Книга пятая В ТУМАНЕ

Глава первая ОКТЯБРЬ

Земля — ржавый диск, над которым опрокинулось серое, как олово, небо. Вот уже месяц непрерывно льет дождь.

Двадцатое октября. Четверо солдат, усталые и мрачные, плетутся с вокзала Муаре. Обер-фейерверкер Кнаппе производил с ними сортировку партии пороха в товарном вагоне — скучное занятие! Теперь работа закончена. Всем хочется затянуться папироской или закурить трубку: но не тут-то было. Жалованье выдадут послезавтра, во вторую половину дня, тогда солдаты запасутся куревом на ближайшие десять дней. А до тех пор перебивайся, как знаешь. Бертин, например, обещает троим по одной из оставшихся у него в бараке папирос — бумага раздражает его чувствительное горло.

Подрагивая от сырости, четверо солдат угрюмо шагают по шоссе в сторону артиллерийского парка. Дорога покрыта толстым слоем серой кашеобразной грязи. Башмаки на шнурках — неподходящая обувь для такой слякоти. Солдаты закутались в палатки, словно в короткие плащи с капюшонами: хотя бы сверху не мокнуть! Но они возвращаются после целого рабочего дня в лесу Фосс, и толстое полотно уже успело пропитаться водой. Влажны и рабочие куртки, надетые поверх мундиров, еще совершенно сухих. Если станет холоднее, можно укрыться шинелями.

Четыре человека, совершенно разных, добровольно помогали обер-фейерверкеру: смекалистый трактирщик Лебейдэ — в расчете добыть какое-нибудь курево у железнодорожников; батрак Пршигулла, потому что он верный спутник Лебейдэ; Отто Рейнгольд — добрая душа, — чтобы не лишать товарищей партнера по игре в скат; Вернер Бертин — по причинам, тесно связанным с его прогулкой к передовым окопам.

Обер-фейерверкер Кнаппе принадлежит к тем сухопарым людям со впалыми щеками и жиденькой русой бородкой, на добросовестность которых безусловно можно положиться. Такие, болезненные на вид, доживают до восьмидесяти лет.

Трактирщик Лебейдэ — старый знакомый. До самой своей гибели под пулями рейхсвера, во время заранее обреченного на неудачу восстания рабочих в одном из берлинских районов Гольцмаркштрасее — Яновицбрюкке в году 1919, он молчаливо проводил в жизнь все, что считал правильным, действуя настойчивостью и убеждением, всегда доброжелательно улыбаясь уголками глаз.

Батрак Пршигулла, заморыш с детства, девятый или десятый ребенок в семье, вероятно, развивался бы иначе, то есть обладал бы более живым умом, если бы ему своевременно вырезали полипы в носу. Теперь же, из-за того, что ему тяжело дышать, его толстые губы всегда приоткрыты, отчего вид у него тупой и растерянный.

Наконец Отто Рейнгольд — олицетворенная услужливость. Ласковым выражением лица, беззубым ртом и голубоватыми глазами он напоминал бы старую бабу, если бы тщательно подстриженные усики на верхней губе не подчеркивали его мужественности. Впрочем, он весьма уважаемый слесарь на Турнштрассе в районе Берлин — Моабит.

Нестроевой Бертин очень изменился с тех пор, как побывал там, «впереди». Это признают все. Он не в состоянии забыть исхудалые лица саксонцев, их огрубелую кожу, красные от бессонницы глаза. Он все время помнит, что вот уже месяц эти окопы поливает дождем, что вряд ли там, «впереди», у людей есть горячая пища, но зато уж, верно, они утопают в грязи; грязь повсюду — на платье, руках, сапогах. Блиндажи безнадежно полны водой, на каждом шагу застреваешь в чавкающей, скользкой глине.

Каждая впадина превратилась в лужицу, дороги, ведущие к передовым линиям, проходы и поперечные соединения давно стали непригодными, по человеческим понятиям. Но там-то как раз господствуют другие, нечеловеческие понятия. Вот почему Бертин сегодня добровольно несет сверхурочную службу. Он объяснил это товарищу Палю, который, однако, не склонен вдаваться в такого рода размышления: пусть лучше те, там, на фронте, призадумаются, наконец, о причинах своего положения и вытекающих отсюда последствиях.

Все четверо устали и голодны, хотят курить, мечтают о том, чтобы развесить мокрую одежду у горячей печки. Наверно, уже часа четыре, а может быть, и все пять, — рано наступившая темнота кажется еще мрачнее от сырости; Сейчас дождь перестал, по к чему обманываться — эта передышка только до вечера.

В конце дороги, по которой недавно проходили французские пленные, вдруг показывается автомобиль. С потушенными, согласно предписанию, огнями он быстро несется вперед. Карл Лебейдэ, взяв под козырек, разглядывает приближающуюся машину.

— Друг, — обращается он к батраку Пршигулле, — взгляни-ка, не висит ли; там у парня тряпка над прожектором?

Тем временем «парень» подъезжает ближе, тряпка оказывается квадратным флажком: Флажок, черный с белым, окаймлен красным. С шумом несется большой светло-серый туристский автомобиль; на задних сиденьях — два офицера.

— Братцы, — испуганно кричит батрак Пршигулла, — во фронт! Кронпринц!

Нижним чинам, когда они отдают честь членам императорского дома, полагается-застыть как вкопанным у края дороги и следить взглядом за проезжающими. Так же поступают и эти четверо измученных — солдат: они влезают в грязь, становятся во фронт и ждут неизбежных брызг машины. Шофер, вероятно, такой же солдат, как и они сами, не смеет замедлить ход только для того, чтобы сберечь четырем ландштурмистам в серых клеенчатых фуражках время, которое уйдет на чистку одежды. Шлеп! — машина с шумом промчалась мимо. Но тут происходит что-то странное: худощавый офицер, уткнув подбородок в меховой воротник, подносит затянутую в перчатку руку к козырьку, сбоку высовывается второй и бросает нечто, падающее далеко позади машины. Она мчится дальше, становится все меньше и меньше, все исчезает в тумане.

Нет, не все. На дороге лежат в грязи четырехугольные пачки, четыре небольшие бумажные коробки — несомненно папиросы, которые его высочество везет с собой для раздачи солдатам; его адъютант только что бросил их. Еще не придя в себя от удивления, еще переживая происшедшее, четверо землекопов стоят посреди дороги, глядя то вслед машине, то на неожиданный подарок.

Что нужно здесь кронпринцу? Зачем он на фронте? Это должно означать, что он заботится о своих войсках; но армия посмеивается, ибо всем слишком хорошо известно, как мало сражение под Верденом нарушает его барский образ жизни; он забавляется гончими, красивыми француженками и сестрами милосердия или развлекается с партнерами по теннису, в то время как все германские племена вот уже семь месяцев проливают за него кровь на фронте. Сейчас он проехал мимо, швырнул папиросы; если не поднять их тотчас же, они отсыреют. Весело приговаривая, готовый испачкать ради друзей руки, Отто Рейнгольд уже нагибается, чтобы взять их. Но кто-то хватает его за локоть.

— Брось, — прикрикнул вполголоса трактирщик Лебейдэ. — Это не для нас. Если кто-нибудь хочет одарить нас, пусть найдет для этого время.

Испуганно и пристыженно смотрит Рейнгольд на Карла Лебейдэ, на его мясистое веснушчатое лицо, плотно сжатый рот, гневные глаза. И Лебейдэ широкой подошвой сапога превращает в кашу ближайшую пачку папирос; затем он продолжает путь, подымается по лестнице у баков с водой — наверх, к баракам. Бертин и батрак Пршигулла безмолвно следуют за ним. Позади со вздохом сожаления плетется добряк Отто Рейнгольд. Одиноко поблескивают в дорожной грязи остальные три светлые коробки — тридцать папирос.

Чорт возьми, думает Бертин, что произошло? А ведь что-то произошло. Вот он какой, Лебейдэ! Никто не пикнул, все повиновались. Может быть, батрак Пршигулла или слесарь Рейнгольд попозже, украдкой вернутся из барака за папиросами, но это уж неважно.

Карабкаясь вместе с другими по лестнице, Бертин удивленно задает себе вопрос: как поступил бы он, не будь здесь Карла Лебейдэ? Он философски и с видом превосходства усмехался, когда из машины летели подарки. Кроме того, ему не нужны папиросы. Но он достаточно честен для того, чтобы признать, что он бы, пожалуй, все-таки поднял коробки, не пропадать же добру. Проехал кронпринц — тоже событие! Наверное, он выгрузил на фронте кучу Железных крестов и торопился теперь обратно в Шарлевиль, не подозревая, что его только что осудил трактирщик Лебейдэ.

Кронпринц едет во тьме, плотно сжав губы. Оп недоволен обстоятельствами, которые сильнее его, недоволен и собою, поскольку бессилен перед обстоятельствами. Он вовсе не раздавал знаков отличия. Он ехал на фронт, чтобы снова убедиться в своей правоте. Но он не понял того, что другие одержали над ним верх… что у него опять не хватило мужества швырнуть этим всесильным господам свою шпагу, остановить машину и вылезть из нее. Это соблазнительно удобная, машина, великолепно обитая, весьма комфортабельная. Но что пользы в ней, если другие от его имени принимают неправильные, с военной точки зрения, решения? История в конечном итоге запишет их на его счет! Позавчера генералы собрались в Пьерноне, расположенном па железнодорожной линии между Лонгьеном и Мецом, под председательством кайзера и с участием представителей нового верховного- командования, которое с конца августа сует нос во все дела. Предмет совещания — угрожающее положение под Верденом. Что делать? На этот раз царит обнадеживающая откровенность. Он, Фридрих Вильгельм, германский кронпринц, генерал-полковник прусской армии, находит, что жизнь подтвердила его самые сокровенные мысли, его жалобы и претензии: во-первых, основная ошибка заключалась в том, что атаку начали на слишком узком фронте; во-вторых, хотя ему и обещали войска, но не прислали их, когда силы, собранные для первого удара, оказались недостаточными. Только из-за того, что наступление с самого начала не велось с удвоенным составом частей и не одновременно на обоих берегах Мааса, пало геройской смертью и впустую немало народу. Кроме того, недооценили сопротивляемость французов, которые хотя и отступали, но сражались все время, так что едва удалось, истощив резервы, дойти всего лишь до Дуомона, но не дальше. Потом вдруг оказалось достаточно войск, чтобы в течение месяцев отвоевывать с ужасными потерями крохотные кусочки территории, что нисколько не помешало французам подготовить и начать наступление на Сомме. Теперь остается принять решение: открыто признать банкротство под Верденом и тем самым спасти жизнь и здоровье десятков тысяч немецких юношей либо сохранять декорум, видимость и, продлевая их муки, заполнять госпитали больными.

Принц откидывается на спинку сиденья, закрывает глаза. Пред ним встают и седые головы позавчерашних генералов, и молодые лица, только что промелькнувших пехотинцев. В его представлении возникают то те, то другие, смотря по тому, что подсказывает ему сердце.

Один только месяц идут дожди, а количество больных уже достигает тридцати и более процентов всего личного состава. Люди простуживаются, лихорадят. Их, собственно, следовало бы отправить, в тыл, им необходим врачебный уход. — Причина заболеваний — в позициях. Занятые во время ожесточенных боев, начавшихся еще в июле, они были выбраны и оборудованы не для зимовки. Они не годятся как исходные пункты для будущих атак, не годятся для обороны, если бы французу вдруг вздумалось перейти в наступление между Пфеферрюкеном и Таванной: они слишком высоко и на виду расположены, исковерканы, тонут в грязи. Артиллерия в безвыходном положении повсюду, где вблизи нет узкоколейных дорог, — иным способом невозможно доставлять материалы и боевые припасы. Поэтому он сразу согласился, когда кое-кто из командования признал необходимым отодвинуть позиции назад. Отказаться от территориальных приобретений последних месяцев, укрепиться основательно на высотах Ардомон — форт Дуомон — Пфеферрюкен и в одну прекрасную ночь «сократить» фронт, швырнув весь этот котел грязи французам: получайте, голубчики, наслаждайтесь!

Принц зябнет. Он плотнее натягивает меховое одеяло на худые ноги, нервно трется спиной в меховой куртке о подушки. От его ноздрёй расходятся к углам рта те две морщины, которые придают его профилю некоторое сходство с предком, старым Фрицем.

К сожалению, такого рода полумера ни в коем случае не устранит главного зла. Командование армейской группы Маас — Ост послало своих самых способных офицеров, и те установили: при помощи этой меры нельзя преодолеть ни длинных путей и подступов к фронту, ни сложности размещения резервов, ни трудностей питания и снабжения огнеприпасами. Французы слишком умны для того, чтобы дать заманить себя в такую грязь. Непригодна эта высоко расположенная позиция и для нового наступления. Нет, надо идти до конца, очистить с трудом завоеванное пространство, вернуться примерно к исходным линиям февральского наступления, продвинуться к железной дороге на Азанн; едва ли даже следует удерживать лес Фосс и высоту 344. Это было бы разумно, но невозможно. Если подумать, как прошел 1916 год, то честь дома Гогенцоллернов не допускает этого отступления. Битва на Сомме — неудача; на восточном фронте под нажимом Брусилова еще большая неудача, с австрийцами — старая беда: застряли в долине Этч; в Буковине — целые полки переметнулись на сторону врага; чехи больше не хотят знать Габсбургов. Достаточно только вспомнить 1908 год, Эренталя, аннексию Боснии, чтобы понять, что вся война началась как афера, связанная с внутренней политикой Габсбургов. Теперь вмешиваются и румыны: пятнадцать армейских корпусов — далеко не пустяки! Мрачные перспективы для Германии! И вдобавок еще отступление на западе! Невозможно. Немецкий солдат вступил бы на путь сомнений, взял бы под подозрение все свое начальство, в которое он пока еще слепо верит, а последствия внутри страны были бы просто неисчислимы! Германия идет навстречу самой тяжелой зиме, хлебные рационы пришлось свести к полуфунту, для солдат тоже начинаются месяцы недоедания. Народ поддерживает только моральная сила, вера в императорский дом, в непобедимую армию, в победоносный исход войны. Признать, что бои под Верденом были впустую, — это значит признать Карла Либкнехта пророком, дозволить большинству в рейхстаге перейти в наступление, опозорить династию и верховное командование, быть вынужденным, чего доброго, еще держать ответ за «бессмысленно пролитую кровь»! Можно ли это допустить? Нет, этого нельзя допустить. Можно ли этого избежать? Этого можно избежать, если не вмешиваться, оставить все по-старому, скрепя сердце возложить на плечи немецкого солдата эту новую жертву. Немецкий солдат примет ее, охотно умрет за славу отечества, безропотно простоит зиму в грязи, на посту, против исконного врага. Только — никаких признаков слабости, никакой ложной гуманности! Немец всегда хотел, чтобы им управляли, он любит крепкую руку — и тогда он в состоянии достать звезды с неба.

Пред кронпринцем встает морщинистое лицо старого юнкера, который убежденно излагал эти самые мысли, его небольшие глаза, отрывистый голос — кронпринц улыбается про себя. Другие возражали, например фон Лихов, который с недавних пор командует на левом берегу Мааса. Но то, что они говорили, была чушь. Их предложения шли только от разума, а если рассчитывать только на разум, как раз и не достанешь звезд с неба.

Пока генералы спорили, он, принц, наблюдал за своим отцом, верховным главнокомандующим. О, папа умеет создать благопристойную видимость, изображать державного председателя этого военного совета, глядеть орлом. Но сына он не обманет. У отца было вялое лицо, морщинки вокруг глаз, с большим трудом он сохранял самоуверенное, царственное — выражение лица. Сын знал то, что в состоянии разгадать только сыновья: совсем иначе милейший папа представлял себе войну, когда с такой помпой начинал ее. Скорее — наподобие императорских маневров, не правда ли? Но все обернулось иначе. Машина пошла совсем по-иному, ваше величество, дьявольски по-иному. Сначала папа полагал, что во время войны сам будет начальником своего генерального штаба, — прекрасный сои в безмятежное, мирное время. Затем ему пришлось отставить добрейшего Мольтке, а теперь — и ловкача Фалькенгейна, призвать двух новых богов, которых он и вовсе не терпел.

Полумеры, одни полумеры. Если бы бросить, наконец, церемонии с так называемыми нейтральными странами и начать без предупреждения, как только они попадут под прицел немецких подводных лодок, отправлять на съедение рыбам все суда, доставляющие Англии провиант и Франции американские снаряды — и через полгода войне конец! Пусть тогда господа американцы с их Вильсоном протестуют, пусть даже пошлют свою жалкую армию: милости просим, господа! Они стали бы только мишенью для наших полевых гаубиц — только и всего.

Автомобиль плавно несется — чудесная машина на рессорах из прекрасной немецкой стали. Когда с румынами будет покончено, папа собирается рискнуть: предпринять шаги к заключению мира, чтобы заткнуть глотку папе римскому. Это ни в коем случае не повредит. Ведь в Бельгии, разумеется, все останется по-старому: она так или иначе не уйдет из германских рук, как и рудный бассейн Лонгви и Брие. Если хорошенько поразмыслить и пробежать глазами по карте, то все верденское наступление представляет собой лишь стратегическое обеспечение этих завоеваний на случай мирных переговоров. Об этом, конечно, никому не говорят, даже господам депутатам, которые удостоили главную ставку своими аннексионистскими проектами. Чисто военные причины, естественно, определяют и военные решения. Поэтому-то, когда первый удар по крепости не удался и от шумихи по поводу падения Вердена почти ничего не осталось, бедняга Фалькен-гейн и придумал эту знаменитую «войну на истощение». С военной точки зрения, Верден — обыкновенная крепость. Прикрываясь ею, французы, опираясь на Шалон, держат наготове новую оборонительную линию. Но политически для будущего Германии, для ее промышленности Верден является единственным и незаменимым! И потому, вздыхает престолонаследник, надо оставаться на старых позициях, надо продержаться на них зиму.

Стемнело. Сверкая большими фарами, машина с шумом проносится сквозь ночную тьму к полоске света на горизонте: это Шарлевиль, где кронпринца ждут уютные, хорошо натопленные комнаты, приятный ужин. Размышления растрогали принца, он весел, хорошо настроен. Он обращается с шуткой к своему адъютанту, который, по-видимому, немного вздремнул:

— Собственно, мы могли бы сделать крюк, любезнейший. Выпить черного кофе у сестры Клер в полевом госпитале Данву. Неплохо, а?

Адъютант, моментально очнувшись, почтительно соглашается: это было бы во всяком случае приятнее, чем блуждать ночью в непогоду, подражая старому Гете и его лесному царю.

— Могли бы с таким же успехом остаться дома, ваше императорское высочество. Отступление или нет, какая нам разница? «Долог путь до Типперэри», поют томми, а наши солдаты: «Эта война — не поездка экспрессом, наждачной бумагой утри слезу. У народов выносливая спина».

Уже давно предрешено то, что должно произойти в ближайшие дни. Об этом договорились между собой четыре французских буржуа, опытные вояки. До утра 24-го французские орудия продолжат стрельбу с прежней силой. Затем в игру вступит ураганный огонь из шестисот орудий — стена стали, взрывов, смерти обрушится на атакуемую зону окопов. Внезапно огонь затихнет, как если бы сейчас предстояла пехотная атака, и. восемьсот немецких пушек, свыше двухсот батарей, бешено взревут прямо в лоб этой мнимой атаке. Что и требовалось доказать! Давно уже немецкие батареи отмечены на французских артиллерийских картах, но теперь они — как на ладони, теперь — бей прямо по ним! Снаряды неистово сыплются на орудийные окопы, разбивают вдребезги пушки, отрывают головы и руки артиллеристам; штабели снарядов разлетаются с бешеным грохотом. Перекрытия окопов проваливаются, наполняясь дымом, подпорки рушатся, наблюдатели падают с верхушек, деревьев или кровавой массой припечатываются к стенкам их убежищ. На пространстве между Пфеферрюкеном и Данлу смерть душит душителей, стальные секиры разбивают орудия. Когда же в полдень 24-го начинается настоящая атака, всего лишь девяносто немецких батарей на всем фронте отвечают на огонь неприятельской артиллерии.

Огонь неприятельской артиллерии! Не поддается представлению то, что выдержали немцы, эти ослабленные семь дивизий, около семидесяти тысяч человек, разбросанных и затерявшихся в обезображенной снарядами мест-ноет,и. Они голодали, торчали по пояс в жидкой грязи, зарывались в это месиво, их единственное укрытие, не спали, преодолевая при помощи аспирина лихорадку, — и выдержали. А теперь их разрывают в клочья. Воздух превращается в гром, который непрерывно, неумолимо обрушивается на них ревущими стальными цилиндрами, начиненными экразитом. Нельзя покинуть окопы, уже переставшие быть окопами; нельзя оставаться в окопах, так как они пришли в движение, плывут, колышутся, взлетают в, небо, проваливаются во все новые и новые бездны. Окопы, куда люди спасаются бегством, оседают; глубокие штольни, заваленные сверхтяжёлыми снарядами, засыпают находящихся в них солдат, дрожащих, скрежещущих зубами, уже давно внутренне добитых, если даже физически они остались целы. Позади окопов стоит стальная преграда, извергающая огонь, режущая своими осколками, как острым ножом, — это работают полевые пушки. По самым окопам бьет навесной огонь тяжелых калибров и траншейных мортир. Пулеметы сметены в сторону, новые прекрасные минометы покрыты грязью или разбиты, даже винтовки засоряются в этом потопе глины и стальных осколков. Да, немцы в феврале изобрели «материальное сражение»; но, к сожалению, они забыли взять патент. Французы давно переняли этот способ ведения боя, и теперь они господа положения. Их артиллерия, тесно связанная с пехотой, работает систематически, точно, по карте и расписанию, сама оставаясь невидимой. Она прикрывает выступающую вперед пехоту двойным огневым кольцом: в ста шестидесяти метрах перед нею она образует зону смерти из шрапнели, в семидесяти или восьмидесяти — вторую зону из гранат. Быстрота атаки точно рассчитана: в четыре минуты надо преодолеть сто метров труднопроходимой топкой почвы.

В одиннадцать сорок французский фронт приходит в движение. Густой туман. В этот день он не соблаговолил рассеяться; молочно-белый и непроницаемый для глаз, как в горах или на море, он обволакивает землю. Вовсе не нужно всего этого дыма, чтобы окутать боевую зону непроницаемой завесой: в этот день даже и на четыре метра ничего нельзя различить. Никто не узрел солнца в день 24 октября. С остекленевшими или выбитыми глазами лежат немецкие мертвецы, вперяя неподвижный взор в богов, пути коих неисповедимы. В оцепенении, не имея сил сопротивляться, ждут своей участи оставшиеся в живых. Двадцать два немецких батальона были сметены еще до того, как началась серьезная атака; уцелевшие кричат, требуя заградительного огня, — заградительного огня немецких орудий, чтобы удержать атакующих, отвести их штыки и ручные гранаты. Иначе какой же смысл драться с врагом, менее истощенным, лучше снабженным, обеспеченным более разумной расстановкой резервов, более удобными позициями. Дрожащими руками пускают люди в воздух красные ракеты: дайте заградительный огонь! Но ракеты пропадают в белом облаке, люди пристально следят, как они исчезают в молочной пелене. Туман лежит над всей местностью. Уцелевшие артиллеристы, их офицеры и вице-фельдфебели, наводчики ждут у орудий, ничего не видя. Впереди огонь прекратился. Ясно: теперь французы ринутся вперед, теперь их необходимо забросать ударными снарядами, направить огонь, но куда? В тумане не видно ни одной красной вспышки, ни один телефонный вызов не доносится по перебитым проводам. Звуковые сигналы, как и непосредственная связь с пехотой, не предусмотрены уставом: только командование оперативных групп имеет право отдавать приказы артиллерии.

Минуты бегут. У людей в окопах глаза от напряжения лезут на лоб: вон, оттуда, они должны появиться. Там, впереди, разве их еще не слышно? Разве их не видно? Какой смысл ждать, пока тебя прикончат, раз тяжелые орудия замолчали, артиллерии нет? Отечество не может требовать от них больше того, что они уже вытерпели. В одиночку и группами бросают они винтовки и бредут в грязь и туман через разорванные, спутанные, снесенные проволочные заграждения, спотыкаясь и проваливаясь в ямы, как можно выше подымая руки. «Камрад! — кричат они в туман, — камрад!»

«Камрад» — это слово понятно: кто кричит «камрад» и подымает руки, тот сдается, и его щадят; тот, кто пользуется этим словом с целью обмана, губит себя и многих себе подобных.

Камрад! Вот они вынырнули из тумана в небесно-голубых шинелях, идут, проваливаясь и спотыкаясь, в походном снаряжении и со штыками наперевес; под стальными шлемами черно-коричневые, кофейно-коричневые, светло-коричневые лица: французские колониальные полки из Сенегала, Сомалийского побережья, из Марокко. А вот и другие: бретонцы, южане, французы парижских бульваров, крестьяне из Турени. Всем им Франция — мать, все они уверены, что, освобождая французские земли от вторгшихся насильников, защищают лишь скромную свободу мыслить и желать. Они вовсе не разыгрывают из себя восторженных воинов — они выползают из передних окопов, извергая проклятия и хулу, мрачные, со стиснутыми зубами, бледные от решимости. Но всем существом они в бою, эти умные солдаты Франции. Им также говорили: еще одно усилие — и дело сделано!

Они молча пропускают немецких пленных и отправляют их к резервам, находящимся в тылу, шагают вперед через немецкую позицию по направлению к центру атаки — фортам Дуомон и Во. Они проникают во все овраги, устремляются потоками на склоны от Лоффе до леса Шапитр, от укрепления Тиомон до оврага Дам, от леса Наве до каменоломен Годромона. На левом фланге немцами потеряна вся линия окопов, названных по фамилиям генералов Клаузевица, Зейдлица, Штейнмеца, Клука; в центре — форт Адальберт и все, что прежде называлось Тиомоном; на правом фланге потеряны овраги, позиции и остатки лесов между деревней Дуомон и Пфеферрюкеном. Глубоко внутрь территории проникают три французские дивизии, атакуют окопы и позиции немецких резервов, бросаются в штыки на батареи; вот она, наконец, эта месть за град шрапнели и гранат на протяжении долгих месяцев! Но удастся ли им целиком сломить линию немецкой обороны?

Бой идет повсюду. На крутом склоне, к северу от деревни Дуомон, в лесу Кайет, к востоку от Фюмен, на холмах Во немцы цепляются за каждую пядь земли, бросаются с ручными гранатами и с уцелевшими пулеметами навстречу французам. Бои продолжаются весь день. Наступает ночь. Сопротивление усиливает славу немецкого оружия, но оно бессмысленно. Все равно завтра французская артиллерия опять начнет свою ужасную игру, и противопоставить ей больше нечего. Два дня назад более слабая количественно, чем немецкая, она сегодня царит на поле битвы, устанавливает на восточном склоне Дуомона дальнобойные орудия и бешеными залпами сбривает до основания казематы Во, прочесывает огненным гребнем лес Кайет, открывая ворота для своей пехоты, вдребезги разносит рельсовый путь у Во. Полевые орудия продвигаются вперед для флангового охвата, укрепляются на крутом восточном склоне Дуомона, перерезают все тыловые связи, подобно тому как нож хирурга отсекает раздробленную руку, которая держится только на мускульной ткани и коже.

Назад, немецкие солдаты, вы свершили достаточно! То, что француз собирался захватить в течение четырех часов, он частью забрал в два часа, частью же — только после четырехдневного боя. Они взяли в плен семь тысяч из вас, в три раза больше убили и ранили — вы свершили достаточно за пятьдесят три пфеннига в день ради рудных бассейнов в Брие и Лонгви!

В тумане, сквозь который вы не в состоянии были ничего разглядеть, вы отдали последние силы и выполнили приказы, о разумности или неразумности которых у вас не было своего мнения. Познанцы, нижнесилезцы, бранденбуржцы, вестфальцы, померанцы или саксонцы, покой — единственное, что вам нужно. Вы его обрели теперь — покой смерти. Протестанты, свободомыслящие, католики и евреи, из грязи и тумана под Верденом встают ваши изуродованные трупы и опять исчезают в бренности жизни или неблагодарности народов. И в памяти тех, кто некогда были вашими соратниками, едва-едва промелькнет слабое воспоминание о ваших страданиях.

Однако что же происходит в Дуомоне?

С 23-го над Дуомоном, как большое черное знамя, стоит столб дыма от рвущихся снарядов.

Глава вторая ГОРЫ

В дни, предшествующие развязке, отряд в лесу Фосс с точностью маятника выходит на работу поутру и возвращается после обеда. Чтобы грязь не проникала внутрь сапог, голенища туго завязывают бечевкой. В таком виде можно спокойно шагать.

Переносить на более высокое место шпалы и рельсы, которые уже утопают в грязи, — работа далеко не из приятных, но вместе с тем и не из самых грязных. А плохая видимость делает ее безопасной. Если вместо воздуха над головами плывет молочный суп, то француз резонно отказывается солить его шрапнелью.

Возвращение из Кабаньего оврага в Штейнберг — тяжелый удар: кто-то правильно рассчитал его. Удрученных людей можно узнать по тому, как они, нахмурив брови, с горько сжатыми губами смотрят прямо перед собой, в то время как ноги их проворно месят густую грязь на дороге. Грязь шлепает, чавкает, хлюпает, булькает, обдает брызгами выше колен, если, задумавшись или по небрежности, не ощупаешь палкой дорожный настил; прикрытая лрязью пробоина только и поджидает сапог землекопа.

Все эти дни работа шла без помех. Но сегодня… Команда уже добралась до высоты Виль, как вдруг пронесся глухой раскат; далеко позади, в непроницаемом пространстве, после долгих недель обманчивой тишины раздался рей, тяжелого орудия. Пока солдаты прислушивались, переглядывались, там что-то разом рвануло, словно дождь забарабанил по деревянной крыше. Звуки идут издалека, наводя ужас: канонада у Вердена, как в самые худшие летние месяцы. Французы! С тяжелым сердцем поворачивают люди назад, домой. Когда они идут к баракам, за горизонтом уже бурлит и клокочет. Эти звуки сопровождают их на пути в кухню, приковывают внимание за мытьем посуды после ужина. Укладываясь спать, солдат Бертин думает о Кройзингс, Зюсмане, о достойном сожаления негодяе Нигле, о саксонцах в окопах, полных воды. Он тяжело вздыхает и поворачивается лицом к стене.

В течение ночи гул усиливается. Ранним утром далеко за холмами бушует стихия ударов. Те, кто идет на работу, слышат также ответы немецких солдат. Каждые две минуты выстрел, снарядов не видно. Покачивая в недоумении головами, они возятся все утро на своем участке, но возвращаются в бараки еще до раздачи пищи.

Легкий вздох облегчения проносится по рядам, когда вскоре после обеда передается приказ: поднять все команды, отправиться всем на разгрузку снарядов. Как полагается, рота ждет добрых два часа, пока распределяют работу, и строит тем временем всякие догадки. На-конец два паровоза откатывают цепь вагонов на разгрузочный путь, вагонов сорок, может быть пятьдесят, — солдаты сбились со счета. Людей делят на группы, они поплевывают на руки, — а ну, берись! Опытные солдаты залезают в раскрытые вагоны и привычными движениями по- дают каждому на спину ивовую корзину, в которой лежит короткий или длинный 15-сантиметровый снаряд, как некогда пучок стрел в колчане. Осторожно, сгибаясь под непривычной ношей, солдаты тяжело ступают по скользкому деревянному настилу, кряхтя сбрасывают снаряды с плеч и укладывают штабелями между кучами дерна — те, что потяжелее, весят по восемьдесят пять фунтов. На обратном пути люди отдыхают, расправляют плечи, готовые снова взвалить на себя тяжелое железо. Еще прежде чем наступает ночь, в вагонах зажигают шахтерские лампы; их слабый свет освещает снизу лица трех солдат, стоящих в раздвижных дверях. По тому, как они сгибают спину и выпрямляются, в то время как другие бесконечной цепью проходят мимо них, подставляют спины, принимают корзины с тяжелой кладью и, исчезая в сумерках, идут дальше, эти трое представляются Бертину какими-то слугами рока, взваливающими положенную ношу на сынов рожденного из праха человека. Здесь каждый человек только номер — плечи и две ноги. От однообразного топота подбитых гвоздями сапог рассеиваются мысли, которые прежде, может быть, и мелькали еще у кого-нибудь в мозгу. Когда к одиннадцати часам были разгружены последние вагоны, оказалось, что тощий Бертин или скрюченный Паль перенесли столько же тяжестей, сколько коренастый Карл Лебейдэ.

Холодом и сыростью дышит молочный воздух раннего утра. Над парком с его бараками и штабелями снарядов сегодня тоже не выглянет солнце. Повара, раздающие утренний кофе, издали кажутся в облаках пара над котлами бледными и призрачными демонами, раздающими душам усопших по чашке влаги из Леты. Затем отряды расходятся — к оврагу Орн, к высоте 310, к лесу Шом, к лесу Фосс. Но часа через два они опять возвращаются: впереди ад, никто не может пробраться туда. Над лагерем неподвижно стоит стена тумана, дышать приходится словно через вату, туман смягчает шумы, превращает парк в остров. Люди чрезвычайно довольны приказом: разрешается оставаться в бараках и отдыхать. Начальство парка, обер-лейтенант Бендорф, отдает себе отчет в том, что он потребовал от людей вчера и что от них потребуется еще и сегодня ночью.

В полдень внезапно распространяется слух, что француз пробил брешь, Дуомон пал, на фронте прорыв. Печать смутной озабоченности ложится на лица людей. Вызывают унтер-офицеров и ефрейторов. Бледные, молчаливые, они возвращаются обратно вместе с прошедшими учебную подготовку солдатами. Им раздают боевое снаряжение, патроны, карабины: через полчаса начнется стрельба. Землекопам не до шуток. Если уже дело зашло так далеко, что у них забирают даже унтер-офицеров, — тогда, значит, и их, и рекрутов с запасных баз в Крепиопе и Флаба бросят с лопатами и кирками к дыре, которую, говорят, пробили во фронте французы. Слова рабочего газового завода Галецинского встречают поэтому общую поддержку:

— Ребята, если у них нет никого, кроме нашего брата, то пусть заключают мир!

Но после обеда, как это ни странно, настроение снова подымается, и это в какой-то мере происходит под влиянием полной отрезанности от всего мира, что создает у солдат иллюзию безопасности. В половине третьего их, как обычно, распределяют на работы. Но предварительно все те, кто умеет ориентироваться во фронтовой обстановке, зачисляются в парк полевой артиллерии. Среди них и Бертин. Неизвестно, нужен ли он там: вообще говоря, он не имеет никакого отношения к полевым орудиям. Но он хорошо ориентируется в окружающей местности; это может пригодиться.

Требуются проводники. Вокруг карты в будке обер-фейерверкера Шульце толпятся фельдфебели и офицеры полевой артиллерии. Пока что передки орудий забирают снаряды; еще большее количество снарядов нагружают на маленькие откидные платформы, которые находятся в распоряжении парка. Устанавливают новые батареи; их подвозят с учебных плацев в тылу и даже с другого берега Мааса. Почтовый голубь и несколько вестовых приносят донесения; сегодня черный день.

Обер-фейерверкер сразу причисляет Бертина к артиллеристам, которые должны заранее выехать со снарядами по узкоколейной дороге. Надо точно держаться того же направления, объясняют ему, как тогда, когда он шел к телефонной будке в Кабаньем овраге. При словах «Кабаний овраг» в душе Бертина, как искра, вспыхивает: Кройзинг, Зюсман! Если они спаслись, надо пробраться к ним. Только забежать в барак, захватить шинель, противогаз, полотенце, палатку, продуктовый мешок, перчатки — в них легче толкать и останавливать вагоны. Перед отъездом ему еще поручают вызвать парк — по коммутатору на той маленькой станции — и узнать, в исправности ли провода. Станция уже не отвечает.

У чужих артиллеристов на воротниках нашивки: по их словам, они из запасной гвардейской дивизии. Это померанцы. Они высокого роста, говорят быстро на нижненемецком наречии. На платформах лежат снаряды для полевых орудий с длинными гильзами, они похожи на патроны гигантского ружья. Стуча и скрипя колесами, уходит в неизвестность длинный с низкими вагонами поезд с боевыми припасами.

Никогда еще Бертин так явственно, как теперь, не ощущал, что бросает вызов неизвестности, когда он в полутьме, уцепившись за переднюю платформу, покидает знакомые места. Направо и налево — пустота, впереди — полтора метра рельсового пути, позади — две отчетливо видные платформы и одна, едва лишь очерченная. Рядом с ним — два артиллериста, а еще дальше — что-то смутное, шум, А в общем все спокойно. В тумане кажется, что головы артиллеристов касаются облаков. Их ноги, ноги тренированных солдат, сами перепрыгивают с камня на камень или, как по тротуару, шагают по шпалам между рельс.

Ни одного выстрела. Немцы не знают, где сосредоточились остатки их пехоты и где собираются в настоящее время силы французов. Ясно только, что Дуомон потерян и что корпус, если будет возможно, предпримет встречный бой, который должен быть поддержан артиллерией. Это Бертин слышал в те несколько минут, когда дожидался у обер-фейерверкера. Он слышал также — и это наполняет его сердце надеждой, — что в течение ночи немцы успели добровольно очистить Дуомон. Добровольно ли? Это, быть может, вызывает сомнения. Но вместе с тем надежда, блеснувшая раньше у Бертина, крепнет, Кройзинг — не из тех, кто уйдет со своего поста на далекое расстояние, если это не будет вызвано крайней необходимостью. Который час? Три? Пять? Время расплывается в облаках, как пространство в желтоватом тумане.

Кабаний овраг… он ли это в самом деле? Зовы, крики, проклятия, вопросы:

«Четвертая рота!», «Где, чорт возьми, собирается мой взвод?», «Санитары, санитары!»

«Второй батальон — все остатки батальона!», «Фельдфебели, унтер-офицеры, за инструкциями!»

Пленительная осенняя тишина, буки и рябина — настоящий рай. На этот раз досталось и оврагу. В опустошенном лесу смутно виднеется множество серых мундиров. Маленький ручей затопляет грунт, запруженный поваленными стволами. Разбитые в щепы пни, сломанные пополам буки, повисшие в воздухе верхушки деревьев открываются взору Бертина, когда он сворачивает с главной железнодорожной линии, чтобы подняться вверх по знакомому пути. Солдаты стоят в воде, пытаясь освободить течение ручья, выловить разрушенные, дико согнутые рельсовые станины, соорудить мосты из штабелей досок. Им помогают саперы, землекопы и пехотинцы-саксонцы.

Бертину кажется, что он различает знакомый голос среди людей, отдающих распоряжения. На крутом краю оврага ряд неповрежденных деревьев еще образует заслон. Там сидят, валяются, спят измученные люди с серыми лицами и толстыми бинтами вокруг голов или рук. Расстегнутые мундиры, изорванные штаны, как бы вывалянные в глине, большие темные кровавые пятна. Низенький человек, руководящий работой, в самом деле унтер-офицер Зюсман; левая рука у него в повязке, он смастерил ее из ремня. Он как раз приказывает очистить лопатами стрелку, которую занес глиной и илом запруженный ручей.

— Дружище, — говорит Зюсман, когда Бертиц окликает его. — Вот так встреча, словно на Савиньиплац! [13]

В его глазах нет больше тревоги, они теперь совсем спокойны, но зато волосы спутаны и лицо черно от дыма. Бертин, не требуя дальнейших пояснений, спрашивает:

— Где лейтенант?

— Там, — отвечает Зюсман, указывая кивком головы на станционную телефонную будку, — говорит по телефону. Мне поручено проверить линию, вызвать наш парк.

Полуоткрыв рот, Бертин все еще смотрит на него.

— Когда яйцо снесено, курица кудахчет, — бросает Зюсман. — Идите, будку только что обстреляли, еще и десяти минут не прошло.

На железную крышу блокгауза навалилось буковое дерево, его вершина густо покрыта желтыми листьями. На таких же спутанных и переплетенных между собою ветвях лежат, у стены будки, подостлав палатку, три фигуры. Они по пояс в грязи, на шинелях у них кора глины. Что-то в покрое их одежды говорит о том, что это офицеры. Они покачиваются, отдыхая на естественных пружинах, образуемых ветвями. Осунувшиеся застывшие лица — одно из них совсем детское благодаря закрытым глазам — странным образом напоминают гипсовые маски мертвецов. Но эти маски вяло разговаривают друг с другом по-саксонски.

— Если этот сумасшедший сапер там…

— Вы считаете его сумасшедшим?

— Конечно: эти глаза! А как он скалит зубы… Вновь отбить Дуомон!..

— Прямо из сумасшедшего дома, — хихикает юноша.

Солдат средних лет продолжает:

— Если этому сумасшедшему подтвердят, что Дуомон должен быть отбит, вы примете в этом участие?

Старший — подбородок у него в коричневой щетине — долго молчит. В глубине оврага запруженная и теперь освобожденная вода опять бежит по старому руслу. Наконец он отвечает:

— Конечно, он сумасшедший, конечно, это было бы бессмысленно. Но вы взяли бы на себя ответственность, если положение ухудшилось бы из-за вашего отказа? Конечно, каким-нибудь чудом неожиданный натиск в этом собачьем тумане может оказаться успешным.

— Три против ста, что он не удастся!

— Конечно, три против ста, даже один против пятидесяти. Будь под ногами твердая почва, а не это месиво, а так… Но все же, считая все это безумием, мы все трое проделаем это и потащим за собой людей на это роковое дело — только потому, что боимся ответственности.

— Да перестаньте ныть, Зейдевитц, так уже заведено. Безумие одного заражает другого.

Когда Бертин открывает дверь, он уже знает, что проворные баденские ландштурмисты успели своевременно отойти в тыл, как только стрельба докатилась до оврага. У коммутатора сидит, скрючившись, со слуховыми трубками на ушах высокая фигура, усердно меняя штепсели и тщетно взывая в гневе: «Алло!» Бертин тихонько закрывает дверь, подходит ближе; несмотря на тяжкую обстановку, от него не ускользает забавная сторона; пристукиванием каблуков он дает знать о себе.

— Разрешите мне попытаться, господин лейтенант.

Кройзинг вскакивает, смотрит на него диким взглядом, затем беззвучно смеется, обнажая волчьи зубы.

— Да, в самом деле. Вот удача, ведь это ваша специальность. — Он кладет слуховые трубки на маленький столик.

Бертин, кинув фуражку на кровать Штрумпфа, проверяет телефонную связь, налаженную при помощи маленького безобидного коммутатора с несколькими штепселями. К главной станции — в порядке; к передовым позициям — Дуомону — повреждено; к тылу — через лагерь Кап — тоже в порядке. Телефонист оттуда отвечает несколько удивленно, соединяет со Штейнбергпарком. Но тут происходит небольшой спор. Дежурный телефонист Шнейдер, самоуверенный малый, советует Бертину поскорее возвращаться и не увиливать от разгрузки снарядов. Здорово, по-видимому, они распустились там, в роте: на деловое требование прекратить дурацкую болтовню и поскорее соединить с Дамвилером следует раздраженный вопрос: что он вообще делает в Дамвилере? Бертин вместо ответа обращается к Кройзингу. Тот с угрожающим спокойствием наклоняется к трубке:

— Если, щенок, ты еще хоть полсекунды потратишь на перебранку, я привлеку тебя к ответу за военную измену. Немедленно соединить с Дамвилером, понятно?

В накуренном передаточном пункте, в парке, солдат Шнейдер с перепугу чуть не падает с табуретки. Это вовсе не добродушный голос Бертина, это голос хищного зверя, лапа которого может оказаться опасной не только для бывшего народного учителя.

— Так точно, господин майор, — заикается од в телефон и дает Дамвилер.

— Командира саперов, капитана Лаубера!

Кройзинг опять садится к аппарату, называет себя, его слышат. Бертин стоит тут же, набивает трубку. Увидев, что разговор затягивается, он расстилает на соломенном тюфяке в ногах газету и, по примеру саксонцев, ложится на несколько минут. Какой вид у этих измученных от усталости людей, покрытых струпьями засыхающей грязи! Выставить бы их в таком виде напоказ в казино Дамвилера или в каком-нибудь зале Дрездена, чтобы реальность войны явственнее предстала перед людьми. Но что пользы в том?

Странный разговор. Тепло и с чувством большого облегчения капитан Лаубер приветствует лейтенанта Кройзинга, чрезвычайно обрадованный тем, что он еще жив и рапортует ему. Откуда он говорит? Со стрелки на полевой железной дороге, из блокгауза в Кабаньем овраге. Это ближайшая телефонная станция на пути от Дуомона к тылу; он сразу сообразил, что если что-либо могло уцелеть после этого дьявольского обстрела, то как раз эта будка. Он просит разрешения коротко доложить: в Дуомон палили тяжелыми снарядами; еще никогда француз не швырял таких калибров и в таких количествах; по-видимому, стреляли и новые 40-сантиметровые мортиры. Верхнее сооружение пробито в пяти местах, в инженерном парке пожар, — проклятые сигнальные припасы опять воспламенились первыми, и от них пошел страшный дым; досталось также и госпиталю — целые кучи трупов; кроме того, не хватило воды для тушения: водопроводы были взорваны; его люди пытались — это вовсе не шутка — тушить пожар сельтерской водой, которая уже не нужна была больным, но в ней оказалось слишком мало углекислоты. Войсковые части в форте, также и землекопы понесли большие потери. Все это случилось вчера, во вторую половину дня и вечером, после чего последовал — да простит его полковник за откровенность — совершенно непонятный приказ об очищении Дуомона.

Голос Кройзинга опять звучит, как обычно, бодро и спокойно, в нем слышатся лишь нотки едва сдерживаемого возмущения. По-видимому, капитан Лаубер задал какой-то вопрос.

— Нет, — отвечает Кройзинг. Он, Кройзинг, не давал бы такого распоряжения, если бы был комендантом форта. 40-сантиметровыми повреждены только верхние казематы, стены, кирпичные части. Бетонные подвалы форта уцелели, солдаты могли бы сидеть в них в такой же безопасности, как в несгораемых денежных шкафах. Конечно, было полно газов, дыма, нечего было пить, масса всевозможных неудобств. Но из-за этого, чорт возьми, нельзя же покидать Дуомон, который мы отстаивали, начиная с 25 февраля, ценой пятидесяти тысяч убитых! Опасность взрыва? Да, конечно, она была. Можно было наскочить на неизвестные мины, но на этот ничтожный риск надо было идти — это как будто наш долг перед государством! Он еще всеми силами противился оставлению крепости; когда большинство отрядов гарнизона было вне форта, он умолял и настаивал: — совершенно нелепо оставлять там только капитана П. и нескольких артиллеристов-наблюдателей. Он всегда был на стороне логики! Либо Дуомон из-за угрозы взрыва не может более служить местом пребывания для немецких солдат, значит и для артиллеристов, либо он нужен для боевых целей, тогда надо его защищать, чорт возьми! Сегодня утром он добился того, что эта нелепая мера отменена, пулеметы опять па позициях, все в сборе. Едва только в половине двенадцатого французы прекратили огонь, он с несколькими надежными людьми отправился за линию позиций, чтобы вновь собрать бежавших. Но еще прежде чем ему удалось сколотить за деревней отряд в тридцать — сорок человек, марокканцы, воспользовавшись адским туманом, проникли в форт. Без единого выстрела немцы могли бы овладеть этой драгоценной позицией.

Он чуть не плачет от ярости. Бертин, потрясенный, беспомощно смотрит на него. Он, Кройзинг, не может поверить тому, что крепость оставлена окончательно: там, в тылу, приняли слишком поспешное решение на основании недостаточных сведений. Дыма испугались, что ли? Если ему дозволено обратиться с просьбой, то пусть господин капитан приложит все усилия к тому, чтобы немедленно перейти в наступление. Француз еще не устроился в форте, а за фортом он, хоть и проник глубоко в тыл, встретил, судя по стрельбе, что доносится сквозь туман, сильное сопротивление к юго-востоку от Дуомона. Там все еще бушует артиллерийский огонь, слышна пулеметная пальба. А если бы не туман, то и заградительный огонь не запоздал бы даже на полчаса. Необходимо что-нибудь предпринять. Он во всяком случае намеревается, если не последует другого приказа, отправиться из этого оврага с пехотой и саперами по направлению к Дуомону.

Голос, умоляюще звучавший в трубку, теперь на минуту умолкает. Кройзинг прислушивается к тому, что ему говорят.

— Слава богу! — восклицает он, успокоенный, и дважды повторяет: — Слава богу! В этом смысле он, значит, вправит мозги господам саксонцам. За деревней Дуомон несомненно есть гнезда сопротивляющихся немецких солдат, к востоку от него и в тылу надо собирать людей. Может ли он также взять под свою команду отряд нестроевых солдат, если они встретятся ему? Для восстановления дорог, для очистки от обломков, для устройства защитных окопов важна каждая пара рук.

Он обещает капитану, заканчивает Кройзинг, что, со своей стороны, приложит все усилия и если уцелеет, то опять позвонит откуда-нибудь. А пока он, Кройзинг, благодарит капитана Лаубера за дружеское отношение и желает ему всего лучшего.

Кройзинг еще мгновенье сидит неподвижно, затем снимает наушники и, зажав руки между длинными ногами, поворачивается на табуретке к Бертину.

— Есть у вас табак, Бертин? — И он набивает свою большую круглую трубку.

В блокгаузе с маленьким окошечком уже глубокие сумерки. Светлые глаза Кройзинга все еще сверкают на забрызганном лице. Бертин знает, что теперь разговор примет личный характер.

— А капитан Нигль? — спрашивает он вполголоса!

— Смылся, да, смылся пока. И не подписал! Представьте себе!

Огонь зажигалки на мгновенье освещает его суровое лицо.

— Я говорю вам, после этого месяца, и в особенности после этих последних четырех дней, он был пришиблен и жалок, как прибитая собака. У нас была небольшая дружеская беседа. Казалось, все складывалось благоприятно для того, чтобы восстановить репутацию моей семьи. На висках у этого малого появились седые пряди, он все лепетал что-то о детях и просил пощады. Я обещал, если он подпишет бумагу, выпустить его отсюда вместе с его людьми, как только прекратится огонь французов. А тут вдруг свалился этот приказ об очищении Дуомона, и Нигль улепетнул, смылся, вырвался как раз в тот момент, когда он уже был у меня в руках.

— Чорт возьми! — продолжает он, недоумевая, — надо же было собакам-французам придти на помощь этому негодяю, нагнав такого страху на этих чурбанов в тылу, что они приказали очистить Дуомон. Но нет! — и Кройзинг поднимается во весь рост, сжав кулаки, — он не уйдет от меня! Я еще не отказываюсь от добычи. Далеко господин Нигль у меня не убежит, я заполучу его живым или мертвым. Но сначала, конечно, я должен свести счеты с теми молодчиками, которые выкурили меня из моей норы. Как раз сюда, на мой участок, они. бросили свои проклятые полки! Ладно, подождите, — заключает он, поправляя портупею с тяжелым револьвером, — где-нибудь и для вас припрятан ящик с ручными гранатами. Я давно уже собирался отплатить за пулю, которая убила Кристофа, — конечно, после того, как вырвал бы подпись у Нигля. Теперь задача изменилась. Не хотите ли пройти со мной часть пути к позициям, Бертин? Там у вас, кажется, какой-то друг детства?

Бертин встает, почесывает за ухом. Стук в дверь освобождает его от ответа. Входят два солдата в стальных шлемах, в сопровождении Зюсмана, который у двери счищает грязь с сапог.

— Вот он, этот солдат, господин лейтенант!

— Темновато, — раздается молодой голос; Бертину кажется, что он уже где-то слышал его. Он берет свечку у Фридриха Штрумпфа и зажигает ее: перед ним два полевых артиллериста, лейтенант и вице-фельдфебель, их он уже однажды видел в парке.

— Недурно расположились тут, приятель, — говорит лейтенант Кройзингу, но тут же спохватывается, что ошибся; оба представляются друг другу, как будто это не блокгауз, а купе вагона, в которое только что вошел один из них.

Молодой артиллерист с гвардейскими нашивками пришел сюда в поисках проводника. Кройзинг смеется: по-видимому, он имеет в виду его друга Бертина, который полчаса назад прибыл с артиллерийскими боеприпасами?

— Да, да, — обращается лейтенант фон Рогстро к Бертину. — Вас-то я и ищу. Унтер-офицер полагает, что вы укажете нам кратчайший путь к позиции батареи — к десятисполовиной-сантиметровым полевым гаубицам. Как вы думаете?

Бертин отвечает, что как раз говорил об этом с лейтенантом Кройзингом. Он готов сопровождать их, но только что получил по телефону приказ от своей роты немедленно вернуться. Он соединит господина лейтенанта с артиллерийским парком, достаточно будет десяти слов, чтобы асе объяснить начальству.

Бертин вставляет штепсель, пробует добиться соединения, но лагерь Кап занят.

— Все равно, — говорит артиллерист, — я дам вам записку. Бумага и карандаш найдутся?

У баденцев, видно, было немного времени для сборов: в ящике еще лежало начатое письмо: «Дорогая Фанни…» Фон Рогстро снимает перчатку и выводит четкими готическими буквами: «Подателя сего задержал как проводника», — подписывает фамилию и чин, складывает записку. Бертин засовывает ее за обшлаг рукава. Кройзинг пытливо глядит ему в лицо, пока тот с трудом надевает мокрую шинель, застегивает пояс и собирается в путь.

— Вы только посмотрите на этого землекопа: уже много месяцев мы пришиты друг к другу, но вы, может быть, думаете, что я оказал на него какое-нибудь влияние?

Фон Рогстро вглядывается в них — какие разные люди; накануне таких боевых дней кое-кто болтает и лишнее, даже перед посторонними.

— Чтобы оказать влияние, нужно время, — примирительно говорит он.

— Уж очень долго он тянет, — кипятится Кройзинг. — Пусть повинуется мне, как в конце концов повиновался бы мой брат.

— Это только ваша прихоть, — защищается Бертин.

— А, — говорит, насторожившись, фон Рогстро, — вы советуете вашему другу поступить в военную школу?

— Вот именно, — подтверждает Кройзинг, рассеянно устремив взгляд на крышу из волнистого железа и не замечая неодобрительного выражения лица Эриха Зюсмана.

Бертин чувствует себя неприятно задетым. Он замена Кристофа, что ли?

— Вы серьезно так думаете? — спрашивает он.

Кройзинг удивленно смотрит на него и пожимает плечами. На пороге он останавливается.

— Короче говоря, я считаю, что это ваш долг в отношении прусского государства. — И он распахивает дверь, которая скрипит на петлях.

Все выходят наружу, к оврагу; воздух холодный, сырой; у левого края оврага горит костер. Бертин видит: мимо проходят тени, тени делают непонятные движения, какие-то силуэты сидят на корточках и греются. Три офицера-саксонца уже не лежат, они сидят на сбитых ветвях, дрожат от холода и курят. Кройзинг подходит к ним, приложив руку к шлему. Они договариваются. Затем свист оглашает воздух, сбегаются солдаты, кучками собираясь на правом берегу ручья. Кройзинг возвращается успокоенный, снова полный энергии.

— Офицеры решились, — объясняет он Рогстро, — выйти с моими саперами па разведку к Дуомону, очистить, если понадобится, большую лощину, найти связь с Пфеферрюкеном. У них около ста штыков, с этим можно уже кое-что предпринять. Моя просьба к вам, коллега, если набредете на неповрежденное орудие, стреляйте в направлении Дуомона. На тысячу пятьсот, тысячу, семьсот, две тысячи метров — как удастся: представьте себе, вдруг мы возьмем обратно эту старую коробку?

— Вы считаете это возможным? — спрашивает Рогстро.

— Все возможно, нужны только смелость и большая удача. Вперед, Зюсман, — обращается он к юному унтер-офицеру, — вы знаете местность, вы пойдете впереди отряда, соблюдая, конечно, необходимую осторожность.

Зюсман делает движение, как бы собираясь щелкнуть каблуками.

— До свидания, Бертин, — говорит он, подавая руку, — любопытно, где мы вновь встретимся? На прощание я преподношу вам этот горшок, чтобы уберечь вашу голову.

Он снимает шлем и, приподымаясь на цыпочках, надевает его на голову Бертина, засовывая ему подмышку измятую клеенчатую фуражку.

— Там, па фронте, я получу любой на выбор.

И убегает, коротко остриженный, настоящий мальчишка.

— Тут наши пути расходятся, — говорит Кройзинг, втягивая широкими ноздрями свежий воздух. — Пахнет зимой, чувствуете? Веселое будет рождество!

Из непроницаемой мглы, которая начинается в нескольких шагах от них, доносятся, как сквозь вату, глухие удары.

— Уж он опять начал, негодяй! Мы почти сволокли небо на землю: победа была уже у нас в кармане. Это всегда не к добру. Еще раз до свидания, Бертин. Не падайте духом, мой друг, — прибавляет он и машет правой рукой. — С Новым годом! Vive la guerre![14]

Он отдает честь, поворачивается и исчезает, с каждым шагом все более превращаясь в призрак, в огромное, грозно шагающее привидение. Трое солдат смотрят ему вслед, пока он не скрывается в тумане.

— Пошли, — говорит лейтенант фон Рогстро, — вряд ли станет темнее.

По вновь сооруженным дощатым мосткам они переходят через овраг. Рогстро говорит:

— Вот опять благословляешь саперов и землекопов, которые заботятся о том, чтобы артиллерия не сразу промочила ноги.

У огней мечутся и стонут раненые, их лихорадочное состояние усиливается. Когда те трое проходят мимо, высокий человек с плотно закрытыми глазами подымается и докладывает:

— Засыпан, господин доктор, доброволец Лебеданц, студент Гейдельбергского университета, в настоящее время солдат. — Затем он вновь садится, прижимает руки к скале над головой, как бы поддерживая что-то, что грозило обвалом.

Они поднимаются вверх по вязкой тропинке, ведущей к батарее. Время от времени лейтенант зажигает карманный фонарь. Вот из мрака вынырнула фигура «указателя» — того самого убитого француза, который все еще стоймя стоит у дерева, пригвожденный к нему осколком снаряда. Бертину опять приходит в голову: надо предать его тело земле. Лейтенант возмущается: выдумали тоже!

Немецкие снаряды, как большие ночные птицы, с клекотом пролетают над их головами; никто не знает, откуда они и куда летят. С сильно бьющимся сердцем Бертин думает о том, что лейтенант Шанц, по-видимому, убит, иначе гаубицы работали бы. Он называл это «давать концерт». Шум боя, усиливаясь с каждой минутой, раздается где-то впереди, в неопределенном направлении, пожалуй слева. Внезапно к нему примешивается огонь пехоты: это люди Кройзинга.

— В наших руках лес Кайет, — говорит лейтенант, — а также форты Во и Дамлу — так по крайней мере обстояло дело два часа назад. Вам известна зона обстрела? Как она расположена в отношении Дуомона?

— Неблагоприятно. Он господствует над всей местностью.

Когда они гуськом добираются до вершины, нащупывая путь палками, различая перед собой дорогу лишь па два-три шага, они явственно слышат артиллерийский бон, но ничего не видят. Из тумана вырисовывается фигура ефрейтора. Он тяжело дышит и весь дрожит от страха. Это отставший пехотинец одного из батальонов, которые находились в резерве и уже после обеда были вызваны для очистки окрестности Дуомона от вражеских ударных отрядов; при этом небольшая группа, крайняя на левом фланге, отстала от роты; затерянная в пустыне, где нет ничего, кроме испарений, ям и размытой земли, она борется с местностью, рискуя каждую минуту утонуть в какой-нибудь наполненной грязью воронке. Лейтенант Рогстро берет с собой отставших. Это бранденбуржцы из пятого запасного дивизиона. Вся группа, их еще четверо, неподвижно ждет, парализованная страхом; минуту спустя приближаются и они. Солдаты опасались, что эта пешеходная тропа приведет их прямо в пасть к французам. Теперь, успокоившись, они рысью бегут за офицером, как дети, которые хватаются за чужую мать, потеряв в лесу свою собственную.

По их мнению, во всей этой пустыне не осталось ни одной живой души. Французы чуть было не накрыли их: внезапно налетели сюда после этой бешеной пальбы, но были отбиты.

— Они тоже сыты по горло, — говорит один из четырех, совершенно изможденный и весь в грязи. — Тот, кто здесь будет ранен, утонет в грязи, будь то француз или немец.

Вице-фельдфебель из артиллеристов, который до сих пор внимательно прислушивался и присматривался, замечает со вздохом:

— Как мы доставим сюда наши орудия, наших бедных лошадей?

Лейтенант молча пожимает плечами и хмурит лоб. Видно, и он также обеспокоен судьбой лошадей своей батареи.

Внезапно с воем и треском начинает хлестать французская шрапнель. Слышен треск снарядов, но ни зги не видать. По-видимому, бьют по большой лощине.

Это у Кройзинга, тупо думает Бертин, но сейчас это уж неважно!

Наконец перед ним тенью встает нечто вроде расщепленного дерева, а может быть, это земляная стена или скала. Запыхавшись, Бертин говорит:

— Вот тут, направо, немного под гору. У них тут не было пи картечи, ни карабинов.

Оп устремляется вперед, пропадает из виду.

— Шанц, — кричит он, — лейтенант Шанц!

Кажется, из пустоты раздался стон. Или это эхо?

Семеро остальных, затаив дыхание, подходят к бывшей позиции батареи. Они освещают местность фонарями, поворачивая их вправо и влево; впереди белые прожекторы прорезают стену тумана.

Камни и земля в укрытии взлетели на воздух, с остатков деревьев свисают на дорогу обрывки проволоки. Кругом валяются изуродованные трупы. Тяжелое орудие номер четыре вместе с лафетом опрокинуто попавшим в него снарядом. Блиндаж артиллеристов, пробитый или разметанный, зияет трещинами, как сталактитовая пещера; у входа — застоявшаяся лужа крови. Ближайшее орудие как будто уцелело, но нет замка. Штабель боевых снарядов позади него разметало далеко вокруг — этот взрыв уничтожил второй окоп. Дождь снарядов свалил, должно быть, и две другие пушки. Орудие номер один с опущенным стволом напоминает зверя с перебитыми ногами.

— Тут, на батарее, были французы, — говорит ефрейтор, светя фонарем. Он приподнимает плоский стальной шлем.

— Ясно, — подтверждает, сохраняя самообладание, лейтенант фон Рогстро. Они натыкаются на лежащих на земле артиллеристов — двое вооружены лопатами, у одного в руках шомпол.

— Где наш проводник?

— Здесь, — отвечает вице-фельдфебель, освещая стоящего на коленях Бертина.

Возле Бертина — распростертое тело с пробитой, по-видимому простреленной — грудью; он в волнении щупает пульс человека, который правой рукой ухватился за пистолет, как за дубинку. Мягкие, светлые волосы еще как живые на ощупь, но глаза лейтенанта Шанца уже не видят. Бертин своим близоруким взглядом всматривается в знакомые черты.

— Уберите фонарь, — говорит он, — в этом пет нужды.

— Не каждому, — говорит лейтенант Рогстро, — суждено так ясно видеть свою собственную судьбу.

Бертин молчит, он закрывает мертвому глаза — осторожно, кончиками пальцев, словно боясь причинить ему страдание. Сердце его как бы рвется, без слов, без боли.

Видите вы какой-нибудь смысл в этом? Разве не все мы верили в одного небесного отца? думает он. А когда мы стали взрослыми, разве мы не надеялись на достойное приложение своих сил? И вот — финал. Во имя чего? Разве все не могло быть иначе? Он так любил жизнь!

С разных сторон доносятся стоны, из блиндажа неподалеку придушенный крик, из-под разбитого орудия вой.

— Моя нога! — кричит кто-то с верхнесилезским акцентом. — Psiakrew![15] вы раздавили мне кости!

Неподалеку один из тех, кого было приняли за убитого, обеими руками хватается за голову, спиной упирается в какое-то колесо. Он дает сбивчивые объяснения.

Его ударили прикладом по голове. Вдруг ворвались коричневые черти. по-видимому, они пришли, чтобы забрать своих убитых и раненых, но и до того в воздухе непрерывно свистели снаряды. Прежде всего досталось санитарам в блиндаже. Лейтенант отчаянно защищался до последней минуты, артиллерист получил удар в голову.

— А теперь вот он лежит тут, — говорит лейтенант фон Рогстро. — Предстоит недурная ночка.

Затем он приказывает снести в одно место убитых и помочь раненым, поскольку это будет возможно.

— Нам надо устраиваться здесь.

Бертин весь дрожит.

— Я полагаю, — медленно говорит он, — теперь мне пора возвращаться к своим.

Лейтенант смотрит на него.

— Чего вы, в самом деле, торчите среди землекопов? Сапер прав: вам следует откомандироваться, у нас вы могли бы выдвинуться.

— Я думаю, что добровольно больше никуда не буду проситься. Не следует лезть па рожон.

— Вы, оказывается, сильны и в библии? — говорит лейтенант с легким пренебрежением в голосе. — Ладно, ступайте, надеюсь, вы не заблудитесь.

Нерешительно, стараясь не потерять уважение молодого человека, Бертин пытается возражать.

— Жизнь нестроевых солдат отнюдь незавидна, — замечает он.

— Знаю, — говорит лейтенант, — но такие люди, как вы, должны принять па себя ответственность, а не теряться в массе.

Бертин думает, что он уже взял на себя большую ответственность, но второпях это трудно объяснить лейтенанту. Он хочет еще раз взглянуть на земляка Шанца, который лежит с черной дырой в груди, запрокинув, как во сне, светловолосую голову.

— Это зрелище я унесу с собой, Пауль Шанц, — шепчет он.

Несколько мгновений Бертин медлит возле него, безмолвно опустив руки. Затем встряхивается и докладывает лейтенанту, что он готов. Тот отпускает его. Бертин круто поворачивается и, осторожно шагая через убитых, пропадает в тумане.

Через двадцать шагов туман окутывает его, отрезает от мира. Человек остался один. Бертин чувствует: никаких мостов никуда и ниоткуда; ему становится страшно. Согнувшись, как старик, скупо, на мгновения, освещая путь карманным фонарем, он чувствует себя опустошенным и обессиленным. Теперь с него хватит, надо ехать в отпуск; он имеет право на десять дней, — четыре дня он использовал в июле, шесть — батальон еще обязан дать ему. Завтра, самое позднее послезавтра, он подаст в роту рапорт об отпуске. Иногда он останавливается, прикладывает руку к уху, прислушивается к глухому шуму, идущему от цепи холмов Во, от Ардомона и оврага Ассуль.

Человеку свойственно инстинктивно отклоняться влево, когда он в темноте или с завязанными глазами ищет дорогу. Под этот закон очень скоро подпал отряд в сто с лишним штыков, когда он, вытянувшись гуськом, с саперами впереди пробирается из Кабаньего оврага в открытую лощину.

У кого самые длинные ноги, тот, естественно, оказывается впереди. В неукротимом сердце этого долготного горит стремление добиться желанной цели. Он только еще не решил, что для него важнее: крепость или человек, удравший из нее. Вскоре лейтенант Кройзинг остается в полком одиночестве. Он и не заметил, как цепь людей за ним постепенно отклонилась влево, а влево от Кабаньего оврага расположен не Дуомон, а тыл. У него, Кройзинга, два проводника: один — он сам, другой — впереди — гимназист десятого класса Зюсман. Тот неоднократно совершал этот путь от строительных отрядов к фортам и изучил эту лощину и местность, граничащую с ней, как дорогу в школу. Кройзинг едва видит его, но все время слышит, как он постукивает шанцевым инструментом или кричит:

— Воронка слева! Осторожно, рельсы! Неразорвавшийся снаряд справа! Осторожно, бревна! Воронка справа! Твердая земля в полоборота направо!

Малыш несется рысью, спотыкается, снова бежит, Кройзинг все время проваливается. Его глаза как бы насквозь пронизывают густую темь, которая все явственнее окрашивается желтовато-серыми тонами рассвета. Рука судорожно сжимает рукоятку револьвера. Мысли его забегают вперед, наталкиваются на проклятую завесу тумана, как бы мечутся в ней. Сердце стремится прорвать ее, крепко стиснутые зубы точно размалывают нечто несуществующее: все, что встает на пути. Этот безумный мир в заговоре против пего! Мы слишком низко стащили небо, звучит в нем опять. Он не знает, как это прежде не пришло ему в голову, но это верная мысль или, может быть, и неверная: мы недостаточно низко стащили небо, мы не стащили его окончательно вниз, со всеми его призраками, выросшими из суеверий и духовной отсталости. Доказательство — эта завеса тумана, которую мы оставили в его власти, чтобы оно подвело нас, подгадило в самый решительный момент.

Дьявол, дьявол, думает он, одновременно прислушиваясь к шагам Зюсмана и оборачиваясь, чтобы уловить шаги саксонцев. Ведь все это еще пустяки. Дерьмо!

Пока мы не в состоянии управлять погодой, не в состоянии при помощи нескольких несложных аппаратов рассеять вот эту водяную пыль и добиться ясной видимости, мы вообще бессильны, и не надо было нам затевать войну. Напустить туману — это умеем и мы, но разогнать его — не тут-то было! Слышит он саксонцев или не слышит? Или эта тишина — галлюцинация? Не сорвут ли французы с их дьявольской стрельбой там, в лесу Кайет, и эту последнюю отчаянную попытку! Густой пот стекает мимо глаз к уголкам рта.

— Зюсман! — кричит он. — Зюсман!

Кройзинг стоит по колено в грязной яме, глубоко воткнув палку в топкую почву. Он высоко поднял левую руку с револьвером, отчаянно борясь, чтобы не завязнуть.

— Зюсман!

Молчание. Он стонет от ярости, стирает рукой брызги грязи у рта, прислушивается, не раздается ли шум позади него. Кажется, кто-то зовет издалека, вправо от него.

Он сознает, что его попытка уже сорвалась. Безумно было начинать ее: саксонцы были вполне правы, он заплатит за это удовольствие, подохнет здесь, как собака, в одной из воронок.

Трах! Наверху что-то затрещало, отдаваясь многоголосым свистом. Шрапнель. Но ее не видно, слава богу.

Идет град, злорадствует он. Выше воротник, господин Кройзинг! Да, град шрапнели, к счастью, не так уж близок от него. Недолет или перелет у французов — кто тут разберет? Конечно, только летчик. Летчик может установить это. Летчику вообще многое доступно. У него превосходство над врагом, он выше всех рангом, существо высшего порядка, шаг вперед в медленном развитии позвоночного, именуемого человеком.

Вот он стоит тут, вросший, в буквальном смысле слова, в землю. Куда же ему укрыться от свинцовых пуль? Вокруг только и слышно злобное шипенье, тявканье, треск. Его ноги все более увязают в топкой грязи, острие горной палки все напряженнее скользит по дну. Вода наполняет ботинки, но еще не проникла сквозь краги. Он стоит согнувшись и напружинившись, как готовая к прыжку рысь, и вдруг на него находит просветление: препятствием служит не небо, а земля, почва, этот мусор, в котором мы родились и обречены ползать, пока не умрем и не уйдем в землю обратно.

Э, нет, голубушка, думает он, силясь высвободить ноги и во что бы то ни стало идти вперед, знаешь ли ты, для чего ты пригодна? Только для трамплина, пи для чего больше! Наступить ногой на твое лицо и унестись ввысь, воспарить. Какое счастье, что мы изобрели чудодейственный мотор, мы — повелители пламени и взрывов!

И в нем вспыхивает непоколебимое решение: он станет летчиком. Только дождаться, пока прекратится это безобразие, пока выяснится положение вещей на фронте, пока железный кулак не расплющит французу нос, который он осмелился сунуть в немецкие дела! Тогда кое-кто откажется от ремесла сапера и зачислится в летчики! Ползать в грязи — подходящее дело для Зюсманов и Бертинов, людей без боевого инстинкта, без ярости в карающей руке, для стариков. Он же превратится в каменного дракона с когтями, хвостом и огненным дыханием, он вспугнет всех этих карликов в ущельях, всю эту нечисть, этих Ниглей и Фейхтов! На хрупком ящике с двумя широкими крыльями и вертящимся воздушным винтом он унесется ввысь сквозь моря облаков, как воскресный жаворонок. Конечно, не для того, чтобы заливаться трелями, а чтобы сбрасывать бомбы, газами и пулями уничтожать ползающих по земле людей, вступать в поединки, из которых только один из противников выходит живым!

Тут он распрямляется, вытягивается во весь рост, и его рука, сжимающая револьвер, угрожающе подымается вверх. В воздухе свистит шрапнель.

Загрузка...