Я начал преподавать литературу на курсах "Техники речи" сразу же после окончания университета в 1924 году. Многие слушатели были старше меня. Один из них, опоздав на первую лекцию, принял меня за студента, развлекавшего товарищей передразниванием преподавателя, и громко выразил свое неодобрение.
Первая лекция была подготовлена тщательно. Я убедился в этом, найдя ее конспект в своем архиве. В молодости сложность кажется содержательностью, вероятно, поэтому лекция была сложна: "Установка линии Ремизов — Белый, выдвигая на первый план движение чисто словесных масс, диалектически обрисовала противоположный конструктивный принцип фабульной прозы".
Не думаю, что мои слушатели были подготовлены к подобному пониманию стиля. Среди них был, помнится, усатый комендор, только что уволившийся из флота, который на мой вопрос — читал ли он "Мертвые души", ответил, не задумываясь: "Ну как же, товарищ преподаватель!
Тятя, тятя, наши сети
Притащили мертвеца".
Почти все студенты были начинающими писателями или журналистами, и теперь мне кажется странным, что, едва взяв в руки перо, я пытался учить их литературному искусству. Думаю, что этому искусству вообще нельзя научить. Во всяком случае, оно требует внутренней общности между учителем и учеником — той, которая была между Флобером и Мопассаном, — частых встреч, переписки, глубокого взаимного уважения, всматривания в творчество друг друга. Все это редко встречается в литературных вузах, которые играют заметную роль в деле образования, тоже очень важном, но лишь косвенно связанном с работой создателя художественного произведения.
Должно быть, уже и тогда, еще совсем молодым человеком, я догадывался об этом, потому что от души обрадовался, получив предложение перейти в институт Истории искусств.
Мой семинар открылся лекцией, посвященной роману И. Эренбурга "Хулио Хуренито".
В ту пору образ Эренбурга возникал передо мной в слегка туманном освещении, как бы в клубах дыма от его тринадцати трубок.
О нем много и охотно говорили: он — человек богемы, он — с утра сидит в кафе, за окном — Париж, Мадрид, Константинополь. Гора исписанной бумаги не помещается на маленьком столике, листки падают на пол, он терпеливо подбирает их, складывает и снова исчезает в клубах дыма. Он — европеец, улыбающийся уголком рта, он — воплощение равнодушия, сарказма, иронии. Он путешественник, журналист, легко пишущий книгу за книгой.
Через много лет несколько строк в книге "Люди, годы, жизнь" показали мне, как я ошибался: "…Был я бледен и худ, глаза блестели от голода… Годы и годы я ходил по улицам Парижа с южной окраины на северную: шел и шевелил губами — сочинял стихи".
— Можно ли считать "Хулио Хуренито" романом? — так я начал свою лекцию. — Едва ли. Ведь именно этого опасался сам Эренбург. "Мне было бы весьма мучительно, — писал он, — если бы кто-нибудь воспринял эту книгу как роман, более или менее занимательный".
Для романа характерно ступенчатое, кольцевое или параллельное построение. А в книге Эренбурга нет ни того, ни другого, ни третьего. Может быть, это огромный, растянувшийся на триста пятьдесят страниц фельетон? В самом деле: отправляясь от «малых» тем, Эренбург приходит к широким социальным явлениям. Беглость, разговорность, шутка, прикрывающая серьезную мысль, — именно так работают наши лучшие фельетонисты — Сосновский, Зорич, Кольцов.
Где же искать "пункт отправления" этой книги — в классической или современной литературе, в русской или западноевропейской?
Не знаю, додумался ли бы я до сравнения романа Эренбурга с житиями святых, если бы строгий, большой, высокий академик В. Н. Перетц, который читал нам лекции в шелковой ермолке и негодовал, когда его ученики и ученицы до окончания университета сочетались браком, не мучил нас русскими житиями святых XIV и XV веков. Мы отлично знали, что в любом житии вслед за предисловием, в котором автор — обычно ученик святого — извинялся за грубость и невежество, следовала биография праведника, непременно с самого детства, потом рассказ о его подвигах, сопровождавшийся поучениями, и, наконец, описание смерти, за которым обычно следовала похвала учителю. Часто рукопись заканчивалась предсказаниями — как жития Андрея Юродивого или Василия Нового. Для житийной литературы был характерен приподнятый, дидактический язык, как бы обращенный через головы слушателей ко всему миру. Очень странно, но я действительно нашел все эти черты в "Хулио Хуренито".
В предисловии, точно как в житии, ученик святого жалуется на свои слабые силы: "С величайшим волнением приступаю я к труду… Моя память смутилась и одряхлела. Со страхом я думаю о том, что многие повествования и суждения Учителя навеки утеряны для меня и мира"…
Так же как в житии, "Хулио Хуренито" написан с поучительной целью: "Для чего же Учитель приказал мне написать книгу его жизни?.. Не для скалистых мозгов, не для вершин, не для избранных ныне пишу я, а для грядущих низовий, для перепаханной не этим плугом земли"…
Так же как в любом житии, вслед за «подвигом» следует «поучение», обращенное не только к ученикам, а ко всему человечеству и подводящее к заключительному предсказанию.
Я закончил свою лекцию скромно, отнюдь не настаивал на том, что сделал открытие. Но, боже мой, что поднялось, едва я произнес последнюю фразу! Сперва один слушатель, потом другой и третий попросили слова, и начался спор, сперва со мной, потом друг с другом. Стоит отметить, что и студентам и преподавателю было немногим больше (или меньше) двадцати лет. Привыкнув к сдержанной обстановке университета, я был озадачен, когда спор, разгораясь, перешел в скандал, который явился унимать сам комендант Бобков, усатый, в защитной гимнастерке и выцветших, оставшихся еще от царской армии, брюках.
Разгоревшийся спор сразу же определил характер семинара: передо мной были молодые люди, энергично готовившиеся занять свое место в современной литературе, — будущие писатели, поэты, литературоведы.
Первый оппонент. Сходство "Хулио Хуренито" с житием поверхностно и не имеет конструктивного значения. Все, что написано Эренбургом после "Хулио Хуренито", бросает обратный свет на этот роман, и становится ясно, что он представляет собою попытку вообразить некий материал, которого в действительности не существует.
Без ретроспективного взгляда понять это невозможно. Но сопоставьте "Лето 25-го года" с "Хулио Хуренито", и вы убедитесь в том, что эти книги контрастны. В свете обратной перспективы становится ясно, что первая основана на подлинном рисунке (или наброске) с натуры, вторая — на опасной, близкой к стилизации, пустоте. Впрочем, и в той и в другой лицо автора почти неразличимо под гримом. Кстати, сравните "Полуночную исповедь" Жоржа Дюамеля с "Летом 25-го года". Париж Дюамеля почти процитирован Эренбургом. Намерения Эренбурга убедить читателя, что "Хулио Хуренито" — исповедь, а не роман, наивны. Да, не роман. Игра в роман, которая не удалась даже Стерну.
Второй оппонент. В основе сюжетного произведения лежит отношение к фабуле, как доминирующему началу. Занимательность сама по себе не имеет никакого отношения к художественной литературе. Сюжетная конструкция сильна своей законченностью или, точнее, ожиданием законченности, заставляющим читателя переворачивать страницы. Таков "Прыжок в неизвестное" Лео Перуца роман, построенный на оригинальной находке: герой — в наручниках, и читатель долго не может догадаться об этом. «Ибикус» А. Толстого удался не потому, что А. Толстой умело воспользовался занимательным сюжетом, а потому, что в атмосфере опрокинутых социальных отношений был открыт оригинальный характер. Революция и гражданская война показаны в повести глазами современного Расплюева. Это — новый угол зрения. Он-то и является сюжетом в широком смысле слова.
Больше всего Эренбургу мешает то, что он, в сущности, прямодушен. И "Хулио Хуренито" и "Лето 25-го года" написаны как бы от имени вымышленного героя, за которым скрывается отлично известный читателю автор.
Третий оппонент. Лучшая книга Эренбурга «Рвач» осталась вне нашего спора, может быть, по той причине, что лишь немногие из присутствующих прочитали этот роман. Между тем это была первая попытка автора увидеть страну изнутри, а не в перевернутый бинокль. Пути, которыми Эренбург идет к созданию характера, пока еще примитивны: по существу, они исчерпываются приемом повторяющегося контраста, напоминающим то "сближение несовместимостей", которыми пестрят страницы "Хулио Хуренито". Тематическое столкновение двух планов встречается и в "Жизни и гибели Николая Курбова", и в "Любви Жанны Ней", но в статическом виде. В «Рваче» этот прием приобретает динамичность, развивается и именно поэтому достигает цели. Одна черта, одно направление ума и чувства неожиданно сменяется другим, прямо противоположным. Прием традиционный — вспомним Стендаля. Однако именно он помог Эренбургу создать запоминающийся характер.
Я рассказал о нашей первой дискуссии, чтобы показать, как в те далекие годы сознание было заколдовано, захвачено значением литературной формы. Вопрос о том, фельетон или житие "Необычайные похождения Хулио Хуренито", был важнее того пророческого смысла, которым проникнуты лучшие страницы романа.
За двенадцать лет до прихода Гитлера к власти Эренбург показал герра Шмидта, для которого нет никакой разницы, кроме арифметической, между убийством одного человека или десяти миллионов, который собирается «колонизировать» Россию и разрушить — как можно основательнее — Францию и Англию.
Социальная иерархия месье Дэле, установившего шестнадцать классов даже для погребения, — разве не оправдалось и это предсказание, в котором сквозит магическая зоркость Франца Кафки?
Никто не догадывался, что судьба выдала билет дальнего следования этой книге, написанной в течение одного месяца 1921 года.
Соединение небрежности и внимания — вот первое впечатление, которое произвел на меня Эренбург, когда в марте 1924 года он приехал в Ленинград из Парижа и был приглашен на обсуждение его романа "Любовь Жанны Ней".
Небрежность была видна в манере держаться, в изрядно поношенном костюме, а внимание, взвешивающее, все замечающее, — в терпеливости, с которой он выслушивал более чем сдержанные отзывы о своем романе.
Ему было интересно все — и способные на дерзость молодые люди и их учителя, оставившие далеко за собой европейскую литературную науку тех лет, выступавшие скупо, сложно.
Он много курил, пепел сыпался на колени. Немного горбясь, изредка отмечая что-то в блокноте, он, казалось, не без удовольствия следил за все возрастающей температурой обсуждения.
"Любовь Жанны Ней" — свидетельство кризиса сюжетной прозы…"
"Расчет на большую форму нарочит, историю Жанны можно было рассказать на двух десятках страниц…"
"Толстую книгу стоит написать, чтобы убить ею критика, — увы, толстый роман Эренбурга легок, как пух! Им никого не убьешь…"
"Русские герои книги чувствуют себя неловко среди парижских декораций…"
"От книги нельзя оторваться, но для этого «нельзя» надо было найти другой, более основательный повод…"
"Как известно, Дюма ставил на стол фигурки своих героев, чтобы не забыть, кто из них еще здравствует, а кто уже погиб и, следовательно, должен отправиться в ящик письменного стола до нового романа…"
"Волшебство занимательности не мешает, а помогает психологической глубине, но это волшебство должно быть изобретено, а не заимствовано".
"Новый сюжетный роман придет из глубины русской литературы".
Эренбург слушал не перебивая, с любопытством. Лицо его оживилось, он как будто повеселел под градом возражений. Он стал отвечать, и с первого слова мы поняли, что перед нами острый полемист, легко пользующийся громадной начитанностью и весьма внимательно следивший за делами нашей литературы: "Все ждали появления сюжетного романа. Теперь, когда это произошло, — сказал Эренбург, — начинают требовать, чтобы он перестал быть сюжетным". Да, он сознательно стремился к занимательности и удивляется только тому, что оппонент, упрекавший его в том, что эта занимательность заимствована с Запада, не сослался при этом на "Дафниса и Хлою". Оппоненту, заметившему, что "не стоит писать толстую книгу, чтобы убить ею критика", он ответил, что пора научиться спорить, не пользуясь тяжелыми предметами, будь то полено или книга. Он отнюдь не собирается скрывать, что сюжет романа был тщательно обдуман, более того, графически изображен. Сейчас он покажет карту, которой он пользовался, работая над романом. Разумеется, она не имеет ничего общего с фигурками Дюма, — кстати сказать, оппонент, упомянувший о них, кое-что напутал.
Он развернул перед нами карту, и нельзя сказать, что она укрепила его позицию, изложенную уверенно и умело. Что-то наивное показалось вдруг в этой карте с черными кружочками, обозначавшими места встреч героев, с разноцветными линиями, пересекавшимися и переплетающимися по мере развития романа. Были, кажется, и даты.
Эренбург понял — это почувствовалось сразу, — что карта не произвела впечатления. Он сложил ее, сунул в портфель и, отвечая на чей-то вопрос, стал интересно рассказывать о французской литературе.
В 1932 году Эренбург приехал в Ленинград с женой, Любовью Михайловной, — ее я тогда увидел впервые. Он позвонил мне и пригласил зайти — хотел поговорить о моем недавно появившемся романе "Художник неизвестен".
В молодости у меня бывали странные минуты оцепенения. Почти каждый день — это было в 1921 году — я ходил в Музей западной живописи. Стены двух пролетов лестничной клетки были раздвинуты контурными фигурами Матисса, напоминавшими мне танцующих вавилонских богинь из учебника древней истории. Я смутно улавливал внутренний ритм, объединявший эти фигуры, через которые как бы можно было смотреть, но от которых почему-то не хотелось отрываться.
Ван Гог поразил меня роковой невозможностью писать иначе, настигшей его, как настигает судьба. По одной только "Прогулке осужденных" можно было, ничего не зная о нем, угадать его приговоренность к мученичеству и непризнанию.
В зале Гогена я с головой кидался в странный деревенский разноцветный мир, к которому удивительно подходило само слово Таити. Коротконогие коричневые Девушки, почти голые, с яркими цветами в волосах, — я смотрел на них с тем чувством счастья и небоязни, о котором Пастернак написал в стихотворении «Ева»:
О женщина, твой вид и взгляд
Ничуть меня в тупик не ставят.
Ты вся — как горла перехват,
Когда его волненье сдавит.
Но и это чувство, так же как и воспоминание об Ассирии, когда я смотрел Матисса, так же как попытки разгадать трагическую судьбу Ван Гога, не мешали еще чему-то очень важному — тому, что я видел как бы сквозь свои мысли и воспоминания и что доставляло мне особенное, совершенно новое наслаждение. Конечно, это был только первый шаг к пониманию формы, которая может быть и должна оставаться незамеченной, но постижение которой с необычайной силой приближает нас к произведению искусства.
Прислушиваясь к этому чувству, я принялся через несколько лет за роман "Художник неизвестен".
Я хотел рассказать Эренбургу, как трудно было мне работать над ним. Первый вариант, который Юрий Тынянов, мой учитель и заботливый, внимательный друг, нашел "без внутренней необходимости оторвавшимся от земли", я оставил на полгода. Я поехал в Сальские степи, в совхозы «Гигант» и «Верблюд», где впервые встретился с людьми, которые даже не снились мне до той поры в моей книжной архивно-библиотечной жизни. Вернувшись, я переписал роман от первой до последней страницы, поставив его, как мне казалось, на "реалистические ноги".
Вот с каким намерением я шел к Эренбургу. Но то ли потому, что я немного боялся его, то ли сомневался в том, что ему покажутся интересными мои ничем, в сущности, не замечательные размышления об искусстве, но как будто кто-то замкнул меня на замок с первой минуты встречи. Вместо того чтобы поддержать важный для меня разговор (в нем приняла участие прелестная, тонкая, легкая Любовь Михайловна, в которой было что-то и византийское и парижское), я вдруг застыл, одеревенел.
Эренбург похвалил мой роман, о котором только что появилась весьма опасная по своей определенности статья Селивановского в журнале "На литературном посту" под названием "Художник известен", и стал с интересом расспрашивать меня о работе ленинградских писателей. Я отвечал сдержанно, коротко и даже с какой-то несвойственной мне важностью, как бы стараясь не уронить себя, хотя никто, разумеется, на мое достоинство не покушался.
Так ничего и не вышло из этой встречи. Эренбург говорил, а я, почти не слушая его, думал только о том, чтобы не сказать что-нибудь обыкновенное, заурядное, слишком простое. Не знаю, почему я держался так неестественно, может быть потому, что на мне было все новое, с иголочки — костюм, рубашка, носки, — надетое впервые для этого свидания. Я ушел, а вечером снова встретился с Эренбургом на Октябрьском вокзале. Мы с женой провожали Тихоновых, с которыми в те годы были особенно близки. Все оказались в одном вагоне, и проводы вышли веселые, сердечные. Много смеялись, и, прощаясь, Любовь Михайловна сказала мне:
— Боже мой, так это вы были у нас утром? Я вас не узнала.
Может быть, это перевоплощение было началом знакомства, которое с тех пор не прерывалось. Мы переписывались, Любовь Михайловна присылала мне из Парижа понравившиеся ей книги или новинки, о которых говорили в литературных кругах. В книгах Эренбурга, которые я получал от него с неизменной краткой дружеской надписью, я встречал совершенно недоступную для меня политическую зоркость, с которой он всматривался в опасно перестраивающуюся жизнь Западной Европы.
Думаю, что умение перекидывать мост между незначительной, на первый взгляд, подробностью обыкновенной жизни и явлениями, граничащими с мировой катастрофой, развилось у Эренбурга именно в эти годы. В его книгах ("Хроника наших дней", "Затянувшаяся развязка") появилось то, что можно назвать "вибрацией времени", ощущеньем подземных толчков в истории, а не в пространстве. "Виза времени" — книга, в которой сквозь толщу обыденности просматривается скелет с косой в руках — так некогда изображали смерть. Впрочем, эту "рентгеноскопию машинальности" можно заметить уже в "Хулио Хуренито". Но там она носила другой характер: не пристального вглядывания, а памфлетного обобщения.
Потом началась испанская война. В тысячах комнат, в коридорах общежитий, в кухнях коммунальных квартир появились карты с воткнутыми флажками, которыми отмечалась линия фронта. Русские летчики спасли Мадрид. Колонны, штурмовавшие Сарагоссу, назывались «Чапаев» или «Бакунин». По русским кинофильмам испанцы учились воевать. Там работали Кольцов, Эренбург, Савич — их корреспонденции появлялись в «Правде», "Известиях", "Комсомольской правде". Великая интернациональная идея получала выразительнейшее, вещественное воплощение. Революция защищалась, соединив (впервые в истории человечества) испанцев с немцами, итальянцев с французами, русских с англичанами, норвежцев с чехами, американцев с венграми, австралийцами, поляками, болгарами, румынами.
…Всю жизнь Эренбурга преследовали необычайные, причудливые слухи. В самой его личности, в его неутомимых странствиях по всему свету, в атмосфере «громкости», в которой он жил и работал, было нечто, вызывавшее ответное, почти всегда острое эхо. В годы испанской войны эти слухи приняли рыцарский характер. Эренбург — в центре борьбы. Он создает фронтовую агитбригаду с кинопередвижкой и типографским станком. В Барселоне центурия отправляется на фронт под знаменем, на котором написано "Илья Эренбург". Он организует мировой конгресс писателей в осажденном Мадриде и выступает на этом конгрессе. Он награждается орденом Красной Звезды — в ту пору это была редкая награда.
Участие в испанской войне было для Эренбурга не только школой мужества, соединенного с энергией, поражавшей его друзей и читателей в годы Великой Отечественной войны. "Если четыре года спустя я смог работать в "Краской звезде", находил нужные слова, то помогли мне в этом, как и во многом другом, годы Испании" ("Люди, годы, жизнь". М., 1963, книга 3 и 4, стр. 593). В более чем сложной политической обстановке сложился характер писателя, для которого переход от нравственной идеи к ее практическому воплощению стал фактом ежедневной жизни. Немедленная реакция на любые проявления фашизма (в его неприкрытом или замаскированном виде) после испанской войны окрашивает всю деятельность Эренбурга — художника, публициста, поэта.
Не знаю, может быть, необъяснимая, незаслуженная холодность некоторых писателей к Эренбургу после того, как, вернувшись из Испании, он поселился в Москве, помогла тому, что наше давнее знакомство, иногда прерывавшееся на годы, превратилось в дружбу. Я всегда прислушивался к нему как к старшему, хотя дело было не в разнице лет. Он был старшим по неисчерпаемому опыту жизни, по глубине понимания того, что происходило в мире, по знанию и пониманию искусства. Он был горячим, неутомимым спорщиком, никогда не сердившимся на возражения. Напротив, сердился, когда, не соглашаясь с ним, я (по нелюбви к спору) отстранялся от защиты своей точки зрения.
У него был острый политический ум, редкая способность к предвидению, меткость в схватывании алгебраических формул истории. Тупицы не прощали ему остроумия, политиканы — искренности, литературные дельцы — бескорыстия. Мне случалось встречать людей, которые считали его человеком желчным, эгоистическим, колючим. Между тем сохранились тысячи — без преувеличения свидетельств, говорящих о том, что он был удивительно добр, внимателен, отзывчив. Эти свидетельства — огромная, сохранившаяся переписка, охватывающая необъятный круг вопросов — от личных просьб до событий мирового размаха. Самое понятие эгоизма выглядит смешным по отношению к человеку, который жил и работал без оглядки, не щадя себя, ежедневно помогая другим, глубоко равнодушный к своему здоровью, отдыху, развлечениям. Отзывчивость была тщательная, входившая в подробности. Он не упускал ни одной возможности, несмотря на то что подчас силой обстоятельств они сводились до ничтожно малых пределов…
Мои воспоминания растянулись бы до бесконечности, если бы я стал рассказывать всю историю наших многолетних отношений. Но вот несколько "моментальных снимков".
Дождливый мартовский вечер в затемненной военной Москве 1942 года, возникающие в сумерках, скользящие по мостовой слабые, лиловатые отблески фар, прикрытых козырьками. Эренбург в берете и рыжем, набухшем от времени и дождя пальто прогуливает собаку вдоль фасада гостиницы «Москва». Фронтовая закамуфлированная машина останавливается у подъезда, усталый, немолодой офицер вылезает, расправляя затекшие руки и ноги. Взгляд его падает на сгорбленную, озябшую фигуру Эренбурга, терпеливо ожидающего, пока собака сделает свое несложное дело.
— Черт знает что! — с возмущением говорит офицер. — И откуда еще такие берутся? Просто уму непостижимо!
Он говорит это самому себе, но отчасти и мне — я стою под крышей подъезда.
— А вы знаете, кто это? Эренбург!
— Ну да!
— Честное слово!
— Да вы шутите!
Я заверил его, что отнюдь не шучу, и тогда он вернулся к машине, сказал что-то водителю, и, перешептываясь, они смотрели на Эренбурга, пока он не исчез в темноте. Все было прощено мгновенно: и до неприличия штатский, тыловой вид, и то, что кому-то, видите ли, еще до собак, и старый берет, из-под которого торчали давно не стриженные седоватые лохмы.
Кстати сказать, это был первый вечер, который я провел у Эренбурга в годы войны. Наш разговор начался с воспоминания о том, с какой непостижимой точностью он предсказал дату ее начала. Первого июня 1941 года мы вместе поехали навестить Ю. Н. Тынянова в Детское Село, и на вопрос Юрия Николаевича: "Как выдумаете, когда начнется война?" — Эренбург ответил: "Недели через три".
Теперь в его номере (он жил в гостинице «Москва», потому что его квартира в Лаврушинском была разрушена бомбой) я напомнил об этом Илье Григорьевичу. Он буркнул:
— Не помню.
С первого же слова он набросился на меня. Почему я в Москве, а не на фронте? Я успокоил его, сказав, что работаю военкором «Известий» на Северном флоте и только что приехал из Мурманска.
— Не сердитесь, — смеясь, сказала мне Любовь Михайловна, — так он набрасывается на всех.
На окнах, на столе, на полу, на диване лежали рукописи — Эренбург был как бы «вписан» в этот своеобразный пейзаж. Он похудел, был бледен, очень утомлен. В середине разговора, не допив свой чай, он расстелил на полу большую грязную карту и стал рассматривать ее с карандашом в руках, что-то прикидывая, соображая. Впечатление человека потрясенного, отдалившегося от всего случайного, неотступно думающего о том, что происходит там, на линии фронта, еще усилилось, когда оказалось, что он не помнит о своей статье, которую я слышал утром по радио. Он стал уверять меня, что я ошибаюсь. Потом вспомнил и рассмеялся. В этот день он написал шесть статей.
Можно с уверенностью сказать, что любому из участников войны запомнилось впечатление, которое производили эти статьи, передававшиеся по радио и почти ежедневно печатавшиеся в наших газетах. Маршал Баграмян недаром считал их "действеннее автомата", и недаром Илья Григорьевич был зачислен "почетным красноармейцем" в 1-й танковый батальон 4-й гвардейской бригады.
Знаменитое суворовское "быстрота и натиск" в полной мере можно отнести к этой публицистике с ее стремительностью, меткостью и размахом.
Маршал Баграмян прав: иные статьи напоминают пулеметную очередь, причем пули уходили не "за молоком", а прямо в намеченную цель. Особенность их заключается в том, что они обращены к товарищам по оружию. Вот почему Эренбург с такой уверенностью шагает через всеобъединяющее понимание чудовищности фашизма и необходимости победы. Он — не только вровень, но рядом со своими читателями, ему не приходится напрягать голос, чтобы быть услышанным. Его поймут с полуслова.
Совершенно иначе написаны статьи, которые Илья Григорьевич регулярно посылал через Информбюро зарубежным газетам и агентствам: французской «Марсельезе», американским "Юнайтед Пресс" и "Нью-Йорк Тайме", английским «Ньюс-Кроникл» и "Ивнинг стандард" и многим другим газетам, выходившим в Стокгольме, Бейруте, Каире и т. д. Голое другой — неторопливый, убеждающий, напряженный. Задача другая: второй фронт. По самым скромным подсчетам, для зарубежных изданий он написал свыше трехсот статей. Рукописи их считались потерянными. Недавно они обнаружены в архиве Эренбурга, и журнал "Вопросы литературы" (№ 5 за 1970 год) оказал бесспорную услугу истории советской публицистики, напечатав некоторые из них на своих страницах.[1]
Статьи расположены в хронологическом порядке — от июля 1941-го до января 1945-го. Это — хронология терпения, мужества, упорства и снова терпения.
"Нетрудно проследить за тем, как от месяца к месяцу Эренбург все острее и острее ставит вопрос о втором фронте, — пишет Л. Лазарев. — Весной 1942 года он, взывая к "военной мудрости" и "человеческой морали" союзников, замечал: "…Мы не осуждаем, не спорим. Мы просто хотим понять". Через несколько месяцев, в июле 1942 года, когда гитлеровцы, сосредоточив все свои силы на Восточном фронте, начали новое наступление против наших войск, в его статьях возникают и осуждение, и гнев: "Я прошу английских женщин подумать, как читают русские матери, потерявшие своих сыновей, сообщения о переброске немецких дивизий из Франции на Восточный фронт. Чтобы понять это, не нужно быть психологом". А через год, в сентябре 1943 года, …когда благодаря усилиям советского народа произошел перелом в ходе войны, Эренбург писал: "…Мы можем выиграть войну в силу боевой дружбы, и мы можем выиграть ее, несмотря на душевную рознь. От этого зависит лицо завтрашнего мира, судьба наших детей".
Все пригодилось Эренбургу для этих статей — не только опыт испанской войны, не только глубокое понимание психологии зарубежного читателя, не только знание западноевропейской истории, ее поэзии и живописи. Статья от 10 июня 1943 года представляет собой тройной анализ: позиции иностранных обозревателей, ломающих головы над загадкой: почему немцы до сих пор не начали наступления в России? Политики близкого прицела, как характерной черты гитлеризма. Морального состояния вооруженного советского народа, который "в дни затишья… мечтает о боях". "…Кипит возмущенная совесть России… Если на весах истории что-либо значат чувства, если весит не только золото, но и кровь, если совесть имеет право голоса на совещании государственных деятелей, то веско прозвучит слово России: пора!"
Для зарубежного читателя не могли пригодиться "быстрота и натиск", стремительность пулеметной очереди, расчет на понимание с полуслова. Надо было растолковывать, трезво объяснять, расчетливо доказывать. Надо было умело сражаться с немецкой пропагандой, пугавшей союзников "призраком коммунизма".
Мнимая «тайна» русского сопротивления, роль самовнушения в немецком упорстве, уверенность в том, что фашисты, предвидя военный разгром, уже думают о реванше, чувство времени, как необходимая черта полководца, — вот малая доля в том охвате, который связывает эти статьи. Они написаны с блеском. "Откуда у русских солдаты? Это все равно, что спросить, откуда в России люди?" Вся статья от 14 января 1943 года пронизана этим рефреном, вдохновенным и трезвым, как стук метронома во время тревоги в годы ленинградской блокады.
Несколько лет тому назад, когда я был в Ясной Поляне, Владимир Федорович Булгаков, последний секретарь Толстого, сказал мне, что если бы, посадив леса, обогатившие и украсившие на сотни верст всю округу, Толстой не сделал бы ничего другого, он все-таки остался бы великим деятелем русской культуры. Это — преувеличение, свойственное влюбленному человеку. И все же мне хочется сказать, что если бы Илья Григорьевич написал только эти статьи, он занял бы в русской публицистике почетное место.
Последние годы мы часто бывали у Эренбургов, проводили у них вечера, а летом ездили в Новый Иерусалим, на дачу. В моей памяти эти вечера соединяются, сплетаются, и хотя каждый из них был зеркальным отражением времени, разделить их немыслимо, да и не нужно. Ежедневное, обыкновенное скрещивалось в наших разговорах с мировым, особенным, необычайным. Но может быть, самым важным было то, что эти вечера происходили в эренбурговском доме.
На первый взгляд он мог бы показаться музеем или картинной галереей так много в нем первоклассных произведений искусства. Ложное впечатление! Почти все эти произведения связаны с личными отношениями — с дружбой, уважением, признательностью, признанием. Бесценные холсты, рисунки, керамику, скульптуру дарили друзья. И эта дружба продолжалась годами, десятилетиями, всю жизнь. В описании этой коллекции не найдется, к сожалению, места для тех трогательных, значительных, а иногда и забавных воспоминаний, которые можно было услышать лишь из уст самого Эренбурга. На варшавской встрече сторонников мира Пикассо за чашкой кофе набросал пером его профиль и приложил к рисунку промокательную бумагу. Эта бумага с отпечатком рисунка осталась на столе, и хозяин кафе продал ее за крупную сумму.
Свидетельство другой встречи с Пикассо — раскрашенные фотографии, в которых он надел на Эренбурга цветной цилиндр, а себя изобразил с бородой и в кольчуге. И странная вещь! Несколько беглых, подчеркнуто грубых красочных линий — и обыкновенная фотография уводит вас в совершенно другой, призрачный, фантастический мир!
Единственная коллекция, которую Илья Григорьевич собирал (в молодости), была коллекция трубок — о ней он написал свою широкоизвестную книгу. Бесценные произведения искусства привела в его дом сама жизнь.
Хозяин этого дома должен был обладать глубокими познаниями, безошибочным вкусом, талантом человечности, который привлекал к нему сердца людей, нуждавшихся в нравственной опоре.
И еще одно: жизнь меняет людей. Одни намеренно ставят между собой и жизнью невидимый заслон, обходят ее — так легче избежать ошибок. Заботясь о своей внутренней неприкосновенности, они не замечают роковых перемен в собственном сознании, перемен, ведущих к неподвижности, окостенению.
Эренбург всегда шел на приступ, любое из его произведений — будь то политическая статья, очерк, роман — было нападением. Вот почему он всегда оставался самим собой. Его крупно прожитая жизнь требовала последовательности, единства. На своем шестидесятилетии он прочел подпольную листовку, написанную им, когда ему было шестнадцать лет.
— Я готов, — сказал он, — и теперь подписаться под каждым ее словом.
Он был превосходным рассказчиком, спокойным, неторопливым, но отнюдь не стремившимся «приковать» слушателя — напротив, ничуть не заботившимся об успехе своего рассказа.
Так однажды Илья Григорьевич полтора часа рассказывал о какой-то несчастной женщине, обратившейся к нему как депутату Верховного Совета. Мало было редкой памяти, чтобы запомнить каждую подробность этой истории. Так говорят о сестре, о близком друге. Все интересно, все важно — и вовсе не только потому, что это была действительно необыкновенная история, вобравшая в себя всю мировую сутолоку, все несбывшиеся надежды, все грустные сны неудавшейся жизни. Для Эренбурга в этой истории, как в осколке зеркала, отразилась картина века.
В другой раз он стал рассказывать, как он нашел своего друга Савича в деревушке под Фигерасом в последние дни проигранной испанской войны, и мы своими глазами увидели комнату в крестьянском доме, ярко освещенную пламенем огромного камина, в который Савич швырял русские книги. Психологический портрет Савича, комнатного, тихого человека, оказавшегося в испанской войне храбрейшим из храбрых, был дан пространно, с юмором, легко, блестяще. Ощущение "пропади все пропадом", презрение к опасности — все было в этом изображении страстного книжника, сперва с отчаянием, а потом с детским увлечением швырявшего в огонь книгу за книгой. Мне дорого минутное сожаление, с которым Савич, помедлив, швырнул в огонь мой роман "Два капитана".
— Не оставлять же фашистам!
Да, Эренбург был собеседник с большой буквы, помогавший, а иногда и заставляющий вглядываться в себя, постигший редкое и драгоценное искусство — ставить себя на место других.
Вот почему "Люди, годы, жизнь" оказались для меня чем-то вроде продолжения его рассказов. Разумеется, я узнал и очень много нового. Кинокадры, остановившиеся перед беспощадно внимательным объективом, сменяются размышлениями, так или иначе связанными с мыслью, пронизывающей книгу: "Приподымая занавеску исповедальни, скажу, что книга "Люди, годы, жизнь" родилась только потому, что я сумел в старости осуществить сказанные мною давно слова — победить то, что сделала со мной жизнь, и если не родиться заново, то найти достаточно сил, чтобы идти в ногу с молодостью" (М., 1963, книга 3 и 4, стр. 511). В книге — десятки портретов: Пикассо, Модильяни, Бальмонт, Жолио-Кюри, Бабель, Панаит Истрати, Маркиш, Фальк, Мате Залка, Кольцов, Пастернак, Алексей Толстой — всех не перечислишь. Люди войны, труда, науки. Портреты, занимающие целые главы, сменяются контурами, беглыми рисунками — и это не поспешность, а манера.
Но больше всего встреч с самим собой, со своим детством в Киеве, с революционной юностью, с Парижем и поисками призвания. Автопортреты беспристрастны. Сопоставление взглядов, впечатлений, своего места в разные эпохи истории показалось бы утомительным, если бы не было тесно связано с неукротимой жаждой новизны, заражающей читателя и объясняющей мировой успех книги.
"Время проходит? — гласит печальная мудрость Талмуда. — Время стоит. Проходите вы".
Эренбург был живым отрицанием этого утверждения. Движение времени он ощущал физически, как те редко встречающиеся люди, которые, не глядя на часы, определяют время. Его историзм веществен, заземлен. Он не стремится к обобщениям, более того, он их избегает. Не ища доказательств, он доказывает, что искусство — бессмертно. Он убежден, что любые доктрины, как бы они ни были бесспорны, не могут избегнуть доброго и строгого судьи человеческого сердца. Он знает, что жизнь опрокидывает любые предсказания, а история — умнее наших размышлений о ней…
1965–1974