Книга четвертая. НА ГРАНИ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ

Глава первая ГЛУБОКОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ

Ночью и рано утром, когда глаза привязного аэростата еще закрыты, полевые кухни пытаются пробраться к позициям пехоты. Из какого-нибудь укрытия они раздают долгожданную горячую еду — густой бобовый суп с кусочками мяса, серовато-синюю кашу или желтый горох с салом; еду передают в сохраняющих тепло оловянных баках, которые разносчики пищи тащат на себе последнюю часть пути — до самых окопов. Это — опасное дело. Поев горячего супа, солдат сражается лучше; но так как страданья, подрывающие моральную устойчивость войск, принадлежат к числу боевых средств цивилизованных народов, то батареи, установленные на передовых позициях, подстерегают полевые кухни противника. Случается, что они дают промах, но редко; результаты их работы всегда бывают роковыми.

Рано утром, в половине седьмого, когда испарения земли уже давно сгустились в осенний утренний туман и затем ненадолго рассеялись, французы из Бельвиля заметили землекопов капитана Нигля. Им давно известно, что немцы готовят в тылу позиции, и они отмечают на своих картах предполагаемое расположение этих опорных пунктов. Сами они уже много недель готовят удар, который должен вернуть им Дуомон и форт Во; для этой цели они берегут боевые припасы, исправляют дорог» для подвоза войск, готовятся двинуть вперед полевые батареи.

Расположение немецкого фронта отличается многими преимуществами, но он лишен гибкости; связь артиллерии с наблюдателями пехотных частей, и в особенности фортов, у французов гораздо лучше: она короче, разумнее организована.

Уже через несколько минут после того как французы нащупали роту капитана Нигля, приняв ее за полевую кухню, вокруг этого места начинает рваться шрапнель. Она ливнем хлещет в воздухе, вновь окутанном туманом, обрушиваясь на землекопов, которые в страшном испуге разбегаются кто куда. Они (насчитывают всего восемь раненых: введенный в заблуждение француз ошибочно поспешил перенести огонь дальше, вперед, на огромную лощину, которая открывается к югу от Дуомона и через которую приходится перебегать подносчикам пищи. Рота вместо восьми вернулась в форт лишь в половине десятого, и эти полтора часа издергали нервы капитану Ниглю. А он-то радовался, был так доволен Фейхтом, который, что и говорить, образцово обстряпал это дело. Замечательно придумано и полевое почтовое депо, и сопроводительное письмо, и все прочее. Теперь можно с полным спокойствием выжидать, что еще угодно будет предпринять господину лейтенанту. Нигль даже примирился с тем, что прибавилось работы, стало больше забот, суеты, когда прибыли первые две роты его батальона. Дуомон набит людьми до отказа; его баварцам теперь уже не приходится жаловаться — все больше нестроевых батальонов постигает та же участь. Бои на Сомме не только вывели из строя- в секторе «Восточный берег Мааса» половину всех батарей — основную опору этого сектора: эти бои — страшно подумать! — уничтожили целые пехотные части — и не сосчитать было, сколько погибло людей. И вот эти потери предполагается заменить нестроевыми солдатами и ландвером. Это невероятно: ну, что тут делать нестроевым? Но Нигль знает, что им тут делать: они заменят пехотные полки на тыловых позициях при возведении линий укреплений и освободят их от тяжелой службы носильщиков. Вот и извольте радоваться: солдат уже теперь придется все чаще гонять через поля, и список убитых за это время, наверное, утроится.

На этот раз все обошлось еще сравнительно благополучно. Унтер-офицеру Лангерлю пуля попала в зад, пятеро отделались более или менее легкими ранениями — они счастливы, что получают право на отпуск. Двое других пс скрывают охватившей их радости — им, пожалуй, придется навсегда покинуть военную службу.

У капитана скребет на сердце от всех этих размышлений, когда ом ворочается на своем ложе, пытаясь наверстать упущенный предутренний сон. Его едят вши, он тоскует по горячей ванне, к которой привык с тех пор, как носит офицерский, мундир на чужой земле: дома, в Вейльгейме, он реже принимал ванны. Теперь эти гнусные твари мучают его, как если бы он был простым рядовым. Наконец уже в половине одиннадцатого он засыпает. В келье, как он называет свое помещение, даже днем совершенно темно. Перед ним проходит множество смутных сновидений — одни неприятности. Но весь отдых от этого полусна разом пропадает от ужасного пробуждения.

Если снаряд попадает в укрытие, под которым ты спишь, то ты пробуждаешься, если не заснул навсегда, от грохота самого разрыва. Если же он взрывается метрах в пятидесяти направо или налево от тебя, в душу, кроме того, проникает жуткий рев падающего снаряда: пять прерывистых сердечных ударов, когда ты, еще ошалелый, но уже совершенно проснувшийся, ждешь взрыва, — эта ничтожная доля минуты отнимает у тебя все душевные силы! В то самое время, что и накануне, вторая 40-сантиметровая мортирная батарея начинает пристреливаться к форту Дуомон, на этот раз по противоположному углу пятиугольника. Первый снаряд попадает примерно на тридцать метров вправо от форта, в изуродованный склон. Его приближение Нигль проспал, хотя подсознательно настораживался даже во сне. Сам того не замечая, он уже дошел до состояния, когда его начинают притягивать к себе разрушительные силы: первый признак упадка духа. Он просыпается от удара и грохота взрыва, сотрясающего с правой стороны капитальные стены форта. Железнодорожное крушение, думает он еще в полусне, я лежу в вагоне прямого сообщения Аугсбург — Берлин, еду на служебное совещание по вопросу о присвоении Гинденбургу звания почетного гражданина Вейльгейма. Тут он окончательно просыпается. Нет, он вовсе не лежит в спальном вагоне, он в одном из самых проклятых мест Европы. Это тяжелый калибр, повторение вчерашнего, — француз на самом деле пристреливается. Отныне не будет ни одной спокойной минуты! Вот оно! Теперь начинается, теперь бьет последний час! О пресвятой Алоиз, молись за меня ныне и в час моей смерти! Без покаяния я попаду в ад, в вечном пламени пребудет душа моя. Где священник? Духовника сюда! Что это творится, о Иисусе! Это завывает нечистая сила, а следом за ней — дикие крики грешников в аду. Дьявол с хохотом мчится сюда. Где, где, где ложится снаряд? Скорей под одеяло! Оглушительный треск, раскаты эха во всех проходах и туннелях форта. Спасение! На этот раз снаряд упал далеко. Судя по звуку, он, должно быть, попал в северо-восточный флигель, в инженерный парк — там живет враг!

Дрожа всем телом от страха, весь в поту, Нигль съеживается на кровати, прислушиваясь к беготне перед дверью, к топоту сапог, к крикам. Нет, этого не может быть, Алоиз Нигль, немыслима такая удача, чтобы француз вдруг укокошил и второго брата. Волосы падают на лоб, муха пытается утолить жажду потом, она беспокоит его.

Наконец писарь Диллингер взволнованно докладывает: снаряд попал в инженерный парк, но все в порядке. С деланым равнодушием, откидывая волосы со лба, Нигль спрашивает: сообщили ли уже лейтенанту Кройзингу о новых потерях в роте? В форте ли он теперь?

Диллингер отвечает утвердительно на оба вопроса.

— Когда разорвался первый снаряд, господина лейтенанта как раз позвали на совещание к начальнику гарнизона. Хотя всем было ясно, что второй снаряд обязательно угодит в цель, господин лейтенант все-таки пошел. И даже, чтобы сократить путь, отправился наискось, через внутренний двор, весь усеянный осколками, огромными толстыми кусками стали. Его легко могли ухлопать!

— Мы бы никогда не оправились от такого несчастья, — говорит капитан. Затем прибавляет: — Пусть в канцелярии узнают, где можно раздобыть католического полкового священника. Надо даровать солдатам духовное утешение в страшный час. — Лицо Диллингера светлеет: канцелярия немедленно займется этим! Правда, на этом участке вся дивизия состоит из саксонцев-протестантов. Но если пораскинуть мозгами, найдется и католический патер.

— Ладно, Диллингер, — говорит капитан, — доложите мне, когда устроите это.

Когда нестроевой Бертин узнает об убитых и раненых баварцах, его загорелое лицо бледнеет от испуга; первая его мысль — о лейтенанте Кройзинге.

Уже сентябрь; никогда еще фронт на этом участке не был так спокоен. Ясно, почему немцы не наступают, но то обстоятельство, что и французы не шевелятся, могло бы заставить кое-кого призадуматься. Сентябрь очарователен: в нетронутом девственном лесу, раскинувшемся на шестьдесят метров, в прохладном воздухе, насыщенном благоуханием, порхают опадающие желтые листья, вечера стали длинные, они располагают к игре в скат. Дружелюбные баденцы по очереди сменяют Бертина у телефонного аппарата станционной будки; а Фридрих Штрумпф, сторож парка в Шветцингене, то и дело уходит после обеда с ружьем. Как-то ему показалось, что <в этом лесочке водятся дикие кошки с серой шерстью, он пытается раздобыть себе кошачью шкурку, лучшее средство против мучающего его ревматизма. Но каждый раз он, ворча, возвращается обратно без шкурки и еще потеряв при этом два патрона. Эти негодяйки никогда не сидят на месте.

Одна часть оврага заполнена штабелями шпал и бревен. Приближается время дождей, строительные команды и саперы готовятся к тому, чтобы перенести узкоколейную дорогу в более высокое место.

Бертин почти каждое утро или после обеда, когда уже темнеет, отправляется к позициям, где стоят полевые гаубицы, чтобы справиться о почте для себя и товарищей.

— У тебя молодые ноги, приятель, — говорят баденцы, — у тебя еще не пропала охота идти нолем.

В самом деле, это доставляет удовольствие Бертину. Помимо страсти к приключениям, Бертин нашел там земляка, лейтенанта — командира одной из стоящих здесь батарей. Много лет тому назад лейтенант Пауль Шанц держал экзамен на аттестат зрелости в школе, где учился Бертин. Он приехал тогда из русской Польши, где его отец работал оберштейгером в каменноугольных шахтах. После того как они, встретившись здесь, снова узнали друг друга, лейтенант отбросил небрежный тон. Уже к концу второго посещения этот высокий светловолосый молодой человек с голубыми глазами предложил Бертину остаться и сыграть партию в шахматы. Характер у него оказался открытый, располагающий к дружбе.

Они сидят у входа в окоп, поставив перед собой ящик, и неторопливо передвигают белые и черные фигурки. Беседа идет о прошлом и настоящем, о мире, который обязательно должен быть заключен к началу 1917 года. Бертин знакомится с тайнами легких полевых гаубиц, с механизмом наводки, дальнобойностью, наилучшим эффектом попаданий. Лейтенант Шанц, чисто одетый и выбритый, с гладкой кожей, заливаясь детским смехом, рассказывает ему о всех тех вольностях, которые разрешают себе его солдаты — отчасти по привычке, отчасти оттого, что им все надоело. Хватит с них всего этого. И вот проклятые поляки не глушат больше вспышки орудийной стрельбы при помощи пламятушителей, так как им лень очищать орудия от нагара; они оставили карабины в лагерях, чтобы у них здесь не ржавели затворы, — в самом деле, повсюду со скал стекают струйки воды. У него даже нет положенного количества картечи — крупной дроби для орудий — на случай близкого боя.

— Зачем здесь нужна картечь? Французы ведь не пробьются сюда, об этом уж мы позаботимся! А вот шрапнели и снарядов не мешает запасти побольше. Там, позади, за зеленым брезентом, по номенклатуре числится картечь. Па самом деле это еще триста штук шрапнели.

Батарея лишь изредка постреливает. Строгий приказ — беречь боевые припасы и укрываться от французского наблюдения. На всех высотах у обеих линий окопов настороженно прислушиваются звукоуловительные команды; они состоят из образованных людей с хорошим слухом. Их задача — рассчитать местоположение артиллерийской позиции по промежутку времени между выстрелом и попаданием. Таким способом, а также при помощи привязных аэростатов карты обоих воюющих сторон покрываются метками о неприятельских огневых позициях; придет день, когда эти отметки будут использованы.

С вышки лейтенанта Шанца Бертин также смотрит в стереотрубу. Труба ловко спрятана под выступом скалы за орудиями; бочка на вершине бука, на шестьдесят метров в сторону, должна вводить в заблуждение французских летчиков. Бертин смотрит в страшный прибор, видит склоны, изрешеченные снарядами косогоры, немногочисленные живые существа — все в резких рельефных очертаниях, — видит земляные валы, маленькие пещеры, набегающие и быстро рассеивающиеся тучки.

— Это хребет Бельвиль, — объясняет Шанц, — за горизонтом расположена французская батарея, вероятно на расстоянии четырехсот метров в тылу и пяти тысяч пятисот метров от наших орудий. Хотел бы я знать, сидит ли и там, напротив, в такой же земляной дыре какой-нибудь Шанц, внимательно наблюдая за нашей батареей?

Бертин не может оторваться от волшебного прибора.

— Все — для уничтожения!

Он качает головой и опять пристально смотрит через стекла в серой оправе.

— Когда вое эти чудеса техники будут использованы для созидания?

— Гм, когда? После заключения мира, конечно! Когда эти прохвосты поймут, что не и состоянии перерезать нам глотку…

Да, оба сходятся на том, что страстно жаждут мира. Они плетутся обратно, наслаждаясь легким, согретым солнцем воздухом. Надо еще покурить и потолковать, в какие формы выльется будущая жизнь. Пауль Шанц надеется сделать карьеру в управлении тех верхнесилезских каменноугольных рудников, где пока его заменяет отец; там предвидится масса работы. Рудники приходят в упадок, пишет отец, нет возможности обновить оборудование, газ и вода угрожают шахтерам. Германский уголь составляет одно из важнейших средств борьбы. Нейтральные страны и союзники, сколько бы ни получали его, требуют еще и еще. Товарные поезда отправляются с вокзалов Верхней Силезии и останавливаются лишь в Константинополе, Алеппо, Хайфе. Чаще всего Бертин уделяет лейтенанту лишь с полчаса. Его влечет дальше.

Однажды он не застал на месте своих друзей из Дуомона: они ушли на позиции, чтобы установить новые минометы. В середине октября, как полагают, будет произведена местная операция для улучшения положения пехоты. Но в следующий раз он уже заранее уговорился с Зюсманом о месте встречи, и тот, непринужденно болтая, рассказал ему дорогой о потерях, которые подогрели капитана Нигля до нужного состояния.

— Наш писатель в ужасе от бремени, которое лежит на совести господина лейтенанта, — усмехается Зюсман, входя к Кройзингу и глубоко вдыхая табачный дым.

Бертин, наслаждаясь первыми затяжками свеженабитой трубки, спокойно встречает удивленный взгляд серых глаз Кройзинга. Он сразу соображает, что надо очень осторожно выбирать слова, чтобы не рассердить офицера.

— Четверо убитых, — говорит он, — и столько страданий: ведь это и для вас не безразлично?

— Почему? — спрашивает Кройзинг.

— Разве тут нужен ответ? — отвечает новым вопросом Бертин.

Лейтенант предостерегающе замечает, что вместо пустой заносчивости полезнее было бы думать логически.

— Разве я несу ответственность за войну? Очевидно, нет. Точно так же за личный состав батальона Нигля отвечаю не я, а соответствующий районный штаб. А что эти люди подчинены мне — за это в последнем счете отвечает германский кронпринц. Что же вам нужно от меня?

Бертин предлагает на время оставить в стороне эти большие и далекие горизонты и сосредоточиться на маленькой, может быть второстепенной подробности: именно на том, кто бросил этих людей в Дуомон и на каком основании?

— Основание — служебная необходимость, — гневно кричит Кройзинг.

Бертин уходит в себя, краснеет, молчит. Он не говорит, что не прав тот, кто кривит, он только хочет поскорее уйти.

Кройзинг недовольно морщит лоб и досадует на себя за вспышку. Он кусает губы, сердито уставившись в одну точку, и затем переводит глаза на испуганного гостя.

— Извините, — говорит он наконец. — Но ваша наивность в самом деле может вывести человека из себя.

— Жаль, — говорит Бертин, — ваш табак так нравится мне, теперь из-за моей наивности придется отказаться от него.

Кройзинг думает: правда, Бертин очень чувствителен, но это понятно. Этим и объясняется его нытье, которое так разозлило меня.

— Эх, вы, — шутит он, — какой вы хрупкий, словно сырое яйцо. По-видимому, мне придется раздобыть какого-нибудь Книгге [10] — правила обхождения с землекопами. Не выпить ли в знак примирения?

Он открывает шкафчик — для этого долговязому лейтенанту достаточно лишь протянуть руку направо от себя, — вынимает уже знакомую бутылку, наполняет рюмки.

— Prosit[11], — говорит он, — будем опять друзьями!

Бертин пьет не торопясь, маленькими глотками. Зюсман сразу выпивает полрюмки. Кройзинг с видимым удовольствием отправляет коньяк в глотку.

— А! — говорит он. — Приятная штука. Можно вести войну без женщин, без боевых припасов, даже без позиций, но нельзя без табака и во всяком случае — без алкоголя.

Бертин, силясь преодолеть обиду, начинает распространяться о сербской сливянке, которая по вкусу похожа на этот коньяк. Кройзинг прикидывается очень заинтересованным и говорит, что сап и бы Бертин когда-нибудь пресытился западным фронтом, то «сливонец», пожалуй, мог бы соблазнить его на поездку в Македонию. Но в общем неловкость не проходит.

Зюсман глубокомысленно переводит взор с одного на другого.

— Нет, — говорит он, — так вы не столкуетесь, господа, Вам следует отнестись к диспуту с полной серьезностью. В конце концов я виновник этой неприятности, и я должен устранить ее. Наш писатель полагает, что вы, Кройзинг, послали землекопов в Дуомон и вы несете ответственность за «несчастные случаи на производстве», поскольку у вас личные счеты с капитаном Ниглем. Не так ли, господин писатель?

Бертин кивает головой.

— Землекопы-баварцы были для вас лишь придатком к капитану Ниглю, незаметными статистами. Моральный прожектор господина писателя бросает на них сейчас сноп света — смотрите; убитые и раненые! Простые люди. Теперь слово за господином лейтенантом, — говорит он и гасит папиросу. Вместо пепельницы на столе стоит сплюснутая бронзовая гильза большого мортирного снаряда; их охотно приспосабливают для этих целей в инженерных парках.

Подумав, Кройзинг говорит:

— Унтер-офицеру Зюсману хвала за то, что он снова правильно расставил фигуры. Рассмотрим этих людей. Шевельнули ли они хотя бы пальцем, чтобы помочь брату? Отнюдь нет. А ради кого брат навлек на себя немилость Нигля и-компании? Ради этих людей. Таким образом, они, если смотреть на вещи широко, тоже повинны в его смерти. Поэтому я бросил их в такое место, где им будет не в пример жарче, чем в прежнем. Эту ответственность я беру на себя. Какая-нибудь рота нестроевых солдат все равно должна была в интересах службы получить подобный приказ и выполнить его. Я выбрал эту.

Бертин снова отпивает глоток коньяка и с минуту раздумывает.

— Боюсь, — говорит он, — что-то здесь не так. Убитые и раненые — это, пожалуй, слишком тяжелая расплата за ту вину, которая ложится на каждого отдельного солдата. Вина роты — коллективная, да и бесправие рядового солдата тоже надо принять в расчет.

— Об этом, — резко отвечает Кройзинг, — пусть пострадавшие договариваются с теми, которые еще уцелели: меня это не касается. Я не распоряжаюсь судьбами. Как, однако, вы смотрите на свою собственную долю вины в этом деле?

Бертин взирает па него с удивлением.

— Скажите, какой невинный ангел, — смеется Кройзинг. — Видно, такие вещи не приходят в голову, пока тебя не ткнут в них носом. А кто первый заварил всю эту кашу, а? Кто вызвал меня из состояния преступного равнодушия? От кого я вообще узнал, что за штуку сыграли с братом? Да, вот задача и для профана и для специалиста, — победоносно заканчивает он общепринятым в то время изречением.

Потрясенный Бертин смотрит на Зюсмана, на довольную физиономию Кройзинга и растерянно подымает глаза к сводчатому потолку, который лежит непроницаемой каменной стеной между ним и небесами.

— Я еще не задумывался над этим. Какая-то доля правды в этом есть, — честно признается он. — Трудно разобраться в сплетении причин и следствий. Но я не хотел этого.

— Вот именно, и я не хотел, — отвечает Кройзинг. — Но я спрашиваю вас, дорогой мой: разве вы воздержались бы от вашего сообщения, если бы кто-нибудь предупредил вас о свойствах моего характера? Разве не вы сами желали, чтобы я взялся за восстановление попранного права как брат пострадавшего, как наиболее подходящее для этого лицо?

— Да, — соглашается Бертин, напряженно думая и проверяя себя, — приблизительно этим я руководствовался. Но смутно, знаете ли. Случилось что-то страшное. Мир соскочил с петель, но то, что он еще более расшатывается от попытки вправить его, — это чудовищно!

— Да, — добродушно смеется Кройзинг, — в конструкции нашего мира есть небольшие дефекты, если только мы, люди, способны разобраться в этом. Повсюду, куда ни кинь, непредвиденные вспышки, короткие замыкания. Если бы мы так безрассудно строили мотор, то, наверно, попали бы на небеса скорее, чем отсюда — к нашим новым минометам.

— Но в чем же ошибка? — допытывается Бертин. — Где-то зияет брешь, которую необходимо устранить для того, чтобы наше представление о мире не рушилось.

— Почему же ему, собственно, не рушиться, — удивленно спрашивает унтер-офицер Зюсман, — этому драгоценному представлению о мире? Разве ваша картина мира не распалась? — он указывает скрюченным указательным пальцем на Кройзинга. — Разве моя картина мира не разрушена? — и он тычет пальцем себе в грудь. — Но вам, писателям и пророкам, жаль расстаться с вашим представлением о мире. Подумаешь, четверо убитых и сорок с липшим раненых, — продолжает он, — в Дуомоне-то! Если бы это не наскучило господину лейтенанту, надо бы в самом деле рассказать Бертину историю пустой горы, то, что пережил там сидящий перед вами. Я все равно обещал ему это.

— О да, — говорит Кройзинг, — в этом удовольствии мы себе не откажем. Окунем парня с головой. А я понаблюдаю за игрой лица нашего писателя. Начинайте, Зюсман!

— Когда господь бог, спустя несколько тысяч лет, после того как иссякли воды всемирного потопа, отвратил лицо свое от земли и люди размножились, как муравьи, то они поднялись из траншей и пошли в наступление двадцать первого февраля тысяча девятьсот шестнадцатого года. Впереди всех — саперы.

• Зюсман прищуривается и продолжает в том же тоне:

— При развитии наступления в эти четыре дня умерли, выполняя приказ, тысячи и тысячи серых и серо-голубых мучеников, трупы их обильно усеяли пространство между лесом Kop и высотами, а души на целый армейский корпус увеличили небесное воинство…

Глава вторая МАЛЫШ ЗЮСМАН

— Мы лежим ничком на земле у края ледяного поля и смотрим па засыпанный снегом безмолвный Дуомон. Мы — это группа саперов вместе с солдатами из взвода двадцать четвертого полка, к которому нас прикомандировали.

Земля насквозь промерзла, но нас бросало в жар. Мы все подвыпили, кроме того нам было страшно. Оттуда ни одного выстрела, понимаете? Это ли не страшно? Кому могло придти в голову, что главный опорный пункт Вердена беззащитен и лишен гарнизона? Французские снаряды плюхаются в лесу позади нас, но их швыряют из какого-то другого места. А наша собственная артиллерия обстреливает деревню Дуомон и проволочные заграждения впереди псе, оттуда же доносится трескотня французского пулемета. Но сама крепостная махина молчит. Мы были в шинелях, но, несмотря на это, совершенно промокли, это не шутка — без конца лежать в замерзшей слякоти; как нам хотелось ощутить, наконец, под ногами сухую землю, раздеться, затопить печку и спать, спать!

Наша артиллерия беспрерывно била по голому скату казематов, оттуда — ни ответа, ни привета. Тогда мы, наконец, бросились, с обер-лейтенантом во главе, вперед, к прополочным заграждениям, вниз. К счастью, они не были минированы, и — чорт возьми! — наш взвод уже взобрался на крышу чудовища. И вот мы уж наверху, но рвемся вниз, ибо наша цель — проникнуть внутрь. И пока мы еще спорили и с опаской заглядывали вглубь, мы вдруг заметили у туннеля отряд, осторожно осматривавший местность. Прежде чем мы успели обстрелять этих людей или они нас, оказалось — вы только подумайте! — что это наш соседний взвод. Оба офицера косо оглядели друг друга, и, если не ошибаюсь, они и по сию пору еще продолжают спорить о том, кто же из них был настоящим, единственным завоевателем Дуомона. Затем мы захватили в плен защитников Дуомона: ровным счетом двадцать артиллеристов из бронированной башни. Они палили четыре дня и четыре ночи и… уснули. Невежливо, не правда ли? Как раз к нашему прибытию. Но мы великодушно простили их. Так произошел захват Дуомона доблестным первым батальоном двадцать девятого полка, и кто не верит, платит штраф.

Искренне потешаясь, Кройзинг смотрит на смущенное лицо Бертина, который сидит здесь, коротко остриженный, в мундире, как настоящий солдат. Невидимому он все еще слепо доверял всему показному великолепию и лаврам верховного военного командования и, как дитя со сказкой, не желал расставаться с миром геройских подвигов.

— Так вот он — знаменитый штурм Дуомона? На глазах его величества…

Дикий смех оглашает стены.

— Друг мой, — кричит Кройзинг, — да пощадите нас!

А Зюсман, хихикая, как гном, произносит:

— Где был Дуомон и где был кайзер?

— Господа, — говорит, не обижаясь, Бертин, — так писали в сводках. Мы, толпа серых мундиров в свете яркого весеннего солнца, читали их друг другу у доски для объявлений возле местной комендатуры во Вране, небольшом горном городке к северу от Куманово, в Македонии. Я еще и сейчас слышу, как молодой лейтенант-гусар рядом со мною воскликнул: «Замечательно! Теперь, значит, скоро конец этому безобразию». Откуда мне знать, как подобные вещи происходят в действительности?

— Милый мой! — снова кричит Кройзинг с блестящими после третьей рюмки глазами. — Неужели вы все еще не знаете, что все это ложь? Ложь у нас, и ложь там, напротив, у них! Мы жульничаем, и те жульничают. И только убитые не жульничают, только они — единственно порядочные персонажи в этом представлении.

— Нет ничего истинного, — говорит унтер-офицер Зюсман, — и все дозволено! Вы знаете эту фразу? Любимая поговорка у ассасин.

Как образованный человек, Бертин подтверждает, что знает про ассасин — секту убийц восточного средневековья, шейха которой звали «Старец с горы».

— Слава богу, — уже спокойнее говорит Кройзинг, — мы образованны, теперь нам остается только понять, как выглядит мир, в котором бродят, спотыкаясь, такие юнцы, как вы — Паренфаль в сапогах землекопа. Поговорка, которую привел Зюсман, весьма распространена здесь, милостивый государь. Нет ничего истинного в книгах, включая и библию, и дозволено все, чего хотят люди, включая меня и вас, если только у вас хватает дерзости. Я не хочу мешать малышу — он уж вам распишет, как здесь обстоят дела; но если вы верите тому, что было в сводке, если вы верите тому, что мы в начале марта захватили также и форт Во, а па следующий день великодушно вернули французу обратно «развалины бронированной крепости», — тогда вы достойны Железного креста. Ну и смеялись мы! Только пехота была в бешенстве: ведь она, как и прежде, оставалась под сильным огнем перед бетонным сооружением, которое яростно защищалось. От нее сыпались по телефону запросы, угрозы и грубости только потому, что, вероятно, какой-нибудь штабной идиот у стереоскопа, находившегося на расстоянии бог знает скольких километров и тылу, принял спины германских пленных, отводимых в форт, за достопочтенные зады доблестных завоевателей. Форт Во пал в жопе, и баста! Мир отдал дань восхищения его сопротивлению. Только на бумаге война всегда протекает гладко. Да поразит чума всех этих пишущих шакалов!

И он в четвертый раз наливает себе коньяк, на этот раз неполную рюмку.

— А теперь слово за, вами, малыш, я буду нем, как траппист.

— Блажен, кто верует, — иронизирует унтер-офицер Зюсман. — Но Дуомон, так или иначе, оказался в наших руках. И мы остались в нем. Неподалеку под нами тянулась линия фронта, и вот тут-то началось представление: контратаки. В конце апреля французы до того обнаглели, что стали топать над нашими головами; они взяли обратно все верхнее укрепление до северо-восточного угла, но им не удалось сбить пулеметы в бойницах и на фланговых позициях. А затем подоспели подкрепления, и они вынуждены были уйти с носом. Вот тут-то мы и узнали от пленных, что нашим счастьем в конце февраля обязаны были чисто военной неразберихе. В секторе направо и налево от Дуомона было размещено по новой дивизии, и каждая из них полагала, что форт занимает ее соседка. Сменившаяся же дивизия из форта в страшной поспешности отошла к хребту Белышль, ничего не сумев рассказать о положении вещей. Располагай мы в то время свежими резервами, наша военная удача чудно, как по маслу, покатилась бы и дальше — через Флери и Сувиль, и кто знает, был ли бы еще ныне Верден в руках французов. Правда, мы и тогда выиграли бы немного, разве, только чувство удовлетворения и великолепные сводки. Но французы — и завистливы же они! — не пожелали доставить нам этой радости. Мы были вынуждены атаковать Тиомон и Флери и как раз были заняты этим, когда произошел большой взрыв, из-за которого мне довелось побывать на том свете. Выпьем в память этого!

Он осушает рюмку. Кройзинг снова наполняет ее, и Зюсман, беспокойно вперив глаза в угол маленькой комнаты, продолжает своим монотонным мальчишеским голосом:

— В то время, в начале мая, Дуомон был сильнейшим опорным пунктом фронта; там стояли войска, он был полон продовольствия, боеприпасов, инженерного имущества, там же находился большой перевязочный пункт. Он напоминал огромный проходной туннель — к фронту и обратно. Баварцы, которые принимали или должны были принять участие в осаде Флери, успели еще раз выспаться в Дуомоне, а сменившиеся бросались куда-нибудь па камни и тотчас же погружались и сои. Большое наступление пятого мая не удалось. Снаряды градом сыпались кругом форта и на его перекрытия, но внизу кипела жизнь. Наш парк тогда был расположен напротив, где теперь спят землекопы, под бронебашней: прежде там был французский склад боеприпасов и в нем оставалось еще несколько десятков снарядов. Там же помещались наши мины, запасные баки с жидкостью для огнеметов и более безобидные вещи, вроде сигнальных ракет, и прочие припасы, расположенные рядами у стены коридора, а на другой стороне стояли ящики с нашими круглыми ручными гранатами.

Ступеньки направо от входа вели к госпитальным помещениям. Врачи работали без устали, санитары бегали взад и вперед и таскали сюда тяжелораненых. Легкораненые и те, кто получил лишь нервный шок или которых только засыпало, сидели у стен, опали или дремали, затем их кормили супом, и, похлебав его, они чувствовали себя как в раю. Но тут же, возле рая, как известно, расположен и ад. по-видимому, среди раненых были и спятившие с ума, ибо под укрытием наших ящиков с сигнальными припасами двое или трое этих деревенских кретинов из Баварии отправились разогревать жратву при помощи ручной гранаты: еда, видите ли, остыла! Так вот, чтобы она стала вкуснее, они призвали в гости черта. Развинтить ручную пехотную гранату и разогреть при помощи головки, то есть порохового заряда, еду, если под рукой имеются два камня, чтобы поставить на них котелок, и если кругом все безопасно, дело нехитрое. Но на беду баварцам попалась уже заряженная и, вернее, дефектная граната. Трах! Дерьмо полетело им прямо в рыло. Это, конечно, могло бы остаться их частным делом: крики, еще трое-четверо убитых, горсточка раненых — все это не имело значения в таком большом деле, как сражение у Флери. Но дьяволу было угодно, чтобы осколки попали через открытую дверь в склад боевых припасов и задели один из наших мирно стоявших минометов. А в них смесь из тяжелых и легких масел: жидкость потекла, стала испаряться, смешалась с воздухом, превратилась во взрывчатое вещество. Это я еще видел своими глазами; откуда взялась горящая лучинка, чтобы воспламенить все — это, я, конечно, не знаю, но достаточно было и дымящейся папиросы.

«Огонь!» — закричали пять, восемь, десять глоток из толпы, собравшейся возле любителей стряпать на ручных гранатах. В ту же секунду на крышу с шумом упало несколько тяжелых обломков и горящее масло коснулось ящиков с ракетами из прекрасного сухого елового дерева. Мы бросились бежать вперед; кто был поумнее, молчал, кто потрусливее — орал во всю глотку. Вы видели длинный туннель, в котором я, помните, столкнулся с капитаном Ниглем? Я думаю, в нем восемьдесят метров в длину. Со всех боковых штолен люди сбегались в этот туннель, и началась борьба за жизнь с соседом, с рядом стоящим, с товарищем. Горе тому, кто спотыкался, горе тому, кто оборачивался. Мы, части из парка, находились совсем позади; перед нами были легкораненые, затем сменившиеся с постов баварцы, в боковом проходе землекопы, спереди пехотинцы — куча ревевших от страха серых спин, шей, хаос голов, кулаков. Позади пас — взрывы, дым и огонь, жуткая вонь от сигнальных ракет, вспыхивавших как беспрерывный фейерверк. Огонь неминуемо должен был коснуться снарядов, и он коснулся их. Но еще до того он охватил наши ручные гранаты, позади что-то бухнуло, толчок, словно землетрясение, потряс всех нас и отбросил к степам — и меня в том числе. Меня отшвырнуло в это мгновение на сорок метров вперед, и я упал. Я даже не умер, но был в обмороке, я потерял сознание у осевшей стены и висел, не знаю, сколько времени, среди зажатых в толпе людей и вместе с ними постепенно падал вниз. Затем, вероятно, произошел взрыв, который уничтожил все, что было живого в этом туннеле — в трех боковых проходах, в госпиталях, казематах — повсюду. Меня задушили ядовитые газы. Я как бы умер, если говорить о субъективных ощущениях.

До тех пор пока ты еще можешь испытывать страх, — это ужасно. Легкие борются за чистый воздух, а вбирают все больше отравы, в глотке горит, а в ушах клокочет, словно кипяток, но вот приходит небытие, как избавление. Выпьем за него!

Он отхлебнул небольшой глоток. Бертин весь превратился в слух и допил, наконец, свою рюмку… Вновь закурив папиросу и как бы вынырнув из очень далекого прошлого, Зюсман продолжает:

— Я пришел в себя под дождем. Я лежал под открытым небом, на булыжнике и щебне внутреннего двора; в первые мгновенья взгляд мой довольно бессмысленно уперся в серые тучи; внутри у меня все ныло и горело, но я был жив. Однако прошло, вероятно, много времени, прежде чем я подал признаки жизни; я наблюдал, как люди в дымовых масках вытаскивали из почерневшего туннеля солдатские тела, когда черная завеса дыма еще обволакивала ходы. Я хотел узнать, который час; часов не было. На левой руке я всегда носил маленькое, кольцо, унаследованное от бабушки, с бирюзой, приносящей счастье; его тоже не было. Я стал искать портсигар — исчез бесследно. Куртку на мне распахнули, рубашку разорвали. Я лежал с обнаженной грудью, и это-то, вероятно, спасло меня. Но мой нагрудный мешочек с довольно большими деньгами, жалованьем, тоже исчез. Тут я приподнялся — мокрый булыжник был приятен рукам — и увидел: направо и налево от меня, предо мною и позади меня одни только трупы. Синие, задохшиеся, почерневшие лица — страшное зрелище. Ротная колонна в четыреста человек занимает изрядное пространство, а здесь их лежало гораздо больше, и санитары все еще приносили новых. Они ограбили меня, но я и сам охотно отдал бы им этот хлам, так как опять жил и дышал.

Я пе хотел бы, чтобы меня повесили, не хотел бы также, чтобы меня задушили. Я никогда не открою кран от газа, и наши газовые атаки вызывают у меня тошноту, стоит мне только о них вспомнить. Нет, порядочный снарядный осколок в голову или хорошую пулю в сердце — вот и все, о чем я мечтаю.

Затем я застегнулся, даже поднял воротник и медленно поплелся. У меня кружилась голова, я кашлял — это причиняло боль, кроме того голова дико трещала — и это все. Младший врач, первым увидавший меня, широко раскрыл глаза от удивления. «Ну и повезло вам, дружище», — только и сказал он. Тогда я уже был унтер-офицером, но я забыл об этом, я все еще был немного ошеломлен и представился: «Доброволец Зюсман». — Говорят, что я при этом идиотски хихикал. Но думаю, что это враки. Мне дали пить, аспирин против головной боли, две-три затяжки кислорода, после чего я уже был в состоянии несколько минут подряд говорить о том, что произошло. Я немного мог сообщить в тот момент. Но и этого было достаточно, чтобы принять решение не заниматься более чисткой потухшего кратера. Наш капитан приказал отнести обратно всех погибших. Но тем временем я уже спал в прекрасной кровати, конечно на стружках, во вновь оборудованном госпитале, а когда проснулся во второй раз, я, собственно, был уже в полном порядке. Я больше не кашлял, — внутри, в глотке, что-то лежало комом, как сырое мясо, в голове шумело еще — и только. Позже я видел, как наша строительная часть замуровывала эту штольню. Там, позади, они и лежат теперь — мертвые обитатели Дуомона, почти целый батальон, никак не менее тысячи человек, все, кто находился в задней части флигеля, баварцы, саперы, землекопы, весь госпиталь.

… Что представлял собой взрыв в Дуомоне. О нем не сообщалось в сводках, но, если вам угодно, я поведу вас, позднее к этому месту, и вы помолитесь за упокой души павших воинов. С тех пор я пристально приглядываюсь к вещам, и они не представляются мне более в розовом свете. А теперь вам, кажется, пора в обратный путь.

Бертин спохватывается, что ему надо идти. Он благодарит за рассказ. Но чувство недоумения не покидает его.

— И вы, тотчас же после этого вернулись к исполнению служебных обязанностей, как если бы ничего не случилось? — спрашивает он, вставая.

Унтер-офицер Зюсман грубо отвечает:

— Как бы не так!

Конечно, он заработал на этом «отпуск для поправления здоровья» на четырнадцать прекрасных майских дней, которые провел у родителей; дома ои не сказал ни слова о том, что с ним произошло, ибо штатские не очень любят, чтобы их представление о войне портили настоящей картиной войны. Кроме того, долг службы гласит: «Держи язык за зубами!»

— Правильно, — одобряет лейтенант Кройзинг. — Много будешь знать, скоро состаришься, говорят в народе. А что ответил капитан Нигль на мой участливый вопрос о состоянии его здоровья? Может ли он сегодня вечером выступить со своими людьми?

Унтер-офицер Зюсман, сделав огорченное лицо, докладывает: капитан все еще чувствует себя плохо, врач предписал или разрешил ему пребывание в постели. Кроме того, в настоящее время налицо заместители три фельдфебель-лейтенанта, командиры рот.

Кройзинг отвечает с таким же огорчением:

— Жаль! Как досадно, что приходится чинить одни только затруднения старому офицеру. Что греха таить, пренеприятный я малый. К тому времени, как вы опять придете, милостивый государь, — при этом он встает и подает руку Бертину, — его здоровье наверняка еще ухудшится.

Унтер-офицер Зюсман так низко надвигает фуражку на лоб, что обе ее кокарды приходятся на переносицу; он хочет проводить немного Бертина. Затем он спрашивает, не в слишком ли розовом свете лейтенанту представляется здоровье капитана Нигля? Центральная телефонная стан-дия по поручению его канцелярий разыскивала и нашла’ католического полкового священника. Он явится в ближайшие дни, если француз и впредь будет вести себя так же прилично.

Кройзинг чуть заметно улыбается.

— Капитану угодно исповедаться, — говорит он. — Это не вредна для того, кто размяк. Гниением называется такое состояние у яблок и груш. Благодарю, Зюсман. Значит, сегодня ночью я сам выступаю с людьми.

Глава третья НАТЕР ЛОХНЕР

— Суровая будет зима, — замечает сторож Швединенского парка Штрумпф, подходя утром к своей будке, бывшему французскому блокгаузу.

Сквозь туман проглядывает голубое небо; на позолоченных солнцем ветвях буков висит несметное количество орешков; повсюду — в листве молодых рябин, на ветках барбариса, среди колючек шиповника — блестят красные ягоды. Не обращая внимания на далекие глухие раскаты, беличья парочка хозяйничает на верхушке дерева и гонит оттуда пегую сороку, которая сердито кричит.

— Нам суровая зима некстати, — подхватывает на баденском диалекте Килиан, приятель Штрумпфа.

Сквозь открытое окно Бертин, в самом разгаре беседы с лагерем Кап, сидя за коммутатором, вслушивается в слова Фридриха Штрумпфа, который подробно рассказывает о суровых холодах. В эту пору природа милосердна к птицам и диким зверям, она запасает для них в изобилии плоды, принимая на себя заботу о невинных созданиях. Табачник Килиан, однако, смеется над таким объяснением: будучи свободомыслящим — дарвинистом, как он гордо заявляет, — он повсюду видит лишь подтверждение закона борьбы за существование. Он бы хотел, чтобы тяготы суровых зим были прежде всего смягчены для детей и женщин — там, на родине. Сам он блаженно греется в лучах раннего осеннего солнца и штопает серый шерстяной чулок. Теперь у него есть досуг, чтобы постигнуть это искусство; теперь жена работает вместо него на фабрике, воспитывает двоих детей — где же ей еще заботиться о его ним них вещах? Бертин, не снимая слуховых трубок с ушей, кивает головой: в армии каждый, и он в том числе, крепко держится за нити, которые ведут в тыл.

В аппарате опять затрещало. От инженерного парка в лесу Фосс Бертин получает распоряжения для передачи на позицию у разъезда. Его запрашивают о строительных командах и количестве грузовых платформ на запасном пути. Небольшой станционный мирок доставляет ему удовольствие. На этом крохотном звене огромного механизма начинаешь понимать все те усилия человеческого ума, которые необходимы для приведения в движение машины фронта; все, что должно быть гармонично налажено, чтобы в нужный момент целое действовало с предельной гибкостью и ударной силой.

Оба баденца довольны Бертином. Они только удивляются его непоседливости, когда он — в который раз отправляется мимо полевых гаубиц к Дуомону. Карл Килиан понимает его лучше, чем старший коллега.

— Журналисту, — поясняет он, — так и подобает Надо, чтобы впоследствии он сумел показать миру истину.

Бертин знает: блаженное время приходит к концу. Через несколько дней отпускник должен вернуться обратно. Придется собрать пожитки и снова отправиться в душный, шумный барак, в свою роту, где царит затхлая атмосфера Грасников и Глинских, где все тонкие душевные ростки сминаются, как трава, на которой вывалялся осел Скопление людей как бы отнимает силы у него, одиночки. Здесь он отдохнул, спал в прохладе. У пего были солнце и досуг, вкусная еда, так как Фридрих Штрумнф приправлял казенный паек разными специями. Часы ночного бодрствования при электрическом свете, с книгой, у безмолвного коммутатора — это одиночество, эта тишина позволяли ему быть самим собою. Из-за печатных страниц часто вставал перед ним маленький Кройзинг, отнесенный потоком пережитого так далеко, и его неукротимый брат, все более погружавшийся в этот поток, — сегодня по колени, а там, не оглянешься, и по пояс… Если когда-нибудь война нужна была человеку, то прежде всего — Эбергарду Кройзингу, чтобы найти себя, выявить свою сущность, нащупать для себя сферу действия, как он выражался. Погоня за такого рода опытом бросила целое поколение немецкой молодежи из предвоенного тупика в просторы войны: Кройзинга, Зюсмана, Бертина — всех. В 1914 году у всех было одно чувство: только сейчас начинается настоящая жизнь, опасная, закаляющая! И вот они очутились здесь. Их глубоко окунули в смрадную действительность: разделывайся с ней как знаешь. Кто предсказал бы гимназисту Зюсману, как он будет чувствовать себя спустя два года после начала войны, какие переживания останутся позади? Эх, парень, парень!..

В ушах Бертина вдруг раздается веселый голос Зюсмана. Он передает приветы от роты, в частности от команды землекопов, с которой он вчера хорошо поработал в лесу Фосс. Особенно вспоминают о Бертине два берлинца: один — забавный шутник с толстыми щеками, веснушками и очень живыми глазами. Лебейдэ, замечает про себя Бертин. И другой — сутулый, желчный. Ага, это Паль. В роте масса новостей, просят они передать, скорее бы он возвращался, чтобы, кстати, присутствовать при вступлении в должность нового фельдфебеля. Это, наверное, порадует его, — Бертина.

Что за мусорная яма! уныло думает Бертин. И она-то с будущей недели опять станет, изо дня в день, моим миром…

Он вспоминает поэта Шиллера: «Златые дни Аранжуэца пройдут бесследно для меня».

— Ведь вы же расстаетесь с нами, — напоминает Зюсман, — а у Кройзинга есть еще кое-что для вас в запасе. Он просит переночевать у нас завтра.

— Это легко-устроить, — говорит несколько удивленный Бертин. Он придет перед обычной вечерней пальбой, чтобы заградительный огонь не загнал его в кусты.

Во входном туннеле форта Бертин сталкивается с потоком людей. Это отряд пехотинцев. Один из батальонов дожидался наступления ночи, чтобы освободить для так называемого отдыха часть, которая дежурила в окопах. Большое событие: раздают горячую пищу. Может быть, в последний раз, во всяком случае на ближайшие недели, дымятся солдатские котелки. В глубине двора унтер-офицеры, нагнувшись над ящиками с почтой, вызывают фамилии солдат своих отделений: — Видхен! — Здесь! — Зауэрбир! — Здесь! — Клотше! — Здесь! — Фрауэнфейнд! — Здесь!

Проталкиваясь среди солдат, Бертин вдыхает их запах, смотрит на утомленные, исхудалые лица — кожа да кости. Только немногие выше среднего роста, ни одного бодрого лица. Он чувствует себя как бы виноватым за то, что подтянут, выглядит сытым и отдохнувшим. Певучий саксонский говор как бы смягчает горечь, которой пропитаны речи солдат. В своих походных фуражках — шлемы они получают только на позициях — и поношенных мундирах они кажутся подростками и напоминают скорее учеников старших классов на загородной экскурсии, чем живую стену людей, которая, выражаясь бесцеремонным языком газет, защищает на французской земле свою немецкую родину — Германию.

Послеобеденный час, половина пятого. Сентябрьское солнце сплошным золотым потоком заливает огромный внутренний двор, образуемый крепостным пятиугольником, и выемку, которая ведет вниз, в казематы. Бертин терпеливо пробирается сквозь ряды солдат, которые отложили в сторону связки ручных гранат, походное снаряжение, противогазы. На ружьях блестят надульники, затворы завернуты в тряпки для защиты от пыли в узких ходах сообщений, в воронках. Одна группа, уже пообедавшая, останавливает его, просит огня для папирос и трубок. Бертин задерживается на несколько минут, его серая клеенчатая — фуражка с желтым медным крестом возбуждает любопытство. Очки вызывают надежду, что ему известно что-нибудь насчет мира. Печать усталости лежит — на лицах, и люди не скрывают этого. Бертин знает: это не помешает им до конца жертвовать собой. Как обычно, дни отдыха отнюдь не подкрепили их: они исправляли тыловые позиции, подвозили материалы, производили всякого рода смотры и учебу для поддержания дисциплины. Единственное отличие от передовой — горячая еда, спокойный сон и достаточное количество воды для умывания. Конечно, это уж кое-что. Не так уж много, однако.

Бертин видит, как они копошатся в форте, словно передвигающиеся обломки серых развалин, изъеденных проказой верхних сооружений, и кажется, что их сопротивляемость уже давно сведена ж нулю. Воронки здесь громоздятся на воронки, пожелтевшие куски дерна еще держатся в тени вала, кирпичные сооружения всюду сбиты, опрокинулись в ров и, по-видимому, завалили входы. Валы напоминают беспорядочно насыпанные кучи земли, нашпигованные осколками стали. Вдвойне удивительно, что они еще сохранились, если сравнить их с подземными укреплениями, с их непоколебимой устойчивостью.

Такое же впечатление производят и здешние пехотинцы. Эти фабричные рабочие, занятые разрушением, выглядят, как гонимое на убой стадо скота. У всех на лицах печать того равнодушия, которую накладывает на человека механический труд. Но внутренне они еще не сломлены; они идут на передовые позиции без воодушевлении и без иллюзий, движимые единственной надеждой — вернуться через десять дней невредимыми. И опять на позиции, и опять назад, пока рана не приведет их в госпиталь или смерть не принесет полного избавления… Но об этом они думают неохотно. Им хочется жить, они надеются еще вернуться домой. Пока же у них только одно желание — поспать еще несколько часов.

Потрясенный их обреченностью, Бертин спускается вниз мимо мешков с песком и исчезает в утробе ходов. Сначала он основательно запутывается без проводника. Наконец добирается до центральной телефонной станции, где человек в очках, как и он, дает ему разъяснения. В его ушах еще отдаются звуки саксонского говора солдат, и чистое ганноверское произношение телефониста ему почти неприятно. Сам он силезец, направляется в гости к франку и к коренному берлинцу. Да, немцы теперь основательно перемешались и стали относиться друг к Другу с уважением.

В комнате Кройзинга сидит гость, офицер. Хозяин зычно кричит:

— Войдите! На кровати лежит нечто вроде головного убора кавалериста, но с загнутыми полями. Фиолетовые нашивки па вороте, темный овал толстого безбородого лица с очень маленьким ртом, пара светлых глаз, уверенный взгляд: священник! Полковой священник с серебряным крестом на шее — здесь, в Дуомоне! Бертин знает, что этим людям надо отдавать честь так же, как и офицерам, что они придают этому величайшее значение; охотнее всего он тотчас же удрал бы отсюда.

Но лейтенант Кройзинг, сидящий, как всегда, за рабочим столом, говорит с подчеркнутой теплотой:

— Наконец-то вы пришли, дорогой мой. Позвольте представить: мой друг, господин референдарий Бертин, теперь нестроевой солдат; патер Бенедикт Лохнер, теперь кавалерист.

Патер сердечно смеется, при пожатии чувствуется мясистая, но сильная рука.

— Какой уж там кавалерист, господин лейтенант! Я прибыл сюда в прицепной каретке мотоцикла, которую берлинцы называют «авто для невест», а жители Вены —. «кукольной повозкой». Я, значит, невеста или кукла — как вам будет угодно.

Он благодушно поглаживает светлые редкие волосы, носовым платком вытирает тонзуру, находит, что здесь очень душно, отпивает глоток коньяку. Бойкая рейнская речь странно звучит в его устах.

— Мой друг Бертин безусловно может присутствовать при нашей беседе, патер Бенедикт, — возобновляет разговор Кройзинг. — Более того: в данном случае он, пожалуй, самый подходящий слушатель и участник беседы. Бертин говорил с моим бедным братом всего за день до его смерти, от Кристофа лично он узнал о том, что угнетало мальчика, обещал ему помощь, — единственный в этой пустыне или, может быть, следует выразиться: «В этой долине скорби»? Этого я не забуду до самой смерти. Что он еврей, вас, наверное, не смутит: по сравнению со мной — протестантским язычником — вы одного поля ягоды.

Бертин сидит, подавленный, на кровати Кройзинга; он охотнее остался бы с ним наедине. Патер смотрит на него умными глазами, разглядывает его выразительный череп, лысину на макушке. В самом деле, думает священник, этот молодой человек выглядит, как монах па каком-то известном портрете, не помню каком, вероятно итальянском. Возможно, что он облегчит мою задачу, а может быть, и осложнит ее. Во всяком случае он устал и подавлен. Вслух патер Лохнер говорит, что не знает, как отнесется капитан Нигль к этой беседе.

Бертин хочет встать. Кройзинг удерживает его широким жестом руки.

— Ни в коем случае, — говорит он. — Оставайтесь. Если вам угодно отложить нашу беседу, патер Лохнер, не возражаю. Бертин сегодня в последний раз здесь, ему надо вернуться в свою вшивую роту, а я собираюсь еще преподнести ему прощальный подарок — заметьте — совсем особенный! Сегодня ночью я отправляюсь на передовую линию, наши минометы уже установлены. Командиры участков хотят побеседовать со мной. Я полагаю, Бертин, вы рискнете сопровождать меня. Это зрелище следовало бы повидать всем.

Бертин краснеет.

— Конечно, — подтверждает он. — Когда Зюсман говорил со мною, я думал, что речь идет о попойке. Ваше предложение мне приятнее.

— Ба! — восклицает патер. — Такой случай представляется очень редко. — Я бы и сам не прочь воспользоваться им!

Высоко подняв брови, Кройзинг осматривает его длинный тонкого сукна сюртук свободного покроя, брюки для верховой езды, почти элегантные ботинки на шнурках.

— Вам не жаль вашей одежды?

Патер энергично протестует.

— Вы найдете там множество христианских душ, — говорит Кройзинг, — правда, лютеран; но там эти различия исчезают. Пулемету одинаково любы еврей или атеист, католик или протестант. На позиции, которую мы посетим, люди сменились уже вчера. Ребятам, еще оставшимся здесь, в укреплении, мне думается, не повезло: их двинут направо, дальше на запад. Вы хотели бы отложить наше дело? Как вам угодно. Я лично предпочел бы побеседовать сейчас.

Бертин подымается. Он нашел предлог для ухода.

— Если сегодня ночью, нам не придется спать, — говорит он, — то я, счел бы более правильным прилечь на часок: человек нуждается в отдыхе. Зюсман укажет мне койку.

Когда дверь за ним закрывается, патер говорит в раздумье:

— Нелегкая жизнь для образованного человека; приходится удивляться, как хорошо евреи приспособились к военному делу.

— А почему бы им не приспособиться? — возражает Кройзинг. — Они делают все, что делают другие, а часто и лучше других; они хотят доказать нам, что способны на это. Наконец я не знаю более воинственной книги, чем Ветхий завет с его громами и молниями.

Патер искусно отводит маленький укол, который ему слышится в этой фразе, придав разговору более общий характер.

— Фактически опыт позиционной войны уничтожил много предрассудков не только в отношении евреев. Прежде, например, мы сомневались в том, пригодны ли для войны солдаты из промышленных округов. А теперь?

— Теперь, — признает Кройзинг, — горожане, в особенности жители больших городов, составляют основной костяк обороны. Они меньше боятся машин, чем деревенские парни. Деревня в первый год войны давала, может быть, лучший человеческий материал; но современная окопная война требует высокой сообразительности и быстрого приспособления.

— Раз мы коснулись сельских округов, господин лейтенант, — прямо приступает к делу патер Лохнер, — почему, собственно, не ладятся ваши отношения с капитаном Ниглем?

Кройзинг откидывается на спинку стула.

— Я полагаю, капитан сообщил вам суть дела, когда по телефону просил вашего содействия? — бубнит он.

— Да, у нас был разговор, — отвечает патер, потирая руки. — Он производит впечатление человека, которого что-то мучает. Между вами возникло недоразумение по поводу вашего бедного брата, к которому он, как вы полагаете, несправедливо придирался или куда-то заслал его.

— И это все, что он вам сообщил? — спрашивает Кройзинг с тем же выражением лица.

— Да, все. По крайней мере я больше ничего не вынес из этой беседы. Все эти баварцы ведь из крестьян. В разговоре они так строят фразу, что из нее можно почерпнуть больше или меньше, в зависимости от того, насколько тебе знакомы их правы и обычаи.

Кройзинг закуривает папиросу, бросает спичку в сплюснутую гильзу.

— Предположим, что он солгал; как это сочетать с тем уважением, которым вы как духовное лицо пользуетесь у него? И с теми муками ада, которые он навлекает на себя?

Патер Лохнер добродушно смеется:

— Я два года был дьяконом в Кохле, у подножья гор. Я не слишком глубоко проник в души этих людей — для этого понадобилась бы целая жизнь. Но кое-какие представления о них у меня, однако, сложились. Вряд ли кто-либо стал бы лгать мне на исповеди. К тому же им дозволено каяться в своих грехах лишь в самых общих выражениях. Но в повседневной жизни они почитают за особую доблесть надувать меня и тут же прибегать ко мне как к духовному лицу.

— Очень хорошо, — говорит Кройзинг, — вы, значит, не пристрастны, как я опасался.

— Нет, нет, — с важностью отвечает патер Лохнер. — Я не дура-к и не сумасшедший. Человек немощен, и у католика только то преимущество перед вами, что он сознает свой первородный грех и. до некоторой степени восполняет свою немощность мистическими дарами святых таинств в церкви.

Кройзинг с мрачным удивлением слушает болтовню умного собеседника. Он не показывает виду, что это, собственно, небезинтересно ему. Неужели Нигль в самом деле так беззлобно изложил ему причины ссоры? Все может быть. Полковым священникам скучно — чем они умнее, тем скучнее им в тылу, в штабных квартирах, с этими идиотскими тыловыми свиньями и склеротическими командирами дивизий. Весьма возможно, что патер Лохнер решил развлечься поездкой на мотоцикле в Дуомон и не искал для этого особенно серьезных оснований. Улаживание ссоры между двумя офицерами могло показаться очень стоящим делом бывшему студенту-богослову. Вот уж удивит его это жаркое дело, завязавшееся в Дуомоне!

— Как вы относитесь, дорогой патер Лохнер, к истории царя Давида и его полководца Урии? Простите, что спрашиваю вас напрямик.

Патер пугается.

— Это было. убийство, — говорит он, — преднамеренное, бесстыдное убийство из-за женщины, смертный грех. Всему колену давидову пришлось искупить эту вину. Уже внук этой женщины потерял большую часть государства, несмотря на раскаяние Давида и заслуги Соломона.

— Вот видите! — бросает небрежно Кройзинг. — А какое наказание, по-вашему, закатят на земле и в небесах династии Нигля? Ибо это именно и есть тот грех, из-за которого я преследую капитана Нигля. С той только разницей, что в роли женщины в данном случае выступает не Батзеба, а «репутация третьей роты».

Патер Лохнер неподвижно и церемонно восседает на стуле.

— Вам следует высказаться без обиняков, господин лейтенант, раз вы предъявляете такого рода обвинение.

Кройзинг радуется, что испортил хорошее настроение собеседнику.

— Вот именно этого-то я и хочу, — говорит он, открывая ящик, берет оттуда две бумаги, передает первую, большую, полковому священнику и просит прочитать ее.

Патер Лохнер неторопливо вынимает из футляра роговые очки; он читает последнее письмо Кристофа Кройзинга. При этом он шевелит губами и внимательно переводит глаза с одного слова на другое. Кройзинг одобрительно отмечает это.

— Вид письма, наделось, вас не смутит, господин полковой священник? Когда мы получили его, оно было немного склеено. Вы найдете еще следы в углу.

— Кровь? — содрогаясь, спрашивает патер Лохнер. — Какой ужас! Господин лейтенант, я не хочу причинить вам боль: но какие у вас доказательства? Ведь капитан Нигль производит чрезвычайно добродушное впечатление. И хотя, конечно, мы привыкли к маскарадам и обманчивой внешности… — Он осекся.

— Милостивый государь, — издевается Кройзинг. — Вы еще придаете значение внешности? Разве после двух лет пребывания здесь вы еще не пришли к заключению, что полнота власти вредна для некоторых людей, а среднему человеку, чтобы сохранить свой облик, достаточно и среднего давления. Власть, которой обладает военная каста, переносит таких людей в слишком разреженную атмосферу, вот они и выходят из границ — все эти Нигли и компания. Какой-нибудь коммивояжер, торгующий вином, или казначей, с известной долей пронырливости, позволяет себе, без всяких угрызений совести, подвиги, какие подстать царю Давиду, с той только разницей, что он поспешно прячется за спины чужих людей, когда чувствует на себе кулак мстителя. — Сжав кулак, Кройзинг подымает правую руку.

— Говорите же, — просит вконец расстроенный патер.

Глава четвертая ДВА ПОДЧИНЕННЫХ

Тем временем оба солдата, Зюсман и Бертин, лежат, отдыхая, на железных койках, расположенных одна над другой в бывшей караульной, которая вмещает пятнадцать человек. Сейчас там пусто: саперы Кройзинга несут дневное дежурство в парке и вне его. Оба курят сигары и разговаривают как бы про себя. Бертин лежит на нижней койке, он слегка возбужден предстоящей ночной прогулкой.

— Производят ли и на вас такое же жуткое впечатление все служители культа, не исключая и наших? — спрашивает Бертин.

— Редко сталкиваюсь с ними, — бормочет Зюсман.

— А У нам иногда приходится. Здесь, у Вердена, наша рота устроила примерно с полгода назад богослужение по случаю праздника троицы. И вот пастор проповедует о сошествий Духа святого, а тут же, в лабораторной палатке, направо и налево от него и от нас, стоят корзины, на ярлычках которых красуются желтые или зеленые кресты.

— Здорово, — говорит Зюсман (Бертину не приходится объяснять Зюсману, что желтые и зеленые кресты приняты для обозначения двух или трех видов ядовитых газов, которыми начиняют снаряды.)

— Остается предположить в его оправдание, что он близорук, — серьезно говорит Бертин.

— В чем дело? — задает вопрос Зюсман. — Разве, по прусским понятиям, богу не угодно все то, что полезно государству? Впрочем, нам, евреям, надо помалкивать, — прибавляет он серьезно. — Эта война как раз под стать нашему старому богу.

— Да, — говорит беспечно Бертин, — «и в гневе моем я направляюсь туда, и тень моя в полночь падает на страну Ассур, и жители уползают в пещеры, и Рецин, царь Сирийский, предается стенаниям во дворце и в Дамаске, и я убиваю первенца египетского на юге и потрясаю дротиком и копьем, и топчу, словно копыта дикого осла, жатву у Аммона и уничтожаю стены Моаба, — сказал господь».

— Боже милостивый, — восклицает Зюсман, — где это написано?

— У меня в груди; мне ведь ничего не стоит придумать что-нибудь в этом роде.

— Вот и связывайся с поэтами, — рассеянно бросает Зюсман.

Он следит за большой черной паучихой, которая соткала сеть в углу над вентилятором и мечется взад и вперед, встревоженная дымом сигары.

— Поэт… — Бертин продолжает думать вслух. — Поэт? Очевидец, писатель. С представлением о поэте мы прежде всего связываем пестро расцвеченную фантазию, дар художественного творчества. Мы, поэты, не скупимся на небылицы и предпочитаем правдоподобный вымысел истине. Ныне, однако, истина более необходима, чем правдоподобие. Смотрите, Зюсман: четыре месяца, изо дня в день, паша рота изнемогает от работы па складе в Штейнберге, и за все это время не произошло ничего серьезного. Но вот меня посылают на позиции, в первый же день я встречаю молодого Кройзинга, и он просит меня помочь ему. Правдоподобно ли это? Разве могло мне придти в голову что-либо, хотя бы отдаленнейшим образом напоминающее то, что случилось? А между тем то, что случилось, сущая правда. Правда и все, что произошло после. На следующий день, не раньше и не позже, юноша попадает под обстрел; еще через день я опять ищу его, хочу отправить письмо, спасти его, а он уже сражен — его батальонное начальство добилось своего. По у меня открылись глаза! И с тех пор я не могу успокоиться. В настоящее время дело, значит, не в поэте. До тех пор, пока не будут изжиты последствия этой войны, добросовестные показания о ней будут важнейшей обязанностью тех, кто останется в живых. А кто не вернется, тоже выполнил все, что в пределах человеческих сил.

— А как же я? — слышится, отдаваясь эхом в своде, голос сверху. — Я ведь уже отдал все: я уже однажды умер. Осколки наших собственных ручных гранат проносились со свистом мимо моих ушей, я уцелел лишь чудом. Я, значит, мог уже подвести черту, не так ли?

— Дорогой Зюсман, — успокаивает его Бертин, — от вас никто не требует большего.

— Благодарю за милостивое разрешение! — резко звенит в серой мгле тонкий мальчишеский голос. — Не об этом я спрашиваю; я спрашиваю, имеет ли все это в целом смысл и оправдание? Я спрашиваю о том, стоит ли игра свеч? Приведут ли по крайней мере эти ужасные страдания, эти судорожные усилия хоть к новому целесообразному устройству общества? Будет ли новый дом более удобным, чем старый, прусский? Об этом начинаешь задумываться уже в обер-секунде, а в унтер-приме[12] воображаешь, что кой-какие этапы на твоем дальнейшем пути тебе уже ясны. К чему все это? — постоянно спрашиваю я себя. — Как это возникло, куда это ведет, кому это выгодно?

Бертин испуган. Разве не ему подобало задавать такие вопросы? Но он весь захвачен настоящим, впитывает его в себя, живет в нем, отдается ему. Чорт знает, думает он, почему я так доверчиво отожествляю действительное и должное? Прежде я этого не делал. Наверно, я пойму это потом.

— Если бы дело свелось только к таким невинным размышлениям! — откровенно говорит школьник Зюсман. — Но с тех пор как я рассказал вам мою историю со взрывом, мне не дают покоя и кое-какие другие мысли. Я вчера допытывал вашего обер-фейерверкера Шульца; он утверждает, что гранаты, стоящие на предохранителе, — и наши и французские, — взрываются сами по себе только в исключительных случаях. А между тем какой спектакль разыгрывался тогда, когда их рвануло: полы, развороченные до глубины канализационных труб, растерзанные пролеты окон, удар, отшвырнувший нас к стенам; а если бы на пустой орудийной площадке были не ручные гранаты, а что-либо похуже, что произошло бы тогда?

Он замолкает, как человек, мысль которого упорно возвращается к одному и тому же неразрешенному вопросу, лишая его возможности активно участвовать в разговоре.

— Не думайте, что я греюсь в лучах моего прекрасного прошлого. А что, если французы — они народ предусмотрительный — заложили минные поля, чтобы в случае необходимости отправить в небеса собственные форты?

Или, может быть, наши славные баварцы, пробираясь мимо баков с маслом для огнеметов, сигнальных припасов и ручных гранат, наткнулись па одну из таких мин? Бррр, — отмахивается он, внезапно сползает с койки и с побледневшим лицом продолжает, стоя перед Бертином: — Я не хотел бы пережить это еще раз. Пойдите-ка прогуляйтесь по заряженной мине, где от неосторожности любого дурака может замкнуться ток и взорвать вас на воздух.

Бертин тоже встает и заглядывает в проницательные глаза девятнадцатилетнего юноши. Всегда рассудительный, как взрослый, тот вдруг начинает дрожать.

— Садитесь сюда, Зюсман, — говорит он успокаивающе. — Предположим, что все это верно. Тогда, значит, вы и во сне подвергаетесь такой же опасности, как и во время бодрствования, вы и ваши товарищи па передовой линии, куда мы скоро поползем с вами. Меняет ли это существенно ваше положение? Не нахожу. Может быть, на какой-нибудь волос. Разве такой человек, как вы, дол-жен придавать этому значение?

— Гм, — произносит Зюсман. Его взгляд, обращенный к полу, как бы ищет под слоями бетона спрятанные ящики со взрывчатыми веществами или пачки с динамитом. — Вам легче говорить, вы здесь только гастролер.

— Нет, — отвечает Бертин, — это не так. Я чувствую, что мое назначение — быть летописцем ваших страданий и подвигов для грядущего поколения. И тогда не случайно то, что я встретился здесь с вами и выслушал вашу историю; с обоими Кроннингами и узнал их историю. Об этой войне будет написано столько лжи, как ни о каком другом побоище между народами. Тот, кто выберется отсюда живым, обязан будет сказать правду. А кое-кто из тех, у кого есть что сказать, выйдет отсюда живым. Почему не вы? Почему не я? Почему не Кройзинг? Есть ли тут мины, или нет, Зюсман, вы свое уже сделали, дважды смерть не гонится ни за кем!

Зюсман упрямо выпячивает губы, потом смеется и хлопает Бертина по плечу.

— А я-то думал, что у нас на фронте нет хороших полковых раввинов! Только вы облачились не в те одежды» Бертин.

Бертин тоже смеется.

— Мои родители охотно сделали бы из меня нечто вроде раввина, если бы чтение и сомнения не испортили меня. Лицо духовного звания должно обладать верой: ведь верит же в свой крест тот патер — там, у лейтенанта. А я не верю.

Зюсман с облегчением вздыхает:

— И вы еще говорите о судьбе и предназначении? И скептик же вы, референдарий Бертин… — У Зюсмана это звучит почти нежно. — Чего только не делают слова! Теперь уж и я почти верю: может быть, и наши муки будут вознаграждены; может быть, те, на позициях, куда мы отправляемся, не сумасшедшие.

Глава пятая «…И ВСЕ-ТАКИ ПОДПИШЕТ!»

Патер Лохнер уже больше не восседает в самоуверенной позе на твердой темно-коричневой деревянной скамье с невысокой спинкой.

— Изложите ваши требования, господин лейтенант, — говорит он тихо. — Поскольку это будет зависеть от меня, я заставлю капитана Нигля принять их.

Лейтенант Кройзинг берет со стола второй листок бумаги, коротенький и аккуратно обрезанный, и читает: — «Нижеподписавшийся признает, что он, имея целью спасти репутацию третьей роты своего батальона и предотвратить военно-судебное разбирательство, намеренно и систематически-, совместно с начальствующими лицами третьей роты добивался смерти унтер-офицера Кройзинга. Дуомон. 1916», Отсутствуют еще день, месяц, подпись.

Патер Лохнер умоляюще простирает сложенные руки:

— Во имя милосердия божия! Этого никто не подпишет, это самоубийство!

Кройзинг пожимает плечами.

— Лишь исправление содеянного, — щурится он. — Если этот листок подписанный надлежащим образом, передадут в Монмеди военному судье Мертенсу, который знакомится с материалом, относящимся к моему брату, тогда все обойдется мирно. Господину Ниглю можно будет тогда заняться подысканием более спокойных помещений для себя и для своих людей, поскольку это позволят интересы службы. Но до тех пор, пока он не подписал, патер Лохнер, он останется в моей кротовой норе, хотя бы даже из него весь дух вышибло.

— Вымогательство! — восклицает патер Лохиер. — Принуждение! Насилие!

Кройзинг приятно улыбается, сверкая волчьими глазами.

— Око за око, господин патер.

Патер Лохнер как бы задумывается, не замечая собеседника.

— Я согласен со всем, — вздыхает он наконец. — Не вы, господин лейтенант, впутали меня в это дело. Не ваша вина в том, что я приехал сюда как наивный полковой священнослужитель и внезапно столкнулся с ужасающей низостью человеческой души. Не только столкнулся, но и вмешался в дело и иступился за одну из сторон. Я вынужден признать: сын из лона моей церкви поступил с вашим братом, как подлый убийца. Это было бы мерзостью и в том случае, если бы даже ваш брат принадлежал к обыкновенным средним людям. Между тем его письмо свидетельствует о том, какой благородной, достойной любви душой наделил его создатель. Такая потеря не может быть возмещена ни родителям, ни брату, ни нации. Но если это так, то любая месть на земле, от кого бы она ни исходила, становится нелепостью. По-видимому, это ясно и вам, тут ничего не поделаешь. Чего же вы, собственно говоря, добиваетесь?

Эбергард Кройзинг морщит свой наполовину загорелый белый лоб.

— Мы далеко зайдем, если будем отталкиваться от мысли о тщетности наказания, от того, что восстановить разрушенное оно не в состоянии. Я предлагаю, чтобы мы оба отнеслись к делу просто. Я стремлюсь очистить от клеветы репутацию Кройзинга, которую запятнал капитан Нигль. Все остальное — оставим в покое.

Патер Лохнер вздыхает, ему самому непонятно, почему он так страстно вступился за такого негодяя, как Нигль. Не потому, что он такой негодяй, быстро и заученно мелькает у него в голове, но эта низкая душа нуждается в большем милосердии именно потому, что она так низкая.

— Я так и знал, — говорит он с облегчением, — в конце концов всегда оказывается, что неясность в выражении мыслей является причиной того, что два. разумных человека не в состоянии договориться. Разрешите мне составить текст, который даст полное удовлетворение вашей семье, не губя при этом капитана Нигля.

Он хочет схватить листок бумаги и уже начинает отвинчивать автоматическую ручку, но лейтенант Кройзинг взглядом останавливает движение его проворной руки.

— Виноват, ваше преподобие, — вежливо говорит он, — в этом пункте я согласен с Понтием Пилатом, сказавшим: «Что написано, то написано». — И когда рука патера опять опускается, он продолжает: — Я физик, инженер. Капитан Нигль развил вращательное движение против моего брата, которое в конце концов по касательной ввергло моего брата в небытие. Но движение этим самым не прекратилось. Оно захватывает его самого и тоже бросает по касательной в небытие. Или, если вы предпочитаете, другое сравнение: дело сводится к нарушению равновесия. Мой брат был мелкой гирей на чаше весов добродетели. Для равновесия я тоже попробую уничтожить какой-нибудь противоположный элемент, а может быть, и целых три. И надеюсь этим путем заслужить лавры как гражданин, — заканчивает он.

Патеру Лохнеру становится страшно: его пугают неистовая убежденность и острый ум этого человека. Затем он выпрямляется, его глаза, кажущиеся маленькими на заплывшем-лице, приобретают неумолимое выражение фанатика, нижняя челюсть выдвигается вперед, рот при свете электрической лампы кажется извилистой чертой.

— Господин лейтенант, мы здесь совершенно одни. Наш разговор давно вышел из тех рамок, в которых обычно два официальных лица ведут беседу между собой. То, что я сейчас скажу вам, всецело отдает меня в ваши руки. Никто из высшего духовенства моей церкви не стал бы меня защищать, если бы вы сообщили командованию армии, что полковой священник Лохнер, принадлежащий к ордену святого Франциска, высказался в беседе с вами так-то и так-то. Но чему быть, того не миновать, — заканчивает он на нижненемецком наречии. — Факт бытия или небытия капитана Нигля уже не окажет никакого влияния на болезнь нашего народа, моральную болезнь.

Я был с нашими рейнскими частями в Бельгии, когда насилие попирало нейтралитет и право. То, что я видел там, то, что с гордостью проделывали наши люди, выполняя долг службы, было стократным убийством, грабежом, насилием, поджогом, осквернением церквей, проявлением всевозможных пороков человеческой души. Они делали это потому, что так было приказано. И они с радостью повиновались: бес разрушения всегда живет в душе человека, в том числе и немца. Я видел трупы стариков, женщин и детей, присутствовал при том, как обращались в пепел маленькие города, потому что надо было повергнуть в страх народ более слабый, чтобы не мешать нашему вторжению. Как немец, я содрогнулся от ужаса, как христианин, я проливал горячие слезы.

— Мне кажется, что вы упускаете из виду одно: зверства бельгийских партизан, — мрачно говорит Кройзинг.

— Кто доказал это? — Патер Лохнер встает и начинает мелкими шагами ходить по помещению из одного конца в другой. — Об этих безобразиях говорили мы, бельгийцы отрицали их. Мы обвинители, обвиняемые и судьи в одном лице. Мы не допустили никакого нейтрального расследования. Тем хуже для нас. Но в Бельгии есть человек с непоколебимой совестью. Как католик и член ордена, я горжусь тем, что он является князем нашей все-святейшей церкви. Это кардинал Мерсье. Он самым категорическим образом опроверг эту легенду о партизанах. И, как солдат, вы должны признать мою правоту, когда я говорю: если бы даже бельгийское гражданское население приняло участие в этой борьбе, что, однако, все отрицают, то и тогда наше поведение в Бельгии было бы отъявленнейшим язычеством. Не война христианских государств между собой, а вторжение варваров в католическую страну! Полагаете ли вы, милостивый государь, что все это не нанесет глубоких ран нашей немецкой душе? Истребление тысяч невинных людей, сожжение тысяч домов, обитателей которых толкали в огонь пипками и ударами прикладов, вздергивание священников на церковные колокольни, массовое истребление пулеметами, штыками, дубинками согнанных в одно место граждан? А волна лжи, которую мы затем пустили в мир, чтобы опровергнуть все эти факты? А наглость, с которой мы отрицали обвинение со стороны более осведомленного мира, чтобы поддержать в нашем несчастном народе самообман, веру в то, что бельгийские ужасы — лишь страшная сказка? Мой дорогой, мы так согрешили против нашей души, как еще ни один цивилизованный народ в мире. Что же вы докажете вашим Ниглем? Мы вернемся с войны тяжело больными. Нам понадобится лечение, о котором мы пока еще и представления не имеем, Правда, и другие народы недалеко ушли от нас: американцы с их неграми, англичане с бурской войной, бельгийцы с Конго, французы с Тонкином и Марокко и даже храбрые русские. Но это не дает нам права па индульгенцию. И поэтому я говорю вам: передайте спокойно ваше дело в руки божьи и удовлетворитесь тем, что капитан Нигль…

— Подпишет бумажку, — непоколебимо вставляет лейтенант.

— Видите ли, — начинает он снова, набивая трубку, которой хватает надолго, большую коричневую трубку с изогнутым чубуком, — видите ли, патер Лохнер, то, что вы сказали здесь, вы посмели сказать только потому, что вы уже знаете меня. Ваше мужество делает вам честь, ваша откровенность мне нравится, ваши знания даже внушают мне уважение. Но в целом вы вызываете во мне чувство сожаления. Почему? Потому что при всем том вы пытаетесь сохранить иллюзию, пусть очень важную, но все же лишь иллюзию: идею христианского государства, христианской цивилизации. Не знаю, имели ли мы основания в мирное время называть наши государства христианскими; как инженер в будущем, я — слуга предпринимателей и нахожусь в полной зависимости от тех людей, которые, еще до того как прибыли начинают плыть к ним в карманы, располагают деньгами, чтобы покупать машины и платить рабочим. Я вовсе не касаюсь вопроса о том, могут ли идти нога в йогу христианство и капитализм. Доказано, что они шагают рядом по всему миру. Но еще ни один священник в мире не лишил себя из-за этого жизни, и если вы оставляете себе лазейку — бедность, целомудрие и послушание, — то это ничего не меняет. Это увиливание, если не хуже. Не будем поэтому касаться мирного времени. Но ваше утверждение, что эта война, небольшое предприятие, которое вы развернули два года назад, имеет что-то общее с христианством, я считаю прискорбным. Я знаю, что вы хотите сказать, — и Кройзинг отклоняет возражение патера, — вы поддерживаете в душах наших солдат остатки христианских чувств, поскольку они уже переварили их, и приносите им утешение в несчастье. Это действительно больше того, что мог бы им дать кто-нибудь другой, — то самое утешение в несчастье, какое невзрачный землекоп Бертин дал моему брату, когда ни одна христианская душа не сжалилась над ним. Вернемся, однако, ж нашей теме: мы по-истине живем в настоящую языческую эпоху. Мы убиваем — и притом всеми имеющимися у нас средствами. Мы не останавливаемся ни перед чем, сударь, мы используем силы природы, эксплуатируем законы физики и химии, производим расчеты выпуклых парабол для того, чтобы снаряды могли описать их. Мы изучаем направление ветра, чтобы выпускать ядовитые газы. Мы покорили воздух, чтобы сбрасывать дождем бомбы. И, клянусь душой, я не хотел бы погибнуть, участвуя в таком грязном и низком деле! Через полчаса, подкрепившись, каждый из нас водрузит стальной горшок на тонзуру, — он, смеясь, наклоняет свою длинную голову и показывает пальцем на редкие волосы, — и отправится в радостное царство незамаскированной действительности и европейской цивилизации. Как цитировал недавно наш ученый гимназист Зюсман, уже однажды побывавший на том свете: «Ничто не истинно, и все дозволено». Там, куда мы направимся, действует только это положение, там забыто правило: «Возлюбите врага и благословите проклинающих нас». И это — основное. Ибо подобно тому, как вода всегда устремляется к наиболее глубокому месту; человека тянет к наиболее низменному поступку, который он, как член общества, может совершить, не боясь наказания. Это и есть язычество, милостивый государь. А я честный последователь его. И если я выйду невредимым из этой войны, что ни в коем случае не написано в книге судеб, то уж позабочусь о том, чтобы все мое окружение приняло такую действительность. В этом непримиримом противоречии между действительностью и христианством в году 1916 я на стороне действительности.

Патер Лохнер со страхом смотрит на него… Не говоря ни слова, он берет со стола записку, складывает ее и идет к двери. На пороге он оборачивается:

— Я желал бы, господин лейтенант, когда-нибудь облегчить горечь вашей души.

— Жду вас через полчаса, — говорит язычник Кройзинг.

Глава шестая ЗАПИСКА ВОЗВРАЩАЕТСЯ ОБРАТНО

На западе блекнет, превращаясь в коричневатую дымку, последний багрянец вечера. Трое мужчин и юноша в стальных шлемах останавливаются перед южным выходом, этой «горловиной» Дуомона, и созерцают растерзанный ландшафт — лощину, которая спускается вниз крутыми уступами. Отважно, как средневековые рыцари, выглядят они в своих металлических головных уборах; рыцарем чувствует себя и молодой Бертин; он высоко держит голову, он полон решимости, эти часы войдут в его жизнь ни с чем не сравнимым воспоминанием.

Налево от них, у подножья Ардомона, как тлеющий кусок дерева, блестит какая-то лужа. Весь остальной мир — это развороченная земля, тонущая в фиолетовых испарениях вечера. На юго-западе полукруг маленьких облачков заволакивает горизонт лавровым венком. Трое мужчин и юноша разглядывают небо. На востоке поднимается широкий, все увеличивающийся серп луны. Он цвета меди и окружен венцом.

Юноша, унтер-офицер Зюсман, самый бывалый из них, указывает пальцем на небо:

— Через три дня будет новолуние, тогда хорошей погоде конец!

Патер Лохнер, который выделяется среди них своей крупной фигурой в пелерине, спрашивает, не опасается ли Зюсман возможности атак в темные ночи.

— Я опасаюсь гораздо худшего, ваше высокопреподобие, — дождя!

— В самом деле, не мешало бы дождю задержаться на месяц, — бубнит Эбергард Кройзинг. — Мы еще совсем не готовы.

— Да, следовало бы, но не похоже на то, — говорит юноша. — Здешние места вообще неприветливо встречают своих завоевателей, — и он смеется собственной шутке.

Четверо солдат, столь разных по рангу и военному опыту, медленно идут вниз по склону; несмотря на глубокие сумерки, протоптанные дорожки легко различить: глаза уже приспособились к темноте. У каждого в руках палка. Оба солдата плотнее запахивают шинели, офицеры пытаются согреться в своих пелеринах. Над полем уже стоит пронизывающий холод, который обещает еще усилиться в течение ночи. Зюсману эта местность так же хорошо знакома, как дорога в школу в Берлине. Он шагает впереди всех, за ним в напряженном ожидании идет Бертин, а лейтенант Кройзинг, позади патера, замыкает шествие.

— Прежде тут был окоп, — поясняет Зюсман, когда, свернув, они доходят до места, где когда-то была деревня Дуомон с ее прекрасными домами и церковью.

Теперь здесь, как, впрочем, и повсюду, одна развороченная земля. Эта земля испускает зловоние; четверых пешеходов обдает сладковатый и гнилостный запах горелого, серы, разложения. Монотонным мальчишеским голосом Зюсман предостерегает: «Проволока!» Под нес приходится часто подлезать, она тянется вверх по горе к форту. Зюсману хорошо знакомы все эти запахи неглубоко зарытых трупов, старых, плохо засыпанных испражнений; запахи гранат с ядовитым газом, пропитавшим все окрестности; зажигательных снарядов, банок из-под консервов с отвратительными, сгнившими остатками пищи. Он поясняет Бертину, что при солнце и ветре все здесь издает еще. большее зловоние, смешиваясь с пылью и вонью всех этих тронутых разложением, истертых в порошок полей, которые тянутся отсюда почти два с половиной километра до французских позиций и в другую сторону — почти до внутреннего пояса фортов Вердена. Их путь идет наискось через отсечную позицию — форт Адальбёрт.

Дальше продвижение становится опасней: прежняя дорога между деревнями Дуомон и Флери ведет прямехонько к фронту. Она в равной мере заманчива и для французской полевой артиллерии и для ее объектов: сменяющихся частей, носильщиков, вестовых и прочих двуногих.

Жуткая тишина, только сердито мечутся крысы. На проволочных заграждениях, мимо которых они теперь проходят, развеваются клочки материи и бумаги, занесенные сюда ветром. В одном месте, недалеко от выхода из окопа, за поворотом покачивается на проволоке какая-то бесформенная черная масса. Тотчас же за углом четверо идущих встречают несколько запыхавшихся солдат, заговаривают с ними. Это проводники, которые рысью мчатся к Дуомону, чтобы привести вниз сменный батальон. Гробовое молчание противника кажется полку таким подозрительным, что он передвигает обычный час смены на полтора часа вперед. Внезапно Бертин замечает, что окопы полны людьми; небольшие бугорки — это, по-видимому, стальные шлемы. Через каждые полсотни шагов приходится прыгать с отвесной стены, представляющей собой отсечную позицию. Направо от них какая-то фигура пристально всматривается в сторону юга. От нее исходит напряжение, которое передается пришельцам. Становится трудно дышать. Разве нельзя присесть или прилечь здесь на прохладной земле? Разве обязательно нужно спускаться вниз, к этому невозделанному, окутанному туманом полю? Зюсман и Бертин слегка обгоняют своих спутников.

— Туман идет с реки Маас, — объясняет Зюсман, — иногда он является причиной газовой тревоги: лучше одной тревогой больше, чем меньше.

Слева, напротив, расположена ферма Тиомон, а дальше, впереди, форт Тиомон; его темные очертания сливаются с ночным небом.

В этом окопе немного людей: всего несколько офицеров и вице-фельдфебелей из штабов рот и батальонов; но сколько нервных сил поглощает у них — это вдруг становится ясно Бертину — ответственность за все, что может произойти! Ясно, что здесь нет той уверенности, которой даже в Дуомоне проникнута повседневная работа. Повышенное настроение Бертина сразу падает: в первый раз, со дней своей юности, он замечает, что воздух насыщен враждой.

Он уже кое-что пережил, приучился к каждодневному обращению с военным снаряжением, ему уже не в диковинку трупы, рвущиеся снаряды, воздушные бомбы; за два года он уже наслушался донесений с фронта. С мыслью о том, что идет война, он живет, как со своим мундиром. Но в нем самом нет враждебности, он не охвачен страстью к разрушению и, когда думает о французах, не испытывает чувства ненависти к ним. Поэтому в его представлении о жизни все еще отсутствует война как реальность, как опыт, как содержание жизни. Теперь он прежде всего реагирует физически: его грудь превращается в теснящую дыхание доску. Орды людей подстерегают, выслеживают друг друга в ночи, чтобы убивать себе подобных. Там, далеко, солдат-француз, с более плоским стальным шлемом на голове, жмется к стене окопа, устремив взор на север, чтобы ранить, убить его, приближающегося Бертина. Там, во тьме, как и здесь, повинуясь приказу, человеческие массы соединяются в атакующие части, рассыпаются цепью, всегда готовы ринуться вперед. Не то чтобы с охотой, не то чтобы они радостно встречали смерть, — но по приказу устремляются вперед, чтобы грудь с грудью схватиться с врагом.

Как далеко мы зашли, думает он с горечью, мы, европейцы тысяча девятьсот шестнадцатого года. Еще весной тысяча девятьсот четырнадцатого мы встречались с теми же французами, с теми же бельгийцами, с теми же англичанами на международных спортивных праздниках, научных конгрессах; нас охватывала радостная дрожь, когда немецкие пожарные бригады при несчастьях во французских шахтах мчались через границу или французские спасательные команды приходили на немецкую землю. А теперь и мы и они формируем колонны смерти. Что за проклятие! Неужели нам не стыдно, чорт возьми?

Эбергард Кройзинг и бледный от волнения патер Лохнер заворачивают за угол.

— Вперед, — нервно говорит Кройзинг, — я не сомневаюсь, что сегодня ночью будет жарко.

Зюсман, как охотничья собака, нюхает воздух.

— Не здесь, — говорит он с уверенностью, взбираясь по ступенькам на бруствер окопа, и идет прямо вдоль проволочного заграждения. Он ведет Бертина по узеньким переулочкам, которые зигзагами пересекают колючее железное плетение. Проволочные заграждения очень широкие и совсем новые.

— Работа нестроевых частей, — говорит он, как бы хваля Бертина.

Слева от идущих тянется цепь холмов. Они стараются держаться долины, торопливо перебегают поля, изрытые воронками, обходя широкую дорогу, которая, чуть светясь, выступает из тьмы. Тут им приходится опять свернуть: перед ними взлетают в туманный воздух далекие белые сигнальные ракеты, отвесно подымаясь или паря в молочном тумане. Иногда мимо них тянутся телефонные провода. Протоптанная дорожка постоянно меняет направление, хотя все время идет вниз, все время — на юг. Вдоль всего пути — земляные откосы воронок; люди видны то в половину роста, то торчат одни лишь головы. Внезапно, как если бы искра сравняла слишком высокую зарядку электрических полюсов, впереди раздаются резкие, как удары кнута, ружейные выстрелы, неистово бушует огонь пулеметов. Какое-то мгновение Бертин видит только, как цепи красных вспышек пересекают долину, затем чья-то рука пригибает его шлем к земле. Над их головами стоит свист, словно от полчища крыс; что-то невидимое с треском вздымается в воздух, осыпая их рыхлой землей.

— Ложная тревога, — говорит рядом с ним Зюсман.

— Кое-кто подох и от ложной тревоги, — раздается голос из соседней ямы. Затем до обоих солдат доносится возбужденный шепот, но ничего нельзя разобрать, так как впереди все еще диким вихрем бушуют пулеметы, теперь уже немецкие.

— Господин лейтенант, я останусь здесь, — стонет патер Лохнер у самого уха Кройзинга.

— Вот это неправильно, — уверенно отвечает Кройзинг, — здесь вы как раз в зоне шрапнели.

— Но я не могу больше, — охает тот, — ноги не идут.

— Пустяки, ваше преподобие, — увещевает Кройзинг, — небольшой нервный припадок; глоток коньяку — и все пройдет, — и он подает ему флягу. Когда Кройзинг открывает се, вокруг распространяется запах коньяку. — Пейте, — прибавляет он спокойно, с материнской заботой и едва заметной насмешкой. — К этой бутылке прикладывались только здоровые люди.

Священник дрожащими руками хватается за фляжку, подносит ее к губам, отхлебывает два-три раза: тепло разливается по телу.

— Вот увидите, это подействует, — говорит Кройзинг, пристегивая опять флягу к поясу. — Вам следовало подкрепиться заблаговременно.

Затем он замечает, что патер нащупывает что-то под пелериной, берет в одну руку серебряный крест, другой — протягивает ему что-то белое — бумажку, сложенную в несколько раз.

— Спрячьте-ка лучше ваш листок, — говорит патер, — было бы небезопасно для вас, если бы он очутился в руках врага.

Кройзинг резко поворачивается к Лохнеру лицом, оно кажется диким в стальной оправе.

— Чорт возьми! — восклицает он, хватая бумагу и засовывая ее под кожаные краги. — Благодарю! В самом деле, это могло бы легко вызвать представление о вымогательстве, но уже с моей стороны. Но на словах вы передадите ему всё, не правда ли, ваше преподобие?

— Если вернемся невредимыми, — отвечает уже более спокойно Лохнер. — Что за божественная штука алкоголь!

Кройзинг, все еще раздосадованный допущенной им ошибкой, удовлетворенно бубнит:

— Три вещи нужны для ведения войны: алкоголь, табак и солдаты. — Затем склоняется всем корпусом над земляным скатом, — В самом деле, всего лишь ложная тревога.

Благодарность — прекрасное качество, думает он. Действительно, сидя за собственным письменным столом, я допустил чертовскую неосторожность. С. этим клочком бумаги в руках Нигль черным по белому доказал бы, что я из личной мести сунул его в Дуомон и оказал на него давление, чтобы заставить его подписать лживую и гнусную бумажку. Тут бы мне и конец, как всаднику на Боденском озере. И оп вытирает пот под шлемом.

— Ну что, пришли вы в себя? — спрашивает он соседа.

Лохнер глубоко вздыхает:

— Да, ничего.

— Ну, тогда двинемся.

Последние тысячу метров они крадутся вниз, пригнувшись, все время ища укрытия. Как только напротив вспыхивают белые огни, они останавливаются, если только их не защищают глубоко вдающиеся в землю окопы; узкая и извилистая дорога, непрерывно обстреливаемая, вся в выемках и завалах, образуемых воронками, ведет их вперед — через поперечные окопы, исполинские кротовые норы, через части штолен, черные дыры, обозначающие вход в окопы. Наконец они, обливаясь потом, замечают на горизонтально расположенных насыпях спины солдат, круглые очертания немецких шлемов.

Вдруг возле них вырастает пулемет. На краешке его сидит в ожидании бородатый унтер-офицер, сапер, с трубкой во рту.

— Ну и точны же вы, господин лейтенант, — говорит он ухмыляясь. — У нас все в порядке. Батальон уже, можно сказать, устроился. Офицеры ждут господина лейтенанта в большом блиндаже.

Он говорит вполголоса, с некоторой фамильярностью, к которой, по-видимому, лейтенант Кройзинг уже привык. Затем он озабоченно морщит лоб.

— Там, рядом, происходит, должно-быть, что-то серьезное. Француз ведет себя чертовски тихо. Надо полагать, он хочет уловить топот сменяющихся частей, а смены все нет.

— Тут мы его и разыграем, — отвечает Кройзинг. — Вам, господин патер, лучше всего прилечь ненадолго; в ближайшем санитарном блиндаже найдется для вас местечко, а потом я зайду за вами.

Он исчезает с одним проводником. Лохнер — с другим.

Бертин идет за Зюсманом по узкой и глубокой выемке, над которой как клубы Светлого дыма стелется полоса Млечного пути. Мимо них пробегают пехотинцы, вылезают из одних блиндажей, исчезают в других. В одном месте люди роют землю лопатами, расширяя ход, для чего они используют большую воронку. Все делается молча, по возможности бесшумно. По одну сторону от этого места покоится на лафете короткое толстое орудие, какого Бертин еще никогда не видал; внизу, наискось, к орудию плотно прилегает вновь вырытая минная штольня. Они садятся на кучи снарядов больших калибров, уложенных в ивовые, о двух ручках, корзины. Это легкие мины.

— Если это легкие мины, — говорит Бертин, — хотел бы я посмотреть, каковы тяжелые.

Щит из проволоки и ветвей, покрытый землей, скрывает миномет от глаза летчика. Из блиндажа им приносят горячий скофе;-. Зюсман предлагает спуститься вниз, а Бертин предпочитает остаться наверху. Холодная сырая земля, запах, исходящий от нее, противны ему. Он с ужасом смотрит на измученные лица худых, низкорослых саксонцев, занимающих свои посты; с ужасом оп убеждается в их малочисленности. Вот оп — фронт, серая стена героев, защищающих завоевания Германии; они уже сейчас изношены, переутомлены. Осторожно глотая горячий кофе, он расспрашивает Зюсмана: выдерживают ли эти блиндажи обстрел. Зюсман только смеется. Они защищают лишь от осколков, не более; в крайнем случае они еще устоят против одного 75-миллиметрового, но дюжины таких снарядов не выдержат. Даже когда идет дождь, он проникает в окоп. И, показывая на луну, бросающую тусклый свет в бледном тумане, добавляет:

— Будет дождь, это так же верно, как то, что нам выплатят жалованье.

Во вновь пополненном батальоне свыше семисот человек; в его распоряжении двенадцать ручных и шесть станковых пулеметов. Ои занимает вдвое большее пространство, чем месяц назад. А француз все время подвозит на передовую линию свежие дивизии, дает им по-настоящему передохнуть короткое время, сытно кормит, не истощает нервную систему своих людей недостатком жиров, плохим мармеладом, хлебом, выпекаемым из неудобоваримых отбросов.

Эти четыре миномета должны заменить две изъятые батареи. Все созрело для заключения мира, что и говорить, но этого мира нет и в помине! Мимо них торопливо проходят солдаты в фуражках или стальных шлемах; они спотыкаются, то и дело поминают чорта. С другой стороны окопа, из-за нагроможденной земли, надвигается, как мрачная туча, всеми ощущаемая угроза. Двести» метров земли — большое пространство, но для ружейной пули это ничто. Атакующая пехота в пять минут пробегает его; снаряды в мгновение перелетают через него. Вот это и есть война, Вернер Бертин, вот она — перед вами! Теперь вы прилипли к крайней линии окопов, как муха к клею, ваше сердце трепещет, а между тем враг еще молчит. Сверху падает мягкий свет, ложась черной тенью в окопе. Разве они не слышали, как взлетела ракета? В эту ночь обязательно что-то случится.

Бертин замечает, что у него дрожат руки и ноги от все усиливающегося волнения. Он хочет выйти наверх из укрытия, добраться до уступа, врезанного в стену окопа.

Зюсман сердито шепчет ему на ухо, что он, наверно, сошел с ума. С помощью ночного бинокля там могут отчетливо различить его лицо на фоне черной земли. Тут, в окопе, безопасно, а там, в расположении соседнего батальона, возможно и разыграется, если француз не упустит случая, кое-что назидательное, как только прибудет новый состав.

Пулемет, мимо которого они проходят, начинает извергать неистовый грохот, с неописуемой жутью отдающийся в ночи. У Бертина, словно от страшного удара, внезапно останавливается сердце. Огня он не видит. Вот уже трещат пулеметы, три, четыре. Вблизи со свистом взлетают ракеты, отделяя от себя осветительные шары, бросая причудливый красный свет на лица притаившихся солдат. Тотчас же над их головами что-то, дико клокоча, вздымается вверх и с треском разрывается далеко впереди.

— Заградительный огонь, — кричит Зюсман в ухо Бертину, — бутафория, маневр, чтобы провести врага!

По тому, как оба саксонца прижались к земле, Бертин понимает, что и им страшно: немецкая артиллерия часто дает недолет. Ответит ли француз? Удастся ли этот маневр? Он удался. На далеком поле — сверканье и треск; со всех сторон — ослепительный свет. Из укрытия вдруг выходят люди в артиллерийских фуражках с угломером в руках; скрытые щитом миномета, они визируют блеск выстрелов французской батарей, выкрикивают числа. Ночное небо усеяно звездами. Гул, взрывы, огни, пламя, вой, грохот. Долго ли это продлится?

Бертин не выдерживает, у него трещит в ушах, отвратительное укрытие кажется ему теперь спасением; спотыкаясь, он бежит вниз по лестнице, отшвыривает в сторону полотнище палатки и видит свет, солдат, расположившихся на проволочных решетках сидя и лежа, с оружием под рукой. На ящике в жестяном подсвечнике горит стеариновая свеча. Воздух в окопе сперт и прокурен. Вид саперов, артиллеристов, саксонских стрелков вызывает у него тошноту. До сих пор их морочили красивыми небылицам не наделяли почетными званиями, но здесь обман не может длиться; в этом окопе из глины и балок — только растерявшаяся толпа, обреченный на гибель рабочий скот, согнанный с мировых рынков, насыщенных в настоящее время человеческим материалом. Бертин сидит под землей на доске, в двухстах метрах от врага, и, зевая от внезапной усталости, замечает про себя, что и здесь" лишь несут службу — не более. Над ним гудит земля, со стен валятся куски, превращенный в порошок грунт сыплется вниз между балок. Пехотинцы спокойно продолжают курить, а Бертин удивленно спрашивает себя: как случилось, что эта истина вдруг открылась ему? Как больно! Это она отнимает у человека силы, нужные для того, чтобы нести бремя жизни. Не может быть, чтобы повсюду происходило то же, что в его роте! Необходимо сказать об этом Кройзингу. Не Кройзинг ли стоит там в дверях? Да, это младший Кройзинг в унтер-офицерской фуражке, а какая славная у него улыбка! Веселенькие дела разыгрываются в подвалах фермы Шамбрет! Там стучат машины для производства колбас, растягивают кишки, на дверях висят новые правила об использовании человеческого мяса — с дряблой серой кожей.

Унтер-офицер Зюсман насмешливо и вместе с тем с глубоким состраданием смотрит на землекопа Бертина, который спит как убитый. Стальной шлем свалился у него с головы. Зюсман берет шлем в руку и помахивает им; он находит, что парень держался неплохо.

«Смена батальона произошла на полтора часа раньше положенного времени, без заслуживающих внимания осложнений».

Глава седьмая ПОДАРОК

Около одиннадцати Зюсман будит Бертина; свеча догорела, погасла. Бертину как раз снится страшная буря на Аммерском озере: будто молнии взрезают широкую поверхность воды, а гром, отскакивая от стены гор, отдается на низком берегу.

— Вставайте! Грандиозный фейерверк, стоит посмотреть!

Бертин мгновенно соображает, где он; у него болит голова, это, наверно, пройдет на свежем воздухе. Окоп полон народу, все смотрят куда-то назад. Шумы, похожие на звуки органа, и многоголосый гром наполняют ночь, а по полю в соседнем участке беснуется пламя. Бушует ливень- огненных разрывов, методически поливая подступы к полю сражения, хорошо знакомые низины и высоты окрестности. Снаряды вздымают вверх подобные облакам столбы пылающих газов и земли. Завывание, ошеломляющее;" злобное шипение, раскаты и треск, неистовый лязг. Сердце Бертина трепещет но он восторженно жмет руку Зюсману, захваченный мощью, с которой прорывается наружу страсть человека к разрушению, — это упоение всемогуществом зла! Стоящий рядом унтер-офицер, саксонец, очкастый и худой, поражает Бертина спокойным замечанием:

— Это-то мы умеем, на это мы мастера!

Из-под шлема, с обросшего щетиной узкого лица, на Бертина глядят умные глаза; на груди, в верхней петлице, две ленточки — бело-черная и бело-зеленая. Бертина захлестывает волна удивления и гордости за товарищей, этих храбрых немецких солдат, верных долгу, несмотря на всю безнадежность положения, чуждых бахвальства, гордость за них, прошедших через все испытания.

К счастью, первый батальон успел укрыться от огня.

— Случись это на десять минут раньше, — слышит он голос Зюсмана над своим ухом, — всем была бы крышка. — Вслед за этим — Бертин это знает — в игру вступит немецкая артиллерия. Расчеты одной стороны скрестятся с расчетами другой, и из них родится новое разрушение, новый день уничтожения. Молодой саксонец тем временем лениво зажигает трубку, еще несколько солдат прикуривают от его зажигалки.

Дикий шум понемногу затихает, люди опять понимают друг друга. Только над укреплением Адальберт все еще рвется шрапнель.

— Это, наверно, длинные десятисантиметровые, — предполагает саксонец, — по-видимому, они получили большую партию снарядов, от которой теперь стремятся избавиться.

— Разумеется, — говорит рядом стоящий, — чего доброго, пришлось бы их отправлять обратно в тыл, если бы вдруг сегодня ночью объявили мир.

Молодой унтер-офицер возражает. Так скоро мир не наступит. До этого солдаты еще успеют вылакать не один котел кофе. Слишком многим людям предстоит еще нахватать орденов, слишком многих надо успеть наградить, прежде чем будет дозволено водвориться миру.

— Тут не одни только ордена, — говорит его собеседник.

Бертин настораживается: эти пот рассуждают, как Паль, как трактирщик Лебейдэ, как рабочий газового завода Галецинский, как гамбуржец Везэ.

В наступившем сероватом мраке слабо светятся под резкими контурами шлемов их лица, напоминающие маски. Внимание дежурных опять устремлено на передовые линии, остальные не спеша расходятся по блиндажам.

Очкастый саксонец, заслоненный фуражкой Бертина, выражает удивление: что это за птицы там, с Зюсманом и лейтенантом? Не успел он произнести эти слова, как из мрака вынырнули две фигуры: большой и широкоплечий патер Лохнер и долговязый Кройзинг. Зюсман быстро толкает саксонца в ногу. Тот мгновенно соображает:

— К вашему сведению, я только богослов и всю жизнь не выезжал из Галле…

— Коллега? — добродушно спрашивает полковой священник.

— Так точно, ваше преподобие, — отвечает унтер-офицер, стоя навытяжку.

Зюсман едва сдерживает усмешку. Слишком уж не вяжутся между собой слова «так точно» и «ваше преподобие».

Патер Лохнер не замечает этого. Ему хочется сказать что-нибудь приятное молодому человеку.

— Господь и впредь будет хранить вас, — говорит оп, устремляясь вперед. По молодой богослов, как бы подтверждая слова Лохнера, вежливо отвечает:

— Я тоже почти уверен в этом: пока что с нами ничего не случится. А вот накануне заключения мира — тут нашему брату и будет каюк.

Лохнера передергивает, он ничего не отвечает, хочет пройти дальше. Саксонцы подталкивают друг друга локтями. На ходу, наклоняясь к самому уху спутника, Кройзинг:

— Но каковы здешние настроения. Наслушались? Тогда можно и восвояси.

— Еще десять минут и рюмочку коньяку, — просит Патер.

Кройзинг охотно соглашается.

— Когда вы переговорите с господином Ниглем? — спрашивает он мимоходом, отстегивая от пояса походную флягу.

Лохнер умоляюще смотрит на него.

— Завтра утром, перед отъездом.

Кройзинг, словно маяк, вращает во все стороны голову на длинной шее: он ищет Бертина.

— Хочу собрать моих цыплят.

Унтер-офицер Зюсман пальцем указывает ему направление.

Бертин изучает землю, «ничью» землю. Он просунул голову в отверстие щита над минометом и, заслонив глаза рукой, глядит в ночь, на отсвечивающие белым проволочные заграждения; отблеск взрывов уже не ослепляет его. Далеко за ними, направо, рвутся теперь немецкие снаряды. Оттуда грозит, но и манит нечто бесформенное, черное, вражеское.

И ему вспоминается: утро, когда он, третьеклассником, вместе с другими школьниками, очутился на границе — на стыке владений «трех императоров»; там, за городом Мысловиц, государство германского императора граничило с государствами австрийского и русского. Речонка Пршемза зеленой змейкой струилась между ними. Ничто не отличало ее берега друг от друга: плоская зеленая равнина, железнодорожный мост, песчаная дорога. Далеко позади — леса. Только форма казаков-пограничников была иная, чем форма немецкой таможенной охраны. И тем не менее мальчик учуял, по ту сторону речки что-то чужое, грозное и манящее — «заграницу», где все непонятное, может быть страшное, другие нравы, культура, люди.

Границы, думает Бертин, границы! И каких только небылиц нам не рассказывали о них. Что сказал этот умный саксонец, когда французы стали палить: «На это — мы мастера». «Мы» — в этом вся суть. Кто поднес кружку с водой к запекшимся губам француза, и правильно сделал. А то, что происходит здесь?.. Разве тут доищешься правды!

Кройзинг благосклонно смотрит на своего подопечного.

Он пришел с ним сюда, чтобы, между прочим, понаблюдать за поведением Бертина на краю бездны. Не приходится сомневаться, парень уже подготовлен. Пусть он только еще раз попадет в затхлую атмосферу своей роты, тогда его, Кройзинга, предложение покажется ему благой вестью.

— Что вы качаете головой, Бертин? — спрашивает он за его спиной.

— Я ничего не вижу, — отвечает тот, осторожно спускаясь.

— Могли бы сообразить это и раньше.

— Да, но глазам веришь больше, чем рассудку.

— Ладно, — говорит Кройзинг, — можно отправляться спать.

На обратном пути луна и звезды освещают изрезанную тенями равнину. Бертин, освеженный сном, с наслаждением вдыхает воздух, который становится все холоднее, по мере того как они подымаются вверх. Горелый запах пороха не доходит сюда, ночной ветер гонит его в сторону реки. Полчаса все шагают молча. Потом Кройзинг хлопает Бертина по плечу и отходит с ним в сторону.

— Я не знаю, удастся ли нам еще потолковать завтра. Вы, должно быть, заночуете у Зюсмана и рано смоетесь. Вы видели, что за приятные сюрпризы держит в запасе для нас француз? Сегодня мы дешево отделались, но завтра снаряд может попасть в цель. Поэтому я и в будущем надеюсь на ваше содействие в нашем маленьком семейном деле. В моем ящике лежат вещи, принадлежавшие брату, и документы, которые необходимо передать военному судье Мертенсу после того, как некто подпишет одну пустяшную бумажку. Я рассчитываю на наши услуги. Идет? — спрашивает он настойчиво.

После короткого размышления Бертин говорит:

— Идет!

— Превосходно! Теперь мне остается выполнить еще поручение брата, который через меня посылает вам свою автоматическую ручку.

Большая рука Кройзинга держит перед ним черную палочку. Бертин пугается, его глаза из-под шлема робко ищут взгляд другого, нащупывают воинственное лицо Кройзинга, смутно виднеющееся в глубоком мраке ночи.

— Не надо, — говорит он тихо, — она принадлежит вашим родителям.

— Она принадлежит вам, — спокойно отвечает Кройзинг. — Я выполняю волю завещателя.

Бертин, колеблясь, берет подарок и осматривает его, скрывая суеверный страх.

— Будем надеяться, что она послужит вам дольше, чем Кристофу, и всякий раз, когда вы станете писать ею, она будет напоминать вам о благодарности Кройзингов. Автоматическая ручка пригодится писателю.

Бертин робко благодарит. Он ощущает твердый длинный предмет во внутреннем кармане мундира как нечто чуждое и новое, как некую западню. Кройзинги крепко забрали его в руки.

Загрузка...