Г. Конский Памятью сердца

Филиал МХАТа. На правой стороне нижнего мужского коридора — уборные без окон. На левой — с окнами. Я сижу в уборной без окна. Она довольно большая. Вдоль левой от входа стены, во всю ее длину, протянулся стол, на котором стоят в ряд зеркала. Около каждого зеркала по две лампочки. Стены завешены чем-то клетчатым. Красное, зеленое, серое, коричневое, в крупную клетку. Это костюмы извозчиков для первого акта. Отдельно, на открытой двери, висит красная мантия судьи. Идет «Пиквикский клуб». В сезоне 1934–1935 года Михаил Афанасьевич играл в этой пьесе роль председателя суда. Эта мантия его.

Я в уборной один. Зажжена одна лампочка. Из коридора в открытую дверь доносится неясный говор актеров и одевальщиков. Стоит какая-то блаженная тишина. Кажется, что никогда не зажжется яркий свет, не раздадутся громкие голоса, не замелькают перед тобой причудливо загримированные лица и не прозвучит неумолимый треск звонка, зовущий тебя на сцену.

В открытую дверь уборной быстро входит крепко и ладно сложенный светловолосый человек среднего роста. В одной руке у него бутылка нарзана, в другой стакан. Одет он в какой-то коричневатый, мохнатый, свободно, даже чуть-чуть мешковато сидящий на нем костюм, который сам именует почему-то «верблюжьим». Это Михаил Афанасьевич. Резко и сильно пожав мне руку, склонив при этом голову набок, он садится перед одним из зеркал, словно старается увидеть там что-то необыкновенное. Я тоже смотрю на него в зеркало и вижу приятное, энергичное лицо человека лет сорока, с мягкими золотистыми, рассыпающимися при поворотах головы волосами. Он разглядывает себя так серьезно и внимательно, как это делают только врачи, старающиеся поставить диагноз. Затем расстегивает верхнюю пуговицу сорочки, наливает стакан нарзана, залпом выпивает и начинает расшнуровывать ботинки. Происходит следующий диалог:

— Гриша, как вы думаете, сколько времени может играть радио, если его включить и не выключать?

— Не знаю, Михаил Афанасьевич.

— А все-таки?

— Право, не знаю. Я в этих делах профан.

— А как бы это узнать?

— Спросите Якова Борисовича Сухарева, он страстный радиолюбитель и, конечно, все знает. Я сейчас за ним схожу.

Через несколько минут я возвращаюсь с Сухаревым и еще двумя-тремя актерами, которые, узнав, что пришел Михаил Афанасьевич, потянулись в уборную с желанием поздороваться с ним и наверняка услышать что-нибудь интересное.

— Здравствуйте, Михаил Афанасьевич, чем могу служить? — немножко по-военному рапортует Сухарев.

— Скажите, дорогой Яков Борисович, если радиоприемник включить и не выключать, сколько времени он может работать не переставая?

— Это, Михаил Афанасьевич, зависит от того, какой приемник. Может быть, и месяц, может быть, два, а может быть, и дольше.

Глаза Михаила Афанасьевича в зеркале несколько тухнут.

Сухарев продолжает:

— Вы знаете, Михаил Афанасьевич, если очень мощный приемник, то, может быть, даже и год. А что — покупать приемник собираетесь? — спрашивает он заинтересованно.

— Да нет, не покупаю, — говорит Михаил Афанасьевич и смотрит в зеркало. — Дело в том, что соседи, которые живут у меня за стеной, в соседней квартире, уехали на зимовку, дома никого не осталось, квартиру, натурально, опечатали, а они забыли выключить радио. Вот оно и бушует целые сутки, утром и вечером.

Раздается первый звонок к началу.

Зрительный зал Большого театра пуст. Совершенно пуст. И потому особенно величествен. Как грандиозная бриллиантовая брошь в море золота, с красными прожилками бархатных барьеров, сверкает и переливается тысячами ярких огней замечательная центральная люстра.

Пусто в зрительном зале. Пусто в оркестре. Только слышны знакомые и родные сердцу каждого меломана тихие звуки флейты, то выплывающие, то исчезающие в каком-то причудливом пассаже; флейта повторяет, без конца повторяет знакомые такты знакомой оперы. Пуста и большая верхняя директорская ложа, в которую я только что вошел. До начала спектакля еще много времени. Публику в зал еще не пускают, а мой ранний приход в ложу вызван желанием занять место получше, так как места в ложе не нумерованы. Я подхожу к барьеру и любуюсь люстрой, которую как будто увидел впервые — в таком необыкновенном и выгодном ракурсе предстала она передо мной в пустом театре из этой ложи, в которой я никогда раньше не был.

— Красиво? — раздался из ближнего к сцене угла чей-то страшно знакомый голос.

Я обернулся.

В углу, почти скрытый золотой колонной, сидел Михаил Афанасьевич. Я бросился к нему. Мы поздоровались, и наступила пауза, которая часто происходит, когда встречаются два человека, долго не видевшие друг друга и хорошо друг к другу относящиеся. Люди малознакомые обычно при встрече легко начинают болтать всякий вздор.

— Что, хороша люстра? — наконец спросил Михаил Афанасьевич.

— Замечательная, — ответил я, — я никогда не видел ее в таком ракурсе.

— Это понятно. Сидите, конечно, все больше в партере, а голову задрать лень… А здесь она прямо плывет на вас, как какой-то фантастический корабль. Плывет, искрится огнями, сверкает, поражает вас своим великолепием, стройностью и сигнализирует вам. СИГ-НА-ЛИ-ЗИ-РУ-ЕТ!! — каким-то значительным шепотом сказал он. — Вон видите тот огонек около самого прохода пятого яруса, вон там, у самого барьера!.. Сейчас он синий, сейчас, смотрите, красный, а сейчас опять синий, а сейчас белый!.. потом мигает, видите — мигает часто-часто!.. Раз, два, три, четыре — и опять красный!.. Да и вся люстра, смотрите, смотрите! Она вся мигает, искрится! СИГ-НА-ЛИ-ЗИ-РУ-ЕТ!.. Это чудо! Первое чудо за ваш сегодняшний вечер. А второе чудо вы скоро услышите, когда вся оркестровая яма наполнится музыкантами, люстра потухнет и стремительно полетит куда-то увертюра к «Руслану и Людмиле»… Каждый раз, когда идет «Руслан», я стараюсь не пропустить увертюру…

— Что делаете, Михаил Афанасьевич? — задал я дурацкий стереотипный вопрос. — Пишете?

— Пишу, — сразу, без промедления сказал Михаил Афанасьевич. — Написал либретто — «Минин и Пожарский», а теперь пишу «Черное море», и есть еще одна мысль… — Он опять задумался.

— В МХАТе, — резво начал я, но он резко перебил меня.

— Прелюбопытный случай я недавно здесь наблюдал. Репетировали увертюру к «Руслану». Дирижер встал за пульт, дал вступление, грянула увертюра, музыканты играют с увлечением, — Михаил Афанасьевич очень музыкально запел основную тему увертюры, отбивая такт по барьеру ложи. — И вдруг, представьте себе, оркестр разогнался и идет в бешеном форте, а дирижер вдруг перелезает через барьер, садится в середину партера и сидит, скрестив руки, а оркестр несется все дальше… Все играют, как один человек… Загадочная вещь — театр!.. А то вот еще. Сидим мы с Яковом Леонтьевичем Леонтьевым на репетиции «Поднятой целины». Идет финал. Идет хорошо, оркестр звучит великолепно, декорации, костюмы, свет — все решительно! Наклоняюсь к Якову Леонтьевичу: «Что-то сегодня хор немного тише поет…» А он мне отвечает: «Хор сегодня выходной, но мы, чтобы лишний раз проверить монтировку, решили репетицию не отменять. Это балет поет, с солистами».

Ну вот, Гриша, второе чудо начинается, а я пойду, меня ждут в дирекции. Звоните, приходите.

И, пожав мне плечо, Михаил Афанасьевич пробирается между наполнившими ложу зрителями к выходу.

Гул настраиваемых в оркестре инструментов смолкает. Медленно гаснет и исчезает, скрываясь в тусклом золоте полутемного зала, люстра.


Снег. Он идет уже несколько дней и, несмотря на все старания дворников, покрывает всю Арбатскую площадь. Церкви Бориса и Глеба уже нет, но в другом конце площади, на бульваре, все еще сидит знаменитый андреевский Гоголь. Весело звенят проходящие трамваи.

Я провожаю Михаила Афанасьевича домой, в Нащокинский переулок. Идем молча. Не потому, что не о чем говорить, а потому, что Михаил Афанасьевич о чем-то задумался. Идет он быстро, не глядя под ноги. Выражение лица все время меняется — как будто в голове его непрестанно пробегают разные, сменяющие друг друга мысли.

Мне не хочется нарушать это молчание.

Так же молча пересекаем мы площадь. И вдруг внезапно Михаил Афанасьевич останавливается у памятника Гоголю. И долго, не отрываясь, смотрит ему в лицо, слегка задравши голову. Потом так же молча он медленно обходит памятник и внимательно, как будто видит их в первый раз, всматривается в барельефы героев гоголевских произведений. Потом смотрит на памятник сзади. Резко поворачивается и быстро идет по бульвару.

Одет он в какое-то странное меховое пальто, не подбитое мехом, а мехом наружу, чуть нескладное и вместе с тем очень элегантное. На голове его — шапка этого же меха. И очень странно видеть, как он — такой неуклюжий в этом меховом одеянии — с необычайной легкостью движется своей молодой упругой походкой по накатанному снегу бульвара. Бульвар мы проходим молча. Ни вопли мальчишек, стремительно летящих нам под ноги на одном коньке, ни вид закутанных в теплые платки и лежащих в своих колясках-санках детей, ни веселый крик нянек — ничто не отвлекает Михаила Афанасьевича. Молча доходим мы до спуска с бульвара, что находится против Сивцева Вражка.

Входим в Сивцев Вражек. Сразу при входе в переулок на стене висит большой рекламный щит, почти весь заклеенный афишами разных кинотеатров.

Щит привлекает мое внимание. Я вижу название какой-то новой, только что вышедшей картины. И наконец решаюсь прервать молчание.

— Скажите, Михаил Афанасьевич, почему вы не пишете для кино? У вас это, наверно, замечательно бы получилось!

— И это было, Гриша, — отвечает Михаил Афанасьевич, — все было… Но мне кажется иногда, что я стреляю из какого-то загнутого не в ту сторону ружья… Вот, кажется, прицелюсь, все в порядке, думаю — попаду в яблочко… Бац! И не туда… Пули ложатся где-то рядом… Не туда. Да…

Некоторое время мы опять идем молча.

— Позвонили мне тут как-то из «Совкино», — вдруг начинает Михаил Афанасьевич. — «Михаил Афанасьевич, почему бы вам не написать для нас сценарий? Этакую, знаете ли, смешную комедию…» — «Что вы? — отвечаю я, — и некогда мне сейчас… пьесу я дописываю… Да и вообще как-то не думал о работе в кино». — «А мы поможем, — послышался из трубки ласковый голос, — вы только напишите нам что-нибудь… ну, несколько страничек. Не сценарий, а либретто, что ли. Да даже не либретто, а заявочку просто — про что идет речь, какие персонажи, место действия… А уж мы разовьем. Додумаем, так сказать». — «Да я не знаю…» — отвечаю я. «А вы подумайте, — продолжает любезный голос, — мы вам позвоним через денек-два».

На том и расстались. И можете себе, Гриша, представить, повесил я трубку, часу не прошло — что-то начало в голове вертеться, а к вечеру и придумал сценарий.

Ровно через два дня, точно — звонят.

— Ну как, Михаил Афанасьевич? Как заявочка?

— Придумал, — говорю.

В телефоне пауза.

— Так быстро?

— Так быстро, — отвечаю.

— Ну, так мы пришлем курьера. Сегодня-то не сможем, а вот через дня два-три обязательно. А вы напечатайте ее на машинке в трех экземплярах.

— Да чего ж печатать? — говорю я, — вы вот послушайте, я вам сейчас расскажу. А вы мне ответите — нужно ли машинку или нет.

— Слушаю, — говорит любезный голос.

— Значит, дело обстоит так. Сгорел в одном провинциальном городе зоопарк. А зверей, которые остались целы, решили расселить по квартирам тех людей, у которых есть свободная площадь. Вот и вселили одному ответственному работнику удава. А там, оказывается, в доме такая атмосфера, что удав не выдержал, на третий день уполз. Вот и все.

В трубке наступила зловещая тишина. Потом голос растерянно сказал:

— М-да… интересно… очень интересно… Вы вот что… вы на машинку пока погодите, а мы дня через два-три позвоним и тогда обо всем договоримся. Ну вот и все, Гриша.

— Как — все? — спросил я.

— Все, — отвечал Михаил Афанасьевич, — это уж с полгода как было. Так никто и не звонил. Вот. А вы говорите — кино… Разве это не смешно? — вдруг, резко вскинув на меня глаза, спросил Михаил Афанасьевич.

— Смешно, очень смешно, — отвечал я.

— Честь имею кланяться, — пожав мне руку и шаркнув ногой, сказал Михаил Афанасьевич и скрылся в подъезде.

Я пошел домой тем же путем. На Арбатской площади, засыпанный снегом, сутулый, устремивший глаза куда-то вдаль, сидел Гоголь.

Загрузка...