Август Явич О былом

Память невольно уводит меня в ту далекую пору, когда я встретил Михаила Афанасьевича Булгакова в редакции «Гудка». С виду это был барин, спокойный, доброжелательный, насмешливый, с продолговатым лицом, зачесанными назад мягкими волосами и светлыми глазами. Грубо подтрунивать над кем-либо ему не позволяло воспитание, но если он смеялся, то непременно в типизирующих масштабах. Он мог пустить крылатую остроту: «Не в том беда, что ты Визун, а в том беда, что ты лизун», и эта стрела летела гораздо дальше реального, всем нам знакомого Визуна. Про кого-то он сказал: «Этот человек лишен чувства юмора. С ним лучше не связываться. Скажи такому, что ты украл луну, — поверит». Про другого Булгаков заметил: «У него остроумие повисает на длинной ниточке слюны».

Булгаков сидел над правкой заметок, придавая им легкий иронический глянец и лоск. При этом легко угадывалось то отвращение, которое он питал к некоторым героям этих заметок.

В Москве проходил судебный процесс над Комаровым, озверелым убийцей, именовавшим свои жертвы презрительно «хомутами». Промышляя извозом, он заманивал людей, чтобы «спрыснуть выгодное дельце», опаивал, убивал и грабил, а потом до зари молился вместе со своей благоверной «за упокой убиенных», кладя бессчетные земные поклоны перед старинным иконостасом. Своим кровавым промыслом он занимался довольно долго, пока случайность не разоблачила его: то ли не успел оглушить свою жертву, то ли не смог опоить ее до бесчувствия, то ли еще какое неосторожное упущение профессионального злодея в своем привычном ремесле, так или иначе жертва вырвалась на волю, созывая людей воплями и своим окровавленным видом.

И вот я увидел в суде этого благообразного и трусливого изувера с остановившимся взором глубоко запавших глаз, мерцающих огоньком злобного, затравленного безумия. С поистине дьявольским равнодушием, не повышая голоса, монотонно рассказывал он суду бесчеловечные подробности своего беспримерного занятия, от которого веяло камерой пыток, смирительной рубахой и смрадом бойни.

Не помню уже, как случилось, но это именно дело и послужило поводом для нашего с Булгаковым разговора о том, каких великанов и каких злодеев способна родить русская земля, стоящая на праведниках, как утверждал Достоевский. И Булгаков позвал меня к себе продолжить спор совсем в карамазовском духе.

В оживленной беседе я не запомнил ни дороги, ни адреса. Булгаков жил в удлиненной комнате с одним окном, к которому вплотную был придвинут письменный стол, совершенно пустынный, — ни карандаша, ни листка бумаги, ни книжки, словом, никаких признаков писательского труда. Похоже, все складывалось в ящики стола, как только прекращалась работа, и для посторонних любопытных глаз ничего не оставлялось. Да и работал он в ту пору по ночам.

Немного ближе к двери стоял небольшой круглый обеденный стол. За ручной швейной машинкой сидела молодая, гладко зачесанная женщина, явно удивленная нежданным вторжением незнакомого человека. Судя по тому, как отрекомендовал меня Булгаков, мое имя она услышала впервые. Она не поднялась и руки не подала, а только слегка кивнула. Она осталась за раскрытой машинкой, но не работала, а машинально перебирала длинными пальцами с тщательно ухоженными яркими ногтями оборки шитья, по которым еще не прошлась игла, и, с недоумением сдвинув прямые красивые брови как бы на взлете, слушала спор двух чудаков.

Немыслимо спустя полстолетия повторить то, что было сказано участниками спора, проникнутого сарказмом, относившимся уже не к предмету спора, а к тому из его участников, который был и много моложе, и много задорней. Булгакову, видно, доставляло удовольствие поддразнивать меня, потешаться над моим простодушием, подзадоривать, заставляя смешно петушиться.

Сначала спор ведется вокруг Комарова с его «хомутами» и Раскольникова с его «египетскими пирамидами», пока Булгаков, явно пытаясь поддеть меня, не заметил как бы вскользь:

— Этак, чего доброго, и до Наполеона доберетесь.

Я тотчас проглотил крючок, как глупый и жадный окунь.

— А что же, один из величайших преступников…

— Не можете простить ему герцога Энгиенского…

— Если бы только Энгиенский… на его совести бессчетно жертв. — И я скрупулезно перечислил длинный свиток его преступлений начиная от расстрелянной картечью в Париже толпы и брошенной на произвол судьбы в африканской пустыне армии и кончая полумиллионным войском, погубленным в московском походе.

— Какой тиран не совершал преступлений! — подкинул снова Булгаков.

И опять я клюнул на приманку.

— Никогда не поставил бы Наполеона при всех его преступлениях в ряду тиранов, таких, как Иван Грозный. Вот к кому ближе всего Комаров! — воскликнул я, пораженный своим внезапным открытием. — Верно, верно. Вспомните, так же молился «за убиенного болярина, а с ним пять тысяч душ дворовых…». Вспомните его кровавый синодик. И так же бил земные поклоны, стирая кожу со лба и натирая мозоли на коленях… ей-ей, тот же Комаров, только в иных масштабах.

— Не слишком ли густо, — сказал Булгаков. — Преступник, злодей, безумец, спору нет, а все же утвердил самодержавие и российскую государственность…

— И обескровил Русь, подготовил Смутное время…

— И не дал растерзать Русь шакалам на мелкие княжеские вотчины.

— Каким шакалам? Он вырубил всю талантливую знать. А шакалов именно оставил. Взошла на трупном пиршестве.

Так вот, то поднимаясь, то опускаясь по ступенькам истории, мы стали вспоминать безумных владык, принесших своим народам неисчислимые страдания и бедствия. Я аккуратно цитировал «Психиатрические эскизы из истории» Ковалевского. Булгаков приводил другие исторические примеры. Мы бродили по векам, не переходя рубеж двадцатого столетия.

Мы заговорили о том, как быть с преступником, ежели он душевнобольной, — лечить или казнить. Ссылаясь на знаменитого юриста, утверждавшего, что, ежели безумец совершил тягчайшее преступление, его надо признать вменяемым и уничтожить, я сформулировал свою мысль так: а Герострата надо казнить.

Булгаков вдруг сделался очень серьезным.

— Опасный прецедент, сказал он. — Открывает лазейку беззаконию. Нерон неподсуден. Зато он всегда найдет возможность объявить Геростратом всякого, кто усомнится в его здравом рассудке. И потом, что такое безумие? С точки зрения сенаторов Калигула, назначивший сенатором своего рыжего жеребца, несомненно, сумасшедший. А Калигула, введя в сенат коня, лишь остроумно показал, чего стоит сенат, аплодирующий коню. Какая власть не объявляла своих политических противников бандитами, шпионами, сумасшедшими?

Прошло несколько лет. Как-то погожим летним вечером мы встретились случайно на улице. С улыбкой вспомнили наш давнишний спор. Булгаков шел в сторону Арбата, мне было по пути, и мы пошли кривым, изломанным и пустынным в этот час переулком.

Булгаков уже был известным писателем. Я прочитал все, что можно было прочитать из его сочинений: «Записки на манжетах», «Дьяволиаду» с ее безумием вертящихся дверей, «Роковые яйца», эту сатирическую фантасмагорию в гоголевском ключе, «Белую гвардию». Но еще не видел в Художественном «Дни Турбиных».

Мне почему-то вспомнилось, я слышал краем уха, давно, правда, еще в «Гудке», будто Булгаков написал на меня пародию: не то похождения, не то приключения репортера Савича на Северном полюсе. Я спросил: верно ли? Он засмеялся.

— Был грех. Только не написал, а устно пародировал. Говорили, смешно. А вы обиделись?

Засмеялся и я.

— Нет, что вы. Боюсь людей, не понимающих юмора. Иногда это даже опасно.

Мне вспомнилось смешное и нелепое происшествие, бывшее со мной, и я рассказал о нем Булгакову. Это случилось в пору очередного «призыва в литературу». Вот и вышел у меня неожиданный казус с одним из «призывников».

Было время продовольственных трудностей. Обеды писателям отпускались в столовой на Тверском бульваре в Доме Герцена.



Так вот, сижу это я раз в столовой, а напротив белобрысый паренек читает меню сверху вниз и снизу вверх, а понять не может, ибо все блюда названы на иностранный лад. И заказывает он широкоскулой официантке Тоне на первое борщ — тут уж не ошибешься, а на второе консоме с гренками а-ля тюр-лю-лю. «Извините, — говорит официантка Тоня небрежно, — но консоме тоже жидкое блюдо, так сказать, суп, бульон». — «Ладно, — отвечает паренек и тычет в первую попавшуюся снизу строку, — тогда давайте вот это». — «Щука соус капорцы», — читает официантка с этаким лакейским презрением в голосе и уходит. А паренек смотрит на меня доверчиво и добродушно и спрашивает: «А что это такое — соус капорцы? Капот — слово знаю. А то есть еще… забыл, как называется, на голову женщины надевают…» — «Капор, — подсказываю я. — Капюшон тоже на голову надевают».

И тут вдруг, сам не пойму с чего, понесло меня, вспомнить неловко: время, дескать, трудное, жратвы мало, вот и жертвует каждодневно председатель Всероссийского союза писателей по кактусу для пропитания голодных писателей. Он этих кактусов собрал коллекцию неслыханную, у него их видимо-невидимо — стада, отары, табуны… Я в раж вошел — себя не слышу, кактусы в скотину превратил. «Сперва, — говорю, — его, голубчика, на бойню отвозят, там с него шкуру сдерут — на подметки идет, а из нутра — режут ломтями, как ветчину, — и готовят разные соусы: сегодня «капорцы», завтра — «пикант», а послезавтра и вовсе «драже-манже…». Черт его знает, что на меня нашло… А паренек, симпатичный, курносый, светлоглазый, ей-богу, поэт, я таких встречал на фронте в гражданскую войну, глаз с меня не сводит, а я долдоню — прямо и смех и грех. Чувствую, что чересчур заврался, я уже готов был рассмеяться и сказать, что все это шутка. Но тут, слава аллаху, подоспела широкоскулая Тоня, и я заткнул свой фонтан дурацкий. Да и уходить мне пора. Поди угадай, что паренек этот простодушен и наивен до глупости.

Недели две спустя меня встречает Алексей Селивановский. «Что это вы, говорит, надули в уши этому огарку?» И, смеясь, так что ямочки на щеках весело играют, рассказывает, как этот самый «огарок» выступил на собрании РАППа с гневной речью: не довольно ли нам, дескать, пролетарским писателям, пользоваться дарами попутчиков, которые кормят нас разными кактусами… объедками с барского стола… Поначалу зал даже притих: уж больно задиристо прозвучало — и дары попутчиков, и кактусы в литературе… а потом, когда до сути дошло и паренек выложил всю правду-матку, зал грохнул. «Кто, — кричат ему, — наморочил тебе такую галиматью?» Он и назвал меня, знал, оказывается, мою фамилию. «Будет ужо нам на орехи, — сказал мне Селивановский, — не все понимают шутки, и не всем пришлась по вкусу ваша шутка. Усмотрели больше яда, чем шутки…»

— Занятно, — сказал Булгаков, посмеявшись. — Обыкновенный прием сатиры.

— А говорят, зубоскальство.

— Самый легкий способ: когда нет аргументов, одни бранятся, другие пускают в ход кулаки. — И тут он сказал фразу, запавшую мне в память навсегда: — Сатира не терпит оглядки. — Он помолчал. — Такие люди, как ваш призывник, не так смешны, как трагичны. Трагизм их скажется попозже. Их жаль. Хотя и среди них встречаются совсем иной породы люди, я бы сказал, совсем не безобидные… — И, как-то круто повернувшись ко мне, спросил: — Про товарища Улюляйкина из реперткома не слыхали? Зря. Матерый товарищ. Счастлив тот, кто с ним ни разу не встречался.

На прощание он высказал мысль, что фальшивое произведение искусства может удержаться, и надолго, с помощью разных способов пропаганды, тогда как истинное может пребывать в долгом забвении с помощью простого умолчания. Но поздно или рано все становится на свое место. Время развенчивает фальшивые произведения и дутые репутации и скатывает ложную славу, как пыльную дорожку.

Загрузка...