Елена Сергеевна начала собирать воспоминания о писателе в момент, некоторые приметы которого особенно существенны и связаны между собой.
Те, кто помнит время, когда наше общество вдруг узнало Булгакова — именно вдруг, внезапно прочитав впервые и пьесы и романы, — конечно, не забыли, как сознание огромного приобретения возникло рядом с почти личным ощущением глубокой потери. С некоторым смятением перечитывали мы в «Мастере и Маргарите» едкую фразу: «Что это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!» Мы все хватились автора — и хотели знать о нем как можно больше. А знали мало. Второй особенностью было то, что прежде биографии стала складываться легенда.
Ее творила главным образом Елена Сергеевна не только на глазах у тех, кто знал ее, но в каком-то смысле «на виду» и у тех, кто ее не знал и не видел, а только слышал об этой женщине. О ней самой тогда ходили рассказы, она быстро стала частью легенды о Булгакове. Да и как могло быть иначе, если стало известно, что это ей, ей в первую очередь, ее вере в гений своего мужа, ее страстному стремлению обнародовать несколько десятилетий остававшиеся в рукописях произведения обязаны мы были тем, что Булгаков вошел в нашу жизнь. Легенда упрочивалась обаянием ее личности, женственностью. Она берегла эту женственность долгие годы, не поддаваясь старости, будто твердо знала, что наступит момент, когда все самое выигрышное она должна будет предъявить — и от этого будет зависеть успех ее жизненного дела. В 60-е годы все это потребовалось. Она безраздельно, и радостно и яростно, отдалась достижению цели — всеми путями.
Эти пути были ей ясны. Она рассказывала нам о разговоре с родственницей, которая вызывалась помогать:
«Я сказала ей:
— Сейчас главное — привить людям любовь к Булгакову — и усилить ее у тех, кто уже его любит. Можешь ты это делать?
Она ответила:
— Нет, этого я не умею.
— А ходить по редакциям, добиваться?
— Нет, этого я тоже не умею.
— Так как же ты мыслишь свою помощь мне?..»
Она не мыслила, что кто-либо может стать рядом с ней в ее действиях, неотрывных от сотворения легенды, — и была в этом права. С особенным удовольствием повторяла она в те годы слова Булгакова: «О всех великих складывались легенды, но о каждом — своя, непохожая на другие».
Роман «Мастер и Маргарита» представал в ее настойчивом освещении в виде части биографии писателя; она утверждала автора в роли Мастера, себя — в роли Маргариты; она с некоторым простительным женщине лукавством стремилась, чтобы и в «Елене рыжей» «Белой гвардии» поклонники Булгакова, еще не знакомые с его биографией, увидели ее черты. Можно было бы сказать, что в те годы ей нужна была легенда, а не биография, — ряд воспоминаний, написанных по ее просьбе для сборника, ею составляемого, в какой-то степени несет на себе печать воздействия и составителя, и ситуации в целом — общество требовало и ждало легенды. И присутствующие в некоторых материалах сборника черты легенды о писателе и о его жене — законная и органичная, хотя и запоздавшая вместе со всем сборником на двадцать лет, дань определенному этапу, дань истории освоения наследия Булгакова.
Наконец, третьей чертой момента вхождения Булгакова в общественное сознание было то, что его биографию, как правило, стремились «улучшить» — чтобы облегчить его посмертное печатание.
Многие факты его жизни были до начала 1970-х годов совершенно неизвестны. Он сам сделал все, что мог, для того, чтобы 1918 — начало 1920 гг. остались белым пятном его биографии — вернее даже, он подставлял в автобиографии одни факты вместо других, естественным образом движимый инстинктом самосохранения. «…Глубокой осенью, едучи в расхлябанном поезде…», «…бросил занятия медициной» — опущено то обстоятельство, что едет он с погонами врача белой армии, что только неожиданно сваливший его тиф помешал естественному для него в тот момент уходу вместе с белой армией, откатывавшейся в начале 1920 года через Кавказский хребет. В строке автобиографии: «В 1920 году проживал в г. Владикавказе, работал в подотделе искусств, сочинял первые пьесы для местного театра» — глубокая драма, месяцы риска для жизни. «Был май месяц, — вспоминала Татьяна Николаевна. — Михаил ходил еще с палкой, опирался на мою руку. В это время как раз приехали коммунисты, какая-то комиссия, разыскивали белогвардейцев. И я слышу, как кто-то говорит: «Вот этот печатался в белогвардейских газетах». — «Уйдем, уйдем отсюда скорей!» — говорю Михаилу. Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив — его десять раз могли опознать! Тогда время было трудное». Поэтому, когда исследователь биографии Булгакова теперь, когда факты эти многим известны, пишет: «Владикавказскому ревкому очень нужны люди. Михаил Булгаков — на бледном после болезни лице его лихорадочной и веселой жаждой деятельности горят глаза — получает назначение в подотдел искусств»[93] — это не просто красивость, которая простительна и могла бы быть оставлена без внимания, а более или менее сознательная биографическая натяжка.
Освободить биографию Булгакова хотя бы отчасти от привнесенных в нее за истекшее двадцатилетие черт, быть может, очень добропорядочной на чей-то взгляд, но, однако, не его биографии, и должны были бы материалы сборника.
Воспоминания, здесь представленные, в разной степени служат этой цели. Мифы появляются обычно на месте белых пятен. Поэтому особенно важны мемуарные свидетельства сестры писателя и первой его жены, освещающие то время в жизни будущего писателя, о котором у нас менее всего сведений.
Первостепенно значение материалов Надежды Афанасьевны Земской.
По свидетельству публикатора, «Н. А. Земская начала вести дневник девочкой-гимназисткой. Ее дневник содержит три части: Ч. I. 1909–1912 гг. (гимназические годы в Киеве); Ч. II. 1912–1916 гг. (студенческие годы в Москве); Ч. III. 1917–1921 гг. (после замужества и окончания курсов: Царское Село и Петроград; на Волге: Саратов — Самара; Москва — Киев). В 40–60-е годы Н. А. неоднократно перечитывала дневник, иногда дополняя или исправляя отдельные записи. Часто при этом она указывала дату исправления. Первая запись дневника от 7 янв. 1909 г. (Н. А. — пятнадцатилетняя гимназистка 5 класса). В декабре 1961 г. Н. А. делает такое пояснение к записи: «До 1909 г. я тоже вела дневник, и как-то зимой (тогда я была в 4-м кл.) решила сжечь его (ведь дневники пишут, а потом жгут — так принято) и бросила его в огонь. Потом, уже через полгода, снова начала вести дневник; очень жалела, что свой первый, детский, сожгла. И до сих пор жалею: ведь какое это было бы незаменимое свидетельство не только моего внутреннего мира (какой уж там «мир» у девочки 13–14 лет!), но памятник жизни семьи, там, вероятно, можно было бы найти невосполнимые подробности».
Последняя запись систематического дневника (с. 1151–1152) — от 30 ноября 1917 г. (Царское Село). К этой странице дано позднейшее пояснение: «После экзаменов» (т. е. окончание Московских Высших женских курсов. — Е. З.)».
Личный архив Н. А. Земской, часть которого публиковалась в периодической печати, часть воспроизводится в данном томе, — неоценимый источник сведений о детстве и отрочестве Булгакова, о семье, о родителях. Это — запись ее воспоминаний, относящихся к середине 60-х годов, дневниковые записи 1910–1912 гг., с поздними добавлениями (тщательно оговоренными публикатором), письма родственников и друзей 1913–1917 гг. Дневниковые записи запечатлели следы того перелома в мировоззрении юноши Булгакова, который происходил в эти годы. Смерть отца, занятия на медицинском факультете, новые и сильные впечатления от знакомства с дарвиновской теорией происхождения человека, воздействие отчима-врача, уважаемого в семье, влияния времени, поставившие под вопрос то, что было незыблемым для отца Булгакова, — все это оказало свое действие. Наши беседы с людьми, близкими Булгакову или знавшими его в юности, это подтверждают. Татьяна Николаевна, первая жена Булгакова, говорила, что в Киеве они «иногда ходили в церковь — к заутрене, в Андреевскую церковь, в Пасху, а во Владикавказе уже не ходили… У Булгаковых последнюю неделю перед Пасхой всегда был пост, а мы с Михаилом пообедаем у них, а потом идем в ресторан… В Москве я иногда ходила в церковь, а он — никогда не ходил». Так ли было на самом деле, все ли знала она о муже — сказать трудно. Татьяна Николаевна никогда не стремилась деформировать те факты, которые действительно помнила, но на рассказ ее наслаивался, конечно, ее личный опыт, идущий с детства («Вообще в нашей семье в церковь ходили мало. Когда мы были детьми — ходили вместе с родителями, а потом уже и родители не ходили, а мы бегали сами — но больше ради интереса»), личный взгляд, и главное — все пережитое за несколько десятилетий, в том числе и общественное отношение к вопросам веры. Несомненно, во всяком случае, что богоборчество начала века, широко захватившее русскую интеллигенцию, коснулось — и весьма чувствительно — и семьи профессора Духовной академии, особенно же — после его смерти в 1907 году. Здесь уместно, может быть, привести слова Татьяны Павловны Глаголевой, невестки о. Александра (послужившего прообразом о. Александра «Белой гвардии»). На вопрос наш — дружили ли все-таки дети священника с детьми Булгаковыми (а отношения между семьями были близкие и приязненные), она сказала тут же: «Нет — они все-таки были такие вольнодумные…»
Только атеистическая пропаганда, принявшая в Москве начала 1920-х годов столь выразительные формы, как «комсомольское рождество» 1923 года с плакатами неудобопроизносимого содержания и карикатурами на Христа и богоматерь и в то же время активизация «живой» церкви, к которой, как можно судить по очерку 1923 года «Киев-город», он отнесся резко отрицательно, заставило Булгакова заново обратиться к тому, что в юности, после определенного перелома, зафиксированного в дневнике Н. А. Земской, перестало быть вопросом. То, что тогда отодвинулось в область решенного, неактуального (и для него и для его жены, принадлежавшей к одному с ним поколению), в первые московские годы стало для него снова актуальным — то есть проблемным. Свидетельства жены, не подчиненные заранее заданной тенденции, порой разнородные, здесь требуют особого внимания. Мы считаем необходимым в данном контексте привести полностью ее ответ на вопрос, носил ли он нательный крест: «Нет, никогда не носил, это точно. И я не носила. Мой крест, наверно, был у матери. А у него вообще не знаю, где был. Никогда он его с собою не возил». Что же касается области размышлений на тему, о которой мы пишем, — она была, во-первых, в значительной степени закрыта от первой его жены, во-вторых, новый ход мыслей мог явиться под влиянием впечатлений последующих лет и формировался уже после его разрыва с Татьяной Николаевной.
Приведем краткое воспоминание Татьяны Николаевны, относившееся ко времени работы над первым романом: «В Москве он писал «Белую гвардию»… Однажды он мне читал про эту… молитву Елены, после которой Николка или кто-то (наслоилось воспоминание о пьесе, где Николка ранен. — М. Ч.) выздоравливает… А я ему сказала: «Ну зачем ты это пишешь?» Он рассердился, сказал: «Ты просто дура, ничего не понимаешь!» На вопрос: «Почему вы так ему сказали?» — Татьяна Николаевна ответила: «Ну я подумала: ведь эти люди (она, конечно, имела в виду семью Булгаковых — сестер, братьев и их друзей, которых узнавала в героях романа. — М. Ч.) все-таки были не такие темные, чтобы верить, что от этого выздоровеют…»
Обратим внимание и на то, что для жены Булгакова, прожившей с ним одиннадцать лет, было, несомненно, неожиданным авторское освещение этого эпизода в романе. Он менялся, а жена помнила его прежним. Она много знала о его предшествующих годах, и это знание, возможно, уже тяготило его и, среди прочих слагаемых, готовило почву для разрыва.
«Он был очень суеверный», — не раз говорила Татьяна Николаевна, по-своему понимая это слово. (Он разделял эту черту с Пушкиным и, наверное, сам думал об этом.) В «суеверие» входила, например, боязнь проклятия, отмеченная ею же. «Я его никогда не проклинала», — говорила она с неизменным пониманием серьезности этого обстоятельства именно для него; он рассказывал ей впоследствии, что другие близкие ему люди вели себя иначе, — и это его волновало, мучило. Она приводила также много раз повторенные за годы их совместной жизни и особенно после разрыва его слова: «Меня за тебя Бог накажет» и поясняла, что он уверен был, что так и будет.
Е. С. Булгакова говорила нам в 1969 году, что он был верующим; можно, кажется, утверждать, что это не было возвращением к ортодоксальному православию его отроческих и юношеских лет. Более подробных свидетельств на эту тему не осталось — возможно, потому, что в дружеском кругу Булгакова тридцатых годов уже почти не было тех, с кем он мог бы обсуждать конфессиональные вопросы. Таким человеком, несомненно, был П. С. Попов; его и просил Булгаков во время смертельной болезни отслужить по нему панихиду. П. С. Попов выполнил волю покойного не в Москве (и это не случайно), а в Калуге, поехав к Н. Н. Лямину, отбывавшему в этом городе ссылку (до второго ареста и гибели): об этом он сообщил в косвенной форме в одном из писем к Е. С. Булгаковой 1940 года.
По-видимому, второй (после юношеских лет) и более глубокий мировоззренческий перелом был подготовлен катастрофическими для него и его близких событиями 1918–1919 годов и пережит в середине 1920 годов, когда начал формироваться замысел романа о Боге и Дьяволе (так обозначены эти главные сюжетные мотивы в подготовительных материалах к первой редакции романа «Мастер и Маргарита»). Материал для суждений о характере этого перелома надо искать в самом романе.
Для того чтобы описать современность, Булгаков возвращался к истокам новой истории, в ней искал ключ к объяснению и язык описания. В рождении замысла сыграло свою роль стихотворное богоборчество Демьяна Бедного, широко развернувшееся с начала 1920-х. За его публикациями Булгаков следил, в архиве его сохранилась даже небольшая папка с газетными вырезками. В «Послесловии» к «Новому Завету без изъяна…» (в издании 1925 года) Демьян Бедный писал: «Среди нескольких сот писем, полученных мною по поводу моего «Нового Завета», — добрая треть ругательных. Читая такие ругательства, я усмехался: «Знаю я вас, голубчики. Как стала мошна пуста, так вы и за Христа. А какими нехристями вы раньше были?» Нам представляется, что Булгаков, внимательно следивший, как мы уже говорили, за продукцией Д. Бедного, неравнодушно читал эти строки. Бедный цитировал одно из сочувственных писем: «при сверке крестьянами приводимых вами евангельских текстов получается хороший эффект: растерянность и недоумение. Не только молодежь, но и старики становятся на точку сомнения в правдивости евангелий». «Растерянность и недоумение… — продолжал Д. Бедный. — Большего я и не добивался. Я взял канонические евангелия, какие они есть, и попытался, точно придерживаясь этих евангелий, показать, что Иисус выглядит совсем иначе, чем принято изображать. Я настаиваю, что на основании евангелий только такой образ Иисуса и может быть дан: лгун, пьяница, бабник и т. д. (…) Это — первый этап антирелигиозной работы. — «Посмотри, сколь твой бог жалок и омерзителен!» Второй этап. «Ни хорошего, ни плохого бога не было. Выдумка!» Насчет того, как люди богов выдумывали, а в их числе и Иисуса Христа, ясно и убедительно рассказано во многих антирелигиозных книгах и книгах по истории человеческой культуры».
Все это довольно близко к диалогу Берлиоза и Ивана Бездомного в первой сцене романа — начиная с самой ранней его редакции.
Другой существенный вопрос биографии, на который ищем мы обычно ответ у мемуаристов, — это момент осознания себя писателем.
Н. А. Земская в позднейших комментариях к своему дневнику вспоминает слова Булгакова, сказанные в 1912 году, о том, что он будет писателем. Нам представляется, что эти слова в тот год означали не более чем один из возможных вариантов будущего (как и мечты о карьере певца, артиста), но не тот решительный выбор, который связан с осознанием своего призвания.
У нас есть, в сущности, лишь два документальных свидетельства о его собственной датировке момента выбора. 1 февраля 1921 года он пишет кузену Константину: «…я запоздал на четыре года с тем, что я должен был давно начать делать, — писать». Возможно, точная отсылка к моменту революции не случайна: она говорит и о том, что решение сформировалось еще в Никольском, о его сожалениях о том, что оно не было в тот момент реализовано и не увело его окончательно в «минуту роковую» от медицины в литературу. Второе свидетельство — в записи П. С. Попова со слов Булгакова, относящейся к середине 1920-х годов: «Пережил душевный перелом 15 февраля 1920 года, когда навсегда бросил медицину и отдался литературе». Точности ради заметим, что Е. С. Булгакова недоверчиво относилась к этой записи и на наши вопросы: «Не помните ли что-то связанное с этой датой из ваших разговоров с М. А. Булгаковым», — пожимала плечами, посмеивалась: «Нет, ничего не помню. Да и стиль совершенно не Мишин — «душевный перелом»! Он никогда так не говорил».
Мы допускаем, что слова о «душевном переломе» шифруют также внешние обстоятельства. Произошли события, заставившие ускорить биографический выбор. В этот именно день (по старому стилю) во Владикавказ должны были дойти первые известия о катастрофе: разворачивалось то сражение у Егорлыкской, в котором была разбита главная сила белых — казачья конница. Именно в эти дни Булгаков отказался от медицины — занятия, прямо связывающего с той или иной властью и ее армией, — и принял давно обдуманное, но на несколько лет замедлившееся решение избрать свободную профессию — литературу.
Воспоминания Э. Миндлина явились первым подробным рассказом в отечественной печати о московской редакции «Накануне». Они остаются основным мемуарным источником, описывающим связи Булгакова с этой газетой, о которой только лаконично упоминается в «Автобиографии» 1924 года. Газета начала выходить в Берлине 26 марта 1922 года под редакцией Ю. В. Ключникова и Г. Л. Кирдецова, «при ближайшем участии С. С. Лукьянова, Б. В. Дюшен и Ю. Н. Потехина». Булгаков не только печатал в ней свои очерки и отрывок из «Записок на манжетах», но и делал попытку напечатать в издательстве этой газеты «Записки» целиком.
Поздней осенью 1922 г. в Москву приехал сотрудник редакции П. А. Садыкер. Именно он имеется в виду в неоконченной повести «Тайному другу», где газета «Накануне» выведена под названием «Сочельник» (т. е. — канун праздника): «Приехавший из Берлина один из заправил этого органа, человек с желтым портфелем из кожи какого-то тропического гада, прочитав написанное мной, изъявил желание напечатать полностью мое произведение.
Отделение «Сочельника», пользуясь нищетой, слякотью осени, предложило по 8 долларов за лист (16 рублей)». Заметим, что это совпадает с тем, что предлагал П. А. Садыкер Булгакову в письме из Берлина от 21 февраля 1923 года: «К сожалению, гонорар мы не можем предложить московский. Максимум, что мы можем платить, это 7–8 долларов за печатный лист. Уплата денег при сдаче рукописи». Он просил срочно выслать рукопись и обещал: «Книжку мы издадим быстро и красиво» (ИРЛИ, ф. 369, ед. хр. 450).
«Помню, то стыдясь за них, то изнывая в бессильной злобе, я получил кучку разноцветных безудержно падающих советских знаков. Три месяца я ждал выхода рукописи и понял, что она не выйдет. Причина мне стала известна, над повестью навис нехороший цензурный знак. Они долго с кем-то шушукались и в Москве, и в Берлине». Дальнейшее известно по «Автобиографии» («…и не выпустило вовсе»).
1922–1923 года были временем возникших было надежд на экономическое оживление, на возрождение «нормальной» (весьма важное для Булгакова понятие) жизни. Тогда завязались не только его отношения с «Накануне», но и с журналом И. Лежнева «Россия», связанным, как и «Накануне», со сменовеховским движением, но, однако, отделявшим себя — в качестве частного и независимого органа — от газеты, субсидируемой советским правительством и служившей в определенной степени рычагом государственной политики.
А тот, так и не вышедший журнал, кратковременным секретарем которого помнится Э. Миндлину Булгаков, — возможно, связан с неосуществившимся замыслом журнала «Ревизор». О нем рассказал в своей книге «Алмазный мой венец» В. Катаев. Как оказалось, было даже печатное объявление об этом журнале — в журнале «Корабль» (1923, № 1–2, с. 51), выходившем в Калуге: «Группой беллетристов возбуждено ходатайство о разрешении сатирического журнала «Ревизор». Журнал, согласно проекту, не будет иметь ничего общего с желто-бульварными юмористическими изданиями. Редактировать журнал будет М. Булгаков». Возможно, впрочем, это было другое издание — то, о котором упоминал Булгаков в письме к Ю. Слезкину от 31 августа 1923 года: «В «Накануне» намечается иллюстрированный журнал».
С газетой «Накануне» Булгакова связывала в 1922–1924 годах возможность печатно «несколько развернуть свои мысли» (как сам он определил в неоконченном сочинении «Тайному другу»). Печатание в «Гудке» в те же самые годы интересовало его гораздо меньше, но зато в этой газете сложились новые дружеские связи, некоторые из которых сохранялись до последних лет жизни писателя.
— Дружил ли Олеша с Булгаковым? — спрашивали мы 21 мая 1971 года вдову Олеши Ольгу Густавовну Суок.
— Да, очень. В двадцатые годы они почти каждое утро звонили друг другу. «Здравствуйте, Юра. — Миша, я болен (она произносила глубоким, низким, значительным голосом, с закрытым «о»). — Чем же, Юрочка?..» Начинался профессиональный разговор. Булгаков серьезно давал ему советы: «Не пейте… пейте чай». Они уморительно говорили о женщинах. Это трудно передать, тут дело было в оттенках, интонации…
След отношений с «гудковцами» и споров о современной литературе — в надписи, сделанной Ю. Олешей 30 июля 1924 года на сборнике его стихотворных фельетонов, печатавшихся в «Гудке» под псевдонимом Зубило: «Мишенька, я никогда не буду писать отвлеченных лирических стихов. Это никому не нужно. Поэт должен писать фельетоны, чтобы от стихов была польза для людей, которые получают 7 рублей жалованья.
Не сердитесь, Мишунчик, Вы хороший юморист (Марк Твен — тоже юморист). Через год я подарю Вам еще одно «Зубило». Целую. Ваш Олеша».
Для Олеши, как и для Катаева и, видимо, для других гудковцев, Булгаков по-прежнему — преимущественно юморист (хотя к этому времени Олеша уже несомненно слышал «Белую гвардию» в чтении автора), автор фельетонов, обильной комическими положениями «Дьяволиады» (повлиявшей на авторов «Двенадцати стульев»).
Работе в «Гудке» посвящены воспоминания В. Катаева и И. Овчинникова.
Дополним воспоминания В. Катаева некоторой ретроспективой — его собственными рассказами в наших беседах 1976-го и последующих годов о первых впечатлениях гудковцев от прозы Булгакова.
«Вообще мы тогда воспринимали его на уровне фельетонистов дореволюционной школы, — фельетонистов «Русского слова», например, Амфитеатрова… Дорошевича, — вспоминал В. Катаев. — Но Дорошевич хоть искал новую форму, а он ее не искал. Мы были настроены к этим фельетонистам критически, а это был его идеал. Когда я как-то высказался пренебрежительно о Яблоновском, он сказал наставительно:
— Валюн, нельзя так говорить о фельетонистах «Русского слова»!
Вообще я-то был бунинец. И для меня, помню, было удивительным, как вдруг Булгаков прочел наизусть конец «Господина из Сан-Франциско». Блок, Бунин — они, по моим представлениям, для него не должны были существовать! Его литературные вкусы должны были кончаться где-то раньше…»
Наконец, «Господина из Сан-Франциско» («…Мрак, океан, вьюга») читает в «Белой гвардии» Елена. Весь же рассказ послужил, на наш взгляд, импульсом к зарождению в романе Булгакова всей сюжетной линии, связанной с Берлиозом; внезапная смерть человека, уверенного в своей власти над жизнью, — важный (и далее расшифровываемый) знак, поданный окружающим.
«Он был для нас фельетонистом, — повторял Катаев, — и когда узнали, что он пишет роман, — это воспринималось как какое-то чудачество… Его дело было сатирические фельетоны… Помню, как он читал нам «Белую гвардию», — это не произвело впечатления… Мне это казалось на уровне Потапенки. И что это за выдуманные фамилии — Турбины! (Катаев не знал, что это — фамилия бабушки Булгакова по матери. — М. Ч.) <…> Вообще это казалось вторичным, традиционным.
— А что казалось первичным — Пильняк?
— Ну, не-ет! Но знаете, я недавно перечитал его и понял, что это большой писатель.
— Что же было для вас тогда большой литературой?
— «Петербург» Белого — мы молились на него. Сологуб… Алексей Толстой… Булгаков никогда никого не хвалил… Не признавал… Мы все время были страшно увлечены чем-то — вдруг, например, Вольтером. У него были устоявшиеся твердые вкусы. Он ничем не был увлечен. <…> Тогда был нэп, понимаете? Мы были против нэпа — Олеша, я, Багрицкий. А он мог быть и за нэп. Мог. <…> Вообще он не хотел колебать эти струны (это Олеша говорил — «Не надо колебать мировые струны») — не признавал Вольтера… С виду был похож на Чехова…»
«Ничем не был увлечен» — это не что иное, как точно отмеченная «пронзительным взглядом» (как сам он определил свой взгляд в нашем последнем разговоре 30 декабря 1985 года) Катаева холодность к современной литературе, подчеркнутая выключенность из текущих литературных споров. Существовала одна только русская литература прошлого века, не преумножавшаяся и не убавлявшаяся, не подвластная, с его точки зрения, колебаниям оценок. Характерно запомнившееся Э. Миндлину выступление Булгакова на одном из литературных собраний в Доме Герцена, где он сказал, что даже самого скромного русского литератора обязывает уже одно то, что в России было «явление Льва Толстого русским читателям».
Близкие дружеские отношения Булгакова с Катаевым относились главным образом ко времени «Гудка» и жизни на Большой Садовой. Женитьба на Л. Е. Белозерской совпала, по свидетельству самого Катаева, с охлаждением их отношений. В тридцатые годы они все более отдалялись друг от друга. Е. С. Булгакова рассказывала, что Булгаков считал Катаева талантливым писателем, давшим неверное употребление своему таланту и в значительной степени растратившим его. Один из устных рассказов В. Катаева передает степень их тогдашнего взаимоотдаления: «В 1937 году мы встретились как-то у памятника Гоголю. Тогда как раз арестовали маршалов. Помню, мы заговорили про это, и я сказал ему, возражая:
— Но они же выдавали наши военные планы!
Он ответил очень серьезно, твердо:
— Да, планы выдавать нельзя».
Катаев, как всегда пластично, воссоздал сложный рисунок диалога — Булгаков сначала заговорил, по-видимому рассчитывая на взаимопонимание, и тут же замкнулся, встретив официозное возражение.
Воспоминания И. Овчинникова воспроизводят, по-видимому, среди прочего, историю создания первой редакции рассказа «Ханский огонь». Впоследствии вместо водовоза Архипа появится камердинер Иона, но останется главное событие — пожар усадьбы. Толчком к развитию замысла послужило, возможно, одно воспоминание из времени его жизни в Никольском. В полутора верстах от больницы расположено было имение Муравишники. Булгаков бывал в 1916–1917 годах у владельца имения Василия Осиповича Герасимова, был знаком с его сыновьями — врачом Владимиром Васильевичем и председателем Сычевской уездной земской управы Михаилом Васильевичем; возможно, встречался с нередко приезжавшими в имение в гости художниками Фаворским и Верейским, историком Н. И. Кареевым. В неопубликованных воспоминаниях Кареева рассказывается о том, что незадолго до февральской революции «тамошний дом сгорел со всем содержимым по неосторожности сторожа…».
Возможно, в это время Булгаков с женой был в Саратове — там, по ее воспоминаниям, их застало известие о революции. Но и в этом случае столь существенное для всей округи событие было, несомненно, описано ему очевидцами в ярких красках. Если же он находился тогда в больнице, то, несомненно, сам стал его свидетелем. Зрелище пожара, охватившею большой барский дом, осталось в памяти и легко было вызвано оттуда воображением.
Разговор с мемуаристами о «мужичках» также опирался не только на киевские впечатления. Несомненно, Булгаков наблюдал разгром усадеб и в послеоктябрьские месяцы жизни в Никольском и Вязьме. Отъезд его из Вязьмы в феврале 1918 г. был, судя по воспоминаниям Н. И. Кареева, своевременным: летом 1918 г. в одной из ближних деревень, Зайцеве, был получен приказ об аресте «всех б. помещиков, их управляющих или доверенных лиц, а также и прочих паразитов». Под «прочих» вполне можно было подпасть по недомыслию местных властей, а то и по чьему-то злому умыслу — именно так, по свидетельству Н. И. Кареева, погиб в 1918 г. знакомый Булгакова М. В. Герасимов.
«Охабень», который запомнился И. С. Овчинникову на Булгакове гудковского времени, так описывала в наших беседах Татьяна Николаевна: «Это была шуба в виде ротонды, какие носили старики духовного звания. На енотовом меху, и воротник выворачивался наружу мехом, как у попов. Верх был синий, в рубчик. Она была длинная и без застежек — действительно, запахивалась и все. Это, наверно, была отцовская шуба. Может быть, мать прислала ему из Киева с кем-нибудь, а может быть, он сам привез ее в 1923 году» т. е. в первую после осени 1921 года поездку в Киев. В начале зимы 1921/1922 г. Булгаков писал матери: «Оба мы (то есть с Татьяной Николаевной. — М. Ч.) носимся по Москве в своих пальтишках. Я поэтому хожу как-то боком (продувает почему-то левую сторону)».
В 1923 году Булгаков посещает несколько литературных кружков, и два из них собираются у П. Н. Зайцева.
Петр Никанорович Зайцев (1889–1970) был не только издательским работником — к 1907 году относится его поэтический дебют (он входил тогда в кружок при издательстве «Мусагет»). В 1918–1919 гг. он — секретарь журнала «Рабочий мир», в 1922 году — секретарь еженедельной литературно-художественной газеты «Московский понедельник», в 1923–1925 гг. — секретарь и заведующий редакцией издательства «Недра», в 1926–1928 гг. — секретарь издательства «Узел». Одновременно с 1923 по 1929 гг. он — член правления Всероссийского Союза писателей. Л. В. Горнунг рассказывал нам в сентябре 1981 г.: «Собирались у Зайцева, в доме № 5 по Староконюшенному, в известном доме Коровина, в подвале — там был теплый подвал… Там бывал, хоть и редко, Белый, бывала Софья Парнок, два брата Ромма (Александр Ильич, лингвист, еще в 1922 г. сделавший попытку перевести на русский язык «Курс общей лингвистики» Ф. де Соссюра, и Михаил Ильич, кинорежиссер, в те годы писавший фантастические рассказы. М. Ч.). Пастернак читал там «Воздушные пути» (они были напечатаны во 2-м номере журнала «Русский современник», вышедшем, как мы установили, в середине августа 1924 г., значит, чтение происходило в первой половине года. — М. Ч.), в марте читал свои стихи Максимилиан Волошин». Булгаков, равнодушный к новейшей поэзии, вряд ли посещал эти собрания, но, по воспоминаниям П. Н. Зайцева, он, во всяком случае, прочел, по просьбе поэтов, «Роковые яйца», к чему мы еще обратимся, а Б. В. Горнунг (лингвист, брат Л. В. Горнунга) утверждал в нашей беседе, что в начале 1925 г. Булгаков читал в том же кружке «Собачье сердце» (о чтениях обеих повестей сообщил недавно в своих воспоминаниях А. В. Чичерин). О втором кружке, также собиравшемся у Зайцева, известно главным образом из его собственных воспоминаний: «Наряду с кружком поэтов… я сделал попытку организовать небольшой кружок писателей-фантазеров, «фантастических» писателей. М. А. Булгаков, С. С. Заяицкий, М. Я. Козырев, Л. М. Леонов и Виктор Мозалевский должны были войти в основную группу, с расчетом на расширение в дальнейшем кружка. Но затея моя не удалась. Организуя кружок, я хорошенько не продумал цели его назначения, не ограничил его людьми, которые были бы близки по творчеству.
…Все же мы собирались: иногда у меня, в Староконюшенном, иногда у Леонова или Козырева, один-два раза у С. С. Заяицкого…
Однажды мы были у С. Заяицкого. В качестве гостей пришли художница Н. А. Ушакова и ее муж, Н. Н. Лямин… Зашел разговор о кружке, и чуть ли не Булгаковым было произнесено слово «орден», то есть наш кружок должен был принять форму своеобразного литературного ордена. Сгоряча все отнеслись к этому проекту восторженно, но минутой позже у каждого порознь возникла опасливая мысль: а нет ли в нашей среде «длинного языка»? Хотя предложение имело скорее шуточный, декоративный характер, но… как сказать! В нем чувствовался какой-то «уклончик»!..
И на одном из следующих заседаний Булгаков сделал краткое сообщение, что его вызывали, говорили, что кружок привлекает к себе внимание, и сказали, что кружок необходимо закрыть…
…Одно из последних заседаний происходило у Л. М. Леонова. Жил он тогда у родителей своей жены, Татьяны Михайловны Сабашниковой, на Девичьем поле. Там он прочитал нам только что написанную, довольно длинную вещь — «Записки Ковякина».
Леонов читал без купюр. Ведь для того и создавался наш кружок, чтобы внимательно выслушать новую вещь, высказать свое мнение. В процессе чтения перед другими писатель сам яснее начинает видеть свои недостатки, а товарищи своими высказываниями помогут ему лучше увидеть достоинства или ошибки».
Л. Леонов закончил свои «Записки» в октябре 1923 г., а в середине мая 1924 г. уже вышел первый номер «Русского современника», где было начато их печатание, — таким образом, чтение должно было происходить зимой 1923/24 или ранней весной 1924 года.
«Что же получилось на этом чтении? — продолжает П. Н. Зайцев. — Милая дама, жена Козырева, поэтесса Ада Владимирова, уже в начале одиннадцатого вечера начала беспокойно ерзать на стуле и дергать своего «Мишу» громким шепотом: «Миша, едем, трамвай уйдет!»
Леонов продолжал читать, но громкий шепот Ады его очень раздражал. Нетерпеливая, беспокойная дама таки увлекла своего мужа, просто прервав чтение… С грехом пополам досидели мы до 12 часов… Вечер был испорчен и Леонову, и всем присутствующим. Булгаков и Леонов пеняли мне потом, зачем я привлек дам в наш кружок?»
Летом 1924 г. произошла, судя по полному тексту воспоминаний П. Н. Зайцева, новая встреча Булгакова с «Недрами» (после того как осенью 1923 года «Недра» приняли к печати «Дьяволиаду», вышедшую в свет в составе 4-го сборника «Недр» в начале 1924 года). У Зайцева возникла мысль «перекупить» «Белую гвардию» у И. Г. Лежнева, редактора журнала «Россия», — «ибо условия на роман были кабальные, а в наших «Недрах» Булгаков мог бы получить несравненно больше.
В Москве из редколлегии «Недр» в это время находилось двое: В. В. Вересаев и я (Н. С. Ангарский был в Берлине в нашем торгпредстве по Мосвнешторгу). Я быстро прочитал роман и переправил рукопись Вересаеву в Шубинский переулок.
Роман произвел на нас большое впечатление. Я не задумываясь высказался за его печатание в «Недрах», но Вересаев был опытнее и трезвее меня. В обоснованном письменном отзыве В. В. Вересаев отметил достоинства романа, мастерство, объективность и честность автора в показе событий и действующих лиц, белых офицеров, но писал, что роман совершенно неприемлем для «Недр». Письмо было довольно длинное и носило характер отрицательной рецензии. В. В. Вересаев не оспаривал талантливости автора, но направленность романа, по его мнению, по идеологическим причинам нам не подходила. Может быть, Вересаев вспомнил, как был совсем недавно принят его собственный роман «В тупике».
Булгаков был огорчен этим отзывом. Рушились его надежды на выправление материальных затруднений. Пробавлялся он тогда маленькими фельетонами, рассказами и очерками в «Гудке» и медицинских журналах. Я, как мог, постарался его успокоить, сказав, что, конечно, отзыв Вересаева имеет значение, но главное слово — решение принадлежит главному редактору «Недр» Н. С. Клестову-Ангарскому, возвращения которого из Берлина я ожидал.
Булгакову ничего не оставалось делать, как ждать.
Летом В. В. Вересаев уехал в Крым. В августе я тоже поехал в Ореанду, побывал в Гаспре и повидался там с Вересаевым. Он мне повторил устно, что роман Булгакова «Недра» не могут печатать ни в альманахе, ни отдельной книгой… Уже по дороге в Коктебель мы говорили с
Ангарским о Булгакове и его романе. Рукопись Николай Семенович уже прочитал, но тоже склонялся к тому, что печатать нельзя, хотя еще колебался. Он тоже считал «Белую гвардию» талантливым произведением, роман произвел на него сильное впечатление реалистическим изображением действительности, живой и сочной подачей людей, их характеров, но Ангарского смущало изображение белогвардейцев, недавних врагов советской власти, которые могли вызвать симпатии и сочувствие у читателей.
И, поколебавшись, Н. Ангарский решил поддержать Вересаева: печатать роман нельзя по идеологическим причинам.
Дело не в том, что тогдашние редакторы были людьми мнительными, дело было в общей обстановке тех лет. Именно тогда начиналось формирование советской литературы. Писателей-коммунистов было мало, писателей, безоговорочно принявших советскую власть и сотрудничавших с нею, было немного. Надо было выбирать и собирать писателей. И «Недра» — Н. Ангарского, и «Круг» — А. Воронского проводили эту работу.
Н. Ангарского и В. Вересаева подкупали в М. Булгакове его талантливость и реалистическое изображение, но роман они решили не печатать. С этим грустным для Булгакова сообщением я в начале сентября вернулся в Москву.
В один из сентябрьских дней М. Булгаков зашел в «Недра», и я сообщил ему ответ редколлегии. Наш отказ принять «Белую гвардию» резал его. За это время он похудел. По-прежнему перебивался случайными заработками от журнальчиков Дворца Труда на Солянке и сильно нуждался.
Он присел за соседним столиком и задумался: что-то чертил машинально на случайно подвернувшемся листке бумаги.
Вдруг меня осенило.
— Михаил Афанасьевич, — обратился я к нему, — нет ли у вас чего-нибудь другого готового, что мы могли напечатать в «Недрах»?
Чуть подумав, он ответил:
— Есть у меня почти готовая повесть… фантастическая…
Я протянул ему лист чистой бумаги:
— Пишите заявление с просьбой выдать сто рублей аванса в счет вашей будущей повести. Когда вы ее можете принести?
— Через неделю или полторы недели она будет у вас, — ответил он.
Я оформил его заявление, написав на нем: «Выдать сто рублей», — и Булгаков помчался в бухгалтерию Мосполиграфа. Минут через десять — пятнадцать он вернулся с деньгами и крепко пожал мне руку.
Через неделю он принес в редакцию рукопись своей новой повести — «Роковые яйца».
Некоторые документы могут дополнить или скорректировать память мемуариста.
В архиве П. Н. Зайцева сохранился исписанный листок, на обороте которого его рукою в 1960-е годы сделана пояснительная надпись: «М. А. Булгаков, дожидаясь меня и гонорара в ред[акции] «Недр» в 1924 г., изливал свою грусть в рисунках и афоризмах». На листке записи рукою Булгакова: «Телефон Вересаева? (Каждая буква многократно обведена — в задумчивости. — М. Ч.) 2–60–28». Сбоку приписано: «Но телефон мне не поможет…» Справа вверху: «Туман… Туман…» Внизу: «Существует ли загробный мир?
Завтра, может быть, дадут денег…» Еще ниже — рисунок тем же пером: автопортрет с отчаянными глазами. И справа — три пляшущих человечка, подобных иллюстрациям к рассказу Конан Дойла «Пляшущие человечки». Можно думать, что листок этот действительно полумашинально заполнялся Булгаковым в тот момент, когда П. Зайцев оформлял его заявление на аванс. Когда именно это было? Возможно, в самом конце августа: 4 сентября П. Зайцев посылает Булгакову письмо, где от имени Ангарского торопит с повестью: «Итак, ждем завтра-послезавтра рукопись!» Надо учесть также, что в последних числах сентября 1924 года уже идут корректуры романа «Белая гвардия» в № 4 журнала «Россия».
Эти-то самые дни, когда Булгаков заканчивал повесть (которую, вполне может быть, задумал уже после того, как «Недра» отвергли «Белую гвардию»), и запечатлелись в памяти еще одного мемуариста — Владимира Артуровича Левшина.
«В первую очередь повесть подходила для нашего сборника по объему, — вспоминает далее П. Н. Зайцев, — в ней было четыре печатных листа… Прочитав повесть, я передал рукопись В. В. Вересаеву (Ангарский по делам вылетел в Берлин). Вересаев пришел в полный восторг от прочитанного. В отступление от правил договоренности с Н. Ангарским, за которым оставалось последнее слово, Вересаев принял повесть для очередного альманаха, и мы с ним условились сразу сдать его в набор… Приехав в Москву и прочитав гранки, Ангарский пожурил нас за самоуправство, но в душе же остался доволен.
…Поэты, члены нашего кружка, собиравшиеся у меня в Староконюшенном, просили уговорить Булгакова прочитать повесть на одном из собраний. Всем очень хотелось его послушать. Я передал Михаилу Афанасьевичу их просьбу, и в первое же собрание он читал «Роковые яйца». Булгаков читал хорошо, и все слушатели высоко оценили редкостное дарование автора — сочетание реальности с фантастикой. Среди присутствовавших у меня поэтов находился Андрей Белый. Ему очень понравилась повесть. Мне кажется, что при всем различии творческих индивидуальностей их обоих сближал Гоголь. А. Белый считал, что у Булгакова редкостный талант. Через год, в 1925 г., Белый написал первый том романа «Москва», где центральным персонажем был также гениальный первооткрыватель профессор Коробкин, подобно профессору Персикову у Булгакова прокладывающий новые пути в науке: в «Р. Я.» открывается «луч жизни», а в «М» Коробкин освобождает на благо и пользу человечества сверхэнергию атома.
Но странно: если А. Белый с интересом относился к Булгакову, ценил его как интересного, оригинального писателя, то Булгаков не принимал Белого.
Помню, однажды несколько позже я в разговоре с Михаилом Афанасьевичем произнес имя Белого.
— Ах, какой он лгун, великий лгун… — воскликнул Булгаков. — Возьмите его последнюю книжку (роман «Москва». — П. З.). В ней на десять слов едва наберешь два слова правды! И какой он актер!
«Роковые яйца» поссорили меня с А. К. Воронским, редактором «Красной Нови». Он не мог мне простить, что из-под самого его носа выхватили интересную повесть. Долго не мог он простить мне моего флибустьерства в литературных морях, где он сам чувствовал себя полновластным адмиралом.
С. Н. Ценский при встрече в Алуште заметил мне: «Роковые яйца» — единственное произведение в ваших «Недрах», которое не скучно читать…»
Чтения, упомянутые Зайцевым в мемуарах, зафиксированы и в документе более достоверном — письме П. Н. Зайцева к Волошину от 7 декабря 1924 г.: «Мы собираемся по средам. Читали: А. Белый — свой новый роман, М. Булгаков — рассказ «Роковые яйца».
Очевидно, именно на своем чтении Булгаков и познакомился с Белым. Среди немногих сохранившихся в архиве Булгакова книг его личной библиотеки — «Московский чудак» А. Белого с дарственной надписью автора: «Глубокоуважаемому Михаилу Афанасьевичу Булгакову от искреннего почитателя, Андрей Белый (Б. Бугаев). Кучино. 20 сент. 26 г.» Булгаков в свою очередь подарил А. Белому свой сборник «Дьяволиада» — свидетельством этого служит записка П. Н. Зайцева от 7 октября, уцелевшая в архиве А. Белого: «Оставляю Вам: 1) книгу Булгакова «Дьяволиада» — подарок автора, который был очень растроган Вашим вниманием…» (в записке не указан год, мы относим ее к 1926-му предположительно).
Отношения Булгакова с П. Н. Зайцевым положили начало его отношениям с «Недрами» — четвертому по счету печатному органу, важному в литературной жизни Булгакова первой половины 1920-х годов: «газета «Накануне», журнал «Россия», газета «Гудок» и литературно-художественные сборники «Недра».
Любовь Евгеньевна Белозерская (1895?—1987) работала над своими воспоминаниями в 1968–1969 годах. В 1970 году она передала автограф и авторизованную машинопись в Отдел рукописей Библиотеки им. В. И. Ленина (склонить ее к такому решению, заметим в скобках, было непросто; в наших беседах на эту тему я выступала в качестве научного сотрудника Отдела рукописей, взяв на себя в те годы инициативу переговоров с друзьями и близкими писателя — со всеми, кто мог бы пополнить своими материалами созданный в отделе архивный фонд М. А. Булгакова). Л. Е. Белозерская присоединила к рукописи письменное распоряжение о том, чтобы при ее жизни данный материал не использовался: вот почему в работе «Архив М. А. Булгакова. Материалы для творческой биографии писателя» (Записки Отдела рукописей ГБЛ, вып. 37, М., 1976) автор только упоминает эти мемуары в перечне материалов Л. Е. Белозерской, присоединенных к архиву М. А. Булгакова (переданному Е. С. Булгаковой), но ни в какой степени их не раскрывает.
Спустя несколько лет Л. Е. Белозерская опубликовала свои воспоминания — с небольшими поправками (Белозерская-Булгакова Л. Е. О мед воспоминаний… Ann Arbor, 1979). С тех пор они широко вошли в отечественный и мировой научный обиход (хотя и сегодня мы встречаем в печати источниковедчески-некорректное использование этого письменного мемуарного источника в искусственно приданной ему форме реплик Л. Е. Белозерской в беседах с разнообразными интервьюерами).
В 1983 году Л. Е. Белозерская выбрала и подготовила фрагменты своих воспоминаний для настоящего сборника.
Сергей Александрович Ермолинский (1900–1984) был особенно тесно связан с Булгаковым с середины 1930-х годов. Знакомство их состоялось в 1929–1930 годах — через посредство близкой приятельницы Л. Е. Белозерской и Булгакова Марии Артемьевны Чимишкиан, ставшей первой женой Ермолинского. В последние годы жизни Булгакова отношения его с Ермолинским были особенно доверительными.
Первая публикация воспоминаний С. А. Ермолинского (в первоначальном, более кратком их варианте — «Театр», 1966, № 9) имела первостепенное значение в формировании представления о личности писателя и установлении самой высокой тональности разговора о нем.
Э. Миндлину и С. Ермолинскому запомнилось одно и то же выступление Булгакова — на диспуте 7 февраля 1927 г. в Театре им. Мейерхольда: обсуждались театральные новинки сезона — «Дни Турбиных» в МХАТе и «Любовь Яровая» в Малом театре.
Сохранилась стенограмма выступления; выправленная Е. С. Булгаковой, она была напечатана в 1969 г. в статье В. В. Петелина в журнале «Огонек».
Еще до апрельского разговора со Сталиным и до поступления в МХАТ режиссером-ассистентом Булгаков был принят на должность консультанта в московский ТРАМ (Театр рабочей молодежи) и 15 июля уехал с трамовцами в Крым. Едва он оказался в Мисхоре в пансионате «Магнолия», как, по воспоминаниям Любови Евгеньевны Белозерской, «получил вызов в ЦК партии, но бумага показалась Булгакову подозрительной. Это оказалось «милой шуткой» Юрия Олеши. Вообще Москва широко комментировала звонок Сталина. Каждый вносил свою лепту выдумки[94], что продолжается по сей день» (писала она, работая над воспоминаниями в 1968–1969 гг.).
По-видимому, к этому времени у него возникли уже какие-то отношения с одним ленинградским театром — еще с дороги он пишет жене: «Из Ленинграда должна быть телеграмма из театра. Телеграфируй коротко, что предлагает театр». Ответом на полученные известия была его телеграмма от 23 июля в Ленинград, в Совкино — Вольфу: «Согласен писать пятом годе условиях предоставления мне выбора темы работа грандиозна сдача пятнадцатого декабря если пьеса монопольна Вас Ленинграде сверх авторских две тысячи рублей остальных городах пьеса свободна Аванс одна тысяча рублей переведенный немедленно адрес Любови Евгеньевны Булгаковой Москва Большая Пироговская 35а квартира шесть сочту началом работы случае неприема пьесы или запрещения аванс безвозвратен Булгаков». Столь тщательное оговаривание денежных условий не должно вызывать удивления — ведь иначе, в «случае неприема», он не получал ни копейки за заказанную работу.
Мы полагаем, что заказ шел из Красного театра Госнардома, нетеатральный адрес связан был, скорее всего, с тем, что до 1929 года директор театра В. Е. Вольф заведовал сценарным отделом Совкино[95], к тому же здание Госнардома находилось рядом.
Но 3 августа в Мисхор пришла телеграмма такого содержания: «Пьесу пятом годе решено не заказывать Фольф» (т. е. В. Е. Вольф). Отношения с театром на этом, однако, не прервались. О том, как они развивались, впервые рассказала в своих воспоминаниях, написанных в июле 1974 года[96], Екатерина Михайловна Шереметьева, занимавшаяся литературной частью театра; ей и поручила дирекция обратиться к Булгакову с предложением о сотрудничестве. Ей запомнилось, что все это происходило осенью 1930 года; добавим, точности ради, что, во всяком случае, не позже весны 1931-го. «Это был рискованный шаг для молодого, передового революционного театра, каким считался и в самом деле являлся Красный театр, — вспоминает Е. Шереметьева. — О письме Булгакова Сталину и о зачислении Михаила Афанасьевича в МХАТ ходили смутные слухи, но кто знал, насколько они достоверны? А то, что «Зойкина квартира», «Багровый остров» и даже шедшие три года в МХАТе «Дни Турбиных» сняты и запрещены, что Булгаков «не тот» автор, — точно знали в театральных и литературных кругах.
Нужна была большая смелость, вера в значительность и своеобразие огромного таланта Булгакова, чтобы взять на себя ответственность за обращение к нему, заказ пьесы и выплату максимального аванса». Ей запомнилась первая встреча с Булгаковым в его квартире на Пироговской, разговор о ее двоюродной сестре Ларисе Рейснер («Булгакову Лариса не нравилась, — рассказывала она нам, — он считал ее театральной…») и семье ее отца, М. А. Рейснера (интерес этот был не случайным — нам приходилось уже высказывать предположение о том, что резкая антирелигиозная направленность предисловия М. А. Рейснера к переводу книги А. Барбюса «Иисус против Христа» (М.−Л., 1928), сама система его аргументации произвела на Булгакова определенное впечатление и отозвалась в работе над начатым в том же 1928 году романом «Мастер и Маргарита»). В ранней редакции мемуаров есть важный, на наш взгляд, фрагмент — после встречи во дворе с дворником, который «усиленно заработал метлой, вздымая перед нами облако пыли, Булгаков… сказал раздраженный:
— Прежде он униженно шапку ломал, а теперь пылит в лицо.
Я хотела было ответить, что не стоит обращать внимания, а он с тем же раздражением и, пожалуй, болью, сказал:
— Как жило холуйство, так и живет. Не умирает».
Е. Шереметьева вспоминала и о приезде Булгакова в Ленинград, о знакомстве с постановками Красного театра и с его дирекцией, о вечеринке в квартире одной из актрис, где он «рассказывал о МХАТе и о Станиславском, не копируя его, но какими-то штрихами отчетливо рисуя характер и манеру говорить, и стариковский испуг, когда Константин Сергеевич в разговоре со Сталиным вдруг забыл его имя и отчество. Рассказал о разговоре Станиславского с истопником, которому он советовал растапливать печи, как это делали в его детские годы в доме Алексеевых…» — на глазах слушателей рождалась и закреплялась та повествовательная ткань, которая через несколько лет с такой быстротой и легкостью заполнила страницы рукописных тетрадей «Записок покойника» («Театрального романа»). На первых порах театр, судя по тем же воспоминаниям, поставил автору лишь одно условие — «пьеса должна быть о времени настоящем или будущем», а тему ее автор определял сам.
Поздней осенью 1930 года общественная атмосфера была сумрачной: в газетах появились сообщения об арестах по делу Промпартии; по учреждениям шли митинги — клеймили «вредителей»; делались доклады об аполитизме в науке; проводились писательские собрания на сходную тему. Все это не улучшало настроения Булгакова, для которого все более и более уяснялось, что апрельский телефонный разговор оказался ловушкой — он не принес ему ничего, кроме зарплаты в МХАТе. Ни одна из трех пьес, снятых с репертуара, не была восстановлена, а «Бег» и «Кабала святош» так и остались в его столе.
В архиве писателя сохранился листок, датированный 28 декабря 1930 года, с черновыми набросками стихотворения под названием «Funeraille» («Похороны»).
В тот же миг подпольные крысы
Прекратят свой флейтный свист,
Я уткнусь головой белобрысою
В недописанный лист.
Трагические строки («Под твоими ударами я, Господь, изнемог») не оставляют сомнений относительно того состояния, в каком встречал Булгаков 1931 год. В текущем сезоне ни одна из его пьес так и не попала на сцену.
Весной 1931 года он взялся за новое письмо, теперь уже адресованное не Правительству, как письмо от 28 марта 1930 года, а непосредственно «Генеральному секретарю…». В архиве писателя сохранился след одного из первых подступов к письму — набросок с двумя эпиграфами из Некрасова: «О муза! Наша песня спета…», «И музе возвращу я голос, // И вновь блаженные часы // Ты обретешь, сбирая колос // С своей несжатой полосы».
«Около полутора лет прошло с тех пор, как я замолк, — писал Булгаков. — Теперь, когда я чувствую себя очень тяжело больным, мне хочется просить Вас стать моим первым читателем…» Далее черновик не продолжен. Очевидно, обдумывая письмо, Булгаков мыслил свое жизнеповедение в рамках судеб русских писателей — и соответственное отношение к себе надеялся, по-видимому, внушить своему адресату, рассчитывая на его знание биографии Пушкина. Возможно, впрочем, что именно прозрачная аналогия с Николаем I и заставила Булгакова отказаться от этого варианта начала письма.
Но и новый вариант начинался с классика — с развернутого эпиграфа из Гоголя, состоящего из трех фрагментов «Авторской исповеди»: «Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для проведения большого и стройного труда. Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает; перо писателя нечувствительно переходит в сатиру». Первый фрагмент должен был выполнять роль эпиграфа ко всему письму и послужить ключом к художественной позиции автора, второй (его мы не приводим) и третий служили обоснованию конкретной просьбы: «…я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорей, чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее. Н. Гоголь». Как прямое продолжение следовали далее первые строки письма: «Я горячо прошу Вас ходатайствовать перед Правительством СССР о направлении меня в заграничный отпуск на время с 1 июля по 1 октября 1931 года.
Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их выполнить.
С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой нейрастении с признаками страха и предсердечной тоской, и в настоящее время я прикончен.
Во мне есть замыслы, но физических сил нет, условий, нужных для воплощения работы, нет никаких.
Причина моей болезни мне отчетливо известна».
Жестко и прямо он называл себя далее «единственным литературным волком» на поле российской словесности. «Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя.
Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по правилам литературной садки в огороженном дворе». (Тут помогла, по-видимому, подсказав фигуру сравнения, одна из любимейших его книг «Псовая охота» Н. Реутта, 1846.) «Злобы я не имею, но я очень устал и в конце 1929 года свалился. Ведь и зверь может устать. Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, прямо скажем, малодушно». В этих словах заключена была его теперешняя оценка своего письма 1930 года, где адресату предлагалась альтернатива — или изгнать автора письма за пределы страны как человека, чья продукция стране не нужна, или устроить на службу в МХАТ. Третий и наиболее естественный выход должен был найти, по мысли автора, какою она нам представляется, сам адресат, — но эта гордая позиция не была принята. Пойдешь налево — коня потеряешь, пойдешь направо — жизнь потеряешь. Вне литературной работы жизнь для него была потеряна — это и пытался он выразить в новом письме. «Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал — значит был не настоящий.
А если настоящий замолчал — погибнет.
Причина моей болезни — многолетняя затравленность, а затем молчание». Далее шел методический отчет — «За последний год я сделал следующее» — о работе инсценировщика, актера, постановщика, в МХАТе и в других театрах вплоть до театра Санпросвета. «А по ночам стал писать. Но надорвался». Он объяснял с почти болезненной откровенностью: «Сейчас все впечатления мои однообразны, замыслы повиты черным, я отравлен тоской и привычной иронией.
В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали и внушили мне, что с того момента, как я написал и выпустил первую строчку и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран.
Если это так — мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишен возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключенного». Он искал убеждающие слова. «Перед тем как писать Вам, я взвесил все. Мне нужно видеть свет и, увидев его, вернуться. Ключ в этом.
Сообщаю Вам, Иосиф Виссарионович, что я очень серьезно предупрежден большими деятелями искусства, ездившими за границу, что там мне оставаться невозможно».
Телефонный разговор 1930 года, известный по позднейшей дневниковой записи Елены Сергеевны, воспроизведен был в 1966 г. не до конца. После совета подать заявление в МХАТ шел следующий обмен репликами: «Мне кажется, что они согласятся. Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами. — Да, да! Мне очень нужно с вами поговорить. — Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего. — Но встречи не было…»
Конец нового письма, писавшегося год спустя, связан с этим невыполненным обещанием — и надеждой договорить невысказанное в телефонном разговоре: «…заканчивая письмо, хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое молчание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам. Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти. Вы сказали: «Может быть, Вам действительно нужно ехать за границу?»
Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР».
Совпадает ли полностью текст письма, написанного 30 мая 1931 года и отправленного адресату, с тем, который мы цитируем по авторским машинописным копиям, сохранившимся в архиве Булгакова, или был еще какой-то окончательный вариант? Ответить на этот вопрос можно будет лишь тогда, когда письма Булгакова 1930 и 1931 года будут обнаружены в архиве Сталина и подвергнуты текстологическому анализу. Но так или иначе, в архиве Булгакова хранится его собственный текст, отразивший его собственные размышления и надежды. Они помогают нам понять, что новая пьеса Булгакова рождалась в кругу нескольких сильнейших эмоций, владевших им летом 1931 года.
Это было мучительное ощущение недоговоренности, оставшееся от разговора. Это было и ожидание ответа на письмо, с которым связывались теперь все его надежды, а также, возможно, и ожидание обещанной еще в прошлом году встречи с адресатом. И вместе с тем постепенно нарастало понимание того факта, с которым он внутренне никак не мог примириться, — что ни того, ни другого уже не будет.
29 июня 1931 г. Булгаков пишет письмо В. В. Вересаеву, к которому относился с особым доверием, и жалуется ему на тяжелое душевное состояние. Описывая тяжелый для него год, он заключал: «Кончилось все это серьезно: болен я стал, Викентий Викентьевич». И признавался, что закрадывается уже «ядовитая мысль — уж не совершил ли я в самом деле свой круг?». В этом же письме — первое упоминание о новой пьесе: «А тут чудо из Ленинграда — один театр мне пьесу заказал. Делаю последние усилия встать на ноги и показать, что фантазия не иссякла. А может, иссякла. Но какая тема дана, Викентий Викентьевич! Хочется безумно Вам рассказать! Когда можно к Вам прийти?» В следующем письме (25 июля) он мучительно сожалеет о том, что «не состоялся» его «разговор с генсеком».
«Милый и дорогой Михаил Афанасьевич! — писал Вересаев 17 июля из Звенигорода. — Вчера приехал из Москвы, где пробыл два дня и где нашел Ваше письмо от 29/VI <…>. То, что Вы пишете, очень интересно, и мне жаль, что нам не удалось повидаться». 5 июля (?) 1931 года Булгаков заключает договор с ленинградским Госнардомом на пьесу «на тему о будущей войне» — с обязательством сдать ее не позднее 1 ноября 1931 года, а 8 июля — аналогичный договор с Театром им. Вахтангова.
Можно предполагать, что по крайней мере однажды, в середине 1920-х годов, Булгаков уже подходил к подобному замыслу — и даже брал аванс под обещание составить конспект романа «Планета-победительница»… Судя по названию, предполагался приключенческий роман, подобный, скажем, роману Вс. Иванова и В. Шкловского «Иприт» (1925), описывающему будущую газовую войну Советской России с европейской коалицией, или уэллсовским романам, изображавшим межпланетные войны.
Еще в середине июня он получил телеграмму от Натальи Алексеевны Венкстерн, с которой в последние годы установились близкие дружеские отношения, — она приглашала Булгаковых в Зубцов (место слияния Волги с Вазузой) на летний отдых. 1 июля он писал ей: «постараюсь в июле, может быть, в 10-х числах выбраться в Зубцов… План мой: сидеть во флигеле одному и писать, наслаждаясь высокой литературной беседой с Вами. Вне писания буду вести голый образ жизни: халат, туфли, спать, есть».
В это время в Москве был Е. И. Замятин, приехавший хлопотать об отъезде за границу. К тому времени его уже связывали с Булгаковым дружеские отношения, и 9 июля он писал в Ленинград жене, приглашая ее в Москву: «устроить жилье нетрудно, хотя бы у Мих<аила> Аф<анасьевича> — он сейчас один или у вахтанговцев». Думаем, что Замятин был одним из тех немногих, с кем обсуждал Булгаков в то лето и судьбу своего недавнего письма, и замысел новой пьесы. Сопоставление этой пьесы с драматургией Замятина — особая и интересная тема.
9 июля Булгаков телеграфирует Н. А. Венкстерн: «Приеду двенадцатого». В членском билете ВСЕРАБИСа, сохранившемся в архиве писателя, штамп, поставленный в г. Зубцове, датирован 14 июля.
Вполне возможно, что именно приехав на Волгу, и начал он вплотную работать над пьесой. В рукописях пьесы первая авторская дата — 8 августа 1931.
В разгар лета он пробыл на Волге не более двенадцати дней — в состоянии глубоко угнетенном и мрачном. Его просьба, обращенная к Сталину, осталась без ответа. В июльских письмах к Вересаеву он говорил о неуспехе своего письма, о том, что для того, чтобы описать свою ситуацию, ему нужно было бы исписать сорок страниц или же посылать телеграмму: «Погибаю в нервном переутомлении. Смените мои впечатления на три месяца. Вернусь!» («Знамя», 1988, № 1, с. 165). Он не мог смириться с тем, что его словам о возвращении, по-видимому, не верили, и просил у Вересаева совета в ситуации, которая была для него почти столь же тягостной, как год назад, когда он писал письма Правительству. 12 августа 1931 г. Вересаев отвечал ему: «Дорогой Михаил Афанасьевич! Получил Ваше письмо — и не из слов Ваших, а из самого письма почувствовал, как Вы тяжко больны и как у Вас все смято в душе. — Совет? Я не понял, по поводу чего совет. Но продолжаю думать, что надежда на загр<аничный> отпуск — надежда совершенно безумная. Да, вот именно — «кто поверит?». Из двух теорий я больше присоединяюсь ко второй. И думаю, рассуждение там такое: «писал, что погибает в нужде, что готов быть даже театральным плотником, ну, вот, устроили, получает чуть ли не партмаксимум. Ну, а насчет всего остального — извините!»
Трудно человеку в Вашем положении давать советы, и все-таки мне настоятельно хочется Вам дать один. Скажем, объявили человеку: «у вас не может быть детей…»
И далее, скорее как врач врачу, чем как писатель писателю, Вересаев пояснял, что, с его точки зрения, «писательская потребность для художника» не слабее физиологических: «И разве может он, на изломе всего своего существа, сказать себе: «меня не печатают — бросаю писать». Это глубокая ошибка». Он уверял Булгакова: «для меня совершенно несомненно, что одна из причин вашей тяжелой душевной угнетенности — в этом воздержании от писания».
4 августа В. Е. Вольф пишет Булгакову, что 20-го вернется в Ленинград, сговорится о его приезде «и будем запоем читать пьесу».
22 августа рукописная редакция пьесы была закончена.
Переговоры о пьесе Булгаков ведет и со Станиславским — 30 августа он объясняется в письме относительно того, почему не принес новую пьесу в свой театр, — в договорах с МХАТом всегда присутствовал пункт о том, что в случае запрещения пьесы автор обязан вернуть аванс: «Я вечно под угрозой запрещения. Немыслимый пункт! <…> Повторяю: железная необходимость руководит теперь моими договорами».
Е. М. Шереметьева рассказывает в своих воспоминаниях, как Булгаков приехал в Ленинград читать пьесу и как ее слушали четверо представителей театра. Она свидетельствует: «довольно точно помнится заключительная фраза, обращенная к Адаму: «Входите, вас ждет генеральный секретарь» (по понятным причинам запомнилась точнее, чем имя персонажа, которому она была адресована). Припомнит она и дальше: «К великому общему огорчению, ставить ее театр не мог. Кажется, меньше всех был расстроен автор». Булгаков умел владеть собой. В нашей беседе 1974 года Е. М. Шереметьева дополнила эти воспоминания: «После чтения Вольф — он был тогда единственный партийный в руководстве театра — сказал нам: «Ее нельзя ставить — из нее следует, что революцию сделала интеллигенция!»
Л. Е. Белозерская, вспоминая о судьбе пьесы (в рукописи многие страницы заполнены ее рукой — под диктовку автора), рассказывает: «М. А. читал пьесу в Театре имени Вахтангова в том же году. Вахтанговцы, большие дипломаты, пригласили на чтение Алксниса, начальника военно-воздушных сил Союза… Он сказал, что ставить эту пьесу нельзя, так как по ходу действия погибает Ленинград.
Конечно, при желании можно было подойти к этому произведению с другими критериями. Во-первых, изменить название города, а во-вторых, не забывать, что это фантастика, которая создает и губит — на то она и фантастика — целые миры, целые планеты…»
Сегодня мы могли бы сказать, что гениальное предвидение не только того, что будет создано оружие невиданной силы (это приходило в голову не ему одному), но и того, что оно потребует как от ученых, так и от правительств нового образа мышления — осталось не понятым современниками писателя.
Отношения с театром, впрочем, были выяснены далеко не сразу: 23 ноября 1931 года Булгаков сообщил В. Е. Вольфу, что отправил ему «Мертвые души» (свою инсценировку) и пьесу «Мольер» и что вскоре высылает «Адама и Еву». «Будьте добры, ускорьте ответ относительно «Мольера», а потом и «Адама и Евы». 2 октября 1931 года Булгаков сообщал Бакинскому рабочему театру о согласии выслать пьесу (после получения денег за право постановки) и предупреждал: «Сообщаю, что пьеса «Адам и Ева» цензуру не проходила». Но и эти отношения оборвались.
Размышления над социальными структурами, над взаимоотношениями внутри общества, претендующего на оптимальное устройство, над основаниями и границами власти одного человека над судьбами и жизнями других людей — не очень частые, но немаловажные темы драматургии 1920-х годов.
Конец 1920-х — начало 1930-х годов стало для Булгакова временем попыток драматургического решения ряда актуальных социальных вопросов.
Одним из важнейших был вопрос о том, какое место должны занять идеи, идеологические построения в отдельном человеческом существовании. Понятие идей и разрушающего их влияния в том случае, когда они начинают целиком определять поведение людей, не корректируемые иными ценностями, показаны в «Адаме и Еве» наиболее детально. Подавляемые ради «идеи» вечные жизненные начала неизбежно приводят к тому, что «сильная личность», «кристально чистый», «преданный идее» и т. п. человек оказывается способным «ликвидировать соперника под прикрытием идеи». Жесткие идеологические системы не должны приобретать тотальной власти над существованием отдельных людей: жизнь человека — ни с чем не сравнимая ценность и должна определяться «естественными» началами, а не идеями, подкрепленными силой оружия, перед которыми эта жизнь беззащитна.
Для Ефросимова даже жизнь собаки больше соответствует этим началам, чем существование человека, обуреваемого идеями, которые становятся убийственными для других людей. Так в пьесе вновь коротко проигрывалась тема повести «Собачье сердце» (1925) — «милейший пес», превратившись в человека с «идеей», внушенной ему другими людьми, становится опасен для окружающих и омерзителен. Автор пьесы вместе с наиболее близкими ему героями напряженно и отчужденно вслушивается в тот язык, которым говорит уже не мутант Шариков, а сама вооруженная идея. «Почему ваш аппарат не был вовремя сдан государству? Ефросимов (вяло): Не понимаю вопроса. Что значит: вовремя»; «Мы найдем человеческий материал!.. — А я не хочу никакого человеческого материала, я хочу просто людей…» «Обрадую тебя, профессор: я расстрелял… — Меня не радует, что ты кого-то расстрелял». Язык этот разлагается в пьесе на составные части, развинчивается, лишаясь, таким образом, власти над умами, основанной во многом на иллюзии его цельности и равнопонятности для всех. В пьесе оспорена допустимость и оправданность физической расправы одного человека над другими из-за несовместимости воззрений; первый и последний раз в творчестве писателя по необходимости бегло выразилось отношение его к судебным процессам конца 1920-х годов — в той «сатанинской гордости» и легкости, с которой Дараган обращает живого человека в «дело». («Это не имеет отношения к ефросимовскому делу!») Из этого сцепления мыслей вытекало и то, что наиболее понятно любому современному читателю пьесы: недопустимость применения сверхоружия как средства борьбы идеологий.
Мы отмечали в свое время близость проблематики и способов построения некоторых героев пьесы Булгакова и пьес Олеши «Заговор чувств» (1927–1929) и особенно «Список благодеяний»[97] — она была поставлена в конце мая 1931 года и стала, как мы предполагаем, объектом полемики Булгакова в «Адаме и Еве». Не останавливаясь здесь на этом подробно, отметим лишь два пункта возможной полемики. Во-первых, четкие демаркационные линии между «нашим» и «чужим», с болезненным усилием проведенные Олешей к концу пьесы, у Булгакова подвергнуты острому сомнению. Во-вторых, авторское представление о месте интеллигента в современном обществе, о его праве на собственное решение важнейших жизненных вопросов утверждается здесь, в противовес Олеше, с подчеркнутой уверенностью и твердостью. Фигура литератора Пончика-Непобеды, заявляющего «мы… интеллигенция», таскающего в кармане несгоревшую рукопись своего романа, должна была отделить приспособленца, не имеющего убеждений, от тех, кого причислял к интеллигенции сам автор пьесы. Здесь же Булгаков засвидетельствовал явление современного ему литературного процесса: сходство «сочинений» Пончика и Марьина-Рощина (1-й акт) — это достигнутый к тому времени и зафиксированный Булгаковым литературный стереотип.
В тот год, когда писалась пьеса, Булгаков несколько раз подступался к оставленному им и сожженному в 1930 году роману. Именно теперь в романе появляются новые герои — Мастер (еще не имеющий этого именования) и Маргарита. Но в том году работа не двинулась дальше набросков; причины этого достаточно ясно изложены в письме к Сталину 30 мая 1931 года. Пунктирным наброском этой новой линии романа стали персонажи пьесы — Ефросимов и Ева. С осени следующего года, после того как произошла встреча с Еленой Сергеевной (после 15 месяцев разлуки), приведшая их к решению соединить свои судьбы, роман был начат заново. Пьеса же осталась лежать в архиве писателя. Последний документ, заключающий ее прижизненную историю, — недатированная телеграмма Красного театра: «Адам и Ева свободны».
23 августа 1939 года Е. С. Булгакова записывала в дневник: «Миша упорно заставляет себя сидеть над языками — очевидно, с той же целью, как я над уборкой». 27 августа: «У Миши состояние духа раздавленное. Он говорит — выбит из седла окончательно. Так никогда не было». В начале сентября неуверенно собирались ехать отдыхать в Батум, куда так и не доехали в августе. Газеты были полны сообщений о военных действиях в европейских странах: 1 сентября Германия вторглась в Польшу, 3-го — Англия и Франция объявили войну Германии. «Конечно, все разговоры о войне… — записывала Елена Сергеевна 8 сентября. — Ходила в театр для разговора с Я. (Я. Л. Леонтьевым. — М. Ч.). Он не советует ехать в Батум (у нас уже были заказаны билеты на 10 сентября). Доводы его убедительны. И пункт неподходящий, и время. Уговорил поехать в Ленинград. Обещал достать билеты и номер в «Астории». 9 сентября, готовясь к отъезду в Ленинград, Елена Сергеевна записала: «Ужасно мы огорчены, что сорвалась поездка на юг. Так хотелось покупаться, увидеть все эти красивые места». Это последняя запись в дневнике перед отъездом, следующая будет сделана через двадцать дней — но уже в совсем иной жизненной ситуации.
О начале смертельной болезни Булгакова и ее течении вспоминают несколько участников этого сборника. В мемуарах А. Файко и Л. Ленча рассказывается о последней поездке Булгакова с женой в Ленинград и внезапном возвращении в Москву. В маленьком настольном календарике на 1939 г. Елена Сергеевна делала в ту осень краткие записи — возможно, уже в Москве, вспоминая роковые дни. 11 сентября: «Астория» (Лен<инград>). Чудесный номер. Радостная телеграмма Якову (Я. Л. Леонтьеву. — М. Ч.). Гулять. Не различал надписей на выставках, все раздражало — домой. Поиски окулиста». На другой день нашли врача. Булгаков жаловался на резкое ухудшение зрения. После осмотра: «Настойчиво уговаривает уехать… Страшная ночь». И далее в календарике записаны слова Булгакова, обращенные к жене: «Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор». Ленинградский врач высказал уверенное предположение о развитии той самой болезни, которая унесла в могилу отца Булгакова на 48-м году жизни, и посоветовал жене срочно везти его обратно в Москву и обследоваться. (Он увидел, скорей всего, признаки того, что болезнь развивается бурно.) Самому Булгакову шел уже 49-й год, и вскоре он скажет юной девушке, невесте старшего сына Елены Сергеевны, часто бывавшего в тот год в их доме, что он и так прожил лишний год сверх отведенного ему судьбой (рассказано Д. Тур).
15 сентября — то есть через пять дней после отъезда (а отпуск в Большом театре Булгаков взял до 5 октября), они вернулись в Москву, потрясенные своим несчастьем, неожиданным и уже, очевидно, непоправимым. «Я вызвала А. А. Арендта, — рассказывала нам Елена Сергеевна 4 ноября 1969 года. — Тот пригласил Вовси (как запомнилось нам, не известного специалиста по почечным заболеваниям М. С. Вовси, а другого, невропатолога. — М. Ч.) и специалиста по заболеваниям почек М. Ю. Рапопорта». Они полностью подтвердили первичный диагноз ленинградского врача: гипертонический нефросклероз. «Впоследствии врачи говорили мне — телеграмма (о ней рассказано в воспоминаниях В. Я. Виленкина. — М. Ч.) ударила по самым тонким капиллярам — глаза и почки. Предложили сразу ложиться в Кремлевку (больницу так называемого 4-го управления Министерства здравоохранения. — М. Ч.). Он смотрел на меня умоляюще. Когда мы решили пожениться, он мне сказал: «Я буду умирать тяжело. Ты обещаешь, что не отдашь меня в больницу?» Он был совершенно серьезен. Я пообещала. Теперь я сказала:
— Нет, он останется дома.
И врач, уходя, сказал:
— Я не настаиваю только потому, что это вопрос трех дней…
Он слышал это… Я уверена, что если бы не эта фраза — болезнь пошла бы иначе… Это убило его — а он и то ведь прожил после этого не три дня, а шесть месяцев…»
16 сентября Е. С. Булгакова заводит тетрадь с записями хода болезни и врачебных назначений и ведет эти записи ежедневно, а 29 сентября возобновляет и систематические записи в дневнике: «Нет охоты возвращаться к тому, что пропущено. Поэтому прямо — к Мишиной тяжелой болезни: головные боли — главный бич…
Кругом кипят события, но до нас они доходят глухо, потому что мы поражены своей бедой…»
Воспоминания Л. Ленча могут быть дополнены и уточнены свидетельством М. Н. Ангарской, рассказавшей нам: «В Ленинград мы в 1939 году уехали вместе. Шутили, смеялись; мы рассчитывали повеселиться» (спутники Булгакова, видимо, не подозревали, в каком настроении он ехал, — и его это, скорей всего, устраивало: он действительно ехал в Ленинград в надежде отвлечься от постигшей его катастрофы, еще не подозревая о катастрофе гораздо более жестокой, которая ожидала его в Ленинграде). «В «Астории» мы ужинали в ресторане. Булгаков танцевал со мной, шутил:
— Машенька, вы стали лучше танцевать, с тех пор как вышли замуж!
А в тот день, когда Булгаков был у врача, мы их уже не застали в гостинице — они оставили нам записку о том, что срочно уезжают.
Во время болезни мы с Ленчем бывали у него. Он был уверен, что будет мировая война, будет голод. «Я этого уже не увижу, а вы увидите — и на Елисейских полях, и здесь, на Пречистенском бульваре, будут сажать морковку». Я хорошо помню эти его слова!
На похоронах я была вдвоем с отцом (Н. С. Ангарским, печатавшим Булгакова в «Недрах». — М. Ч.). В крематории я увидела отца плачущим — он очень любил Булгакова». Характерно, что память Р. Симонова и Л. Ленча воссоздала — конечно, помимовольно — гораздо более оптимистичную картину, чем была она на самом деле — ему запомнилось, что «Дон Кихот» был поставлен еще при жизни Булгакова.
Однако смертельно больной писатель не имел и этого утешения: пьеса пошла на сцене только через год после его смерти — 13 марта 1941 года в Государственном академическом театре им. А. С. Пушкина в Ленинграде и 8 апреля того же года в Театре им. Евг. Вахтангова в Москве.
Долгие годы Е. С. Булгакова сохраняла рукописи многочисленных неопубликованных сочинений Булгакова. Уезжая в октябре 1941 г. в эвакуацию в Ташкент, сдала их, боясь случайностей эвакуационного пути, на хранение в Библиотеку им. В. И. Ленина, а вернувшись, забрала обратно. И десятилетие рукописи лежали у нее дома.
В первые дни 1956 г., будучи в Ленинграде, Елена Сергеевна зашла в Пушкинский Дом — к хорошо знавшему и ее и Булгакова Борису Валентиновичу Шапошникову, заведовавшему там музеем. Она восхищалась его прекрасным кабинетом, где в разговорах, вспоминая давние годы, просидели они около трех часов. «Он спросил, — записала Елена Сергеевна в дневник на другой день, — не захочу ли я продать их институту архив М. А., т. е., конечно, — прибавил он, — я понимаю, что мы не в состоянии приобрести сразу такой ценный архив. Но по частям». 6 января Шапошников, как описывала в этот же день Елена Сергеевна, проводил ее к Борису Викторовичу Томашевскому (то были «те баснословные года», заметим в скобках, когда рукописным отделом Пушкинского Дома заведовал ученый с мировым именем — и это было естественно. Тогда и в голову еще не приходило, что заведовать крупнейшими архивохранилищами могут полуобразованные люди): «Тот сидит в еще более прекрасном кабинете, где, по выражению М. А., — вечная мудрая ночь» (Елена Сергеевна вспоминала описание кабинета Гавриила Степановича в романе о театре, написанном двадцать лет назад и тогда, в 1956 году, еще очень далеком от напечатания). Хозяин кабинета показался ей холодным, малоприятным человеком. «…Я спросила, интересует ли их рукописное отделение архив М. А., оставшийся у меня. Тут он очень оживился, стал более или менее приятным и сказал искренно — «очень, очень интересует». И постепенно разгорячась, стал говорить, что нужно, чтобы весь архив попал к ним, чтобы я никому больше не продавала ничего из архива. Попросил, чтобы я, не откладывая, прислала ему опись архива…»
23 февраля Томашевский обратился к ней с официальной «просьбой передать на постоянное хранение архив вашего покойного мужа М. А. Булгакова». Он просил прислать опись архива — для предварительного с ним знакомства. Елена Сергеевна послала, но Пушкинский дом медлил с ответом. 4 августа Томашевский, извиняясь за поздний ответ, писал об «отсутствии ассигнований, которое все наши разговоры делало платоническими. Ознакомившись с Вашей прекрасной описью, я вижу, что речь идет о фонде большого исторического значения, которому место, конечно, в Пушкинском Доме…» 12 февраля 1957 г. на листке отрывного календаря Е. С. Булгакова сделала запись: «Приходил Томашевский Б. В. — смотреть архив».
В 1958 году, уже после смерти Томашевского, Пушкинский Дом принял на постоянное хранение (такими словами описывается обычно передача рукописных документов государству) часть архива писателя. Это были письма к Булгакову и копии его писем разным людям, а также папки аккуратно подобранных им самим документов, освещающих год за годом историю создания и последующего оседания в архиве так и не опубликованных при жизни автора произведений. Купить весь архив Пушкинский Дом не смог. В начале 1960-х годов сделал попытку приобрести архив отдел рукописей Библиотеки им. В. И. Ленина. Но в соответствии с действующим в те годы «ценником», в котором Булгаков попадал в 5-ю и 6-ю группы — к тем писателям, творчество которых Зощенко называл «маловысокохудожественным», могли предложить вдове за рукописи никому не известных романов и пьес лишь какую-то мизерную сумму. Разговор был предварительный. Она отказалась.
Только в 1966 году, когда многое уже было опубликовано и ценность писателя, а значит, и его архива стала в точном смысле очевидной, к приобретению сбереженных Еленой Сергеевной документов отнеслись с необходимой заинтересованностью. Впрочем, и тогда все происходило не просто, не гладко. Так или иначе, в то самое время, когда роман «Мастер и Маргарита» печатался в журнале «Москва», архив писателя был приобретен государством. Рукописи Михаила Булгакова легли на полки архивохранилища главной библиотеки страны, где должна была начаться их вторая жизнь. Сотни рукописных страниц, порожденных пером писателя, сохранивших отпечаток торопливого бега этого пера, не медлившего над строкой, над словом, едва успевавшего заносить на бумагу — почти без помарок, без зачеркиваний — быстро, по-видимому, без всяких усилий являвшееся в сознании автора повествование… «Писал он очень легко, — рассказывала Елена Сергеевна в первую же нашу встречу, 28 октября 1968 года. — Слова рождались у него сами собой, ему не приходилось над ними мучиться. Как писал он, например, «Записки покойника» — «Театральный роман»? Приходил со службы в Большом театре, проходил в свою комнату и, пока я накрывала на стол, садился за бюро и писал несколько страниц. Потом выходил и, потирая руки, говорил: «После обеда я прочту тебе, что у меня получилось!» Роман был написан сразу, без черновиков…» Эта первая жизнь рукописей прекратилась со смертью их создателя. «Что будет?» — ты спрашиваешь? — писал Булгаков жене за полтора года до смерти, завершая рукописную редакцию «Мастера и Маргариты». — Не знаю. Вероятно, ты уложишь его в бюро или в шкаф, где лежат убитые мои пьесы, и иногда будешь воспоминать о нем. Впрочем, мы не знаем нашего будущего». Он писал ей о своем романе как о вещи, которая, после окончания его работы над ней, будет заслуживать «того, чтобы быть уложенной в тьму ящика»… Четверть века тетради романа вместе с другими рукописями хранились во тьме ящика, и лишь одна их хранительница, подобно Маргарите романа, время от времени доставала оттуда эти тетради как «единственно ценное, что имела в жизни», «перелистывая и перечитывая…». Теперь эти ценности должны были выйти из тьмы забвения в светлое поле общественного сознания, стать предметом изучения и публикаций…
В заключение — несколько замечаний, пожалуй, в какой-то степени горьких.
Читатель этого сборника получит книгу, адресованную в большой степени не ему. Дорога ложка к обеду — эти слова, увы, не раз придут на ум при чтении многих ее страниц. Многолетнее понижение общественной температуры не проходит обществу безнаказанно. Выходит в свет книга, собранная в основном не более не менее как двадцать лет назад, — выходит, когда множество сведений, тогда сообщенных мемуаристами впервые, давно уже стали известны и, мало того, — скорректированы не только новыми исследованиями и простым приоткрыванием завесы над тем, что старательно скрывалось. А в воспоминаниях тех людей, многие из которых и не дождались выхода этой книги, — многолетняя приноровленность к атмосфере умолчаний, боязнь повредить неосторожным словом и без того трудному, мучительному вхождению сочинений писателя в нашу жизнь.
Читатель увидит в воспоминаниях разных лиц и суждения, противоречащие одно другому, что неизбежно по причинам психологическим. Он увидит и другое, обусловленное уже не психологически, но социально: то, что тщательно скрывается одним мемуаристом, открывается другим. Это следствие того, что в сборнике совместились разные этапы освоения биографии Булгакова. Будем помнить, что начиная с середины 1960-х годов надолго возобладал утилитарный подход к фактам жизни писателя — его биография, еще только формируемая, сразу же и деформировалась и чаще всего из «лучших чувств».
Выйди этот сборник своевременно — он был бы принят читателями с живейшей благодарностью, поскольку насытил бы тогдашнюю жажду узнать хоть что-либо о писателе, которого полюбили сразу и горячо. Этот момент пропущен. Сейчас эта книга в немалой своей части — памятник своему времени.
Но вместе с тем сборник принадлежит и нашей современности — многие его страницы могли быть написаны и напечатаны только в самые последние годы. Он и сам вскоре станет, можно сказать с уверенностью, свидетельством о моменте своего выхода в свет: в нем видно усилие преодоления несвободы, преодоления привычного осторожничанья, не всегда, заметим, успешное: не так просто, оказывается, свободно сказать то, что думаешь, не так просто и свободно думать.
Мы закрываем книгу воспоминаний о человеке, который не только размышлял о своей посмертной биографии, но говорил о ней с друзьями и близкими, в какой-то степени готовил ее. Настороженно всматривался он в лица своих будущих биографов и мемуаристов.
Эта книга — дань памяти ему и в то же время — шаг в убыстрившемся движении исторического сознания нашего общества.
27 декабря 1940 года друг и первый биограф М. Булгакова П. С. Попов (1892–1964), прочитавши целиком рукопись «Мастера и Маргариты», писал Е. С. Булгаковой: «Я все под впечатлением романа. Прочел первую часть… Я даже не ждал такого блеска и разнообразия: все живет, все сплелось, все в движении — то расходясь,
то вновь сходясь. Зная по кусочкам, я не чувствовал до сих пор общей композиции, и теперь при чтении поражает слаженность частей: все пригнано и входит одно в другое. За всем следишь, как за подлинной реальностью, хотя основные элементы — фантастичны. Один из самых реальных персонажей — кот. Что ни скажет, как ни поведет лапой — рублем подарит…
…Вторая часть — для меня откровение. Этого я совсем не знал — тут новые персонажи и взаимоотношения — ведь Маргарита Николаевна — это вы и самого себя Миша ввел. А я думал по новому заглавию, что мастер и Маргарита обозначают Воланда и его подругу. Хотел сначала читать залпом, а теперь решил приступить ко 2-ой части после паузы, подготовив себя и передумав первую часть…
Но вот, если хотите — грустная сторона. Конечно, о печатании не может быть и речи. Идеология романа — жуткая, и ее не скроешь. Слишком велико мастерство, сквозь него все еще ярче проступает, кое-где не только не завуалировал, а поставил точки над «i». В этом отношении я бы сравнил с «Бесами» Достоевского… Меня «Бесы» тоже пленяют своими художественными красотами, но из песни слова не выкинешь — идеология крайняя. И у Миши так же резко. Но сетовать нельзя. Писатель пишет по собственному внутреннему чувству — если бы изъять идеологию «Бесов», не было бы так выразительно. Мне только ошибочно казалось, что у Миши больше все сгладилось, уравновесилось, — какой тут! В этом отношении чем меньше будут знать о романе, тем лучше. Гениальное мастерство всегда останется гениальным мастерством, но сейчас роман неприемлем. Должно будет пройти 50–100 лет»…
М. Чудакова