Все мы, побывавшие в Испании, с нею связаны, связаны и друг с другом. Видимо, не одними победами горд человек…
В начале октября 1936 года отбывал из Парижа на войну в Испанию мой близкий друг, которого, после его вступления во Французскую Коммунистическую партию, все приучились называть Корде.
До его отъезда (а за ним собирался и я) оставались считанные дни, когда Корде спросил меня: "Знаешь, с кем я встречаюсь вечером? С Эренбургом. Прямиком из Мадрида. Хочешь, попрошу его назначить свидание и тебе? Рассказывает он еще интереснее, чем пишет".
Я был знаком с Эренбургом, но знакомство это состоялось очень давно, то ли весной, то ли летом двадцать восьмого года, еще в Праге, где я тогда жил и куда Эренбург приезжал устраивать выставку жены, художницы Л. М. Козинцевой. В те времена я ходил в поэтах и недавно напечатал среди прочего поэму «Конница», обратившую на себя некоторое внимание. Эренбург пожелал повидать ее автора, провел со мною около двух часов и даже подарил на память гнутую, насквозь прокуренную, а сверх того и прокушенную, английскую трубку, одну из «Тринадцати», по его словам. С той поры я ни разу с ним не виделся, и конечно же он забыл меня, тем более что писать стихи я бросил.
Все это я вкратце изложил Корде, но на следующее утро он объявил по телефону, что Эренбург меня помнит и предлагает подойти сегодня к пята часам в кафе «Дюгеклен».
— Оно на Монпарнасе, но в самом начале, наискосок от вокзала, на углу бульвара Распай, — пояснил Корде, услышав, что мне такое кафе неведомо. Только приготовься, что он начнет тебя отговаривать.
— Разве тебя отговаривал? — спросил я.
— Меня нет, но к вашему брату — стихотворцам, писателям, художникам и прочим жрецам муз — у него особое отношение. Он считает, что людей, причастных к искусству, надо беречь…
Хотя происходящее в Испании раскалывало мир пополам уже больше двух месяцев, я продолжал, как и в первые дни, набрасываться на экстренные выпуски газет, все с тем же трепетом всматриваться в душераздирающие фотографии иллюстрированных изданий, чуть ли не ежедневно бегал в синема, где демонстрировались почти целиком посвященные испанским событиям французские и американские киножурналы, а изредка с замиранием сердца внимал и свидетельствам очевидцев. Легко представить, насколько волновала меня предстоящая встреча со свидетелем такого масштаба, как Эренбург, тем более что, познакомившись с его остроумием еще в двадцать восьмом году, я совсем недавно смог убедиться в его способности к предвидению.
Дело было весной, когда, вскоре после победы Народного фронта на выборах в Испании, он победил и во Франции. В разгар этого антифашистского медового месяца одна моя добрая знакомая и закадычный друг Корде предложила сходить вместе с нею на собрание околопартийных парижских интеллигентов, на котором Эренбург, только что побывавший за Пиренеями, поделится своими наблюдениями. Так как пять лет назад, вслед за свержением монархии и провозглашением Республики, он был первым советским путешественником по Испании и написал об этой поездке блестящую книгу, его теперешние впечатления представляли сугубый интерес, и я согласился не раздумывая.
Собрание происходило неподалеку от метро Сен-Лазар в пустующем банкетном зале на втором этаже респектабельного кафе, но выглядело отнюдь не парадно. Длинные пиршественные столы были сдвинуты в неосвещенную часть помещения, а кресла и стулья кое-как расставлены вокруг эстрады для джаза, над которой светила одинокая люстра.
Послушать Эренбурга явилось человек сто или полтораста. Хотя мы прибежали минута в минуту, он уже начал. Сидя на эстраде за круглым столиком спиной к сваленным в кучу пюпитрам и произнося вступительные фразы, он непринужденно выбивал докуренную трубку в пепельницу. Его французская речь была безошибочна, но удивила меня очень сильным русским акцентом. Однако вскоре я еще больше поразился ее содержанию.
Начал Эренбург с того, как вдруг преобразилась Испания, которую он в своей книге недавно назвал "страной двадцати миллионов оборванных донкихотов". По существу, в ней лишь сейчас начал осуществляться антифеодальный и антиклерикальный переворот, предопределенный, казалось бы, самим уничтожением королевской власти, но умело заторможенный на все эти годы правыми, а потому тем более бурный. Вчера еще покорный народ уже не хочет ждать, пока обещанные преобразования будут осуществлены сверху, но сам проводит их в жизнь. Говоря о решительных приемах борьбы андалузских крестьян за свое существование, Эренбург чрезвычайно кстати припомнил написанную за десять лет перед тем светловскую «Гренаду». Продекламировав стихотворение по-русски, он тут же сделал подстрочный перевод и прибавил, что настоящие поэты часто оказываются пророками. Начав читать стихи, Эренбург перестал раскачиваться на стуле, лицо стало строже, высокий голос окреп и зазвенел. Вместе с тоном изменилось и содержание речи. Неожиданно для нас, как, по-видимому, и для всех присутствующих, Эренбург заговорил о сгущающихся над "гренадской волостью" облаках. Ведь Испания — это не Франция. В стране, где на десять мирян, считая и младенцев, приходится одна сутана или монашеская ряса, а на каждые шесть солдат — генерал, реакция обладает колоссальными возможностями. Пусть фалангисты пока малочисленны, но подобно тому, как всемогущий германский промышленник фон Тиссен снабжал средствами начинающего Гитлера, их субсидирует Хуан Марч, богатейший испанский банкир, азартный биржевой спекулянт и король контрабандистов, перебрасывающий беспошлинный табак на собственных подводных лодках. Надо Думать, что столь опытный игрок не поставит на проигрывающую лошадь. В замках грандов, не примирившихся с закатом монархии, и в мадридских аристократических салонах сговариваются руководители иберийских вандейцев. Армия находится в руках генералов, выслужившихся при Альфонсе XIII и мечтающих о реставрации. Между тем правительство испанского Народного фронта прекраснодушно и мягкотело. Министры из профессоров озирают мир сквозь розовые пенсне и больше всего опасаются, как бы не переступить штакетник либерализма. Среди интеллигенции разброд. Рабочие разделены на два профсоюза и три партии, а кроме того, безоружны. Но завоеваниям народа угрожает не только внутреннее пронунсиаменто. На Испанию открыто точит нож черно-коричневый фашизм. В густых тучах, клубящихся над оливковыми плантациями Андалузии и виноградниками Кастилии, просвечивают ликторские пучки и паучьи лапы свастики. В испанском воздухе пахнет порохом. Республика в опасности…
После собрания взбудораженные слушатели обменивались недоуменными репликами. Эренбурговскую остроту взгляда, оригинальность и литературную отточенность его формулировок, насколько я мог расслышать, признавали все, но выводы большинство так же единодушно находило чрезмерно мрачными, а главное, слишком уж они расходились с мнением других наблюдателей. Именно это полнейшее несоответствие его оценки положения в Испании неколебимо мажорному тону французских левых газет смущало меня, что касается моей спутницы, она была категорична:
— Неисправимый пессимист и страшно сгущает краски. Только третьего дня я была у Мари-Клод и нашла Поля в прекрасном настроении…
Так как Мари-Клод, с которой Вера состояла в дружбе, была женой не вообще какого-нибудь Поля, но Поля Вайяна-Кутюрье, одного из руководителей Коммунистической партии Франции, его хорошее расположение духа снимало всякие сомнения, и я решительно счел неожиданные мрачные прогнозы беспартийного парижского корреспондента «Известий» не внушающими доверия.
Прошло, однако, всего около двух месяцев, как они — эти мрачные предсказания — сбылись. Правда, недели за две перед тем в «Юманите», а также в советской печати, получаемой в Париже с пятидневным опозданием, начали появляться сообщения о совершаемых в разных местах Испании покушениях на левых политических деятелей, об участившихся взрывах бомб и об иных признаках нарастающего напряжения, а после попытки захвата фалангистами валенсийской радиостанции пресса французского Народного фронта, можно считать, ударила в набат, но факт оставался фактом: первым и задолго до всех забил тревогу Илья Эренбург.
Естественно, что теперь я направлялся на свидание с ним в приподнятом состоянии, одновременно испытывая и тайные угрызения совести: слишком уж охотно утешил я себя весной его дилетантской некомпетентностью.
Поспешно — через две — преодолев ступеньки метро, я на выходе из него внезапно постиг, почему, так часто проходя мимо, ни разу не обратил внимания на вывеску «Дюгеклена»: серебряные, обведенные синим буквы на парусине с фестонами гласили, что это кафе-ресторан, то есть учреждение непомерно дорогое, мне, во всяком случае, не по карману.
Час аперитива еще не настал, и в обширном помещении даже возле громадных — в полтора этажа — зеркальных витрин было пока темновато, но зато и почти пусто, так что еще из тамбура я через стекло вращающейся двери увидел Эренбурга. Он торопливо писал, перед ним возвышался конический стакан с каким-то зельем, ведерко со льдом и сифон.
— Виски будете пить? — предложил Эренбург, привставая и протягивая мягкую руку.
Он подозвал гарсона. Когда тот вернулся, неся между пальцами бутылку со старомодной наклейкой, расширяющийся кверху сосуд и белое блюдце, на котором была указана двузначная цифра, достаточная даже здесь для оплаты по меньшей мере пяти «перно», Эренбург пододвинул ко мне лед и газированную воду.
Вероятно, те сумерки в кафе-ресторане «Дюгеклен», запах вина и душистого вирджинского табака запомнились бы мне уже по одному тому, что я впервые отведал тогда виски с содовой. Но ведь дегустация эта сопровождалась возобновлением знакомства с Эренбургом и его рассказами об Испании; мудрено ли, что и фон нашего разговора и сам он запомнился мне, будто велся прошедшей осенью, а не тридцать пять лет назад.
Едва отхлебнув из нелепо высокого стакана, я сразу же пошел с козырей, то есть объявил, что решил поехать в Испанию добровольцем, уже внесен в списки и, если ничего не случится, дней через десять буду отправлен. Лишь поэтому я и позволил себе отнять у него, у Ильи Григорьевича, некоторое время — мне так хотелось бы узнать, каково там действительное положение вещей. Торопливо выговаривая все это, я ждал, что Эренбург, как предупреждал Корде, начнет отговаривать меня от столь опрометчивого шага…
— Конечно, надо ехать, — не дав мне закончить, сказал Эренбург. Никто из порядочных людей, способных носить оружие, не имеет права оставаться сейчас в стороне.
Это было до того неожиданно, что я даже несколько оторопел. Заранее настроиться на отговоры, приготовить непреклонный ответ и вдруг услышать, что твое решение, которым ты втайне гордишься, к которому пришел не сразу и не без внутренней борьбы, оказывается чем-то само собой разумеющимся, почти обыденным… Только много лет спустя, вспомнив как-то об этом эпизоде, я понял, до чего же Эренбург был захвачен испанской борьбой, как с самого начала хорошо понимал ее решающее значение.
— Больше всего там недостает оружия и командных кадров, да и вообще военных специалистов, — продолжал Эренбург, — но очень нужны и просто дисциплинированные люди, особенно же важен массовый приезд иностранных волонтеров, чтобы испанцы не чувствовали себя брошенными на произвол судьбы, но ясно видели: в их схватке с мировым фашизмом всё, что есть в человечестве честного, — на стороне справедливости.
И он с увлечением, уже тогда предугадывая в них эмбрион интернациональных бригад, принялся рассказывать об итальянской антифашистской центурии Гастоне Соцци и о немецкой — Тельмана, сражающихся на Арагоне.
— В эти центурии вступили некоторые спортсмены из съехавшихся в Барселону со всего мира на рабочую спартакиаду, дата открытия которой была столь удачно назначена как раз на день фашистского восстания, но их костяк составляют итальянские, немецкие и другие политэмигранты, проживавшие в Каталонии. Стойко держатся. Следует помнить, что испанцы, если не считать колониальных походов для захвата жирного куска Марокко и еще больше для удержания его, не воевали с эпохи Наполеона. Между тем у фашистов тяжелая артиллерия, танки, авиация. К таким вещам надо притерпеться, а для этого потребуется некоторое время. Но они привыкнут: народ удивительный. Пока же и один надежный человек может сделать там очень много.
И он заговорил о том, кого еще в начале событий рекомендовал испанскому посольству в Париже и кто открыл нам всем дорогу в Испанию, — о полковнике Хименесе. Настоящая фамилия его была Глиноедский. На Арагоне он стал начальником артиллерии фронта, но, к несчастью, вскоре был убит. Хоронила его вся Барселона, и первыми за гробом шли президент Каталонской республики Луис Кампанис и генеральный консул СССР Антонов-Овсеенко.
Одобрительно упомянул Эренбург и об Анатолии Иванове, служившем старшим пулеметчиком в эскадрилье Мальро, затем опять вернулся к испанцам. Он сказал, что у этого народа совершенно мальчишеские недостатки: фантастическая переменчивость настроений, неорганизованность, беспечность, детская доверчивость, бурная вспыльчивость, жестокость, смешанная с любопытством, но что все пороки тают, растворяются в прямо-таки неправдоподобной, совершенно донкихотской честности, во врожденном душевном благородстве и неодолимой страстной привязанности к личной свободе, которую не смогли заглушить ни инквизиция, ни абсолютистская монархия.
— Помните, как об этом говорится у Сервантеса? "Свобода, Санчо, есть одна из самых драгоценных щедрот, которые небо изливает на людей, с нею не могут сравниться никакие сокровища: ни те, что таятся в недрах земли, ни те, что скрываются на дне морском…" И когда это написано? За двести лет до того, как у нас появилось "Путешествие из Петербурга в Москву"…
В "Людях, годах, жизни" Эренбург вспоминает, что побывал в штабе XII интербригады сразу после гвадалахарской победы, то есть через пять месяцев после нашей беседы на Монпарнасе, вспоминает, что видел там и меня, но ни словом не упоминает о предшествующей этому поездке в Бриуэгу, из которой польский батальон Домбровского только что, поздней ночью, с неожиданной легкостью выбил арьергарды муссолиниевской дивизии. Лукач, услышав об этом по полевому телефону, не поверил своим ушам и послал заместителя командира бригады болгарина Петрова проверить на месте слишком радостное сообщение, а получив подтверждение, еще до рассвета отправил к нему в подкрепление другого болгарина — начальника штаба Белова и меня с приказом полякам в предвидении неминуемой бомбежки немедленно покинуть городишко и перебраться на высоты северо-западнее его; сам же умчался в Мадрид договариваться о смене. Ранним утром Белов и Петров отбыли составлять проект приказа о ней, а я с двумя часовыми остался в пустой Бриуэге для связи.
Было часов семь, когда мы, все трое, услышали отдаленный шум моторов и беспокойно вскинули глаза к небу, но вместо фашистской авиации на площадь вскоре выкатили две легковые машины. Из одной вышли Илья Эренбург и комиссар нашей бригады, из другой — Эрнест Хемингуэй. Существует фотография, на которой запечатлен Эренбург, беседующий с Хемингуэем на фоне разбитого артиллерией бриуэгского дома.
Разбуженный известием о взятии Бриуэги, завершившем гвадалахарскую эпопею, Эренбург еще до рассвета выбрался из Мадрида, чтобы первым побывать в ней. Мне уже доводилось писать, что в отличие от Михаила Кольцова, который, кроме корреспондентских, был занят еще и военными делами, Эренбург (если не считать самого первого периода, когда он участвовал в переговорах с анархистами да еще когда он находился в Париже и помогал Андре Мальро собирать его интернациональную эскадрилью) был журналистом и только журналистом. Однако к этим своим обязанностям он относился абсолютно серьезно и деловито. Не припомню случая, чтобы он приехал к нам в бригаду без определенной цели, так, что называется, "на огонек", посидеть да поболтать. Не любил он также информироваться у генералов, командующих фронтами или армиями, а больше посещал штабы батальонов и рот, беседовал с младшими офицерами и бойцами, знакомился с их настроениями, но, тем не менее, за бытность свою в Испании ни одного сколько-нибудь значительного события не просмотрел. И вряд ли случайно, что о гибели генерала Лукача в советской печати было помещено лишь сообщение Эренбурга, хотя и Кольцов и Савич — оба посылали телеграммы о ней. Все объясняется тем, что до конца операции под Уэской республиканская цензура объявила смерть Лукача военной тайной, не желая предуведомлять о ней врага накануне атаки, предпринимаемой осиротевшей 45-й интердивизией. Зная об этом, Эренбург отправил свою корреспонденцию из-под Уэски уже после конца нашего неудачного наступления, она прошла, и «Известия» поместили ее…
А тогда, ранним утром последней декады марта 1937 года, обнаружив на площади пустынной Бриуэги (жители покинули ее еще две недели назад при отступлении республиканцев, а те, кто остались, бежали сейчас, с солдатами Муссолини) нечто вроде авангарда международного антифашистского конгресса писателей, я поспешил к ним напомнить, что по нерушимой фашистской традиции на сданный городок с минуты на минуту должен быть произведен бомбовый налет, почему благоразумнее здесь не задерживаться. Заодно я рассказал нашему комиссару, что ночью собственноручно захватил здесь, на этой самой площади, последнего гвадалахарского пленного, который оказался кадровым сержантом итальянской армии и совершенно не похож на других. Узнав меня, Эренбург ничуть не удивился, поздоровался, будто мы с ним сидели в «Дюгеклене» не далее как вчера, и спросил, можно ли повидать этого пленного. Желание Эренбурга служило для меня лишним предлогом, чтобы поскорее покинуть Бриуэгу, поскольку я давно отвез этого пленного в Фуэнтес-де-Алькария, где располагался наш штаб. Осмотрев отвоеванное селение и посмеявшись над хвастливыми итальянскими надписями на стенах домов, восхвалявшими дуче и храбрость его воителей, гости выехали в тыл.
Когда, завершив все дела в Бриуэге и с безопасного отдаления с торжеством прислушиваясь к грому запоздалой бомбежки, я вернулся в Фуэнтес-де-Алькария, я застал там Лукача, приехавшего из Мадрида с приказом о смене, и Эренбурга, уже закончившего разговор с пленным итальянцем. Отмечая неожиданную победу, а еще больше — долгожданную смену, гостеприимные Белов и Петров жарили на вертеле козленка, купленного у местных крестьян. Хемингуэй подавал им квалифицированные советы, Эренбург по-немецки беседовал о чем-то в сторонке с Лукачем. Насколько помню, это был едва ли не единственный случай, когда Эренбург засиделся у нас до вечера, но он и тогда больше слушал, чем говорил.
Приезжал он к нам ненадолго еще раз месяца через полтора, когда мы стояли в Меко перед переброской на Арагонский фронт, но в тот день я с ним разминулся. Вместе со штабом 45-й интердивизии (сформированной Лукачем из XII интербригады) в этом не задетом гражданской войной зажиточном селении, расположенном в стороне от магистральных шоссе, размещались также наш артиллерийский дивизион, мадьяро-испанский батальон и эскадрон кавалерии. Пользуясь этим последним обстоятельством, я попросил разрешения съездить верхом в тыловой госпиталь навестить вторично раненного под Бриуэгой моего товарища и спутника по дороге в Испанию, командира одной из польских рот, Ивана Остапченко; автомобилем до госпиталя выходило километров сорок, а полями — вдвое меньше. На выезде из Меко я и сопровождавший меня кавалерист увидели приближающуюся машину Эренбурга. Он попросил шофера остановиться, и мы обменялись несколькими словами. На нашем обратном пути он опять проехал навстречу, но в этот раз мы лишь помахали друг другу. Почему-то это запомнилось ему, чем, вероятно, и объясняется относящаяся ко мне запись в его воспоминаниях: "В Испании он ездил на коне, обожал генерала Лукача, заводил литературные разговоры и с восхищением поглядывал на Хемингуэя", хотя за восемнадцать месяцев, проведенных там, я садился в седло всего три или четыре раза. Впрочем, я действительно очень любил Лукача и восхищался Хемингуэем, и не столько прозаиком, сколько человеком, потому что к тому времени читал одну лишь «Фиесту»…
В отличие от большинства аккредитованных в Республике журналистов, носивших полувоенную или, по крайней мере, спортивную одежду и тем походивших на наших советников при испанских командирах, Эренбург продолжал ходить в штатском, давно не глаженном костюме, а когда было холодно, надевал еще и широкое светло-серое пальто. Он не носил никогда никакого оружия, так же как и Хемингуэй и Савич; последний — в противоположность Эренбургу — всегда удивительно элегантный, одевавшийся, пожалуй, еще тщательнее, чем в Париже, и, за исключением самых знойных дней, обязательно повязывавший галстук бабочкой.
Вспоминаю удивительную поездку Эренбурга в обществе Вишневского и Ставского на передовую для обозрения только что взятого республиканцами Брунете. Он сам с едкой иронией (и гораздо лучше меня) рассказывает об этом, однако упускает из виду одно немаловажное обстоятельство. В отвоеванное Брунете поехало довольно много иностранных корреспондентов, но совершенно неожиданно и вопреки всем канонам испанской войны марокканская пехота сразу же бурно контратаковала и отбила поселок. Артиллерийский обстрел, под которым так резвились, по описанию Эренбурга, Вишневский и Ставский, был необходимым сопровождением этого внезапного наступления. Советский советник при командире дивизии, увидев вдруг в окно командного пункта марокканские бурнусы, едва успел выскочить из него, а его переводчица попала в плен. При бегстве из Брунете погибла также красавица фотокорреспондентка французского «Регар» аргентинская комсомолка Герта Таро. Были и другие жертвы. Можно понять, что Максимов, тогдашний старший советник Центрального фронта, вскоре трагически погибший, напустился на Эренбурга, узнав об этой рискованной поездке.
Вскоре после похорон Лукача я получил двухнедельный отпуск, провел его в Валенсии и, когда Эренбург вернулся с Арагоны, многократно виделся с ним и всякий раз про себя удивлялся внутренней сосредоточенности и одержимости, с какой он занимался своей корреспондентской деятельностью…
Часто видел я его также и во время Второго Международного антифашистского конгресса писателей, на который меня как бывшего поэта и, главное, как бывшего адъютанта Мате Залка (генерала Лукача) делегировал штаб 45-й интердивизии. Эренбург, вместе с М. Кольцовым и О. Савичем, входил в состав весьма представительной советской делегации. Возглавлял ее В. Ставский. С ним приехали Алексей Толстой, Вс. Вишневский, А. Фадеев, И. Микитенко, А. Барто, В. Финн, а также испанист Ф. Кельин…
Через какое-то время после конца Испанской республики Эренбург, съездивший в Москву и вернувшийся во Францию по-прежнему корреспондентом «Известий», пригласил несколько человек, среди них и меня, на обед. Дан он был в одном из тех известных лишь записным гурманам скромных на вид маленьких ресторанчиков, которые снаружи выглядели как обыкновенные бистро, но по ценам соперничали с самыми прославленными храмами французской кухни.
Тот, о котором идет речь, находился в одной из невзрачных коммерческих улиц, недалеко от бульвара Монпарнас. Меню здесь не было. Хозяин в белом поварском колпаке и грязном фартуке сначала оказал нам особую честь, со значительным выражением на круглом лице сунув каждому руку, а потом долго вполголоса договаривался с нашим амфитрионом, что и когда подавать. Кроме самого Эренбурга, а также высокой и стройной Любови Михайловны за столом было шесть или семь приглашенных, все побывавшие в Испании. Очень хорошо помню среди них Е. Кольцову и конечно же О. Савича.
Обед и вино, поданное в больших глиняных кувшинах, оказались действительно великолепными, и все занялись ими вплотную. Лишь когда гости насытились и приступили к кофе, началось то, ради чего Эренбург собрал нас, — рассказы об испанских коммунистах, эмигрировавших в СССР. Приняли их там, по его словам, и очень тепло и дельно. Лучшие командиры учатся в академии имени Фрунзе, желающая получить образование молодежь готовится к поступлению в вузы, остальных, после продолжительного пребывания в домах отдыха или лечения в санаториях, устраивают на работу, по возможности учитывая склонности и вкусы. Самое трогательное внимание уделено детям, особенно сиротам и эвакуированным еще во время войны без родителей. Для них созданы отдельные детские дома, а также испанские школы, где свои педагоги учат их родному языку, литературе, испанской истории и географии. При всем этом возникают порой непредвиденные, а потому и нелегко разрешимые трудности, определенные особенностями психологии, обычаев и привычек. И Эренбург рассказал о том, как он посетил один из интернатов, где содержались испанские мальчики от семи до двенадцати лет. Эренбург заговорил с ними по-испански, и ребята весело защебетали, окружив этого «совьетико», который свободно изъяснялся по-кастильски.
— Я спросил, что им больше всего нравится в Советском Союзе, и едва успел договорить, как мальчик постарше других быстро ответил за всех: "Claro, hombre, — Ejercito Rojo!"[2] Тогда я спрашиваю: "Ну, а что вам здесь больше всего не нравится?" Мальчишки замялись, но старший строго посмотрел на них, и ребята стали говорить, что все, все очень нравится. И только самый маленький с отчаянием протянул по-русски: "Смье-та-а-на!" У нас ее всюду кладут — борщ обязательно со сметаной, щи тоже, битки со сметаной, сырники со сметаной и блинчики со сметаной, даже в огурцы и помидоры сметану кладут. Для испанских же детей и завхоз и повар вдвое стараются, откуда им знать, что в Испании ее вообще не едят и даже слова такого по-испански нет.
Несколько раз я еще видел Эренбурга в Париже. Между прочим, он заказал мне воспоминания о генерале Лукаче для журнала «Знамя», который готовил подборку о нем ко второй годовщине со дня смерти, и когда я, лет пять не писавший ни строчки, принес их ему, он прочел и сказал недовольно: "Мне представлялось, что вы способны на большее". Побывал я как-то и в квартире Эренбурга на рю Котантен, где познакомился с его человекообразными собаками, а в конце 1939-го, вызванный Наркоматом обороны, зашел к нему проститься. Он тогда болел, но подразумевалось, что месяца через два я увижу его в Москве, однако следующее наше свидание произошло лишь через семнадцать лет…
А в середине января 1940-го, уже дома, как только я встречался с кем-либо из сражавшихся в Испании, будь то, как я, военнослужащий или коминтерновский товарищ, меня непременно спрашивали: "Что там такое с Ильей Григорьевичем, почему он застрял в Париже?" И я как мог успокаивал всех. Я рассказывал, что уже перед самым выездом Эренбург внезапно тяжело занемог и что он, как только поправится, приедет.
Ну, а потом подошло лето сорок первого, началась война, и сразу же, рассеивая всевозможные недоумения, стали одна за другой появляться страстные статьи Эренбурга. Часто выступал он и по радио. Я проглатывал все его статьи и старался не прозевать, когда его тонкий голос дребезжал в самодельном громкоговорителе, и помню, до чего взволновался однажды, услышав, как он говорит о гитлеровцах: "Они организуют наших кур". Да и можно ли было не взволноваться, если лукавая замена слова «воровать» нейтральным «организовать» родилась у нас в Испании и была изобретена начальником связи XII интербригады, бывшим прусским унтер-офицером стариком Морицем. Всякий раз, когда Лукач спрашивал, где он раздобыл еще три километра вечно дефицитного телефонного провода или десяток новехоньких полевых аппаратов, Мориц конфузливо смотрел поверх очков в сторону и под общий смех отвечал на своем польско-русском арго: "Так то я орханизовал, туважыш хенерал"… И поскольку вскоре после трагического конца Республики испанская тема надолго исчезла из нашей печати, эренбурговское «организуют» доказывало мне, что он остался верен нашему общему прошлому…
Мне привелось вновь увидеться с Ильей Григорьевичем только осенью 1956 года. С той поры я нередко встречался с ним при самых различных обстоятельствах: то на собрании по случаю семидесятилетия Пикассо, то на выставке репродукций Веркора, то на вечере в театре «Современник», то у него в кабинете в день его собственного семидесятилетия, то на его выступлении в Политехническом музее, то на собеседовании с читателями в районной библиотеке, и почти всегда в его высказываниях были мысли, которые поражали остроумием, точной образностью, глубиной и запоминались навсегда. Но повествование об этих годах его жизни — особая тема. Кончая же воспоминания об отношении Эренбурга к испанской войне и ее участникам, я должен отметить, что в этом вопросе годы ничего не изменили в нем, и он сам никогда не пропускал возможности подчеркнуть это. Особенно ярко проявилось это на торжественном заседании, посвященном тридцатилетию обороны Мадрида и создания интернациональных бригад. Эренбург произнес там малосоответствующие его характеру патетические слова об Испании, о ее народе, о советских и других добровольцах, а в конце, обращаясь к Долорес Ибаррури, пообещал, что он с ней еще обязательно встретится в свободной испанской столице. Ему тогда уже заметно перевалило за семьдесят, ей было около семидесяти, а наивным романтиком и беспочвенным мечтателем Эренбург никогда не был. Практически вероятность встречи с Долорес в Мадриде равнялась нулю, и конечно же Эренбург сознавал это. Но в те далекие годы он был на стороне побежденных, и побежденные были правы. Преданность им, служение Испании остались одним из главнейших двигателей его творчества, сутью его существа, и он нес эту службу до последнего вздоха.