бы я был ремесленным мастером, а вы горничной, мы давно договорились бы и могли бы тотчас же обсудить, как и на каких условиях мы вступим в брак. Наше положение сложнее, потому что мы тонко чувствующие люди.

Сестру Клер он испугал, ее бросает в жар и в холод.

— Прежде всего ложитесь-ка, господин лейтенант, дайте отдохнуть вашей ноге и не говорите того, за что вы не можете отвечать.

Но ей стыдно, что она невольно уклоняется от ответа. Кройзинг послушно ложится и смотрит на нее самым смелым взглядом, на какой только способен.

— Клер, — говорит он, — вы все знаете. В этой комнате было трое мужчин, любящих вас: один из них уже убрался отсюда — самый благородный из нас, но и самый слабый, а рохля Флаксбауэр может, не добившись вашего расположения, до конца своих дней мечтать о вас, ему это пойдет лишь на пользу. А я — же как раз тот, который женится на вас или пропадет, как старый, высохший гриб.

Сестра Клер отшатывается.

— Вы, оказывается, вымогатель. Вы совсем взбесились и приперли меня к стенке…

Но Кройзинг качает головой.

— Я только описываю создавшееся положение. Я без ума влюблен в вас, Клер, влюблен не просто как ветрогон, а по-настоящему. Когда я думаю о том, что в ближайшие двадцать лет вы денно и нощно будете со мной, то от радости готов прыгать до потолка и кататься по полу. Вы об этом знаете, вы же не ханжа: вы женщина, настоящая женщина, со всеми достоинствами и недостатками. Я не возношу вас до небес, не говорю вам сентиментальных слов, не льщу вам, не лапаю вас.

— Вам бы здорово влетело, господин лейтенант…

— …но я стал плохо спать, потому что спрашиваю себя, как все это устроится, какие у нас средства к жизни. Пока длится война, я буду донимать тех моих современников, против которых меня пошлет верховное командование; пока — я только простой лейтенант-сапер, но через три четверти года я стану известным летчиком Кройзингом или обращусь в бесформенную груду костей.

Сестра Клер удивленно смотрит па него, опускает глаза, идет к кровати, вновь подымает их, вдруг замечает, что у нее в руках мокрая половая тряпка, надевает ее на швабру и снова принимается подтирать пол.

Кройзинг все говорит, и Клер чувствует, что он, не спуская с нее глаз, следит за всеми ее движениями.

— Когда война кончится и мы выйдем из нее невредимыми, — ты, не заразившись ничем, а я, не сломав себе шейных позвонков или не разбив морды, — когда мы опять будем дома и вся Германия будет праздновать победу, что я в состоянии буду тебе предложить? Маленький сутулый Паль в соседней палате очень неглуп. Какие у инженера виды на будущее? Мальчиком я всегда мечтал стать капитаном торгового судна; мне представлялось, что это замечательно — стоять на капитанском мостике и быть хозяином большого белого судна, отвечать за все от носа до кормы и от верхушки мачты до трюмов. Я не задумывался над тем, что ни одна гайка на судне не принадлежит капитану. Теперь я знаю, что капитан — это всего-навсего умеренно оплачиваемый инженер транспорта. У него не так уж много возможностей, даже если его жена и имеет право на даровое кругосветное путешествие в каюте первого класса. Что я в самом деле могу предложить тебе, кроме себя самого? Уютную квартиру в четыре комнаты в Аугсбурге или Нюрнберге, двух благородных стариков родителей и, в лучшем случае, автомобиль, если завод предоставит его мне. Ну, этого-то я, надеюсь, добьюсь.

Сестру Клер вдруг схватывает то задорное настроение, которое, после пятнадцатилетнего замужества, снова вернулось к ней на фронте.

— В самом деле, — невинно спрашивает она, — это крайне необходимо, ибо без автомобиля, да, без автомобиля, господин лейтенант, я не могу быть счастлива.

Кройзинг попадается на удочку.

— Вот именно, — говорит он печально, — я хорошо представляю себе это. Кто знает, в каких условиях вы привыкли жить, прежде чем попали сюда? Говорят, вы из богатого дома и ваш муж был штабным офицером. Нам придется жить совсем по-другому. Не у всех такие большие средства.

Позднее сестра Клер часто вспоминала о том сладостном и безумном счастье, которое она испытала в этот утренний час двадцатого марта. Как этот человек добивался ее! Серьезно, трезво, естественно, как естественно идет процесс заживления в его простреленной ноге.

— Вот это мило с вашей стороны, вы вспомнили и о моем муже.

— Существует развод, — коротко отвечает он.

— Существует католическая церковь, — возражает она.

Кройзинг садится на кровать, пристально на нее смотрит.

— Клер, — говорит он хрипло, — ведь вы не собираетесь убеждать меня в том, что ничего нельзя изменить в наших отношениях только потому, что вы несколько лет назад вышли замуж?

— Чудак! — восклицает сестра Клер. — Несколько лет назад? Пятнадцать лет назад!

И она ставит ударение на этом слове «пятнадцать», как причине больших затруднений.

— Ведь люди не расходятся оттого, что вдруг объявился более молодой, который желает тебя. Ведь вместе прожита жизнь, которая требует уважения к себе, с ней надо считаться, она занимает немало — места в душе. Ведь я же не легкомысленная бабенка, которая беззаботно, налегке порхает по свету и по вашим постелям? Нет, милый друг, надо обдумать массу вещей, надо прислушаться к голосу протеста в самой себе; очень много препятствий стоит на пути! И если серьезно относиться к вашему предложению…

— Клер! — восклицает Кройзинг. Стоя на здоровой ноге" и скрючив раненую, он опирается одной рукой на кровать, а другую простирает к ней.

Грустная и счастливая, она, смеясь, медленно отступает к двери.

— Надо подумать, — говорит она внушительно.

— Вечно одно и то же: «подумать!» — кричит он почти в ярости. — Сначала она собиралась подумать о том, подойти ли ей к телефону, чтобы спасти моего друга от всего этого свинства; теперь станет думать, выйти ли ей за меня замуж и добиваться ли расторжения брака. Так вот знайте же, глубокомысленная особа, я сторонник быстрых решений! Если вы намерены выйти за меня замуж, позвоните кронпринцу до двенадцати ночи. Если же вы не хотите меня, тогда скажите только, что будете звонить кронпринцу поутру. Согласны?

Она кивает и хочет повторить ©слух слово «согласна». Но Кройзинг делает здоровой ногой два резких прыжка, охватывает ее длинными руками, прижимает свои губы к ее полуоткрытому рту, чувствует, как она слабеет у него на груди. Затем он опять выпрямляется и отпускает ее.

— Что получено — то получено! Это уж но всяком случае мое.

И, точно длинноногий кузнечик, скачет обратно к кровати.

Она берет ведро и швабру и молча, как смазливая горничная, которую чмокнули в щеку, убегает из комнаты. Кройзинг чувствует, как, ударяясь о ребра, стучит его сердце. Она будет говорить по телефону, думает он торжествуя. Она будет сегодня вечером говорить по телефону и станет фрау Кройзинг, это так же верно, как то, что меня зовут Эбергард. Тут же ему приходит в голову, что она, наверно, посоветуется с патером Лохнером. Значит, нужно привлечь его на свою сторону. Никто не станет отрицать, что в это мгновение Эбергард Кройзинг совершенно равнодушен к Ниглю. Он посмеивается про себя: хоть и с тяжелым сердцем, но он поступится кровавой местью против Нигля, если сестра Клер выйдет за него замуж и патер Лохнер окажет ей помощь в расторжении ее первого брака.

Рабочее утро в большом полевом госпитале требует напряжения всех сил от лиц, которым поручено облегчать человеческие страдания и подкреплять силы измученных и временно прикованных к постели людей. Расценивать ли эту работу с точки зрения Паля, как восстановление сил рабов труда и войны, еще годных для правящего класса, или с точки зрения Кройзинга, как последнее накопление сил в последней смертной борьбе, которую ведет Германия, суть дела от этого не меняется. Ужасная процедура перевязок с воплями, стискиванием зубов, проклятиями, окриками, уговорами приходит к концу, перемещаясь из одной палаты в другую. Сестры тащат ведра с пропитанной гноем или кровью целлюлозой, которую бросают в огонь. В тех случаях, когда заживление раны происходит неправильно и вместо крепкой новой жизненной ткани вырастает дикое мясо, нужны прижигания, и на сцену выступает адский камень или небольшие острые выскабливатели, один вид которых вызывает уныние. Другие, более счастливые, мучаются в гимнастических залах, где их изуродованные органы опять медленно приучаются к функциям, к которым они были предназначены в утробе матери. Человеческая материя, эта непостижимая, растущая и одушевленная клеточная ткань, содержит в своей энтелехии, то есть закономерно сложившейся конечной форме, непреложное доказательство того, что человек должен преобразовать поверхность земли, повинуясь той же силе, которая заставляет бабочек, мух, пчел оплодотворять растения. Порой кажется, будто сама планета стремится к предопределенному природой росту плодородия, к опьяняющему изобилию сил и сырьевых богатств, чтобы предоставить разумным существам все лучшие и лучшие условия существования.

Может быть, поэтому она побуждает два миллиарда своих клеточек к кипучей деятельности и борьбе, подгоняя более разумные, более одаренные, более передовые особи и вместе с тем подстрекая к сопротивлению низко-развитые, отсталые и тупые, используя те и другие для завоевания новых открытий, для нового разбега, для получения более обильной жатвы. Возьмем ли мы авиацию, химию, медицину или военную науку, они идут вперед семимильными шагами; новые пути сообщения открывают доступ к неведомым до того пространствам, начинается тесное общение между человеческими группами, раньше не знавшими друг друга. Рушатся устарелые общественные системы: погибнут те люди, которые не сумеют мобилизовать все имеющиеся в их распоряжении силы на борьбу за существование, — независимо от того, как отнесутся к этому силы, в данный момент главенствующие.

Впоследствии еще всегда можно будет отплатить неблагодарностью за оказанные услуги, увильнуть от обещаний, отменить торжественно предоставленные права. Почему бы и нет? Нравственное чувство еще плохо развито, люди еще с трудом понимают, к чему оно. Легче понять сущность техники: она помогает убивать.

Инженер и священник прекрасно понимают друг друга: каждый из них считает другого носителем менее важных интересов. К счастью, они сходятся на туманном представлении о том, что в хозяйстве вселенной на человека возложена важная задача — заботливое отношение к индивиду. Они знают, что природа имеет дело с родами, видами, расами, большими группами; но тем более она обязывает носителей разума к заботе об индивиде; люди в борьбе за процветание родины настолько нуждаются в отдельных существах, как если бы они составляли цель земного плодородия и смысл борьбы за существование.

Пока инженер и священник весело спорят, главный врач находится среди раненых, собравшихся в одной палате; он изучает, в какой мере обливание водой помогает естественным целительным силам организма. Вода помогает: конституция человека, в значительной степени состоящего из жидкости, по-видимому благодарно реагирует на нее. А на дворе кудахчут, клюют, бегают белые и светло-коричневые куры, предводительствуемые крикливыми петухами; хрюкают свиньи в отведенных для них хлевах, прыгают длинноухие бельгийские кролики с нежными шкурками. Над ними сияет мартовское солнце, пробуждая счастье и волнение в. сердцах животных. Ах, они не подозревают, что этой удивительной радости бытия будет преждевременно положен конец, они не знают этого своего назначения, они не знают, что только ради него им позволено родиться на свет божий.

В одних помещениях усиленно трут на досках из волнистой жести намоченное накануне белье, в других готовится еда для многих сотен людей; красная от напряжения старшая сестра, уткнув нос в бумагу, выводит колонки цифр в хозяйственной книге. Повозка из обоза, тяжело взобравшись на гору, привозит консервы, солдатский хлеб, почту в больших мешках.

И сразу находится работа для многих рук: почта сортируется, распределяется, читается. От нее исходят целительные токи. Наборщик Паль получает письмо. Он читает его, весело ухмыляясь. Бумага о его затребовании уже в пути, и ходатайство, несомненно, будет удовлетворено. Вновь объявилась его войсковая часть, нестроевой запасный батальон в Кюстрине; она отзовет его на родину, торжественно отчислит, иначе говоря демобилизует его и вернет на производство, установив размер пенсии, которую благодарное отечество должно выплачивать наборщику Палю. Большой палец на ноге не так уж необходим наборщику, поэтому и неудобство от ранения, а следовательно и вознаграждение, которое за него полагается, будет не очень велико. Тем не менее Паль теперь — пенсионер; он уже не может оказаться в крайней нужде. Для него окончен поход, о котором солдаты поют, что это отнюдь не прогулка в — экспрессе. Для других война еще грохочет с прежней силой. Мирное предложение германского кайзера так же мало повлияло на эту войну, как ноты американского президента Вильсона и молитвы папы Бенедикта X.

Лейтенант Флаксбауэр тоже получает письмо; он читает его, вздыхает, прячет под подушку. Есть письмо и для лейтенанта Кройзинга. Оно написано матерью, — отец раз навсегда поручил ей вести переписку. Она с нетерпением ждет того мгновения, когда Эбергард будет переведен в один из нюрнбергских лазаретов. Она просит его ускорить перевод. Ей снятся плохие сны, она цепляется за каждую весточку о нем. Матери кажется, что только в ее объятиях сын будет в безопасности от убийственных когтей войны.

Наморщив лоб, Кройзинг думает: там, в Германии, могли бы предоставить все эти рассуждения базарным торговкам. Когти войны! Хотел бы он знать, что тут может с ним еще приключиться! Верденский фронт совершенно потерял значение, дальнобойные орудия у французов уже замолчали. А что касается летчиков, то на крыше и на поднятом флаге красуется красный крест — этот священный знак охраняет госпиталь. Кройзинг чувствует, что о своем намерении сделаться летчиком лучше сообщить родителям после отпуска, в устной беседе. «Мы твердо рассчитываем, дорогое дитя, что ты отныне останешься в Германии; если возможно, — вернешься к своим занятиям, и притом где-нибудь совсем поблизости от нас. Мы очень сожалеем о многом, что перед войной способствовало холодности и отчуждению между нами. Может быть, это было нужно для твоего развития, но теперь, дорогой мальчик, мой большой долговязый Гарди, теперь тебе надо подумать о том, что ты — наше единственное дитя и должен помочь нам обрести радость в жизни. Семья тогда только семья, когда в ней есть дети. Мы уже отдали нашего Кристля. Я не из числа матерей-героинь и откровенно признаюсь тебе, что меня постоянно душат рыдания; я могла бы неустанно плакать о твоем талантливом, дорогом, добром брате, и так же неустанно, так же горько я плакала бы, если бы наш большой, гордый, мужественный Гарди никогда больше не взбегал по лестнице своими длинными йогами. Я не плачу сейчас, потому что это бессмысленно и потому что это лишь терзает сердце отца, ведь он все равно не в состоянии облегчить мое горе. Если отечество действительно нуждается в новых жертвах, чтобы дожить до мира, пусть другие отцы и матери несут эти жертвы, — нас судьба достаточно покарала! Иногда я спрашиваю себя: суждено ли мне будет когда-нибудь нянчить внуков, обрести эту единственную настоящую радость, которая еще может быть в жизни такой старой женщины?..»

Да, думает Кройзинг, внуки в самом деле дадут ей новый стимул к жизни. Надо бы, собственно говоря, написать ей об этом. Недаром, когда мы философствовали с Лохнером, строили башни и рыли колодцы, я дал согласие отказаться от скальпа Нигля, если только патер поможет преодолеть известные затруднения, о которых мне после ужина сообщит сестра Клер. Это достойная мена, и патер Лохнер как будто одобряет ее.

Он садится, чтобы тотчас же ответить матери. У него как-то особенно тепло и радостно на душе. Он совсем забыл о злобе, на которую намекала мать, нежные, хорошие слова приходят ему в голову. В неудобной позе, скрючившись, склоняется он над столом и крупными буквами пишет домой письмо — последнее письмо,

Загрузка...