Книга шестая. ИЗНЕМОЖЕНИЕ

Глава первая ЧТО ЕВРЕЙ МОЖЕТ ВБИТЬ СЕВЕ В ГОЛОВУ

Война достигла своего апогея. Все предзнаменования, вначале благоприятные для немцев, неприметно обратились против них. Немцы, которые еще так недавно объединились в одно государство, творят чудеса. Тевтонский Голиаф левой рукой обороняется от истекающих кровью русских племен; правой он разит двух лучших бойцов последних столетий — бритта, которому удалось одолеть Наполеона, и француза, который во времена того же Наполеона наводил ужас на все старые армии. Его правая нога попирает воинственную Сербию, как бы нона; не намереваясь выпустить свою жертву. Левую он подставляет румыну и опрокидывает его наземь. Ему, устрашившему римлян в Тевтобургском лесу, принадлежит, полагает он, будущее, которое он уже ныне силится втиснуть в настоящее. Едва ли несколько десятков человек на всей земле знают, что под железной каской этого колосса скрывается слабый мозг, неспособный понять настоящее, что, обуреваемый жадностью к добыче, он, этот колосс, как в сказке, упускает из рук все реальные блага из-за того необъятного, чем он хотел бы набить свой мешок и унести на спине.

Бедный мозг… Контратака саксонцев в ночь под этот несчастный день не развернулась, как и контратака бранденбуржцев и силезцев, ибо каждый свободный штык уже раньше был брошен на прорывы. Однако никто и вида не показывает, как они подавлены. Это было бы паникерством, создало бы упадочное настроение. В главных штабах французскому наступлению изволят придавать всего лишь второстепенное значение. Там изучают допущенные ошибки, перенимают у врага более подвижную организацию линии фронта, более тесное взаимодействие между пехотой и артиллерией, может быть сожалеют о решении, принятом в Пьерпоне. Но что французы не удовольствуются этим успехом, об этом не думает никто. По-прежнему гордо вскинуты головы, по-прежнему все упоены собой. А французский командующий боевого участка тем временем намечает новый удар, который, несомненно, будет столь же удачным, так как он построен на трезвом анализе и правильной оценке положения. Готовится атака Маасских высот.

Но пока дело еще не зашло так далеко; пока в таком узловом пункте, как Дамвилер, офицерские столовые в обеденный час переполнены занятыми людьми. Мелькают и кое-какие новые лица, например капитан Нигль. Он скромно расхаживает среди них — штаб и третья рота его батальона расположены теперь в Дамвилере, — на самом же деле он сгибается под бременем славы.

Он, капитан Нигль, — герой. Верный долгу, он до последней минуты оставался в Дуомоне, во главе своих храбрых солдат-баварцев. Железный крест первой степени ему обеспечен. Может быть, его даже представят в ускоренном порядке к чину майора, если последует соизволение военного кабинета. А в день рождения короля Людвига он вероятно, получит высшее баварское отличие. Железный крест первой степени ему дадут восемнадцатого января, в день орденского праздника, или двадцать седьмого, в день рождения кайзера, — по этому поводу в казино бьются об заклад. Приземистый капитан похаживает среди — офицеров, его слегка похудевшее лицо дышит печальным добродушием, но в хитрых глазах торжество. Волосы на висках у него тронуты сединой, а кое-где совсем побелели, но победил он! Он ничего не подписал, не позволил унизить себя этому крикуну-лейтенанту, этому убийце, пропавшему теперь без вести. Нигль смирился, но не сдался; его жена, дети, он сам выскочат невредимыми из этой пресловутой истории, также и Фейхт и еще кое-кто.

Он может позволить себе продолжительный отпуск, он проведет рождество дома, устроит для детей ярко освещенные ясли с младенцем Иисусом, пастухами, волом и ослом, заново вызолотит вифлеемскую звезду. Наверно, в этой проклятой дыре, Дуомоне, еще остались кой-какие бумаги — пусть француз подотрется ими! Его подвергли испытанию, он выдержал его. Приветливый, немного усталый, шагает он по деревне Дамвилер, которая очень нравится ему даже в дождливую погоду. Всякий, кого он посещает, чувствует себя польщенным. Особенно польщен майор Янш, к которому он заглядывает все чаще и чаще.

Вот и сегодня он сидит в его комнате с большим письменным столом, множеством газет, папок, развешанных карт. Яннгу приятно быть предметом восхищения со стороны героя Дуомона. А Нигль смотрит на пруссака блестящими от восторга глазами.

В Дамвилере Янша не любят за его политическое всезнайство, но казначея Нигля он поражает новизной и ослепительной широтой своих взглядов. Знал Нигль что-нибудь о заговоре масонов против Германии? Нет! Не знал! А между тем ложа Великого Востока, в интересах Франции, восстановила против Германии весь мир: иначе Румыния не решилась бы на такую нелепость — схватиться с победителями в мировой войне. А роль еврейской прессы, которая служит врагу, натравливая общественное мнение на Германию, — что вы на это скажете? Все эти писаки-евреи каждодневно брызжут ядом на германского Михеля, и во главе их — еврейский газетных дел мастер лорд Нортклиф. Через свои мерзкие газеты он наводнил весь мир небылицами о содеянных немцами ужасах, например в Бельгии. Англичане, должно быть, знали, за какие заслуги они возвели в лорды этого негодяя! И у американцев также найдется с полдюжины таких еврейских бумагомарателей!

Их можно найти всюду, этих чернильных пачкунов из семитов, даже в одной его роте есть такой экземпляр. Он присвоил себе фамилию Бертин, неизвестно каким образом. Вероятно, десятка два лет тому назад он назывался Изаксоном и прибыл из Лемберга. Теперь этот Ицик имеет дерзость требовать еще дополнительно шесть дней отпуска, которые ему будто бы недодали летом! Летом он, видите ли, поехал венчаться с какой-то Саррочкой, которую он, как это свойственно евреям, хитростью подбил обойти закон. Парень получил отпуск, конечно кратчайший, — четыре дня. А теперь у него хватает наглости требовать и остальные шесть под тем предлогом, что он находится на фронте с начала августа пятнадцатого года. Замечательно! Где же ему находиться? И, вместо того чтобы смиренно благодарить прусское государство за честь носить военный мундир, этот негодяй желает на протяжении одного полугодия еще- раз съездить в отпуск, мошеннически лишая этой радости солдата, который еще вовсе не был дома. Но, к счастью, он нарвался на настоящих людей. Первая рота, как и надлежало, направила его просьбу по инстанции, но обратила внимание на все обстоятельства этого дела. Сегодня этот самонадеянный безмозглый дурак рассчитывает вместе с другими отъезжающими получить в батальоне отпускное свидетельство и проездной билет. Никто не предупредил его, что ему придется, не солоно хлебавши, катиться обратно, да еще пешком и прямо в караул, чтобы у него было время поразмыслить о своей самонадеянности. Ибо самонадеянны эти евреи, трудно даже представить себе, до чего они самонадеянны! До тех пор, пока это подобие людей пользуется равноправием, наряду с избранной расой, с чистокровными немцами, Германия, несмотря на все свои геройские подвиги, никогда не сможет подняться на высоту! Это он, Янш, по секрету говорит капитану Ниглю — пусть верит или не верит.

Нигль ничего не имеет против евреев; он знает немногих, но те, которые живут в его краях, не дают никакого повода к жалобам. Да и опыт баварской армии, в которой были офицеры евреи, оказался вовсе не так уж плох. Он знает, что, конечно, у некоторых пруссаков, а прежде всего, у австрийцев, есть такой пунктик. В Баварии только доктор Зигль обрушивался на евреев, но тот поедом ел и пруссаков. Что касается лично его, то некоторые протестанты доставили ему гораздо больше хлопот, чем евреи, но об этом он, человек вежливый, предпочитает не сообщать Яншу. Однако он не-прочь поглядеть, как этот Бертин будет возвращаться восвояси и торчать в карауле, вместо того чтобы сидеть в поезде для отпускников. Это во всяком случае не повредит. Ведь и его самого в Дуомоне не гладили по головке.

Моросит мелкий дождь. Ноябрьские сумерки хмуро повисли над крышами деревни Дамвилер и вползают в окна батальонной канцелярии. В первом этаже уже давно горят лампы. Персонал предвкушает приход отпускников первой роты: их десять человек, они должны явиться пол командой Бертина. Вместо Бертина едет в отпуск штабной ефрейтор Никлас, который тоже причислен к первой роте. Вот. он уже сидит у печки в чистеньком мундире, еле сдерживая радость. Таково распоряжение: надо, чтобы люди в Муаре, и в особенности сам Бертин, не заподозрили чего-либо, ибо само собой разумеется, что в отпуск всегда уезжают десять человек, а никак не одиннадцать. Затея должна удасться. В четыре часа отпускники безусловно будут здесь. Они из кожи лезут, чтобы поспеть к поезду в Дамвшюре, а в Монмеди захватить поезд на Франкфурт. Пусть несутся галопом — ведь им предстоит десять дней отдыха в кругу семьи, а прусские традиции требуют, чтобы всякое благо покупалось ценой каких-нибудь мук.

Когда капитан Нигль через дверную щель вглядывается в нестроевого Бертина, единственного, который не поедет в отпуск, а вернется обратно в роту, он вдруг отшатывается. Нигль уже видел это лицо. Оно не было таким бледным и разочарованным, как теперь при свете лампы, оно было более свежим, более загорелым, но он видел его, да, в Дуомоне! Этот человек, который вынужден стоять неподвижно, слушая, как фельдфебель сухо сообщает ему, что его просьба отклонена, — этот человек принадлежит к опасной банде вымогателя Кройзинга. Он тогда шел рядом с маленьким унтер-офицером, с этим Хусманом или Зюсманом, тоже евреем. Может быть, в самом деле эти разговоры о евреях имеют под собой какую-то почву? Не прав ли в этом пункте прозорливый Янш, а он, казначей Нигль, в самом деле лишь доверчивый простачок? В этом надо хорошенько разобраться. Во всяком случае парня надо убрать. Много ли, мало ли он знает, но нельзя позволить ему задерживаться здесь и болтать. Это закон самосохранения, необходимость, которая, собственно говоря, не признает никаких запретов.

Этого человека Нигль не потеряет из виду, его имя он заметит себе. Но важнее всего сначала узнать местопребывание того сверхмерзавца. Если он действительно пропал без вести, как жаловался капитан Лаубер искренно огорченному Ниглю, тогда надо приступить к чистке и уничтожить остальных свидетелей. Что этот человек не едет в отпуск — это в порядке вещей. Он и не поедет, пока не придет вновь его законная очередь. Случится ли это веской, или летом — до того времени много воды утечет.

Капитан Нигль; с печально-добродушным лицом и хитрыми глазками, получил большое удовлетворение от зрелища, которым его угостил майор Янш. Спасибо, господин майор! Вы заметили, как парень стоял и чуть-чуть пошатывался, господин майор? Это вовсе не вредно для такого заносчивого еврея в очках, для господина, как его зовут, Бертин, что ли? Да, Бертин. У него неприятная внешность, у господина Бертина — оттопыренные уши, какие видишь в альбомах с фотографиями преступников. Казначею Ниглю приходилось иметь дело с преступниками, но нет — он вовсе не намекает на первую роту майора Янша. Пожалуй, и правда, надо присмотреть за евреями! До следующей встречи он поразмыслит об этом и, может быть, вступит в Пангерманский союз. В самом деле, пришло время, когда необходимо бороться против масонов и за неограниченную свободу подводной войны.

Нестроевой Бертин шагает по шоссе, ведущему в Муаре. Вокруг него и в нем самом все одинаково мрачно и серо. Направо и налево простирается растерзанное поле, и сердце Бертина одинокое, растерзанное. В лицо ему моросит дождь, за поднятый воротник шинели стекают тонкие холодные. струйки, шарф совершенно промок. Он с трудом переступает через лужи, но не от усталости. Он уже отбыл свой рабочий день на прокладке железнодорожных путей в болотистой местности между Гремили и Орном, где новое расположение фронта требует и новых подъездных путей. Веселый, безгранично счастливый в ожидании отъезда, душевно согретый, он помогал связывать фашины и сооружать в ольховом лесу насыпь, по которой затем проложат рельсы. Они работали по щиколотку в воде, но ему это было нипочем: ведь сегодня он едет в отпуск, завтра вечером будет у Леоноры, шесть дней подряд сможет снова быть человеком, быть рядом со своей любимой. Наскоро, без аппетита, он поел, поспешно почистил одежду; багаж был сложен еще накануне; осталось только скатать и прикрепить к спине одеяло. Побрившись, одетый по форме, он явился в ротную канцелярию.

Ни единым словом не предупредив его, хотя им все было известно, они послали его, вместе с девятью остальными, в Дамвилер. И даже назначили начальником команды, чтобы, в случае надобности, давать разъяснения полевой полиции или любопытствующим офицерам, откуда и куда направляется этот маленький отряд. И затем они столкнули его в бездну.

В канцелярии батальона писарь Диль, с длинным черепом и черными глазами, напрасно пытался подготовить его кивками головы и подмигиванием. Просто из подлости сыграли они с ним такую штуку — неважно, кто затеял ее. Решающее слово во всяком случае сказал майор Янш, это ничтожество, сотрудник «Еженедельника армии и флота»! Это он разъяснил, что в прусской армии не допускается никаких исключений, никто не пользуется отпуском два раза в год. Это похоже на довод, на строгую справедливость, на самом же деле это одна лишь видимость. Кто знаком с порядками, тот хорошо знает, как много всякого рода любимчиков и молодчиков по два и по три раза в год ездят домой. Не всегда эти поездки называются отпусками, большей частью они именуются служебными командировками. Но цель их — оберегать препровождаемые на родину ящики и сундуки с хорошо известным содержимым.

Вот если бы еще среди писарей был тот Мецлер, который летом помог ему получить отпуск для венчания. Но они давно спровадили его в пехоту. На подлость, советовал министр Гете, не жалуйся, ибо она всесильна, что ни говори. Надо испить чашу до дна. В ротной канцелярии, конечно, не станут скрывать злорадного удовольствия по поводу того, что некий солдат так быстро вернулся из отпуска. Кое-кто из товарищей по бараку тоже, вероятно, подбавит жару. И, кроме того, нельзя лечь спать, чтобы забыть во сие ужасную тоску: наоборот, придется нести караул, шагать под дождем взад и вперед долгие тяжкие ножные часы, и времени для размышлений хватит с избытком.

Великая злоба охватывает его; он шагает по шоссе, тому самому шоссе, по которому несколько недель назад промчался элегантный автомобиль кронпринца; злоба, выходящая за пределы личного, злоба против системы, которая бьет и его, одинокого солдата Бертина, которая проявляется во всем, как она проявилась в жесте кронпринца, швырнувшего на дорогу папиросы.

Ко всем страданиям, лишениям и жертвам, беспрерывно падающим на солдат, они еще присовокупляют мелкие обиды и ненужные унижения. Он до сих пор безукоризненно выполнял свою службу — не за страх, а за совесть; его ни в чем нельзя упрекнуть. Более того, он не раз подвергал себя опасности и, как подобает, молчал об этом.

Отклони они просто его просьбу, он хотя и страдал бы, но утешился бы тем, что страдают все. Они же уготовили для себя щекочущее нервы зрелище и унизили его, чтобы самим потешиться вволю. Ведь он видел, как приоткрылась дверь, которая ведет из соседней комнаты в канцелярию; в раздвинутую щель ему почудились чьи-то глаза, кончик носа. Вот что невозможно перенести! Это удар под ноги, который опрокидывает наземь…

Ветер свистит сквозь ветви деревьев и кустов, дорога идет вниз, мимо крутого откоса; там, внизу, тускло освещенный вокзал Муаре, направо от него — черное пятно на фоне темного неба — должно быть, бараки. Теперь надо взять себя в руки, изобразить полное равнодушие, вылакать помои до дна. Что за идиот он был еще в июне, когда, распрощавшись с молодой женой, вскочил в поезд, увозивший его с уютного, чистого вокзала в Шарлотенбурге обратно в часть. Он садился тогда в вагон с таким чувством, как будто едет домой, в мир, к которому он принадлежит. И вот результаты оказались сегодня!

Кто прав? Правы лейтенанты Кройзинг и фон Рогстро: тут не его мир, он не подходит к этому грязному сброду; стоит ему только подать рапорт — и перед ним откроется свободный путь. Но, к сожалению, это невозможно. Он сознает это даже теперь, в час возмущения и негодования. Не везет, так не везет — тут уж ничего не поделаешь! И нечего добровольно подвергать себя опасности, если он не желает погибнуть. Он приговорен к землекопным работам и останется на них. И, как приговоренный, он крепко цепляется за перила, поднимаясь в канцелярию по мокрым и холодным ступенькам, по которым скользят гвозди подошв. Он весь в поту от тяжести вещевого мешка, но промокшая от дождя шея зябнет.

На следующий день Бертин подает рапорт о болезни. Позади была ночь, полная неуловимых ощущений, перемежающегося жара и озноба, странных душевных переживаний. У него, по-видимому, поднялась температура. Но нет, температура — всего 37,4. Это немного, полагает молодой фельдшер, но так как Бертин из образованных, то он готов отправить его на один день в «околоток» (так прозвали госпиталь).

Ага, думает Бертин, если бы я был кельнером или наборщиком, то вынужден был бы, несмотря на поднявшуюся от огорчения температуру, выйти в холод на работу и основательно простудиться, прежде чем меня признали бы больным. Значит, и о здоровье и болезнях судят по-разному, в зависимости от того, к какому классу принадлежишь. Это, наверно, подтвердил бы и Паль.

В течение всего дня, когда он отдыхал, спал, писал — надо было разъяснить жене, что его заявление отклонено, — в течение всего этого дня, проведенного в чистых и мирных владениях санитара, сержанта Шнеефогта, ему ни разу не пришло в голову, что он еще никогда не задумывался над такими вопросами. Что-то, по-видимому, дало толчок его мыслям, недостаточно сильный, однако, чтобы уберечь от дальнейших невзгод. Ибо в дебрях человеческого общества мелкие хищники обладают хорошим нюхом: они сразу чуют подстреленную дичь.

Глава вторая СИГНАЛ

В последующие недели все идет своим привычным, печальным путем. Изо дня в день, до восхода солнца, команды выходят в поле. Окоченевшие и разбитые люди строят под дождем полевые дороги, без которых не продвинуться дальше: то в районе Орна в кустарнике, то в лощинах и на склонах леса Фосс.

Снова и снова подстерегает их огонь неприятеля: редкие снаряды разрываются, вспыхивая мрачным красным огнем в предутренней мгле. Пусть их всего четыре или пять за день, но их осколков достаточно, чтобы в одно прекрасное утро подобрать по ту сторону Гремили, в каких-нибудь тридцати метрах от распластавшегося в грязи Бертина, солдата рабочей команды Пршигуллу с разорванным животом. Вскоре после этого они видят, как немецкий самолет, пронесясь над их головами, делает вынужденную посадку в лесу Фосс; они бегут к нему, задыхаясь, и через десять минут поднимают с сиденья умирающего пилота — вся спина его, точно пунктиром, исчерчена следами пуль. Едва только они успели спрятать за ближайшим холмом пилота и его спутника, сиявшего с самолета важнейшее оборудование, как снаряды уже воспламенили большую хрупкую птицу. Тревожные часы приходится переживать в эти страшные и мрачные недели.

Дни неумолимо уменьшаются. Мрак, холод, слякоть, однообразие сковывают людей и опустошают их. Чудится, что они, как беспомощные мухи, уныло висят — серые в сером — в сетях могучих пауков. Ночью солдаты натягивают одеяла на голову: в бараках гуляет ветер, а дымящиеся в печурках сырые дрова вызывают скорее кашель, чем дают тепло.

Бертин лежит среди этих людей, ничем не отличаясь от них: трактирщику Лебейдэ или наборщику Палю уже не приходится жаловаться на своевольный нрав этого «чистюли», который если уж и курит, то обязательно сунет в рот какую-то пенковую штуку. Нет, Бертин давно уже не курит, выражаясь образно, трубки из морской пены, совсем напротив. Они убедились в этом, когда унтер-офицеру Кропу вздумалось придраться к какому-то пустяку, чтобы показать на нем свою власть.

С начала октября управление парка приказало отделениям команд, несущих службу вне парка, предоставлять по очереди свободный день каждому солдату, чтобы люди не опустились окончательно, отдохнули бы, привели себя и свои вещи в порядок. Обор-лейтенант Бендорф строго следит за выполнением этого приказа, вызвавшего большое огорчение команд, работающих в парке, и их унтер-офицеров.

Однажды утром, в то время как все уже были на работе, унтер-офицер Кроп, желчный батрак из Укермарки, застает Бертина спящим в бараке. Желтое лицо Кропа покрывается красными пятнами, и он заявляет, что доложит об этом случае и потребует наказания: Бертин явно увиливает от службы. Уверенный в своей невиновности, Бертин смеется вслед уходящему пентюху Kpoпy и поворачивается на другой бок.

Этот день, двенадцатое декабря, отмечает не только Бертин, но и весь мир. После мытья котелков, на черной стене канцелярии, обитой кровельным толем, вывешивают военную сводку; перед ней быстро собирается, все прибывая, группа солдат. С величайшим напряжением читают они вполголоса плохо отпечатанный текст: в нем сразу бросается в глаза слово «мир». Германия предлагает мир! Два с половиной года она мощно отбивалась от врагов, всего неделю или десять дней назад, после ожесточенных повторных атак, наша пехота заняла столицу Румынии — Бухарест. Легко и не опасаясь подвохов, можно было решиться на этот спасительный шаг!

Бертин с жестяным котелком в руках, излишне и безрезультатно напрягая близорукие глаза, читает, слушает, спрашивает, размышляет. Ведь это величайший день в его жизни! Вздох облегчения, который вырвался у всего мира, расширил и его грудь. Но, к сожалению, лишь до тех пор, пока он не разобрался полностью и подробно в тексте кайзерского послания. В манифесте не было решающего слова, которое позволило бы хоть сколько-нибудь вдумчивому человеку судить о серьезности или несерьезности сделанного шага. Это слово — освобождение Бельгии, восстановление опустошенной страны.

Впрочем, при доброй воле можно предоставить такие детали ходу событий. Только бы противники, наконец, сели за стол для переговоров! Бертина отнюдь нельзя упрекнуть в отсутствии доброй воли. По крылья его надежд смялись и повисли, как увядшие листья. Несмотря на все напряжение, на бесконечное перечитывание текста, он не находит ни одного условия, которое неприятельские державы могли бы принять без унижения.

После возбужденных разговоров вполголоса, после восторженных «послушай только!» и разочарованных «ну что ж, подождем, Отто!» почти все солдаты приуныли. Кривоногий артиллерист-баварец из парковой команды, с бескозыркой на левом ухе и с папиросой за правым, уходя обращается к Бертину: «Видно, тебе это не по вкусу, приятель? Мне — тоже». И, убедившись, что никто из унтер-офицеров или писарей не шныряет вблизи, он спрашивает, отдает ли кто-либо себе отчет в том, какую новую дьявольскую затею берлинские головотяпы хотят прикрыть этим более чем странным предложением мира.

Бертин уходит, задумчивый, опечаленный. Белый лист бумаги на стене канцелярии одиноко глядит в бледный полдень. С наступлением сумерек барак был взбудоражен возвращением солдат из команды у леса Фосс: известие о мире они встретили неистовым спором «за» и «против». Но в конце концов оказалось, что и среди них преобладает, лишь в несколько измененной форме, то же недоверие и то же отрицательное отношение к манифесту.

Потрясенный единодушием баварцев, берлинцев и гамбуржцев, Бертин не находит объяснения своему первому порыву радости. Он замечает, что на него обращены глаза Паля и испытующие взгляды Карла Лебейдэ.

Скрывая смущение, он рассказывает им, как идиотски вел себя этот Кроп: уж он получит хороший отпор! Паль и Лебейдэ обмениваются взглядами. У них на языке вертится настоятельный совет тотчас же разузнать, донес ли Кроп в самом деле, и, может быть, поставить в известность об этом начальство парка; но оба молчат. Их приятель Бертин принадлежит к тому типу людей, которые учатся лишь на собственной шкуре. Теперь он влип с этим предложением о мире!

Когда он уходит, чтобы еще успеть написать домой, оба солдата садятся друг против друга на узкий стол возле окна, в которое заглядывает ранний декабрьский вечер. Барак наполнен табачным дымом; стоит приглушенный гул, разговоры ведутся вполголоса. Повсюду между кроватями развешаны для просушки мундиры и рабочие куртки. Над входами растянуты палатки. Носовые платки, только что выстиранные, сохнут на черных коленчатых трубах печей, которые тянутся до окон и, тщательно заделанные, выходят оттуда наружу. На Лебейдэ вязаная безрукавка из коричневой шерсти и зеленые в полоску домашние туфли, на Пале ботинки на шнурках и серая вязаная кофта. Они напоминают почтенных отцов семейств, которые в канун праздника собираются заняться кой-какими домашними делами: Лебейдэ намеревается штопать носки, Паль — ответить на письмо. Лебейдэ хочет еще посоветоваться о чем-то с Палем, и тот, как всегда, идет ему навстречу. У наборщика Паля также бродят в голове разные мысли…

Лебейдэ рассказывает, что команда Бене начала сегодня прокладку нового пути, который должен подойти к развалинам фермы Шамбрет. (Паль уже несколько педель зачислен с двумя-тремя другими солдатами во вспомогательную команду ефрейтора Неглейна, которая работает на другом, менее разрушенном участке изрезанного лощинами леса Фосс.) Среди обломков камней предполагают спрятать две 15-сантиметровые гаубицы, а для этого необходимо прежде всего проложить узкоколейку. И кто же вдруг объявился на этой работе? Маленький. унтер-офицер Зюсман со своим обезьяньим личиком и беспокойными глазами прибыл прямо с позиции, расположенной за Пфеферрюкеном. Как раз сегодня! Как часто Бертин тщетно справлялся о нем и об его лейтенанте у саперов из Виля! И вот Зюсман тут, и роли переменились: теперь расспрашивал Зюсман. Он передал приветы, подробно рассказал о том, как они тогда, еле живые, удирали из злополучного Дуомона; с тех пор у них осталась лишь ничтожная площадь для маневрирования, только на крайнем правом фланге Пфеферрюкена, у самой реки Маас. Они донимали француза тяжелыми минами, наседая друг на друга; все связи с тылом отодвинулись к западу, через Монмеди они теперь даже почту не получали. И лейтенант Кройзинг просил Бертина об услуге: отправить письмо и посылочку, первое — военному суду в Монмеди, вторую — в какое-нибудь почтовое отделение Германии.

— Смекаешь ли ты, сынок? Видно, лейтенант Кройзинг не желал доверить полевой почте и ее цензуре почтовые отправления с фамилией Кройзинга. Береженого бог бережет.

А Бертин мог рассчитывать при случае на благодарность лейтенанта. «Мой лейтенант, этот дьявол, ведь самый благородный парень в мире: никто еще не дал ему и понюшки табаку, не получив ответной услуги». Он сам, Зюсман, удостоился в день рождения кайзера портупеи вице-фельдфебеля и, наверно, еще последуют различные украшения в петлицу — все это дело рук Кройзинга. Зюсман вытащил из продуктового мешка два небольших пакета: один плоский, другой круглый, мягкий; в них, как он оказал, все наследство юного Кристофа Кройзинга.

— Мне, признаюсь, стало не по себе, — продолжает Карл Лебейдэ, — как-то даже страшновато: здесь, на ферме Шамбрет, молоденький унтер-офицер Кройзинг день за днем проводил последние месяцы жизни. Внизу, направо, в той долине, откуда, помнишь, тащили эти штуки с длинными, как у гуся, шеями, — французские орудия, что ли? — Бертин обещал ему отправить его письмо. И вот опять вынырнул Зюсман, помахивает старым барахлом и вновь наседает на Бертина. А ведь совершенно очевидно, что это злополучное дело не принесет добра никому, ни единой душе человеческой. Конечно, я как вежливый человек не говорю «нет» и беру посылочку…

— Где она у тебя? — спрашивает Паль.

— Вильгельм, как бы ты опять не сломал себе шею, уж больно ты прыток! Как только малый ушел, меня стали одолевать сомнения. А как бы ты поступил?

— Я? Подальше от этого дела!

— Почему?

Вильгельм Паль, упершись подбородком в грудь, смотрит в глаза приятелю:

— Потому, что Бертин не вечно будет якшаться с лейтенантом. И потому, что он пользуется всяким подвернувшимся случаем, чтобы опять уйти в свои фантазии.

— Послушай-ка, до чего я постепенно додумался. Всему на свете бывает конец, говорил я себе, а эта история уже тянется долгонько. Кому принесет пользу барахло в этой посылочке? Уж не родителям, конечно; они лишь будут ревмя реветь. Еще с 1914-го звучит у меня в ушах, как причитают в таких случаях старые женщины. И не обеднеют эти господа в Нюрнберге, если добро пропадет. Посылочка утеряна полевой почтой — и баста!.. Нужно ли поддерживать предвзятое мнение людей о том, что достаточно только обратиться к кому-нибудь с поручением, чтобы тот перестал слушаться голоса рассудка и просто взял на себя роль почтальона? Итак, я тихонько пробираюсь в блиндаж — бывший погреб фермы в Шамбрете. Дожди основательно подмочили весь сваленный туда хлам. Ну и воняет там внутри, Вильгельм! Не завидую артиллеристам, которым приходится забираться туда! Приближаюсь я осторожно к этой навозной жиже и вижу — чьи-то глаза. Конечно, я, шутки ради, вспомнил о маленьком Кройзинге: при дележе суеверий на мою долю ведь ничего не досталось. Но пропади я пропадом, если там, на верхних нарах, не сидела кошка, сверкая глазами. Я зажег фонарь — так и есть. Там поселилась каналья-кошка, серая, в полосках, не то обожравшаяся крысами, не то беременная. Дитя, сказал я ей, не тревожься, присматривай лишь хорошенько вот за этой мелочью. И я засунул мягкую посылочку между мешком со стружками и стеной. Выбравшись наверх, я прежде всего вздохнул полной грудью. А теперь скажи: правильно ли я поступил?

— Правильно, — говорит Вильгельм Паль.

— Но что касается бумаг, то не следует ли их доверить нашему почтальону?..

Вильгельм Паль кусает нижнюю губу.

— Нет, Карл, мы сделаем по-иному. Послезавтра десять отцов семейств едут в отпуск на рождество.

— Окажи на милость! Уже рождество па носу! Пока они будут прохлаждаться дома, мир будет подписан, и им не придется возвращаться сюда. Они помрут с тоски по мне и тебе!

Вильгельм Паль сначала не откликается на шутку:

— Среди уезжающих — Науман Бруно. Он парень добросовестный и опустит письмо в почтовый ящик на вокзале в Монмеди. Тогда письмо пойдет своим путем, и никто не узнает, как оно очутилось там.

Карл Лебейдэ молча и торжественно подает приятелю веснушчатую руку:

— Вот и договорились! Но не будем медлить.

В парикмахерской у Наумана Бруно (все присоединяют к фамилии парикмахера его имя, чтобы отличить его от жалкого дурака Наумана Игнаца тишина; там тепло, светло, пахнет миндальным мылом. На одном из стульев сидит унтер-офицер Кардэ, который пришел постричься. Он книгопродавец, из Лейпцига, его небольшое издательство в настоящее время закрыто. Видно, он не меньше, чем рабочие, знает, что такое заботы о жене и детях, и. пользуется благодаря своему положительному и гуманному характеру заслуженным уважением среди всех солдат, имеющих собственное мнение. Правда, по политическим воззрениям он скорее близок к их противникам, «партии германских националистов», как эти люди называют себя.

Карл Лебейдэ, вошедший вместе с Палем, сразу наполняет всю комнату своими шутками; Кардэ смеется, рассматривая в двух- зеркалах удачный пробор. Затем Лебейдэ усаживается бриться. Кардэ застегивает пояс, прощается, платит двадцать пфеннигов и уходит.

— Запри двери, — говорит Лебейдэ так просто, как если бы это происходило каждый день. — Вот тебе доказательство моего доверия — письмо. Ты завтра днем опустишь его в почтовый ящик на вокзале в Монмеди. Я кладу его вот сюда, в ящик. А теперь покажи-ка товарищу Палю письмо твоей старухи и клочок газеты, в который она завернула чудесную волосяную кисточку. Ибо, Вильгельм, — объясняет он удивленному Палю, — если ты еще сам не обратил внимания на это, то заметь себе: новости всегда бегут попарно, как вагоны трамвая, а эту вот новость я уже несколько дней храню про себя.

Полное краснощекое лицо цирюльника подергивается, хотя он ни на мгновение не сомневается в надежности Паля, прозванного Либкнехтом.

— Это было слишком дерзко со стороны моей старухи. Каждый вечер я собираюсь сжечь эту газету и каждое утро говорю себе, что обидно уничтожить ее.

Он открывает ветхую картонку с тщательно, рассортированными письмами, достает одно из них и читает вполголоса.

Паль сидит, внимательно слушает, силясь понять, для чего ему читают это невинное на первый взгляд письмо. Он берет его из рук Наумана. Парикмахер молча наклоняется к нему и проводит кончиком бритвы соединительную дугу между двумя строками; возникают слова «Циммервальд» и «Кинталь». Паль прочитывает их губами. Он внезапно подымает глаза.

— Чорт возьми! — говорит он.

Рабочие — те, кто в курсе политических событий, — знают: в прошлом году, а также и в этом, лидеры социалистических меньшинств из разных стран съехались в швейцарских городах Циммервальде и Кинтале. Это были отдельные лица или представители небольших групп, которые отказались от политики большинства своих партий, поддерживавших войну. К ним принадлежал и депутат Георг Ледебур из Германии, пожилой человек, уважаемый даже политическими врагами. Два самых опасных человека среди недовольных — депутат Либкнехт и писательница Роза Люксембург — не получили виз на только что введенные паспорта или, быть может, уже сидели в тюрьме.

Еще в 1915 году конференция обратилась с воззванием к рабочим всего мира: для них мировая война является лишь беспощадным последствием той экономической разрухи и захватнических стремлений, которые составляют сущность мирового капиталистического порядка. Немецкие газеты всех направлений немало потешались над «циммервальдцами» и их оголтелым фанатизмом: в то время как по всей Европе борьба шла не на жизнь, а на смерть, что понимал любой батрак, эти завсегдатаи кафе, не заботясь о мировой буре, поучали рабочих, что разница между войной и миром для них мало существенна! Если в мирное время улучшение их участи несовместимо с успехами предпринимателей, то война еще более обостряет это положение: она каждодневно пожирает отцов и сыновей рабочего класса. Итак, прежде всего — долой войну! «Внушайте это французам!» — кричали в ответ немецкие газеты. «Проповедуйте это немцам!» — вопили французские. В скором времени это незначительное событие, на которое намекает здесь храбрая фрау Науман, было предано забвению.

Дрожащими пальцами парикмахер Науман открывает теперь ящик соснового стола, в котором он хранит свои бритвы; ящик выложен старыми газетами. Он вынимает небольшой листок — слегка пожелтевший, совсем неприметный, уж однажды смятый и снова разглаженный.

Паль читает:

«Где то благополучие, которое вам обещали в начале войны? Уже и сейчас ясно дают себя чувствовать истинные последствия войны — страдания и лишения, безработица и смерть, недоедание и эпидемии. На годы и десятилетия вперед издержки войны будут высасывать силы народов, уничтожать все, что вы с таким трудом завоевали, желая сделать вашу жизнь более достойной человека. Духовное и моральное разложение, экономические катастрофы и политическая реакция — вот «благословенные» результаты этого ужасного столкновения народов, как и всех ему предшествовавших…»

Паль в смятении. Его некрасивое лицо становится совершенно прозрачным от возбуждения. Он хватается за сердце: где-то в мире, в свободной Швейцарии, можно так мыслить, высказываться, печатать! Не одна сплошная тьма окружает человека. Искорка истины все-таки тлеет…

Как завороженный, невольно увлекшись, Науман вслед за Палем читает через его плечо.

— Поторапливайся, старина, каждую минуту кто-нибудь может войти.

Лебейдэ спокойно засовывает полотенце за вырез шерстяной безрукавки, смачивает лицо.

— Оставь его, цирюльник, пусть читает один: нам это уже знакомо.

Науман подходит, намыливает щеки Лебейдэ и говорит, обращаясь к Палю:

— Мы, право, сошли с ума! Закрой ящик, отопри дверь, читай про себя. Вложи листок в «Локаль-Анцейгер»![16]

Паль так и делает. Опасная бумажка лежит поверх отчета журналиста Эдмунда Гольдвассера о милостивом посещении кронпринцессой потсдамского лазарета имени святой Цецилии. Он читает:

«В этом непереносимом положении…»

Он мысленно видит их. Вот они все сидят за столом, представители страдающих пародов, с измученными, омраченными думой лицами, и обсуждают свой боевой манифест, за который они готовы идти в тюрьмы. Они объявляют войну разжиганию вражды между народами, всякому проявлению шовинистического безумия, всем, кто затягивает эту бойню; вопреки границам, они призывают к единению, ко взаимной помощи порабощенных классов. Они торжественно обещают начать борьбу за мир, который отвергает всякую мысль о насилии над правом и свободой народов. Как непоколебимую основу своих требований, они выставляют право народов на самоопределение. Они призывают порабощенные классы вести, во имя спасения цивилизации, беспощадную классовую борьбу за священные цели социализма. Пусть в этой борьбе народы с таким же мужеством идут навстречу смерти, с каким они в начале войны шли друг против друга.

За дверью кто-то шумно счищает грязь с сапог. Должно быть, человек, пробираясь по деревянным настилам, по которым только и можно пройти через лагерный двор, оступился и попал в красно-коричневую липкую грязь.

Паль спокойно складывает газету, сует ее подмышку.

— Дай ее мне, — говорит он Науману. — У меня она будет в сохранности.

— Пожалуйста, бери, я очень рад избавиться от нее.

Дверь открывает унтер-офицер Кроп. Он мрачно оглядывается, — на очереди еще два человека. Но наборщик Паль Любезно заявляет, что заглянет попозже, у него времени, надо думать, больше, чем у господина унтер-офицера, да и завтра еще успеется.

— Ты доберешься домой один, Карл.

С этими словами он прощается. Выйдя из помещения, он останавливается, закрывает глаза и облегченно вздыхает. Он услышал и понял призыв. Звезды закрыты густыми облаками, но все-таки они горят там, наверху. Это так же несомненно, как и то, что победа разума сулит победу борющемуся рабочему классу и счастье народов, если они правильно понимают его, придет только через эту победу.

Да, настало время действовать. Если канцелярия не врет, всем предприятиям в тылу с некоторого времени запрещено отзывать с фронта людей, способных воевать. Значит, надо принести маленькую жертву и стать неспособным к военной службе. Несколько пальцев па ноге или палец на руке, конечно с большой осторожностью, чтобы не угодить в военную тюрьму… Законы правящих классов имеют тысячи глаз, но у разума есть нечто большее: крылья!

Тепло от газетного листка, который. Паль держит у сердца, согревает его. Ему хочется бежать, танцевать, кричать, петь: «Это есть наш последний и решительный бой!»

Гладко выбритый Лебейдэ вскоре возвращается в барак и сообщает ухмыляясь:

— Этот осел Кроп, по-видимому, вздумал постричься, чтобы завтра утром предстать красавцем перед командиром роты, когда он будет докладывать о проступке Бертина. Глупость человеческая неизмерима и всякий раз поражает нас с новой силой.

Глава третья ПИСАТЬ!

С этого момента все события приобретают призрачную реальность, как во сне: четкие очертания и легко расплывающуюся сущность. Воздух насыщается тревогой, когда после обеда две небольшие группы провинившихся выстраиваются перед домиком фельдфебеля-лейтенанта Грасиика. Слева стоят: унтер-офицер Кроп с коротко остриженными волосами и нестроевой Бертин, неподалеку от него — начальник отделения сержант Швердтлейн, чтобы, в случае надобности, выступить свидетелем, привести смягчающие обстоятельства, дать справки. Справа — унтер-офицер Бенэ, которому Неглейн подложил свинью, доложив начальству о двух увильнувших от работы солдатах из его отделения: тугоухом столяре Карше и маленьком обойщике Везэ. Оба они при разгрузке боевых припасов сбежали в укрытие и, страшась разрывов снарядов, присоединились к своей группе только тогда, когда она возвращалась после работы домой.

Карш уже проделывает это вторично. У него непреодолимый страх перед жуткими железными птицами, которые с оглушительным шумом охотятся за внутренностями солдат. Бенэ беспокойно переминается с ноги на ногу, покручивает усы; в душе он негодует на Неглейна, с важным видом рапортующего начальству, вместо того чтобы предоставить ему, Бенэ, самому уладить это дело.

На горизонте вокруг лагеря — сплошной грохот. Теперь уже не. выстрелы немецких батарей вздымают волны воздуха, теперь здесь рвутся неприятельские снаряды. Что-то случилось, но что именно, еще не знает никто. И все же впору было бы вспомнить старую поговорку: аппетит приходит во время еды. Французы собираются ответить кайзеру штыком на предложение мира. Соотношение сил и количество орудий для них в настоящее время много благоприятнее, чем два месяца назад. Поэтому они твердо рассчитывают добраться до цели наступления— линии, которая проходит от Пфеферрюкена через лес Фосс и ферму Шамбрет до Безонво. Это тот короткий участок фронта, параллельный Маасским высотам, преимущества которого господа из немецкого генерального штаба в Пьерпоне умеют оценить по достоинству. Наступление медленно нарастает; когда оно достигнет высшей точки, люди в бараках и в парке, у штабелей снарядов, возможно, кое-что и заметят. Но пока здесь царит глубочайший покой.

Около половины третьего фельдфебель-лейтенант Грасник появляется в дверях своего нарядного барака, обитого непромокаемым палаточным полотном мягкого серого цвета. Бертин спокойно наблюдает его появление, разглядывает его теплый меховой жилет под расстегнутым мундиром, который сшил ему почти даром искусный ротный портной Кравец, по-модному скроенные рейтузы, высокую шапку, монокль на красном толстом лице. По косому взгляду в сторону Бертина, по легкому хихиканью можно заключить, что «пане из Вране» с удовольствием принял донесение о том, что Бертин подложит наказанию.

Из той же двери столь же торжественно показывается бульдог командира роты; светло-коричневый, с белым пятном на груди, с огромной грудной клеткой и крепкими ногами, он является предметом всеобщей ненависти за то, что пожирает две солдатские порции мяса; ему не разрешают выходить одному на прогулку из опасения, как бы он не попал в котел.

Фельдфебель-лейтенант в прекрасном настроении. Все знают, что через день он уедет в отпуск и вернется после Нового года; поэтому он, вместо того чтобы отправить под арест провинившихся солдат, сдержанным голосом произносит назидательную речь, обращенную к двум удравшим, уличая их в предательстве по отношению к товарищам. Он закатывает им всего лишь один дополнительный час учения в полной выкладке. Бенэ вздыхает с облегчением, лицо его сияет.

Бертин думает: любопытно, как он поступит со мной. После того как Кроп пролепетал свое донесение, он открывает рот, чтобы объяснить истинное положение дела. Однако Грасиик с кривой улыбочкой, еще более ехидной чем обычно, подымает руку.

— Знаю, знаю, вы невиновны, конечно! Три дня строгого ареста! Марш! — Бертин круто поворачивается. После того как Грасник скрылся из виду, сержант Швердтлейн подходит к нему и говорит шепотом:

— Вы можете обжаловать, но лучше — потом, отбыть наказание.

Бертин благодарит за добрый совет, он подумает. Если во что бы то ни стало надо отсидеть, то вопрос об обжаловании потерпит еще несколько дней. Швердтлейн уходит. Ему непонятно не только это несправедливое наказание, но и душевное спокойствие, с каким оно принято.

В мае или июне, — разве упомнишь, когда это было, — ? Бертин сделал глупость, которой он теперь, наверно, не повторил бы. Фельдфебель-лейтенант удостоил его партии в шахматы, и нестроевой Бертин не удержался от искушения объявить ему мат на третьем ходе. Он, правда, чувствовал, что подрывает мировой порядок, но не мое удержаться. Сегодняшняя выходка фельдфебель-лейтенанта — расплата по старому счету. Грасник, наверно думает, что глубоко задел его, но он ошибается. Окружающая обстановка в глазах Бертина укладывается в следующую шкалу: среди мокрых обгорелых деревьев леса Фосс живется лучше, чем в сутолоке роты, а в стенах карцера еще лучше, чем в лесу Фосс.

На гребне холма, граничащего с лагерем, собираются солдаты погрузочной команды; мокрые и усталые, они высыпают из парка. Нагоняя страх, француз грохочет на правом фланге от Пфеферрюкена до Лувемона; теперь его снаряды рвутся на дороге, ведущей к Вилю, лесу Кор, развалинам Флаба. С границы лагеря видно, как, подобно привидениям, встают валы вздымающейся земли, с треском вырастают столбы дыма. Солдаты без опасения смотрят на них: дальше, чем враг стреляет теперь, его орудия достать не в состоянии. Ему не добраться до здешнего парка с сорока тысячами снарядов всех калибров.

Двенадцать часов подряд нестроевой Бертин, почти не: шевелясь, спит в карцере, куда его заперла в этот вечер караульная команда, дав с собой шинель и одеяла. Острый нос выдается на худом лице, вокруг губ горькая складка, маленький подбородок ушел под серое одеяло он всю ночь дрожал, сам того не замечая; во сне он видит себя дома.

Проснувшись, он обнаруживает, что у него окоченели ноги. Однако он хорошо отдохнул и в состоянии многое обдумать. Куда приятнее еще немного полежать, пусть даже померзнуть, и поразмыслить, наконец, о том, кто ты и где ты, чем вставать, умываться, разговаривать.

Он точно прилипший к дороге кусочек навоза, на который может наступить любой сапог. Но если сапог принадлежит отребью рода человеческого, то уж лучше оставаться кусочком навоза, в котором кишат независимее черви — мысли. Мы приглашаем вас, господин Бертин, заняться самим собой, говорят стены этого карцера, запертого на замок, жесткая койка, бледный утренний свет, проникающий из открытого раздвижного окна. Стекла нет, окно забито толем. Но чтобы продлить желанную темноту ночи, пришлось бы сбросить одеяло и встать на койку, а этого Бертину не хочется. Он встанет, когда зазвенит посуда подносчиков кофе.

Нет, этот арест — дар поверженных богов, в руках которых в конце 1916 года сосредоточен высший надзор над белыми людьми. Этот милосердный дар, сотканный из несправедливости, мести, холода и одиночества, нужно использовать для того, чтобы внести ясность в положение. До сих пор он, не задумываясь, легкомысленно попрыгивал, как молодой щенок, то подвергая опасности себя, то дразня других. Пришло Бремя очнуться, прислушаться к поступи судьбы. Кройзинг и Рогстро правы: он не на месте. Надо выйти из этого положения; как — это покажет будущее.

Первое караульное отделение первой роты расположилось завтракать за столом. Всё рослые парни. Бертина приглашают подсесть. Все озабочены. Бертин прислушивается. Артиллерия не бушевала здесь так со времени тяжелых боев в мае или в нюне. Среди неистовых раскатов орудий можно отчетливо различить дикое тявканье от попаданий вражеских снарядов. Но от толстого унтер-офицера Бютнера исходит непоколебимое спокойствие.

— Ваше отделение передало для вас разные вещи, о которых мне, собственно, не полагается знать.

Под скамейкой лежит аккуратно сложенная в крышку от котелка порция вчерашнего ужина, немного масла и сыру, бювар, записная книжка в черном клеенчатом переплете и пять сигар, завернутых в бумагу.

Ах, думает Бертин растроганно, они заботятся обо мне, они не дают меня в обиду. И захоти он почитать что-либо или попросить свою трубку, унтер-офицер Бютнер сделает вид, что ничего не заметил. Горячий кофе — приятная штука после того, как промерзнешь ночь. Но что за беда — немного продрогнуть! Тысячи людей отдали бы годы жизни, чтобы в таком спокойствии зябнуть истекшие двенадцать часов.

Теперь всюду топят; приятная теплота царит в этой наспех сколоченной из досок и картона постройке. Никто не отличил бы сидящего за завтраком арестанта от его тюремщиков.

Очутившись опять в карцере, Бертин решает выкурить сигару. Синий дым выходит через окно, табак скверный, солдатский, но все-таки это сигара. Снаружи царит суета, люди шныряют взад и вперед, никто не обращает внимания на маленькое оконце карцера. Бертин ложится, закрывает глаза, у него столько досуга, как если бы он был один на свете. Все, что его прежде влекло, отступает как призрак. Нужно было попасть под арест, лишиться свободы, стать преступником «со смягчающими вину обстоятельствами», чтобы вновь обрести себя.

Он лежит, лениво моргая глазами; перед ним- вдруг встает видение — загорелое лицо под фуражкой, испытующий взгляд темно-карих глаз, сутулые плечи. Силуэт прячет левую руку, ленточка Железного креста светится в петлице, как бы озаренная солнечным лучом. Эта темно-серая тень не исчезает, несмотря на то, что при мигании сквозь нее проступают пазы дощатой стены.

«Кройзинг, — говорит беззвучно Бертин призраку, глядящему на него, — я сделал для вас все, что мог. Я червь, вы же знаете, я простой землекоп, который после того случая у водопроводного крана живет под строгим надзором. Я разыскал вашего брата, передал ему завещание, мы читали ваше письмо, и Эбергард со всей горячностью отдался вашему делу, но пока еще ничего не добился. Теперь вы должны оставить меня в покое. Я самый беспомощный из солдат. Ведь я не могу писать вашей матери, не правда ли? Это дело вашего брата. И вашему дяде я тоже не могу писать…»

«Писать!» — откликается беззвучным эхом фигура. Бертин снова видит перед собою загорелое узкое лицо — худые щеки, высокий лоб, прямые брови и длинные ресницы над добрыми карими глазами. Они напали на него и убили; теперь ему там худо: его могила среди воды и топкого леса у Билли. Поистине, мало привлекательное местопребывание. Понятно, что он вновь вынырнул.

Писать? Отчего бы нет? У пего достаточно времени. Прежде он претворял все, что его мучило, в небольшие произведения, скульптуры, словно выточенные из слоновой кости слов, — как раз теперь перед читателями двенадцать таких новелл. Он не успокоится, пока не напишет об этом. У него есть блокнот с твердой картонной покрышкой, есть и автоматическая ручка памятного происхождения, которую друзья, вероятно купец Штраух, завернули вместе с сигарами. Вот для чего я получил ее! испуганно думает он.

Писатель Бертин надевает шинель, укутывает одним одеялом ноги и живот, другое набрасывает на плечи, прислоняется спиной к стене барака, упирается ногами в нары, как бы устраивая пульт из колеи. Дневной свет вместе с холодным воздухом падает на четырехугольные листы бумаги. Левая рука, которой он придерживает бумагу, зябнет, он надевает перчатку. Бертин начинает новеллу о Кройзинге. Он пишет ее с утра до обеда. Отделение присылает ему еду, он прячет работу, ест суп, моет котелок. Его опять запирают, он залезает на нары, закутывается, пишет. Волшебная благодать вдохновения снизошла на него. Слово за словом льется само собой на бумагу, он весь охвачен чудесной лихорадкой творчества, великим откровением, когда личность уже не только «я», когда она становится орудием бурных сил, заложенных в нее. Бертин проклинает сумерки: ведь ему надо писать! Он прячет новеллу, у которой пет названия, — повесть о Кройзинге, — и стучит, чтобы его выпустили.

Долговязый кузнец Гильдебрандт отворяет дверь. Это шваб из Штутгарта, знакомый Бертина еще по Кюстрину. Им уже не раз случалось беседовать на серьезные темы.

— Приятель, — говорит он, — там, видно, что-то происходит.

Бертин умалчивает о том, что до сих пор ничего не слышал: еще несколько минут назад он жил в прошлом, у фермы Шамбрет, в долине дальнобойных орудий.

В караульной солдаты возбужденно подбадривают друг друга. Счастье, что унтер-офицер Бютнер, излучая спокойствие, загораживает дверь своей огромной фигурой. Артиллерийский огонь не уменьшается, не прекращается также рвущийся клекот и треск от попаданий. Французы, несомненно, наступают; наступление развернется, быть может, сегодня ночью, быть может, завтра. Кругом передаются новости; с батарей беспрерывно звонят по телефону, чтобы проверить, в исправности ли провода; батареи, еще отвечавшие утром, с полудня молчат. С тяжелыми потерями — две лошади, трое ездовых — прибыли через Виль передки полевой артиллерии, Теперь они грузятся внизу, в парке легкой артиллерии, самом глубоком и защищенном пункте во всей местности.

Шваб Гильдебрандт говорил с ними; у них уже и теперь дрожат ноги от страха, а им опять надо возвращаться со своими повозками через эти места. Да, им надо возвращаться, иначе их батареям придется умолкнуть… Кому-то из них уже уготован смертный приговор. Ничего, передки грузят, передки едут обратно.

Погрузочные команды покидают парк: вереницы серых и рыжевато-коричневых фигур, закутанных в палаточное полотно. Моросит дождь. Бертину повезло, он под арестом. В сопровождении Гильдебрандта он направляется в отхожее место: там всегда можно встретить народ. Носятся самые дикие слухи о французских наступательных операциях из Дуомона, вся окрестность под тяжелым огнем. Сегодня французы отхватят неплохой кусок территории. Кто знает, сколько? Очень много. Все, что на правом берегу с марта по сентябрь куплено горами трупов, — все эта бывшие леса и лощины, Шоффур, Ассуль, Вот, Эрмитаж, Коррьер, Ардомон, — все, все!

Низкорослый Везэ является как раз тогда, когда Бертин собирается вернуться в карцер.

— Вот тебе и ответ на предложение мира, — говорит он обескураженно, нараспев, по-гамбургски. По его глазам видно, как сильно он надеялся. Он только что женился; в феврале, может быть в начале марта, ему предстоит уйти в отпуск; тогда он заново оклеит обоями свою спальню. Несколько дней назад он долго советовался с Бертином по поводу цвета обоев. Он предпочел бы зеленые, но зеленые обои часто бывают ядовиты, его жена очень хрупка, это может отразиться на легких.

Берлин договаривается с Гильдебрандтом о расцветке и получает ее. Его вновь запирают, он еще раз прислушивается к реву пылающего океана за лесом Кор; он не отгораживается от забот мира, который безумствует там, снаружи. Затем он опускает оконную раму и принимается за работу. Свечи хватит, устанут немного глаза, — что поделаешь. Вся эта война — нездоровое занятие. И если близорукость и усилится на полдиоптрии, то это лишь может оказаться полезным при будущих освидетельствованиях.

Сначала ткань рассказа топорщится, затем шероховатости сглаживаются, нить ровно бежит дальше. Бертин возвращает к жизни своего однодневного друга Кройзинга. Очень больно будет снова переживать его гибель. Он хочет сегодня довести работу до этого места. И он доводит.

Завтра он расскажет, какую радость вызывает гибель унтер-офицера Кройзинга у фельдфебеля, командира роты, командира батальона. Как говорят гамбуржцы, «что для одного сыч, то для другого соловей». Надо придумать имена для Фейхта, Зиммердинга и Нигля, не забыть бы также и дорогого приятеля — Глинского. На сегодня довольно, болят глаза, от неподвижности зябнешь в ночной сырости. Приносят ужин; он закуривает сигару, лежит в темноте, дрожа всем телом. Возбуждение проходит, надо согреться быстрым дыханием; и Бертин засыпает, не замечая, что грохот снарядов все ближе и ближе надвигается в темноте.

«Стреляют но лесу Тиль!», «Стреляют по Флаба!», «Бьют по Шомопу!», «Скоро доберутся и до нас!»

Возбужденные голоса наполняет караульную. Отдохнувший и продрогший, Бертин выходит из камеры. Он превосходно спал, ему снилось детство, игры в песок. Сегодня пятнадцатое декабря. Дождь прекратился, мрачное небо предвещает усиление морозов в ближайшие ночи. Бертин находит, что с него хватит и этого мороза.

Рота в опасности, это ясно, Положение роты должно бы заставить командира отложить на несколько дней свой отъезд в отпуск. Ему доверены жизни четырехсот человек, которые, не имея укрытий, живут среди нагроможденных горами снарядов и штабелей пороховых ящиков высотой с дом. Для устройства блиндажей до сих пор» к сожалению, не нашлось времени — в самом деле, когда же этим каменщикам, столярам и плотникам сооружать на территории парка убежища для солдат, если им надо возводить красивые жилые помещения для канцелярских божков?

Прибегает писарь Кверфурт с козлиной бородкой. В его глазах испуг: отделению унтер-офицера Бютнера придется нести караул и сегодня. Для виду они брюзжат по этому поводу, но, конечно, радешеньки, что еще на двадцать четыре часа освобождены от тасканья снарядов.

— Я предлагаю вам вернуться в карцер, — спокойно говорит своим детским голосом унтер-офицер Бютнер, обращаясь к Бертину; тот весь полон любопытства, ему даже становится весело при мысли об испытании, которое предстоит его роте. — Мы лучше не станем вас запирать: кто знает, что может случиться.

Бертин благодарно и доверчиво смотрит на него и повинуется. Уже вчера ночью, засыпая, он спрашивал себя, удалась ли ему работа, которая так неожиданно завладела им. Теперь он перелистывает рукопись и неудовлетворенно качает головой. Он еще не может судить о том, что только так недавно обрело самостоятельное бытие. Во всяком случае почерк, все теснее бегущие строчки говорят об одном: то, что хлынуло на бумагу, хлынуло стремительно, как поток. Вещь, невидимому, вылилась зрелая, и если он перечтет написанное, то его вновь охватит пережитое вчера волнение.

В этом преимущество писателя, думает Бертин. Писатель может разбить свою мастерскую в любом пункте земного шара, засунуть ноги под стол и работать. Материал поставляет его собственная жизнь, все, что радует и печалит его, недовольство миром и собой, томящее предчувствие лучших времен, более разумного существования. Но надо, разумеется, овладевать своим мастерством и совершенствовать свое искусство. Это несомненно!

Размышляя так, Бертин засовывает свое маленькое произведение в карман шинели. Сегодня его особенно привлекает то, что творится за дверями карцера. Он влезает на нары и выглядывает из оконца; точно из неудобно расположенной ложи, наблюдает он представившееся ему зрелище. Прибыли, невидимому, новые вагоны с боевыми припасами; вся рота, стуча сапогами, подымается по деревянным мосткам вверх, в парк, расположенный по дороге к Флаба. Направо от него канцелярия; из открытой двери несколько позднее выходят новые действующие лица; он, к сожалению, не слышит, о чем они говорят.

Тем не менее все происходящее для него ясно. Сначала появляется начальник роты, в шинели и шапке, в сапогах со шпорами, и за ним его денщик Микодеит тащит большой сундук с ручкой. На голове у него что-то вроде унтер-офицерской фуражки. От неожиданности Бертин ударяется о верхний косяк окна: Грасник, значит, все же едет в отпуск!

За денщиком следует обливающийся потом от волнения вице-фельдфебель Зуземиль; ему, что ли, будет вверена рота? Бравому полицейскому из Торпа, который отбыл двенадцать лет усердной службы, чтобы обеспечить под старость себя, жену и детей?

Как? Этот франт, вице-фельдфебель Поль, также собирается уезжать? Разве не он, учитель по профессии, читал нам в Сербии лекции об ответственности солдата? Разве не он учил нас исполнять долг до последней возможности? А теперь он бежит.

Бертин ощущает во рту что-то неприятное. «Пане из Вране» размахивает руками, описывая круг, который должен включить в себя Шомон и Флаба: по-видимому, он рисует господину Зуземилю и трем-четырем унтер-офицерам успокоительную картину положения и, плотно вставив монокль, разглагольствует о безопасности парка.

В самом деле: крысы покидают тонущий корабль. А вот и фельдфебель Пфупд, с ног до головы заправский кадровик. Он прикрепил сбоку, обхватив поясом живот, длинную саблю, только что заново нафабрил усы; но в руках у него железный ящичек: касса с солдатскими деньгами роты. Девять месяцев подряд у солдат в принудительном порядке вычитали при каждой выплате из жалованья по нескольку грошей для приобретения товаров в ротный буфет. В компенсацию за это часть выручки через какое-то время возвращали солдатам вещами. Фельдфебель Пфунд взял на себя приобретение этих вещей. Он ездил в Мец, где его хорошо знали, покупал там дешевые безделушки, никому не нужные ножи, носовые платки с красными узорами и обыкновенные зажигалки; кругленький же денежный остаток, как это обнаружилось впоследствии, он клал себе в карман.

Афера, думает про себя Бертин, богатый улов! И никто не осмелится раскрыть рта, в том числе и я, хотя каждому из нас в отдельности эти несколько марок крайне нужны.

Бертин решает позднее прикинуть в уме, какую сумму сбережений хранит канцелярия в этом ящике, но пока он продолжает наблюдать. (Подсчет дает тысячу двести шестьдесят девять марок, если каждые десять дней удерживать лишь по десять пфеннигов на душу.)

Погода проясняется. Внезапно на эфесе сабли и в стеклышке фельдфебель-лейтенанта Грасника заиграло бледное солнце. Он с достоинством прощается, ибо там, напротив, на маленьком, но отчетливо видном вокзале Муаре как раз формируется состав из пустых товарных вагонов и множества пассажирских; в окнах некоторых из них что-то белеет. Близорукие глаза Бертина не различают деталей. И благо ему: это белое — перевязки, — вагоны возвращаются из района Азанн, они полны раненых.

Рота, значит, предоставлена самой себе, а над пылающим Шомоном уже стелется густое коричневое облако. Теперь уезжающие тяжело шагают по лестнице, вот они сейчас будут на шоссе, еще раз окажутся в поле его зрения: господин фельдфебель-лейтенант Грасник с коричневой собакой на привязи, русый вице-фельдфебель Поль, фельдфебель Пфунд с ящичком-кассой в руках и шашкой поверх шинели, денщик Миколеит с сундуком. К ним присоединяются двадцать законных отпускников, счастливцев, которые, должно быть, поджидали остальных на шоссе. Бертину вдруг становится тесно в карцере. Ему необходимо выйти, глотнуть свежего воздуха, постоять минуту-другую на солнце. Караульные тем временем успокоились. Еще нет и часа, но из-за отпускников на этот раз обед уже готов сразу для всей роты, праздничное блюдо — белые бобы с мясом: кухня показала, что она, если захочет, может накормить и пораньше.

После обеда караульные вместе с заключенным сидят на солнце, ощущая на лице и руках его слабую теплоту. На юго-западной стороне горизонта поднялся аэростат: француз, должно быть, с любопытством разглядывает местность. Сегодня ветер дует с востока, он относит и глушит грохот попаданий и гром оборонительной артиллерии.

Бертин решает поработать при дневном свете. Он уже придумал и набросал две или три главы, в одной действие происходит у родителей Кройзинга, может быть в Бамберге. В благополучную чиновничью семью врывается сообщение о геройской смерти младшего сына; надо суметь показать настоящее горе, затененное напыщенными представлениями о величии эпохи, представлениями ужасающе далекими от действительности. Как ему, собственно, назвать Кройзинга? Художественное отвлечение, окончательная отливка переплавленных художником жизненных впечатлений требуют преображения их, как на картине живописца.

И в то время как Бертин, снова забравшись в карцер, посасывает сигару и воображает, что чувствует сквозь черную крышу теплоту солнца, в воздухе раздается хорошо знакомый вой. Он бешено мчится, бурно нарастает, становится все пронзительнее, выливается в дикий грохот. Бертин вскакивает: снаряд попал в парк. Как же так думает он, ведь не могли же они…

Лязг!.. Второй удар. Лязг! Третий. Глухой раскат взрыва. Они попали в штабель!..

Хотя Бертину видны из камеры только дорога и долина, он все же вскакивает на нары; по лестницам, по мосткам бегут, падают солдаты из его роты. Они удирают. Правильно, думает Бертин, начальники смылись, теперь смываются и они. Четвертое, пятое попадание в парк — теперь уже кричат люди. Пронзительный, непереносимый вой гонит его с нар, из камеры в караульную. Бледный и спокойный стоит там фабрикант Бютнер. Его люди судорожными движениями натягивают сапоги. Отчаянные крики:

— Они добрались до нас!

Следующий снаряд грохочет еще ближе.

— Возьмите-ка ваши вещи, пусть они будут при вас, — с этими словами Бютнер открывает шкафчик.

Бертин рассовывает по карманам мелочи, которые он третьего дня, уходя в карцер, отдал на хранение. Он застегивает на руке ремешок часов. Парк пустеет, поток людей в серых шинелях с шумом устремляется к баракам: в холодные ночи нужны одеяла. Указывая на открытую дверь, Бютнер разрешает арестованному присоединиться к потоку убегающих. Но Бертин с благодарностью отклоняет предложение.

— Здесь мы все же в безопасности от осколков, — говорит он.

Вот бежит к парку санитар, унтер-офицер Шнеефохт, со своими людьми, двумя-тремя бледными берлинцами и одним гамбуржцем. Они бегут в обстрелянную зону — это их долг. На шее у каждого повязки с красным крестом. В суматохе повального бегства приятно видеть людей, которые не увиливают от своих обязанностей.

Над парком огромные черные и белые облака дыма — горят пороховые склады. Между бараком и обстрелянными местами высится гребень отлогого холма, метров в двенадцать высоты; но облака дыма укажут французским артиллеристам, в каком направлении им выгоднее палить.

Стоя в дверях, Бертин внезапно замечает два встречных течения. Вверх по лестнице ковыляет на костылях адъютант начальника артиллерийского парка, старший лейтенант Бендорф. Вниз по холму рысью несется бледный и грязный санитар Шнеефохт, за ним — два солдата, между которыми совсем низко волочится полотнище палатки.

— Кого вы песете? — спрашивает громко через голову Бертина детский голос Бютиера.

Старый цирюльник Шнеефохт не отвечает. Он всхлипывает и только показывает кулаком, как бы угрожая, в сторону дымового столба.

— Это маленький Везэ, — отвечает вместо него носильщик, — уже все кончено!

Запыхавшись, прибегает старый кузнец Гильдебрандт: он принес из амбулатории пакеты с бинтами для перевязок и сообщает, что между штабелями лежат еще трое убитых: Гейн Фот, самый грязный человек в роте, и неграмотный батрак Вильгельм Шмидт, — оба они наступили на снаряд. Кроме того, убит разорвавшейся гранатой некто Рейнгольд…

Бертин вскрикивает:

— Отто Рейнгольд! Этот добряк!

— Из кюстринской команды, если ты имеешь в виду того же, что и я, — подтверждает Гильдебрандт.

Солдат из его отделения! Да и Вильгельм Шмидт и вшивый Фот были ближайшими соседями Бертина. И его, конечно, откомандировали бы в парк, если бы он в это время как раз не «сидел». Но теперь нет времени для подобных размышлений. Старый Шнеефохт опять обрел дар речи.

— Уходите отсюда! — кричит он. — Во рву около шоссе лежит человек десять раненых; вам захотелось к ним в компанию? — И он мчится в госпиталь, два других солдата опять волочат полотнище, на этот раз коричневого цвета.

Унтер-офицер Бютнер собирает вокруг себя своих богатырей с побледневшими лицами. Сам он превосходит ростом их всех.

— Рота, по-видимому, отступила, — объясняет он, — значит, караульная команда прекращает существование.

Он не удерживает солдат. Они застегивают пояса, скатывают одеяла.

Бертин исчезает в камере. Сооружая быстрыми движениями узел, в который он сует хлеб и одеяла, одеваясь, ощупывая карманы, он в то же время прощается с этими дощатыми стенами, нарами, окном. Здесь он получил утешение, он никогда этого не забудет, эти стены позволили ему окунуться в прежнюю жизнь; теперь француз заставляет его преждевременно уйти отсюда.

В караульной люди, тесно сгрудившись, толпятся у двери. Опять носилки. Напротив, в открытой амбулатории, Шнеефохт стоит на коленях перед чем-то, неясно различимым, скрытым в тени. С невероятным ревом обрушивается на парк новый удар — все нагибаются, втягивают головы; клубы дыма заполняют окно, осколки и куски земли градом сыплются на стену. Затем со стороны канцелярии раздается резкий крик:

— Выходить! Люди, выходить! Пожарные команды, вперед! В парк! Тушить пороховые склады!

Вот обер-лейтенант Бендорф силится надеть пальто; костылем в правой руке, которую он уже просунул в рукав, он указывает на огромный столб дыма. Солдаты незаметно покидают караульную. Хотя они и не принадлежат к пожарной команде, но и им надо отправляться в парк, подчиняясь приказу. Особенно Бертин чувствует себя обязанным к этому. Почему — он сам не знает. Он ощущает в себе властное чувство ответственности за все то,’ что его Почти не касается; ему хочется бросить узел с одеялами, последовать за офицером, который кинется мимо барака, к месту обстрела.

Но что случилось? Обер-лейтенант действительно уходит из канцелярии, торопливо ковыляя к дверям, еще раз оглядывается на лестнице, еще раз кричит: «Тушить склады!» — и спускается вниз, к дороге, стуча своей неподвижной ногой по ступеням.

Там стоит — не ошибается ли Бертин? — серый автомобиль. На широком заднем сиденье полковник Штейн — его сразу можно узнать по красному лицу; он дико машет обеими руками, а открытый рот не переставая что-то выкликает, зияя черной круглой дырой. Обер-лейтенант усаживается, наконец, на другое сиденье, и, еще прежде чем успела захлопнуться дверца, машина с шумом отъезжает по направлению к Дамвилеру. От безграничного удивления Бертин широко разевает рот. Он ударяет себя по ляжкам, громко смеется и оборачивается к Бютнеру, который выходит вслед за ним на крыльцо.

— Теперь, значит, и нам остается смыться, — говорит Бютнер с презреньем.

— Сбор роты в Жиберси! — кричит им несущийся мимо телефонист, который только что прибежал с центральной.

В следующее мгновение грохочет новый снаряд; на этот раз он пришелся по гребню холма, осколки со свистом летят через барак. Поток длинноногих нестроевых солдат с шумом мчится вниз по лестнице. Последние богатыри из роты, покидают парк.

Глава четвертая ТЕЛЕФОННЫЙ ЗВОНОК

«Сбор роты в Жиберси». Почти все уже разошлись, нестроевой Бертин, в шинели и фуражке, стоит с узлом подмышкой на середине лестницы, ведущей вниз, на дорогу; он стоит и думает. Сейчас позади опять раздастся грохот. Но до тех пор он уже точно решит, как ему поступать. Его мысль работает с предельной четкостью — он уже больше не забитый солдат, не безвольное существо, позволяющее помыкать собою. Умудренный опытом, двадцативосьмилетний солдат обсуждает создавшееся положение.

Деревня Жиберси расположена за холмами, там находятся большие пустые лагери. Но дорога туда идет через широкую плоскую лощину, открытую для наблюдателей и для снарядов, падающих по сигналам с аэростата. Какой самый высокий пункт в окрестностях лагерей? Кажется, бывшая мельница, превращенная потом в баню, а еще позже — в парк полевой артиллерии. Огнеприпасы полевых орудий — самые опасные: у них снаряды и гильзы соприкасаются друг с другом. Сообразительные люди устроили там парк…

Бертин бежит вниз по лестнице, вдоль откоса шоссе, по дощатым дорожкам, между покрытыми дерном холмами, разделяющими штабели боевых припасов. На берегу ручья Тенты обитает в домике старший обер-фейерверкер Шульц со своими помощниками — низеньким Штраусом и неповоротливым Фанрихом. А в парке, где размещены тяжелые калибры, хозяйничает, правда в одиночестве, обер-фейерверкер Кнаппе, который, по сравнению с разбитным Шульнем, напоминает скорее отшельника. В домишке никого нет, его обитатели удрали. Пустяки, думает Бертин. Теплая печка, походная кровать с одеялами, сухие дрова, котелок для варки пищи, а в коробках добряка Штрауса — кофе, сахар, сигары. Вари кофе хоть для целой семьи; размолоть его можно, подстелив газету, пустой бутылкой вместо валика.

Бертин с тревогой прислушивается к тому, что происходит снаружи. Приглушенный грохот. по-видимому, огонь преследует небольшие отряды, которые незадолго до того торопливо взбирались по косогору. Насколько приятнее околачиваться здесь, в чужой квартире, слушая, как закипает вода. Направо — помещение Фанриха и Штрауса, налево — святая-святых обер-фейерверкера Шульца, комнатенка, обитая палаточным полотном. Посредине — небольшие сени, столик и телефон. Жить можно: красивый вид на бегущий ручей, в окна заглядывает послеобеденное солнце, вокруг никого — на ротного начальства, ни паркового.

Ну и улепетывали они, мелькает в голове у Бертина как раз в то мгновение, когда бульканье закипевшей воды напоминает о котелке. Он бросает в горячую воду грубо смолотый кофе, мешает лучинкой густую массу, в которую тут же прибавляет сахару. Ну и удирали же они! Будь справедлив, внушает он себе, вешая мундир рядом с шинелью и вдыхая приятный аромат свежего кофе, сливающийся с запахом сигары, которую он стибрил из ящика, будь справедлив, дружище! Против снарядов бессильны и те, мундиры которых украшены погонами; кроме того, Бендорф уже давно ранен, он еще и теперь прихрамывает, ранен и жирный Штейн, еще в те легендарные дни, когда даже такие шишки, как полковники, получали ранения в открытом бою. И «пане из Вране» помнит времечко, когда он храбро оставался на своем коне, пока последний человек его колонны не ушел в укрытие. Сколько времени прошло с тех пор? Девять месяцев? Вот что делает тыл!

Тем временем небо мрачнеет, дождь ужё барабанит по крыше. Вот и хорошо, радуется про себя Бертин. Дождь и без моего участия потушит штабели пороха, а у меня свои заботы. Во время войны дождь никогда не лишний. Четверо убитых, и свыше десятка раненых, а начальство в отпуске, а офицеры парка умчались в автомобиле — до свиданья, поминай как звали! Забавный мир, если основательно поразмыслить. Но я не Паль. К чорту всю эту рухлядь! У купца Штрауса есть книги, частью взятые у меня. Займемся-ка на часок чтением. Бегство от мира — ну и что ж!

Бертин разглядывает книги и брошюры на полке рядом с кучей старых газет. Он мог бы, конечно, просмотреть свою новеллу, но теперь ему не хочется ничего, что напоминало бы о настоящем. Он останавливается в конце концов на истории о золотом горшке, созданной сто лет тому назад фантазией писателя Гофмана. Идет дождь. Бертин попивает маленькими глотками горячий кофе, он вне времени, среди гномов и саламандр, призрачных гофратов и пленительных фрейлин, в городе Дрездене, каким его создало воображение поэта.

Звонит телефон. Бертин вздрагивает, пробуждается от грез, навеянных сказкой. Телефон — это собственно не его дело. Кто знает, в каком из окопов на шоссе Флаба играют теперь в скат те трое солдат, которые обязаны заботиться о телефоне? Но Бертин уже сидит за столиком и снимает трубку как раз в тот момент, когда телефон снова звонит.

— Никто не отзывается, — слышит Бертин.

— Алло, алло! — поспешно говорит он. — Парк легкой артиллерии Штейнбергквель!

— Кто-то там есть, господин лейтенант! — доходит до него.

— Алло! Вы живы? А ведь говорили, что вы горите!

— В полном здравии, — отвечает Бертин, — конечно, понюхали пороху, не без того, но ничего, живем!

— Можно, значит, грузить у вас? — спрашивает голос.

— Смотря по тому, какой вам нужен калибр, — отвечает Бертин.

— Да ты что, парень, с луны, что ли, свалился? — сердито отвечают оттуда. — Разве ты не знаешь калибра немецких полевых орудий?

Ага, значит, телефонисты, когда удирали, поступили благородно, переключив сюда провод. Это н в самом деле говорит батарея полевых орудий. Теперь в разговор вмешивается еще кто-то, судя по репликам — офицер. Где я слышал этот голос? думает Бертин. В сущности, не глупо ли он держит себя? Затем он дает требуемые справки. Обстрел сильно повредил тяжелые снаряды, рота отступила, управление парка, вероятно, опять отошло в Дамвилер.

— Отошло — знаем мы это! А вы как очутились у аппарата?

— Случайно, господин лейтенант, — смущенно отвечает Бертин.

Более удачный ответ не приходит ему и голову. Мог ли он догадаться, что говорит с батареей полевых орудий? Нет, разумеется. Где я слышал этот голос? — продолжает он доискиваться.

— Вот так случайность! — говорит другой. — Но ведь вы не «отошли» вместе с другими. Это вам зачтется. Мы прибудем в пять, пять с половиной, как удастся.

Бертин слышит, как офицер кричит своим людям:

— Мы не тронемся с места! Ни в коем случае! У кого-то из парней там еще уцелела голова на плечах.

— Скажите, — опять обращается голос к Бертину, — не встречались ли мы уже раньше? Ведь вы тот — очкастый, из Кабаньего оврага? Это вы меня в октябре… Как вас зовут?

Бертина вдруг осеняет.

— Господин лейтенант фон Рогстро? — задает он вопрос.

— Ну, вот видите, — удовлетворенно подтверждает лейтенант, — и вы, значит, не забыли меня? Но теперь скажите, наконец, как вас зовут?

Бертин называет себя и просит извинить его, если он Бел себя не по уставу: он в самом деле лишь случайно очутился в парке полевой артиллерии и незнаком со здешней службой.

— Все это пустяки, — отвечает фон Рогстро. — Вы последний из могикан, и я представлю вас к Железному кресту. Это так же верно, как и то, что мы вместе с вами очутились на той паршивой гаубичной позиции у тела убитого лейтенанта. Я так и знал — какой вы землекоп!

Бертина бросает в жар. Он уверяет, что артиллерийский парк просто показался ему самым надежным убежищем — за это ведь не полагается отличия.

— Ясно, — говорит лейтенант, — именно за это! Слыхали ли вы, чтобы кто-либо получил Железный крест по заслугам? До свидания, молодой герой. В пять, в половине шестого.

Бертину ясно, что теперь уж не имеет значения, задаст ли он вопрос, противоречащий уставу.

— Далеко ли продвинулись французы? — говорит он.

— Они добились того, что им нужно, — хладнокровно отвечает лейтенант. — Завтра осмотрим повреждения. Итак, до скорого.

Он вешает трубку. Бертин еще мгновение сидит в оцепенении у аппарата, затем и он кладет трубку на рычаг. Возбужден ли он так от черного кофе, или дрожит от радости? Уже давно атмосфера подлости, царящая в его батальоне, погасила в нем проблески чувств. Погасила ли? Нет, заставила только затаить их. Теперь он опять весь горит. Что стала бы делать батарея, если бы и он убежал со всеми? Четыре орудия без снарядов, от них столько же толку, сколько от четырех швейных машин. Людям пришлось бы убрать их из орудийных блиндажей и, если только лошади справились бы с этим, оттащить в сторону. И тогда орудия выбыли бы из строя на сегодняшнюю ночь, а может быть, и на завтра и навсегда. Он предотвратил это. Случайность? Здравый смысл, лень?

Бертин в сильно приподнятом настроении расхаживает по комнате. В его власти — целый артиллерийский парк, картечь, снаряды, шрапнель, телефон, покрытые дерном холмы, ручей. И только что он помог удержать фронт. Каждый делает, что в его силах. Пусть спокойно представляют его к Железному кресту. Война еще не кончится завтра. Что сказал тогда бедняга Везэ, за сутки до того, как его унесли на залитых кровью носилках? «Вот он — ответ на предложение мира…» Да, французы проявили недостаточное понимание кайзеровской манеры выряжаться. К счастью, всегда были лейтенанты, которые не покидали позиций, и с ними считались. Круглый дурак тот, кто чрезмерно скромен. В день рождения кайзера, 17 января, фельдфебель-лейтенанту Граснику придется еще раз поставить перед фронтом нестроевого Бертина я проквакать ему во всеуслышание похвальную речь. Ремесленнику из Крейцбурга не повредит, если оба его сына получат Железные кресты и об этом будет сообщено в газетах.

Когда с наступлением сумерек обер-фейерверкер Шульц со своими солдатами, Штраусом и Фанрихом, открывают дверь домика, они видят Бертина, который, сидя у печки, попыхивает трубкой. Он в сильном возбуждении.

— Вы неплохо провели тут время! — удивляется Штраус.

— Что вы делаете в моем царстве? — спрашивает Шульц.

— Я полагал, что здесь самое безопасное место, — козыряет Бертин. — Сюда-то они уж не могли бы угодить.

Шульц снимает шинель.

— Вы так полагали? — насмешливо говорит он. — Милый мой, если бы эта проклятая дальнобойная пушка, которая в неурочное время осчастливила нас своим вниманием, взяла на одно деление выше, вы со всем этим скарбом очутились бы в преисподней.

Бертин садится на кровать.

— В самом деле? — изумляется он.

— Можешь быть уверен, — поддакивает Фанрих, наливая свежую воду в кофейную гущу.

Бертин поражен, он пытается оправдаться: по крайней мере он оказался здесь полезным.

— Тем, что варил кофе? — улыбается Штраус.

— Тем, что договаривался с батареями.

Шульц вскакивает, расспрашивает, напряженно слушает..

— Слава богу, что вы оказались таким безумцем! Кто знает, как мне влетело бы!.. Теперь, однако, отправляйтесь с рапортом в Жиберси. Если Зуземиль станет распекать вас, сошлитесь на меня. — Бертин разочарованно смотрит на человека с залихватскими усами: он охотно остался бы здесь.

— Господин Зуземиль не станет распекать меня, — говорит oil сердито, — об этом уже позаботится лейтенант фон Рогстро, из гвардейской артиллерии… Между прочим, если он спросит обо мне, объясните ему, почему я ушел.

— Станет он о вас спрашивать! — нетерпеливо отвечает Шульц. — Наверно, вы тут нашли бутылку рома и подвыпили?

— К сожалению, нет, — отвечает Бертин, вставая, — а где она у вас?

— Поторапливайтесь, друг, иначе ночь наступит прежде, чем рота заключит вас в свои объятия.

Несмотря на уверенность Бертина, скоро обнаружилось, что обер-фейерверкер с залихватскими усами лучше знает мир, чем Бертин. В Жиберси Зуземиль встречает явившегося, наконец, Бертина сдержанным нагоняем. Тот, разумеется, защищается, и его спокойствие и имена, на которые он ссылается, производят некоторое впечатление.

Но его приподнятое настроение улетучивается — то настроение, с которым он в сумерках и темной ночью пробирался к отряду, к огромным лагерным палаткам.

Ничего особенного не случилось, но настроение упало, потускнело, уступило место глубокой усталости. Или этот злополучный человек ждал слишком многого и теперь глубоко разочарован? Может быть, на него так тяжело действует бесконечная неразбериха — непрерывная смена приказов, контрприказов, решений, то и дело отменяемых, которые вконец изводят роту?

В Жиберси рота похоронила своих убитых; к прежним четырем гробам прибавился пятый, — купец Дегенер скончался от ран. В тусклом сером свете самых коротких дней, сквозь дождь и ветер, армейский червь притащился в Дамвилер, получает приказ от батальонного сердитого и жуликоватого майора Янша, маршем вернулся в Муарей, чтобы ликвидировать парк Штейнберг. Парк с боеприпасами, досками, брусьями, проволочными сетками и полотном — все это измазано мерзлой грязью — доставляют в нагруженных до отказа вагонах обратно в Дамвилер.

Рота проводит там день в казарме, по которой гуляет ветер, затем с теми же вагонами отправляется в Муаре и там получает и выполняет распоряжение: вновь организовать парк почти на прежнем месте. «Из дерьма — и снова в дерьмо», — возмущаются солдаты. Таким образом, рождество и Новый год они проводят в тех же бараках, откуда их незадолго до того выгнали и где они понесли большие потери. В сочельник Зуземиль произносит речь под деревцом, украшенным множеством свечей; он бормочет что-то под нос о мире, которого не желает враг. Затем Пфунд раздает приобретенные им в Меце рождественские подарки — грубые перочинные ножи, носовые платки с красной каймой, яблоки, орехи, курево. Плутовской взгляд его светлых глаз, да и весь этот хлам раздражает более сообразительных солдат. И если бы кронпринц не наградил каждого из своих храбрых верденских бойцов жестяной лакированной коробкой с папиросами или сигарами, удобной для ношения в кармане, с портретом дарителя, то, может быть, рождественский праздник был бы испорчен. Но как все это становится несущественным, когда они возвращаются в полупустой барак! Там разместилась вторая половина роты, а также и отделение Бертина. В помещении горит несколько свечей, прикрепленных к крышкам от котелков; кругом лежат люди, они молчат или перешептываются между собою. Они недосчитывают сегодня многих товарищей. Больше они никогда о них не услышат— это вам не отъезд на родину по медицинскому свидетельству и не командировка. Изо дня в день эти товарищи общались с ними, спорили, мирились: маленький Везэ, бедняга Пршигулла, добряк Отто Рейнгольд; теперь они зарыты во французской земле. После Нового года их заменят другими, на этот раз пришлют людей из Меца.

Но старых товарищей заменить нельзя, они невидимо остаются на своих местах, словно их дух общается со своими прежними соседями, партнерами по скату, словно они не хотят уйти из памяти живых. Однако никто о них не говорит, да и обо всех злободневных событиях упоминают лишь постольку, поскольку они подают повод к смеху или недовольству.

Все, что переживают эти люди, все, что мир переживает во время войны, проникает сквозь контролируемый слой их внутреннего «я» в глубинные пласты, в пещеры, под глубокие своды. Рано или поздно это прорвется наружу, будет пугать и тревожить. Но наверху, там, где человеку нужна сосредоточенность, чтобы справиться с тяготами каждого нового дня, — наверху остаются лишь чувства и переживания, которые касаются привычных, дозволенных ощущений и мыслей, прежде всего — о родных, близких. Поэтому если они скорбят о себе или о павших, то разделяют только общую печаль.

С такими именно чувствами рабочий газового завода Галединский, человек с карими глазами и мокрым от слез лицом славянского типа, смотрит на фотографии жены и детей; только беззаботный трактирщик Лебейдэ, неуклонно занятый лишь собою, весело поглядывает на окружающих и болтает, приготовляя из рома, чая и сахара пунш, пряный аромат которого вскоре разносится по всему бараку.

— Печально, печально, — говорит он Бертину. — Но что поделаешь? Нам суждено курить папиросы, подаренные первенцем нашего Вилли.

Сидя на краю койки, на которой лежит Бертин, он вытаскивает жестяную коробку с выштампованными на обороте крышки словами: «Пятая армия, рождество 1916 года». Он берет папиросу, затем вынимает новый перочинный ножик и ловкими пальцами извлекает оправы круглый портретик кронпринца. Это ему легко удается.

— Так лучше, — поясняет он. — «Где любят все, не может Карл один лишь ненавидеть».

Он цитирует стихи, происхождение которых неизвестно ему, но хорошо известно Бертину.

— Здорово они там любезничают, вот послушай-ка!

Снаружи грохочут батареи.

Наступает сочельник. Немцы глубоко чтут эту ночь. Но в то же время они полагают, что такие чувства — роскошь, которую надо ослабить проявлением грубой мужественности; немецкие орудия сыплют стальными рождественскими гостинцами, а французы — худо ли, хорошо ли — следуют их примеру. Мир на земле! — возглашает евангелие. Война на земле! — грохочет действительность. Так оно и идет в стремительном беге года, приближающегося к концу. Под небом, всегда обложенным тучами, непрерывно дуют холодные ветры. Знающие люди, предсказывают: с востока придут холода, глыбы облаков, беззвездные ночи. Когда Бертин в последний раз перед сном выходит на воздух я оглядывает небо своими близорукими глазами, он при всем своем желании не в состоянии уверить самого себя, что скоро наступит мир.

Через несколько дней начинается 1917 год. Война переступает порог четвертого года. Бертину ничего не известно о Кройзинге, ничего не известно об обещанном ему Железном кресте и о лейтенанте фон Рогстро, — одни только печальные вести от жены и родителей. Не хочется больше жить, не хочется быть солдатом. Надо только как-нибудь дотерпеть, незаметно, смиренно. Поникший, с опушенными плечами, он идет обратно к людям, в прибежище. Люди как-никак все еще дают друг другу немного тепла.

Глава пятая ПРОФЕССОР МЕРТЕНС УХОДИТ ИЗ ЖИЗНИ

Новогодний бесснежный день, короткий и пасмурный, повис над улицами Монмеди. Французы угрюмо скрывают свои предпраздничные приготовления и покупки, зато в казино и солдатских казармах — веселая суета. Опять зажгут рождественские елки, привезенные из Аргонн, опять выдадут разведенный спирт, немецкие солдаты будут распевать за столами сентиментальные и бойкие песенки. Год 1916-й следует достойно закончить. Это героический год, таким он бесспорно и войдет в историю немецкого народа.

Вот какие мысли бродят в голове адвоката Пориша, когда он в украшенной нашивками тужурке с почти материнской заботливостью смотрит на похудевшее, с морщинками в уголках рта лицо своего начальника. Военный судья лежит на диване, укрытый до подбородка, и Пориш, уже с портфелем в руках, говорит ему прощаясь;

— Не могу ли я быть вам еще чем-нибудь. полезен?

— Да, Пориш, пожалуйста. Пройдите в казино и извинитесь за меня: я не смогу придти сегодня вечером. Я только стеснил бы других. Завтра в полдень, когда все отоспятся, я просил бы заглянуть ко мне штабного врача Кошм и дер а.

Пориш удовлетворенно кивает головой. Он чуть было не похвалил начальника за благоразумное поведение. Вместо этого он касается пальцем документа, который лежит на столе в оранжево-красной папке.

— Не захватить ли мне это с собой?

— Оставьте, Пориш, может быть, я еще загляну в него. Что, в полночь будет большая пальба?

Пориш надувает щеки.

— Инспекция тылового управления категорически запретила такое безумное расточение боевых припасов, но баварцы, насколько я их знаю, не откажут себе в удовольствии пострелять холостыми патронами. Это, видите ли, их исконная привычка. Приказом людей не переделаешь.

Мертенс, соглашаясь, закрывает глаза, затем смотрит на своего подчиненного, высвобождает руку и подает ее Поришу.

— Правильно, Пориш, люди не меняются или меняются так медленно, что нашему брату не дождаться этого. Во всяком случае благодарю вас за сотрудничество и желаю вам хорошего Нового года, какой только мыслим в этих условиях.

Пориш, почти растроганный, в свою очередь благодарит, отвечает пожеланиями всяких благ и уходит. Впоследствии он утверждал, что на целые годы в его руке сохранилось ощущение этих одухотворенных пальцев с тонкими суставами, стиснутых его лапой.

Когда дверь за Поришем захлопывается, Мертенс с облегчением вздыхает, его обведенные тенью глаза даже слегка оживляются. Пориш — порядочный человек, он стремится к добру. Но он человек, а профессор Мертенс пресыщен людьми. Плоские, цвета мяса, лица этой породы животных вызывают в нем тошноту, как и все углубления в этих масках: впадины рта, ноздри, продолговатые отверстия, из которых выпирают глаза, не говоря уже об ушах, в которые, правда, проникают звуки, но не их смысл. Достоин сожаления тот, кто потерял уважение к породе существ, к которой принадлежит и он сам; потерял настолько, что не приемлет больше жизни: ни своей, ни чужой… Что же остается делать?

Наступает Новый год — и перспективы его ужасны. Новый год — с четырнадцатого на пятнадцатый — он провел хорошо, в роте ландвера, среди сверкающих снегов северной Польши, с сердцем, полным упований на великое оздоровление Европы, которое должно было последовать за этой войной, на скорый мир. В канун следующего Нового года, на родине, он слушал озабоченные и важные разговоры за пуншем и пышками, при мерцании свечей, в уютном доме старого советника юстиции Штара, последнего друга юности его отца. В доме уже был тогда покойник: в первые же дни войны пал младший сын. Но какая выдержка, несмотря на горе, какое глубокое чувство достоинства, порожденное этой ужасной потерей, какое понимание обязанностей, которые возникают для живых из этих жертвенных смертей молодежи! «Так много благородных покойников под фундаментом нового здания», — сказал в своем тосте седовласый старик, когда до них донесся звон новогодних колоколов собора — с Гедехтнискирхе, Маттеикирхе, Людвигскирхе — всех этих храмов западной части Берлина. «Новому государству придется много поработать, чтобы быть достойным их». И они пили за то, чтобы Германия, свободная, стряхнув с себя предрассудки, вознаградила парод за ужасное напряжение этих лет. И во все это верил профессор Мертенс.

Его знобит. Он опять натягивает под самый подбородок отцовский дорожный плед; темно-зеленая ткань из мягкой шерсти с длинной бахромой сливается с сумерками комнаты. Эта сплошная темнота окутывает, как плед, и усыпляет. Он больше не верит и не надеется. Одного года было достаточно, чтобы вырвать с корнем все эти ложные представления, эти прекрасные, ярко раззолоченные поэтами иллюзии, которые так гневно развеял философ Шопенгауэр, чтобы обнажить притаившиеся за ними страдания мира. Если бы в нем, в этом Шопенгауэре, купеческом сыне из Данцига, не сидела такая сварливая старая баба, полная необузданной ненависти ко всему, что не является им самим, какое утешение можно было бы найти в его учении! Но так он никому не нужен, вся его одаренность гаснет во тьме, как фейерверк, зажигаемый под Новый год баварцами, и от его блестящих фраз остается лишь пустота, беспросветная ночь.

Мертенс приподымается, ищет глазами выключатель; при этом взгляд его скользит по оранжево-красной папке, выделяющейся светлым пятном на черном столе; он мигает, ощущает во рту неприятный вкус и вновь опускается на подушки.

С этого все и началось. Это маленькое ничтожное дело унтер-офицера Кройзинга послужило толчком, незаметным, но достаточным для такого человека, как Мертенс, в котором, может быть безотчетно, что-то уже назревало и раньше. Теперь уже дело не в отдельных случаях. Теперь вся проблема «человек», созревшая для решения, предстала перед духовным взором того, чей путь на протяжении четырех десятков лет освещался образом отца был сплошным исканием права и истины. Теперь он уже не может слышать некоторых слов, чтобы не ощутить удушья, не почувствовать приступа тошноты. И прежде всего слово «народ». Людей больше нет, есть только «народ». Если беспрерывно повторять слова «народ подчиняйся, народ, подчиняйся, народ, подчиняйся», — то получается лишь одно покорное стадо. Ты должен и обязан подчиняться. Безразлично, кому. Это уже было известно Аристотелю, и в особенности — Платону. Zoon politikon Что иное обозначает это определение, как не обреченность человека на горестную и вечную зависимость? С той только разницей, что для обоих греков и всех их европейских учеников из этого естественного факта вытекало сознание того, как велика моральная обязанность личности и мыслящего человека — исправлять это прискорбное состояние, облегчать его мудростью и пониманием, совершенствовать и убеждать человечество, прививая ему нравственный долг и гуманность, терпение и самообуздание. С начала возрождения человеческого разума в Италии времен Лоренца Великолепного церковь и светские умы непрерывно пытались выполнить эту обязанность, снимая оковы с религии, осуществляя реформации, революции.

Итог всего этого — нынешняя война, эта вершина нашего развития, выступившая во всей своей кричащей пестроте; дух Европы облачился в блестящие мундиры, и не кто иной, как народы — Volker, peoples — стали лицом к лицу под освященным эгоизмом пурпурно-черно-белым знаменем. Цивилизация пригодилась, самое большее, лишь как техника для истребления или как внешний лоск, как фраза для украшения той ненасытной жажды завоевания, из-за которой земной шар оказался слишком тесным Александру Македонскому и за которую римляне поплатились по крайней мере пятью столетиями войн и гибелью целой культуры. Но чем же будут расплачиваться современники? Товарами и ложью?

Карл Георг Мертенс чувствует, что сердце мягким комом повисло у него в груди. Он откидывает одеяло и идет, слегка пошатываясь, по квартире, которую местная комендатура, изгнав владельца, предоставила в его распоряжение. Давно ли стоит этот дом? Надо думать, больше ста лет. Когда он был новым, над Германией блистали имена Гёте, Бетховена, Гегеля, Европу осеняли боевые знамена Наполеона I, который восполнил опустошения военных походов политическими идеями, великим кодексом законов. Теперь, сто лет спустя, от завоеваний не остается ничего, кроме морального разложения, кроме уничтожения всех индивидуальных ценностей. Люди с восторгом сбрасывают с себя оболочку моральной культуры, снова было народившейся после тридцатилетней войны. Если бы его отец дожил до этого — до единодушного прославления войны лучшими умами Германии, войны, о которой они ничего не знают и которую все они решили приукрасить, фальсифицировать, оболгать, пока она не сольется с их представлением о мире! Юристы и теологи, философы и медики, экономисты и историки, и прежде всего поэты, мыслители, писатели устно и печатно распространяют в народе обман, принуждая себя утверждать то, чего не было, и оспаривать то, что было; они это делают с невинной развязностью, с пылом убежденности, без малейшей попытки установить факты, прежде чем свидетельствовать о них.

Профессор Мертенс близорук, но его глаза быстро привыкают к темноте и позволяют кое-как ориентироваться без света. Он идет к платяному шкафу, надевает теплый халат, домашние туфли, бродит по трем комнатам, которые до сих пор были его квартирой, открывает и закрывает ящики, ищет в письменном столе какой-то предмет, наконец находит его, кладет на стол; в спальне он тоже ищет и находит то, что ему нужно, но оставляет это пока на месте.

В эти последние часы года, открывшего ему глаза, не пристало предаваться иллюзиям даже в отношении самых любимых и признанных ценностей: например, в отношении отца. Знаменитый Готгольд Мертенс — отпрыск протестантских пасторов и мекленбургских чиновников, — разве смог бы он, этот старец, избежать тех капканов лжи, которые Германия расставила повсюду, для того чтобы прикрыть ими гнусные завоевательные вожделения, все вместе и каждое в отдельности, дать им полный простор? Конечно, нет. Не будем обольщаться. После объявления войны он воодушевлял бы юношей, посылая их на поле брани; весь первый год войны он «из глубокого чувства справедливости» защищал бы, отстаивал дело Германии и ее миссию; во второй год ссылался бы на грозный рок, повисший над страной, и, проповедуя священную необходимость, потрясал бы сердца, убеждая держаться во что бы то ни стало, взывая к чувству долга, к примирению с жизнью, к спасению своего народа. И потом, когда его сын, ныне прозревший, изложил бы ему все те факты, которые ему теперь стали известны, — как поступил бы в лучшем случае Готгольд Мертенс? Публично он продолжал бы молчать, но пытался бы тайными беседами и докладными записками воздействовать на рейхсканцлера, своего ученика, капитулировал бы перед командованием армии, искал бы утешения в мертвом прошлом — в неопределенных ссылках на дух европейской истории права, которое, стремясь к обузданию страстей, ставит себе целью создание непоколебимых правовых устоев, защиту и обеспечение мирных граждан, повышение уровня общественной морали, совершенствование носителей духовных ценностей и охранение драгоценного культурного наследия, которое передается от поколения к поколению и придает смысл жизни. А вот он, сын, не верит уже более во все эти высокие веления долга и обманчивые иллюзии. Глаза ему открыл лейтенант-сапер. Целых полгода он сам, с возрастающим недоверием, учился распознавать действительность, а теперь, когда он уже насытился знанием вещей, тот же самый лейтенант-сапер и его убитый брат довершают дело, — вот они, эти несколько исписанных листков, два, три сообщения.

Если оглянуться на все это время, то понимание действительности было обострено в нем, как это ни странно, книгами по искусству. Произведения художников не обманывали, их благоговение перед действительностью, мощная и страстная тяга к раскрытию сущности образа, возникшего из наблюдения человека или природы, — все это только развило в нем настороженность ко всякой маскировке и преднамеренной лжи, к разукрашенным полуистинам, которыми изо дня в день, из месяца в месяц удовлетворяются люди как в политике, так и в военных донесениях.

Он уже забыл, что такое состояние удовлетворенности. Столкнувшись с невероятным, он стал доискиваться. И его прозревшим глазам не дано было больше закрыться, пока перед ним с предельной резкостью не предстал простой, трезвый факт: нельзя больше принимать участие во всем этом; пока его не сразило отвращение, в буквальном смысле этого слова. К жизни его привязывает немногое. Ни женщины, ни чревоугодие, ни мужские развлечения не играли для него роли. Отец развенчал все эти радости, заменив их другими. Он любил путешествовать; но куда, не краснея, мог поехать немец после всех этих разрушений, причиненных войной? Он служил разуму и истине, но убедился в том, что их опоганили, осквернили. У него осталась только музыка, но одна музыка — изначальная, полная муки, подсознательная сила — не в состоянии больше удержать его. За освещенными стенами концертных зал навеки укрепился мир варварства; за восхитительными чарующими звуками пятидесяти скрипок и виолончелей слышатся стоны изгнанных, убитых, обездоленных. Он никогда уже не взглянет на поднятую палочку дирижера, не вспомнив обо всех тех покорных умах, которые, в такт каждой официальной лжи, точно и предписанным темпом проделывали все, что от них требовали, — целиком покорялись, покорялись! Народ, подчиняйся, подчиняйся, подчиняйся!

Когда ему в первый раз изложили дело унтер-офицера Кройзинга, он сначала удивился, потом пришел в ужас.

Сложность дела не пугала его. Были основания предполагать, что возможно добиться удовлетворения; это нелегко, но достижимо. Но вот уже две недели, как он знает, что это недостижимо. Первоначально письма, представленные лейтенантом, не давали достаточного материала, чтобы начать дело. Затем падение Дуомона, невидимому, вырвало Кройзинга из рядов живых. Его воинская часть сообщила, что он пропал без вести, так по крайней мере значилось в рапорте, ибо в октябре гарнизон форта рассыпался во все стороны. Потом неделями шли розыски, надежда возродилась: лейтенант Кройзинг жив, его видели в одном из окопов на позиции у Пфеферрюкена. Командующий саперами принял от него рапорт и знает, где он находится, А две недели назад французы новой атакой захватили и эти немецкие окопы и холмы. С тех пор пропал всякий след его. По последним показаниям одного из унтер-офицеров, Кройзинг, на глазах спутника, провалился под градом французских снарядов в промерзшую воронку и исчез. Кройзинга опять считают без вести пропавшим; на этот раз в рапорте слышатся безнадежные нотки. Как раздобыть достоверные сведения в районе, который беспрерывно отстреливается французскими пулеметами? Нет, братья Кройзинг исчезли. Справедливость недоступна даже для отдельных людей, даже для собственного народа. На что, в таком случае, можно рассчитывать для общества, для народов? Ни на что.

— Пи на что, — говорит вполголоса военный судья Мертенс в вечерний сумрак комнаты, и чудится ему, что эти страшные слова тихим эхом отдаются в стенках рояля.

Да, у Карла Георга Мертенса открылись глаза. Он больше не верит утверждениям, не верит, когда их опровергают. Они только помогли ему выяснить картину. Никто не примирится легко с сознанием, что любимый человек в безнадежном состоянии, безнадежном — выражаясь не фигурально, не в переносном, а в прямом и настоящем смысле слова. А здесь дело идет ведь не о любимом человеке, а о том, что прежде всего достойно любви: о родине, стране, где ты родился, об отечестве, о Германии.

Человека с безбородым лицом ученого, в тонких золотых очках, знобит. Комендатура соорудила перед великолепным камином из белого и черного мрамора простую маленькую печурку, одну из тех, что обезображивают теперь множество комнат в немецких домах. Мертенс придвигает кресло к красноватому огню, дрожащему сквозь стекла никелированной дверцы, садится, протягивает руки с растопыренными пальцами к печке, излучающей приятное тепло. Он устало съеживается в низком плюшевом кресле. В его сознании мелькают бессмысленные обрывки стихов современных поэтов и тех, которые стояли в центре литературных споров, когда он, еще молодым студентом, стал впитывать в себя счастье науки и мысли.

Все длится, длится ночь,

Ни месяца, ни звезд, лишь тьма вокруг…

Кричат вороны,

Сбираясь в путь, и коркой льда готов

Покрыться пруд студеный.

Блажен имеющий и родину и кров…

Мы чувствуем сквозь хрупкое шуршанью

Лучей неслышный шаг с высот небесных.

И слышим в наступившем вдруг молчанье

Падение плодов тяжеловесных…

У него нет больше родины. К чему иллюзии? Он мог бы выбрать и другой день, чтобы уйти окончательно и наг всегда. Но сегодня все складывается так благоприятно. До завтрашнего полудня никто не помешает ему. Там, в казино, как это обычно водится, идет попойка, значит и завтра в полдень никто не придет. Кстати, штаб-лекарь Кошмидер того мнения, что если кто-либо действительно нуждается во враче, то не поленится послать за ним дважды и даже трижды. На эвакуационных пунктах, где не опасаются докторского счета[17], офицеры прихварывают просто для времяпрепровождения. И так, есть возможность поразмыслить, как ему поступить, у него достаточно досуга, чтобы взвесить все «за» и «против».

Дело Кройзинга открыло ему глаза. Затем откуда-то пришло утверждение, правда оно оспаривалось и опровергалось, что немцы не поскупились на пожары и убийства при вторжении в почти союзный Люксембург, беззащитную крохотную страну. В Карле Георге Мертенсе проснулся историк, человек, привыкший к неопровержимым сведениям и проверенным источникам, Люксембург совсем близко, служебный автомобиль всегда в его распоряжении. Он провел много воскресных и будних дней в люксембургской зоне вторжения и как военный и как частное лицо. В первое время он замечал только руины, развалины — они могли быть и следствием военных действий. Потом ему стало внушать тревогу упорное молчание бургомистров и местного населения. По-видимому, его считали шпионом. Только могильные кресты на кладбищах не отказывали в справках: безвкусные железные изделия с фарфоровыми дощечками, на которых красовались скопированные с фотографий оскорбительно безобразные овальные портреты похороненных здесь людей. Жуткое количество этих дешевых надгробных знаков говорит о. тех августовских и сентябрьских неделях… В городке Арлон он, наконец, столкнулся с почти дружески настроенным американским профессором, делегатом Красного Креста Соединенных Штатов, который объезжал, в сопровождении немецкого офицера, разрушенный район. Он намеревался выступить против чрезвычайно искусной пропаганды на тему о немецких ужасах, которыми агентство Рейтера и английская пресса оглушали здравомыслящих американских граждан, в особенности благоволивших к немцам американских евреев. Лишь после четырех часов разговора — от девяти до часу ночи — профессор Мак Корвин убедился, что профессор Мертенс, в противоположность Эйкену и другим германским ученым, остался верен себе. Тогда он раскрыл ему сердце. В одном только Люксембурге было сожжено тысяча триста пятьдесят домов, расстреляно, вне всякого сомнения, около восьмисот граждан. В Бельгии, в северной Франции те же методы дали еще более ужасные результаты. Конечно, корреспонденты газет допускали преувеличения в отдельных случаях и деталях, но в основном их сообщения всегда были достоверны.

Месяц спустя в охваченную бурным возмущением душу профессора Мертенса врывается, как новое подтверждение, донос на ефрейтора Гимке из полевой пекарни в Монмеди. Парень хвастался в пьяном виде, что в дни сражения на Марне он с двумя товарищами со-вершил героический подвиг: при сожжении деревни Соммейль они изнасиловали шестерых — бабушку, мать и внучек, спрятавшихся в погребе своего дома. В результате — шесть трупов. Болтун в простоте душевной настаивал, что может представить свидетелей, которые подтвердят, что им приказали жечь деревни, и притом в выражениях, мало располагавших щадить жизнь крестьян и крестьянок. Это вполне допускал и военный судья Мертенс. Исходя из этого, он с затаенной страстностью вел следствие.

Совершенно иначе отнеслись к этому делу офицеры и будущие заседатели суда из воинской части Гимке. А к ним, в качестве высшей инстанции, присоединилась тыловая инспекция. Не за совершенное преступление, — чего, впрочем, эти господа не одобряют, — подлежит наказанию Гимке, а за то, что он хвастался, разглашая эту историю, и создавал неблагоприятное впечатление о нашем военном командовании.

— Нам, конечно, известно о всякого рода непристойных случаях, разыгравшихся здесь, — высказался в частной беседе один из этих господ, — но прохвост Гимке заслуживает примерной кары за то, что болтает о подобных делах.

Спустя несколько дней, когда Гимке под охраной ландштурмиста отправился к месту своей прежней работы," чтобы забрать еще оставшиеся там пожитки, он был схвачен несколькими неизвестными кавалеристами и лишь на следующий день, страшно изувеченный, обнаружен в гарнизонном лазарете Монмеди.

Что это такое? Война. Человек у печки улыбается про себя. С точки зрения истории права следует различать в войне два момента: незыблемые правовые устои, существующие для внешнего миря, и право возмездия, право мести, в основе которого лежат интересы любой воюющей части или группы. Оба момента хитро переплетены между собою: по форме, для внешнего мира сохраняется видимость европейской цивилизации, а по существу неограниченно царят инстинкты и страсти, в обуздании которых и состоит как раз процесс цивилизации. Одно и то же право для всех требуют библия и совесть человеческая. Двоякое, троякое право признают современные профессора и обычаи. То, что робко скрывалось и отрицалось в прайс государств до 1914 года, теперь воцарилось с полным бесстыдством, хотя все еще отрицается. И не видно силы, которая остановила, покарала, отменила бы подобный произвол. Это подтверждает и страшная история высылок из Бельгии, которая в последние месяцы так взволновала европейскую общественность, а с нею и профессора Мертенса. Это подтверждают концентрационный лагерь в крепости Монмеди, дело Кройзинга, подводная война — все, все! Сто тысяч человек гражданского населения незаконно изгнаны из своих домов и уведены в Германию для того, чтобы работать там, подобно рабам на нарушителей права и мира. Безнадежны были попытки нейтральных стран пресечь такую ужасающую несправедливость, похищение людей по образцу арабских работорговцев, африканских царьков. Темные слухи о тысячах смертных случаев, причиненных огнем снарядов, недоеданием, эпидемиями в концентрационных лагерях не прекращались. Виданное ли это дело? И это называется немецкой культурой с ее постановками классических произведений в театрах Берлина, Дрездена, Мюнхена? О, незабываемые времена! Поразительное сочетание! Сверху шелк, снизу щелк — говорила, бывало, тетушка Лотхен, придя в детскую: она хвалила чистоту рабочего стола маленького племянника, но затем открывала какой-нибудь из ящиков и находила там непорядок. Концентрационный лагерь в крепости был создан как возмездие и ответ на безобразия, якобы засвидетельствованные некоторыми корреспондентами в отношении германских военнопленных во Франции, их размещения и питания. Французское правительство отрицало эти безобразия, германское военное ведомство упорно на этом настаивало; оно приказало отвести для пленных французских солдат двор крепости Монмеди, натянув над ним, как крышу, колючую проволоку на высоте в три четверти человеческого роста, и люди в состоянии были двигаться только согнувшись — жуткое зрелище! Напрасно Мертенс, как влиятельный военный судья, добивался расформирования этого лагеря пыток. «Сначала, — отвечали ему на это, — пусть господа французы научатся прилично обращаться с немцами». Привычка проверять факты отжила свой век, ссылки на то, что данное утверждение не доказано, вызывают лишь покачивание головой: этот ничему не верящий военный судья с лицом старого Мольтке! Он, по-видимому, устал, пусть убирается в отпуск. Не беспокойтесь! Он уберется совсем, вопрос лишь в том — как.

— Ужасом веет от этого мира, он неизбежно становится все хуже, в нем не осталось ни одной искупляющей и облагораживающей силы: ни церкви, ни пророков, ни критической мысли, ни истории, ни даже представления о том, что в этом есть какая-нибудь нужда. Невероятная гордыня, довольство нынешним бытием наполняют мир, но так будет и после войны, если такое время наступит когда-нибудь. Он, Мертенс, должен уйти. Он позорное пятно в этом мире, который пребывает в-таком великолепном согласии с самим собою. Есть такая степень стыда, которая убивает; она относится не к какому-либо действию и не к свойствам отдельного человека, а к изначальной силе, породившей тебя, — эпохе, народу, расе, назовите это как угодно!

Ежегодно в ночь под Новый год в больших городах и в маленьких множество людей кончает жизнь самоубийством. Почему бы на этот раз и ему не поступить так? Это будет честно: стоя на страже великой и любимой цивилизации, погибнуть во имя ее — молча, без подчеркивания и суеты. Только выбор способа причиняет ему некоторые затруднения.

Мертенс встает, теперь он чувствует себя лучше, ясность составляет одну из основ его жизни. Он зажигает потушенные лампы, свечи на рояле, ночник. Выпивает рюмку-другую французского ликера, который хранит для гостей; ликер приятен на вкус. Затем собирает в одно место вещи, которыми запасся раньше; вынимает из открытого ящика письменного стола матово-черный казенный револьвер новейшей системы; на блестящей доске стола раскладывает трубочки с ядовитыми снотворными средствами, которые ом постепенно собрал. В Германии их можно получить только по рецепту врача, во Франции гражданину предоставляют больше свободы в выборе способа самоубийства. Как прусский офицер, он обязан выбрать револьвер: если уж умирать, то сообразно чину и званию. Но как человеку и интеллигенту, не расположенному к грубому насилию и разрушению, ему гораздо более по душе яд. Сын знаменитого отца, он в течение всей жизни слишком многим поступался, молчаливо пребывая в тени отцовской славы. Надо ли и сейчас, в последний раз, считаться с традициями и поступить так, как этого требует его происхождение? Или в этом последнем из всех человеческих действий он может следовать собственному убеждению и вкусам? Поставить вопрос — значит ответить на него. Если бы он меньше считался с окружающими, был бы менее послушным сыном, менее чувствительным ко всяким влияниям среды, если бы он храбро вступил в борьбу с ней, как иные друзья его юности, — кто знает, как протекала бы его жизнь, завершилась ли бы она теперь, здесь, таким безмолвным концом?

Велика была Диана эфесская, велика и праматерь Кибелла; но велика также услада музыки, эта таинственная изначальная сила бытия, выраженная в замечательных числовых соотношениях между путями планет, мировая гармония тех простых мер и пропорций, которыми только и можно измерить непознаваемое.

Если поближе ознакомиться с высказываниями физиков, то все сводится к колебательным движениям неведомого эфира, к его основным силовым полям, которые в свою очередь превращают массы и тела в вибрирующую нематериальную, следовательно духовную субстанцию. Почему же в таком случае не в нечто, очень родственное музыке? Почему не в самую музыку? Разве в основе этого удивительного сочетания звучащих воздушных волн, вибрирующих стальных струн, дополняющих друг друга пропорций не лежит нечто, уже не имеющее ничего общего со звуком и воздухом? Разве, ощутив сущность музыки и растворяясь в ней, не приближаешься тем самым к тайнам высшей математики? Физике предстоит большое будущее. Он это чувствует, хотя не все понимает в ней. И, может быть, с помощью уха, еще целиком погруженного в органическую материю, возможно иногда почуять, что пределы мира развернулись до звезд, иных звезд, лучших миров, о которых поэт, указывая на ночное небо, сказал: «Они — как диски золотой чеканки, и песней ангелов звучит любой из них».

Как бы то ни было, он уже знает, как удалится в небытие. Он удалится на крыльях музыки. Он поставит на рояль усыпляющий напиток и будет пить его, как бы по рассеянности, когда ему захочется. Наслаждением перед самой смертью, проникновением в мир непознанных созвучий и гармоний — вот чем будет его уход из жизни. И пусть вратами к этому прозвучат те звуки, которые он любит больше всех, потому что они мрачны, противоречивы и вместе с тем новы и прекрасны: ля-минорный квартет Брамса.

Рояль, поставленный у него в квартире, — парижский старый инструмент; порой чуть-чуть стеклянные тона, но в общем звук мягкий, благородный. Мертенс разводит питье горячей водой, взятой из термоса, долго помешивает. Он вспоминает о своих племянниках, которым оставляет почти все свое земное достояние; об убогой библиотеке маленького университета, где он провел несколько счастливых месяцев у подножия мало исхоженных гор; благодаря ценному дару — мертенсовским книгам — библиотека вдруг станет важным центром; там будут изучать историю права и развитие юридических теорий. Еще разные мысли мелькают у него в голове. Вот будь у него опыт и ловкость, он мог бы очень хорошо приспособить печурку для выделения углекислоты, что совсем избавило бы его от необходимости активных действий. Ладно, усмехается он, в другой раз! Затем он открывает нотную тетрадь — квартеты Брамса, аранжированные для рояля, — и начинает играть. Звуки мягко льются сквозь окна тихого дома, иной прохожий подымает на мгновение голову, кто-то даже останавливается, но погода, холодная, сырая и неприветливая, гонит их дальше.

Пальцы Мертенса скрещиваются, блаженная улыбка преображает его, он слегка кивает головой и раскачивается всем телом в ритме, уносящем его от действительности. Сердце ширится от счастья, его не выразить словами. Человек, в котором зазвучала эта музыка, прежде чем она Пыла записана потными знаками, слегка располневший курильщик стар с чересчур длинными волосами, тупым носом и бородой, и в этом человеке обитал ангел! Нежнее, чем прекраснейшие тона портретов Рембрандта или Грюневальда, были краски его души, когда в нем зазвучало без слов неземное, высшее счастье.

По шестнадцати крученым струнам, натянутым в полой деревянной коробке, несется это откровение, танец блаженных духов, исторгаемый десятью пальцами, которым суждено скоро повиснуть одеревенелыми и застывшими, но пока они еще продолжают играть. Разве радость весеннего ветра, когда он, ликуя, подымается с цветочных лугов, не вплетена в этот звук, и разве одновременно в душу не проникает мрачная стихия, все то тленное, из чего возникли цветы? Музыка — вторая вселенная, но более прекрасная, свободная от всех источников заблуждений, которые, увы, проистекают из инстинктов и примитивности нашей животной природы, заглушая в ней все скромное и чистое.

Как хорошо положить, всему конец, подняться и унестись неведомым путем в неведомую страну, на крыльях единственного блаженства, никогда еще не обманывавшего!

Мертенс отпивает из стакана, к содержимому которого примешан сладкий ликер, и начинает вторую часть. Глубокая скорбь прощания… Пальцы неслышно скользят по клавишам, ухо напряженно отдается звукам, непреклонная суровость сковывает уста. Он начинает ощущать вращение земли. Каждое мгновение новый человек, новое дерево возносится на вершину. Он только не знал этого. Вовлеченный в сферу вращения, он, Мертенс, не заметил, что очутился на грани пространства, которое, начинаясь над его головой, вело прямо в другие миры. Но человек, который сейчас музицирует, знал об этом. И тот, кто создал эту музыку, также чувствовал, что творилось вокруг, за его спиной, под ногами, над головой.

Слушал ли он когда-нибудь музыку так, как слушает сейчас? Вот в расцвете своего замечательного творчества мастер склоняется перед гением молодого австрийца Франца Шуберта и полностью повторяет мотив одной из его песен — «Оцепенение»: «Ищу в снегу следы ее шагов я тщетно…»

Чьих следов, станет искать человек, когда, очнувшись от оцепенения, он тихо откроет последнюю дверь и ступит на новый путь — к новым лугам, в новые города, созданные неведомыми обитателями из всего нематериального: благодеяний, милосердия, добра, мужественного уединения, любви к ближнему, самопожертвования, — из всего того, что в своем благородстве и великодушии способна источать человеческая душа, обитает ли она в теле философа Ницше, или негра, где ей так же хорошо, а быть может, и лучше, чем в теле императора Наполеона.

Какая прекрасная усталость — усталость от жизни и смерти, усталость от бытия и небытия, усталость от всего великого и ничтожного, всего бесцветного и красочного… Начало менуэта требует от играющего известного напряжения. Но вот он преодолевает порог, и начинается воздушная пляска одиноко шествующих духов, озаренных блеском блуждающих огней. Теперь уже неважно, чтобы в аллегро повиновались пальцы. Еще до начала, до звучания, до претворения в звук слышишь то, что хотел сказать мастер. И совершенно естественно, что мастер Брамс, в черном праздничном одеянии, приходит на помощь своему ученику и восторженному почитателю К. Г. Мертенсу и, пока тот отдыхает мгновение, садится сам за рояль, выпятив брюшко, с окурком сигары во рту, и играет своими мягкими руками то, что написал и что хотел выразить. Разве не так было, когда друзья пировали с Сократом! Не было ли и у него так же сладостно и торжественно на сердце! Духи струн танцуют серебряный менуэт в лунном свете в ночи, на горе, овеянные дыханием пиний и свежестью моря. Предгорья и бухты проносятся пред его взором. «…И головы откинулись па спинки, и юноша — мне помнится — идет…» Строгий и приветливый, выходит он из-за приподнятой портьеры спальни, опираясь на двух стройных флейтисток, и мастер Брамс поводит своими косыми глазами и говорит по-латыни: «Ты любил справедливость и ненавидел беззаконие, поэтому…»[18] Чего он хочет, испуганно думает Мертенс, я вовсе не умираю в изгнании. Разве можно уснуть праведнее, чем засыпаю я в этом кресле?

Загрузка...