Я познакомился с Эренбургом в самом начале 1958 года, придя к нему как редактор "Французских тетрадей". Не думал, не гадал я, что судьба сведет меня с писателем, чье имя для моего поколения, со школьной скамьи ушедшего на фронт, звучало поистине легендарно. Ведь это действительно было: статей Эренбурга ждали, их вырезали из газет, хранили. И вот мне посчастливилось лично познакомиться с этим человеком, встречаться, работать, беседовать целых десять лет…
Здесь я хочу рассказать лишь об одной из таких встреч летом 1959 года, в дни работы III съезда писателей СССР. По просьбе вновь созданной редколлегии "Литературной газеты" я написал об этой встрече очерк; в сокращении он тогда же и был напечатан. Мне эта публикация особенно дорога тем, что после длительного молчания снова зазвучал в "Литературной газете" голос Эренбурга. Здесь очерк дополнен и расширен.
Я пришел к Эренбургу утром.
Был совсем ранний час. Но меня уже опередил другой гость — известный негритянский писатель из Гаити Жак-Стефан Алексис. Илья Григорьевич извинился и просил подождать его в кабинете.
Небольшая комната. Два окна выходят во двор. Полки, тесно уставленные книгами. Коллекции трубок, коробки сигар и сигарет на бюро, шкафах. На стенах картины Пикассо, Марке, Сарьяна, Кончаловского, Фалька, Гончарова, Шагала. Одну стену занимают книги Эренбурга, переведенные почти на все языки мира. Посередине комнаты — широкий письменный стол, тот самый рабочий стол писателя, который неизменно является предметом изображения мемуаристов. Я много раз бывал у Эренбурга, но ни разу не видел его за этим столом. Обычно рукопись или корректуру Илья Григорьевич держал на коленях и, сидя в кресле, быстро делал исправления. Может быть, так ему было удобнее: то и дело приходилось вставать к телефону, постоянно отрывал секретарь.
Сегодняшнее утро в этом смысле было самым обычным. Приходили и уходили журналисты, репортеры, художники, начинающие поэты, работники издательств.
Эренбург очень занят. Он — депутат Верховного Совета СССР, член бюро Всемирного Совета Мира, член Комитета по Международным Ленинским премиям, президент общества СССР-Франция…
— Да, обязанности депутата, общественная деятельность отнимают у меня много времени, — говорит Илья Григорьевич. — Но я об этом не жалею. Мне кажется, важнее помочь колхозу приобрести трактор или нуждающейся семье получить жилплощадь, чем написать страницу романа. Впрочем, это, конечно, весьма субъективно, — добавляет он тут же, — ибо талантливые страницы других писателей я глубоко ценю и неизменно обижаюсь, когда вижу пренебрежение к работе художника.
Он замолчал, взял сигарету, закурил.
— Десять лет моей жизни я отдал борьбе за мир. Может быть, за это время я успел бы написать еще два или три романа, но это дело третьестепенное по сравнению с защитой мира. Мне приходится часто ездить, вернее, летать, и облака мне кажутся столь же знакомыми, как дома на улице Горького. Приходится произносить речи, выступать на пресс-конференциях, писать статьи. Это тоже одна из форм участия писателя в жизни. Я думаю, что она не только разоряет, но и обогащает автора.
Знакомясь с множеством людей, которые приходят к Эренбургу, с письмами, которые он получает из самых разных мест, ощущая ритм его жизни, еще раз убеждаешься в благотворном влиянии общественной деятельности на творчество писателя: происходит беспрерывное обогащение таланта; крепнет контакт с жизнью, с современностью.
Я спросил, как он относится к спорам о современной теме в нашей литературе.
— Не мыслю себе писателя, которого не волнуют проблемы своей эпохи, такой автор обречен на духовное прозябание, — резко ответил Эренбург. Место писателя всегда в разведке, а не в обозе. Писатель скорее открывает, чем излагает, скорее предписывает, чем переписывает. Современность — это не только выбор того или иного злободневного сюжета, а прежде всего современное ощущение и понимание мира. Лично я многим, вероятно, в жизни грешил, но уж никак не страхом перед злободневностью сюжета. Не один мой роман написан по горячим следам событий. Но это не означает, что в 1959 году все писатели, для того чтобы остаться современными, должны обязательно изображать события текущего года. Можно быть глубоко современным и когда пишешь исторический роман. Вот недавно во Франции вышел новый роман Арагона "Страстная неделя". Действие происходит в 1815 году, но в каждой строке чувствуется наша эпоха — ее драмы, ее уроны, ее надежды.
Сегодняшний день, люди нашего времени — на этом сосредоточена мысль Эренбурга, общественного деятеля и писателя. О чем бы Эренбург ни говорил об особенностях ли современного романа или о последнем заседании Всемирного Совета Мира, о древнем искусстве Индии или о культуре нынешнего читателя, он неизменно возвращается к думам о современном человеке, его характере, чувствах, надеждах.
— У нас много романов, показывающих великие дела наших людей, и мало романов, изображающих людей, которые совершают эти дела, — говорит Эренбург. — Я имею в виду людей, а не образцово-показательные манекены, живопись, а не плакат.
— Каким же, по вашему мнению, должен быть герой современного советского романа?
— Живым. Возможны, конечно, и романтически приподнятые герои, и сатирический подход к персонажам. Писателей много, все они, к счастью, разные, и общего рецепта ни у кого нет. Но в романе, где писатель хочет показать людей Такими, какие они есть, герои неизбежно сложны. Общество 1959 года не похоже на общество 1859 года, но и сто лет назад художник стремился правдиво показать своих героев. Современный автор должен обладать большой палитрой. В нашем обществе нет классовых антагонизмов, нет выразителей различных слоев, вступающих между собой в конфликт. Борьба зачастую происходит внутри героя, борьба между добром и злом, эгоизмом и солидарностью, дерзаниями и рутиной, душевной красотой и уродством. Изобразив сложный внутренний мир героя, несомненно, можно помочь читателю понять самого себя, своих современников и этим способствовать духовному взлету людей.
…Он говорит тихо. Никогда не жестикулирует, не ходит по комнате. Он не задумывается над словом. И кажется, что не размышляет, а читает уже написанное, будто заранее точно зная не только мысль, которую сейчас выскажет, но и те единственные слова, в которые эта мысль выльется. Его речь отточена и афористична.
— Я сужу о литературе по литературе, а не по литературе о литературе, — ответил Эренбург, когда я заинтересовался его отношением к дискуссии о положительном герое. — Я очень опасаюсь всяческих этикеток. Мне, например, трудно сказать: герои Толстого, Стендаля и Чехова — «положительные» или «отрицательные». Бесспорно, унтер Пришибеев или "человек в футляре" не вызывают у читателя больших симпатий, хотя и они показаны не прирожденными носителями зла, а людьми, изуродованными обществом, в котором они жили. Возьмем "Скучную историю" Чехова — как окрестить ее героя — «положительным» или «отрицательным»? "Положительная" ли героиня Анна Каренина? Толстой ее любил, но не ставил в пример другим. «Отрицательный» ли герой Жюльен Сорель? Стендаль показал его глубокие пороки, но он испытывал к нему большую любовь и не пытался этого скрыть. В графике существуют контрасты черное и белое. Так и в литературе существуют романтические произведения, существует сатира. Но, помимо графики, есть и живопись, а живописец никогда не употребляет в чистом виде белую или черную краски, белая покажется на холсте рельефом, черная — дырой. Роман сродни живописи, и писатель показывает героев такими, какие они есть, — с их положительными и отрицательными чертами.
Спорить с Эренбургом интересно. Правда, переубедить его трудно. И тем не менее в нем всегда чувствуешь человека, уважающего мнение собеседника. Ему чужда какая бы то ни была рисовка. Никаких эффектов, поз. Он сух, сдержан, порой даже резок, но в нем всегда ощущаешь душевную деликатность. С ним, его внешним обликом, манерой поведения, не вяжется представление о человеке, который может повысить голос, бурно выражать свое недовольство, хотя слова его часто злы, гневны, желчны.
— Читая иные книги, — Эренбург снова возвращается к героям современной литературы, — наш читатель должен усмехаться: ему рассказывают о нем словно о каком-то примитивном существе. Меня однажды спросили за границей: чем я особенно горжусь в литературной жизни Советского Союза. Не задумываясь, я ответил — советскими читателями.
Он замолчал, но тотчас, будто вспомнив что-то, продолжил:
— В начале революции расширение культуры шло за счет ее глубины, но мы давно уже отмечаем процесс углубления культуры, развития чувств, рост культуры эмоций. Я однажды спросил библиотекаршу крупной текстильной фабрики, какой роман охотнее всего читают работницы. Она мне ответила: "Конечно, "Анну Каренину". Над этим стоит призадуматься. Общество, в котором терзалась Анна, давно исчезло, но современные советские читательницы понимают трагедию героини Толстого, потому что она показана во всей своей сложности — не упрощена и не обеднена.
О новом советском читателе Эренбург говорит неизменно тепло и уважительно. Он как-то рассказывал, что после войны девушка-ленинградка дала ему свой дневник. Писателя привлекли записи: "Вчера всю ночь — "Анну Каренину". "Ночь напролет "Госпожу Бовари". Когда девушка пришла за своим дневником, Эренбург спросил, как она могла читать ночью, ведь не было света. Оказывается, девушка по ночам вспоминала книги, которые прочитала до войны, и это помогало ей бороться со смертью. Объяснение девушки произвело на Эренбурга огромное впечатление. В нем он увидел не только признание силы искусства, но и выражение силы характера советского человека.
Развивая свои излюбленные мысли о сотворчестве писателя и читателя, Эренбург говорит:
— Восприятие искусства тоже творчество, оно требует напряжения, воображения, чувства, ума. Дон Кихотов и Гамлетов столько, сколько было читателей. От этого сотворчества рождаются высокие чувства и вырабатывается мудрый взгляд на мир. Они учат отношению к жизни, а не тому, что плохо интриговать, убивать или шляться с копьем по миру.
В эту минуту наш разговор прервали. Эренбург ехал в Комитет защиты мира. Мы встретились уже после полудня на его даче, в Новом Иерусалиме, где он живет почти круглый год.
Кабинет немногим отличается от московского. Только очень солнечно да за широкой стеклянной стеной виден сад. Несколько картин. Керамика. Стеллажи и шкафы с книгами. Много старых, с потускневшими, пожелтевшими корешками. Смотрю — книга стихов «Разлука», 1922 год. Эренбургу — Марина Цветаева:
Вам, чья дружба мне далась дороже
любой вражды и чья вражда мне дороже
любой дружбы.
Сергей Есенин, «Трерядница», 1921 г. Авторская надпись:
Вы знаете запах нашей земли
и рисуночность нашего климата.
Передайте Парижу, что я
не боюсь его. На снегах
нашей родины мы снова сумеем
закрутить метелью, одинаково
страшной для них и этих.
"Любимому другу Илье Григорьевичу Эренбургу Б. Пастернак, 14/VI. 22, Москва".
"Дорогому Илье Григорьевичу Эренбургу — суровому и нежному писателю, другу всех мирных и простых людей — с любовью и преклонением К. Паустовский, 27 февраля 1956 г.".
Пробегаю глазами по корешкам: знакомые имена писателей, поэтов, художников, режиссеров, композиторов, генералов, маршалов…
Адмирал флота И. С. Исаков. "Военно-морской флот СССР в Отечественной войне", 1944 год. Дарственная надпись: "Где бы Вы ни были, на фронте или в «Москве», дорогой Илья Эренбург, я всегда представляю Вас знаменосцем Великой Отечественной войны, знаменосцем тех эпох, когда знамя шло впереди батальонов. Ваш Исаков".
…Так же, как и в Москве, — посередине кабинета письменный стол. На нем машинка. Кипа машинописных листов, испещренных пометками, исправлениями, многочисленными вклейками, которые, в свою очередь, тоже с поправками.
Хочется сказать несколько слов о манере работы Эренбурга. У писателя не было черновиков в обычном смысле, нет у него и разных вариантов и редакций — он правит и окончательно отделывает рукопись еще до того, как вещь в целом закончена. Пока страница не отработана, он не приступает к следующей. Помимо обычной работы над стилем и языком, такой кропотливый труд, бесконечные исправления и вклейки объясняются тем, что Эренбург сейчас, в противоположность своим ранним романам, где, обстоятельная разработка плана и фабулы играла первостепенную роль, всецело подчиняет сюжет логике развития характера героев.
— Новое содержание всегда диктует новые формы. Архитектура романа XIX века, — объясняет свои сегодняшние поиски Эренбург, — определялась судьбой одного героя или одной семьи. В наше время судьбы людей чаще, теснее, явственнее переплетаются. В повествовании это выражается быстрым перемещением планов, стремительной сменой места действия, одновременным развитием сюжетных линий, перекрещивающихся одна с другой. Язык становится лаконичным. Медлительная плавность уступает быстрому ритму. При этом, разумеется, существуют превосходные романы, стиль которых напоминает стиль Льва Толстого: одна фраза занимает порой полстраницы. Было бы неправильно посягать на бесспорную ценность таких произведений. Но я лично предпочитаю неуклюжие каракули ученика первого класса давно освоенной каллиграфии. Впрочем, дело это спорное, и судят книгу по ее достоинствам, а не по благим намерениям автора.
…Еще на московской квартире Эренбурга обращаешь внимание на цветы. Они соседствуют с книгами. Они — вторая, после литературы, страсть писателя. Когда во время нашей беседы пришел его давний знакомый, агроном соседнего хозяйства, писатель прервал разговор о литературе, и я стал свидетелем увлекательного рассказа о цветах, растениях, луковицах и черенках, каких-то особых теплицах с выдвижными стеллажами, специальных видах упаковки цветов и рассады и многих других вещах, которые я, мало что понимающий в этом деле, просто не запомнил. При этом многое было внове не только мне, но, кажется, и агроному.
Очень интересно было увидеть своими глазами все обширное цветочное хозяйство, выращенное руками Ильи Григорьевича. Гладиолусы и разные виды роз, гиацинты и азалии, восковой плющ с будто высеченной звездочкой, комнатная мальва, гелиотроп и жасмин — многие уже цвели — стояли в сотнях горшков в кабинете и на террасе, заполняли всю оранжерею, росли во дворе. Где бы ни был Эренбург, он привозит отовсюду семена, луковицы, черенки. Чилийский жасмин писатель привез от Пабло Неруды, карликовые растения — от японских друзей, азалии — из Бельгии, от королевы Елизаветы. Черенок кофейного дерева — из Бразилии, от Жоржи Амаду. Дерево уже плодоносит, и Эренбург шутит, что скоро будет пить кофе собственного урожая.
Трудно, вероятно, сыскать человека, который был бы равнодушен к цветам, растениям. Но страстная любовь Эренбурга к цветам мне представляется непосредственно связанной с его неутомимой борьбой против войны и разрушения.
Так же существует тесная связь между работой Эренбурга в защиту мира и его заботой о высоком, подлинном искусстве. Сам он говорит об этом так:
— Искусство должно быть художественно правдиво, иначе это не искусство. Я страстно хочу, чтобы в жизни было искусство, так как без него опускаются крылья, жизнь становится суше. А для того чтобы в жизни было искусство, прежде всего нужен мир. И я отстаиваю его, как могу.
Разговор наш коснулся последних работ Эренбурга — "Французских тетрадей", книги очерков об Индии, Японии, Греции, заметок о творчестве Чехова, находящегося в производстве сборника стихов.
— Когда я писал об уроках Стендаля или об уроках Чехова, я хотел показать, почему книги этих непохожих друг на друга писателей волнуют меня, моих современников. Я отнюдь не «подгонял» Стендаля или Чехова к современности, как это почудилось некоторым критикам: их нечего «подгонять» — они и поныне живы. Недавно я закончил очерк о крупном чешском художнике середины девятнадцатого века Кареле Пуркине. Опубликованные очерки о Японии, Индии, Греции — не только путевые заметки, но и попытка осознать, продумать силу древнего искусства этих стран. Хочу, чтобы это поняли молодые литераторы, это та эстафета, которую надо им передать.
— Вы писали о французских импрессионистах, о творчестве Пикассо, о древнем искусстве Японии, Греции и Индии, вы много размышляли о живописи. Поделитесь вашими размышлениями о судьбе современного искусства, о развитии советской живописи.
— О живописи говорить нелегко, хотя бы потому, что ребенка, начиная с семи лет, приобщают к пониманию литературы, но никто его не обучает и в более позднем возрасте пониманию пластических искусств. Мне приходилось встречать людей, которые откровенно говорили, что они ничего не понимают в музыке, но, к моему сожалению, я еще не встречал человека, который бы признался, что ничего не понимает в живописи. Восприятие всякого искусства требует подготовки, и если мальчик в семь лет не услышит стих Пушкина, то десять лет спустя стих Маяковского покажется ему невразумительным набором слов. Порой, раскрывая иллюстрированный журнал, я не понимаю, что передо мной: цветная фотография или картина прославленного художника. Между тем Рембрандта или Веласкеса никак не спутаешь с цветными фотографиями. В Болонье в семнадцатом веке родилась упадочническая академическая школа живописи, которая и поныне многим кажется реалистической. Говоря о модернизме, часто валят в одну кучу полотна импрессионистов и так называемую "абстрактную живопись", Сезанна и вздорные сюжеты «сюрреалистов». Живопись должна изображать мир, природу, жизнь, но должна воздействовать живописными приемами, а не прикрывать отсутствие живописи героическими или мещанскими сюжетами.
— Каких современных художников вы особенно цените?
— Я глубоко скорблю о смерти больших живописцев Кончаловского и Фалька, и я радуюсь молодости дорогого нам Сарьяна.
Заговорили о поэзии. Эренбург прочитал несколько новых стихов, одно удивительное: о Фоме-неверующем, оказавшемся самым преданным своему учителю.
Тонкий ценитель искусства, Эренбург всегда негодует, когда читает рифмованную прозу, как он говорит, стихи, в которых ни чувства, ни поэзии. По его мнению, передовая статья, или фельетон, или рассказ, написанные ямбом или хореем, с рифмами, с лесенкой или без лесенки, — произведения сугубо ненужные, ибо то, что автор хотел в них выразить, могло бы с большей ясностью быть выражено прозой.
— Герой Мольера Журден очень удивился, узнав, что он объясняется со своими близкими прозой. Некоторые наши стихотворцы, — иронизирует Эренбург, — были бы удивлены, узнав, что они объясняются со своими читателями тоже прозой, только рифмованной. У нас есть настоящие большие поэты. Я назову здесь три имени, весьма отличных друг от друга, — Твардовского, Мартынова и недавно скончавшегося Заболоцкого. Среди молодых поэтов, на мой взгляд, тоже много одаренных и склонных к дерзновению.
Было бы странным уйти от Эренбурга, не поинтересовавшись литературными планами на будущее. Я знал, что о своих замыслах писатель говорить не любит, считая это нескромным и неблагоразумным. Ответа я, конечно, не получил. Но я записал его слова, в которых, сквозь привычную иронию писателя, явно проступали и досада и, может быть, даже обида. Я не боюсь этого слова. Мне кажется, что этот много повидавший, много переживший, умудренный нелегким жизненным опытом писатель, борец и философ, при всем при этом был натурой легкоранимой.
Он сказал:
— Я не встречал ни в "Литературной газете", ни в других изданиях ни одной статьи, посвященной какой-либо из моих последних книг. Я отнюдь не жалуюсь и не утверждаю, что мои книги представляют особый интерес и что о них обязательно нужно писать в газетах. Я только стараюсь быть логичным. Если шкуры убитых медведей никак не привлекают внимания наших меховщиков простите, критиков, — то, право же, не стоит заводить разговор о шкуре еще не убитого медведя.
— Я слышал, вы обратились к воспоминаниям, собираетесь писать мемуары. Что будет собой представлять эта книга?
— Я еще недостаточно стар, чтобы писать мемуары, — чуть улыбнувшись, сказал Эренбург. — Да, я начал работать над новой книгой, но не рассматриваю ее лишь как воспоминания, как уход в прошлое. В этой книге я хотел бы через прошлое лучше осмыслить настоящее. Это книга о людях, с кем я имел счастье познакомиться, об эпохе, о себе, ибо отделить писателя от эпохи просто невозможно.
К этой главной и «прощальной» книге Эренбурга, как до ее выхода в свет, так и по мере ее публикации, мы много раз возвращались в беседах. Илья Григорьевич был, вероятно, своими мемуарами доволен:
— Хороши они или плохи, но, мне кажется, они получились.
Однажды я выразил сожаление, что Эренбург не написал на этом материале художественного произведения — романа о духовной истории нашего времени, о себе, людях, эпохе. Он не согласился со мной и, как мне показалось, недовольно заговорил:
— В данном случае меня вполне устраивает именно этот жанр — мемуарные очерки, воспоминания. Зачем мне надо было выдумывать героев, когда сама жизнь удивительней, всякой выдумки. В своих мемуарах я был более свободен, чем был бы в романе, а не наоборот, как вам кажется. И Герцен, между прочим, в "Былом и думах" был более свободен, чем в своих беллетристических вещах.
В мемуарах я преследовал три цели, — сказал он четко, по пунктам:
Во-первых, рассказать молодому поколению о прошлом, ввести его в этот мир и показать ему мир этот.
Во-вторых, напомнить более старшему поколению все пережитое им, заставив его снова это пережить.
В-третьих, исходя из прошлого и дав ему свою оценку, занять боевую позицию в духовной жизни современности. Ибо только то в прошлом интересно и заслуживает внимания, что волнует общество и сегодня.
…Больше ничего о своих творческих планах Эренбург не захотел сказать, хотя вел напряженную литературную работу.
Он закончил подготовку к печати книгу стихов за двадцать лет своеобразный дневник: лирический и политический, от Испании до наших дней. Наряду со стихами из старых сборников «Верность» и «Дерево» в книге около двадцати новых неопубликованных стихотворений.
Кроме того, Эренбург писал статью о Неру для выходящего в Индии сборника, статьи о Мейерхольде и Семене Гудзенко, очерк о старой Праге для чешского издания, предисловие к книге о Юлиане Тувиме, издаваемой Детгизом, этюд о Чехове для Сахалинского издательства и еще ряд статей, в том числе для заграничной прессы, направленных против «холодной» войны. И наконец, Эренбург уже был весь поглощен своим романом-воспоминанием — "Люди, годы, жизнь".
— Писатель, для того чтобы раскрыть сердца своих героев, должен обладать ключами к этим сердцам, — заканчивая беседу, говорит Эренбург. Только собственный душевный опыт делает возможным то, что я называю способностью к сопереживанию, то, что обычно называют умением писателя перевоплотиться. Роман нельзя придумать, его нужно раньше пережить. Неудачи некоторых молодых авторов зачастую связаны с их ранней профессионализацией. Достаточно напомнить, сколько дала писателю Чехову работа доктора Чехова, какими были «университеты» Горького, чему научился на каторге Достоевский. Толстой и Стендаль не могли бы описать войну, если бы до того не были участниками войн. Одной наблюдательности мало, и никакие "творческие командировки" не могут заменить подлинного участия в жизни. Медведь сосет свою лапу зимой — это занятие сезонное, но сосать свою лапу круглый год трудно, как известно, даже медведю.
Последний рал я видел Эренбурга в конце июня 1967 года на той же его даче, в Новом Иерусалиме. Эренбург недавно вернулся из Рима, куда ездил вручать Международную Ленинскую премию известному итальянскому скульптору и общественному деятелю Джакомо Манцу.
Илья Григорьевич выглядел усталым, но, как всегда, много и интересно рассказывал.
Встречаясь с Эренбургом, я вел тщательные записи. Но мне никогда не приходило в голову сфотографировать его. На этот раз я взял с собою фотоаппарат, но за беседой забыл о нем и спохватился, лишь заметив начавшиеся сумерки. Торопясь захватить уходящее солнце, я попросил Илью Григорьевича сфотографироваться. Он охотно согласился, интересовался камерой, обсуждал экспозицию, давал советы. "Ведь я старый фотограф", улыбнувшись, сказал он. И я вспомнил оригинальную книгу Эренбурга "Мой Париж" с его собственными снимками.
Сейчас смотрю на фотографии: Илья Григорьевич в кабинете, на террасе, в саду, на фоне цветов и сочной зелени деревьев. Белая голова ведуна, чуть заметная улыбка, то задумчивый, то пристальный взгляд, сухие руки покойно сложены на коленях. И чем больше я всматриваюсь, тем явственнее слышится мне его голос: "Не жизнь прожить, а напоследок додумать, доглядеть позволь".
1974