СТЫД ВМЕСТО БИЧА

«В 1768 году я от Комиссии уволен и отставлен поручиком», — свидетельствует Новиков.

Он не жалел об отставке. Законодательная комиссия прервала свою работу — началась война с Турцией. Больше депутаты не собирались. Новые законы, не родившись, умирали на пыльных полках.

Служба кончилась, его ждала иная деятельность, полная сомнений и радостей, открытий и разочарований. Он опять, как и прежде, стал новиком…


Это были неистовые соперницы.

Хлопала дверь в доме напротив, и на крыльце, пятясь задом, появлялась щеголиха в синем платье. В руке у нее была длинная булавка, выдернутая из шиньона. Щеголиха держала булавку как шпагу, обороняясь. А сверху наступала соперница в зеленом платье и тоже угрожала предлинной булавкой. Зеленая делала выпад, синяя бросала оружие и с визгом мчалась по улице, крича: «Извозчик, извозчик!» Зеленая с торжеством втыкала булавку в волосы и загадочно произносила: «И завтра, в Пестренький, ты от меня на четырех поскачешь!»

«Пестреньким» они называли вторник, а понедельник был «Серенький». Мирились они в «Колетца», в среду, когда ехали в маскарад. Очень дружили в «Медный таз», в четверг, и отправлялись вместе в концерт. В «Сайку», в пятницу, уже ворчали друг на друга и в театре сидели порознь. Всю субботу, которую называли «Умойся», они дулись, разъехавшись по домам, а в воскресенье, в «Красное», как ни в чем не бывало- с хохотом, визгом и поцелуями мчались на прогулку за город. Но чем веселее случалась воскресная прогулка, тем яростнее была стычка в «Серенький».

Сегодня баталия отзвучала бурно и коротко. Николай Иванович не успел посочувствовать щеголихе в синем, как все стихло, только прогремела коляска, уносившая побежденную. Победительница бросила на выглянувшего Николая Ивановича «гнилой взгляд» и помахала рукой. «Гнилой взгляд» сочинялся непросто: глаза потуплялись, косили, а потом поднимались и смотрели томно. Николай Иванович ответно кланялся.

А потом на сцену являлся обычно сам герой, из-за которого шла война, — Волокита. Часа два он проводил у Щеголихи, а потом, излучая довольство, делал визит Новикову. После шалостей у Щеголихи он любил порассуждать о жизни, но пуще всего интересовался гусем, которого у Николая Ивановича готовили отменно.

— Ну какая же мне польза в науках? — философствовал Волокита, со стоном обсасывая гусиные косточки. Он снисходительно осматривал гостиную, в которой тоже, как и в кабинете, стояли книги в шкафах. — Науками ли побеждают сердца? Науками ли торжествуют над соперниками?

Николай Иванович смотрел на него с веселым любопытством, но помалкивал, и Волокита расходился. Его наука состояла в том, чтобы уметь одеваться со вкусом, чесать волосы по моде, говорить всякие трогающие безделки, вздыхать кстати, хохотать громко, сидеть разбросану, иметь приятный вид, пленяющую походку. Он не ухаживал за девицами, нет, он строил дворики, или махался, что означало одно и то же. Сердечной склонности не допускал, ибо это означало дурачиться по-дедовски, то есть любить старомодно. «По-нашему надобно любить так, чтобы всегда отстать можно было». Объяснялся в любви следующим образом: «Э! Кстати, сударыня, сказать вам новость? Ведь я влюблен в вас до дурачества. Вы своими прелестями так вскружили мне голову, что я не в своей сижу тарелке». Щеголиха отвечала по обыкновению: «Шутишь! Ужесть, как славно ты себя раскрываешь!» Волокита: «Беспримерно славно, сударыня. Я вам говорю в настоящую, что я дурачусь. Пусть я не доживу до медного таза, ежели говорю неправду!» Щеголиха: «Перестань шутить, ведь неутешно слушать вздор». Волокита лезет целоваться. «Это уж в истинную глупость», — заявляет Щеголиха и подставляет губы. Несколько дней они бывают друг в друга смертельно влюблены (это называется дурачиться до безумия). Волокита держит Щеголиху болванчиком, пока ему не встретится другая. Тогда он от первой на четырех ногах скачет, от новой падает и строит дворики.

— Вот моя наука, — говорил Волокита, отирая салфеткой жирные губы. — Она, без сомнения, важнее всех наук, и я ее знаю в совершенстве.

— Стало быть, — почтительно замечал Николай Иванович, — вас можно назвать академиком сей науки?

— Извольте, — соглашался Волокита.

— И, стало быть, звание академика вам лестно?.. Значит, науки не так уж не уважаются вами?

— Хм, — тянет Волокита. — Если вы меня назовете фельдмаршалом, я тоже не против, Ведь любовь та же война.


Сегодня Волокита не пришел.

Николай Иванович снова присел к столу, на котором лежало чисто переписанное предисловие к журналу. Тельце у новорожденного есть, и голосок прорезался, а вот имени нет. Хитро назвала императрица свой журнал— «Всякая всячина». Правда, имя государыни скрыто. Известно, что журнал издает статс-секретарь Екатерины Григорий Васильевич Козицкий, а государыня втайне пописывает. «Всякая всячина» нарекла себя прабабкой всех журналов, ожидая, что появятся внуки. Ну что ж, у доброй и веселой бабушки и внуки должны быть смышленые… Как же назвать?

— Николай Иванович! Николай Иванович, гляньте! — В кабинет сунулся испуганный слуга. — В Фалалея бес вселился! В бане парился, а теперь на крыше шестом машет.

Фалалея, дворянского недоросля, Новиков пытался обучить типографскому ремеслу. Парень был бойким, и от него всяких чудес можно было ожидать.

Николай Иванович выбежал во дворик и остановился. На фоне синего неба антично чеканилась фигура подростка. Упруго играли напруженные мышцы. Вдохновением горело лицо.

Белый вихрь кружил над домами. Не выдержала душа голубятника: из баньки увидел стаю голубей — и вмиг на крышу!

— Фалалей! — укоризненно сказал Николай Иванович. — Красоту-то прикрой!

Фалалей положил шест и отер лицо, которое было потным, несмотря на холодный ветер с Невы.

— Щеголиха у окна сидит, — продолжал Николай Иванович. — И на тебя глазеет.

Фалалея как ветром сдуло с крыши: он промчался мимо Новикова и нырнул в баньку. Оттуда послышались кряхтение и шлепки.

Через час, розовый, лоснящийся, он сидел за обедом, не торопясь черпал ложкой, готовый слушать наставления Николая Ивановича. Но тот долго помалкивал, потом, отодвинув тарелку, спросил об учителе-французе:

— Отчего твоего шевалье не видно? Что-то не нравится мне он.

— Морис веселый, на голубятню я с ним лазил, — возразил Фалалей. — Хотел он моему Дениске, самому лучшему голубю, голову открутить… Жирный, говорит! Вкусный! Я по роже Мориске смазал. Он драться полез. Славно повозились.

— Обидел, выходит, учителя.

— Не… Мы потом астрономией занимались. Я его уж знакам Зодиака научил по часам.

И Фалалей указал на английские часы «Кларк», где малая стрелка передвигалась по Зодиаку, указывая месяцы.

Теперь шевалье учен!

— Отрадно, — невозмутимо сказал Николай Иванович, — а что арифметика?

— И арифметика хорошо, — отвечал Фалалей. — Мы с ним в карты играли, он меня обсчитать никак не мог.

— Щеголиха в таких случаях говорит «беспримерно», — еще протяжнее сказал Николай Иванович. — Где ж шевалье Менсонж?[1] Хочу потолковать с ним.

— Может, в Москву уехал? — почесал ухо Фалалей. — Надо, говорит, повидать Россию.

— В географии, значит, решил укрепиться… Ах, прохвост!

После обеда Николай Иванович сел на извозчика и поехал к Струйскому, который рекомендовал ему шевалье Мориса, человека, по его словам, достойнейшего, к тому же обладателя замка во Франции.

— Друг мой! — восхищенно закричал Струйский, увидев Новикова. — Я написал чудесные стихи. Послушайте!

Он торжественно усадил Николая Ивановича в кресло, высокое, как трон, вытянул свиток бумаги из-за розового шелкового кушака, которым подпоясывался, отставил ногу, обтянутую белым чулком и обутую в туфлю с бантиком, откинул голову с привязанной длинной прусскою косою и стал читать посвящение государыне;

Доколь мне мысль моя сладка и служит верно,

Хочу Минерве вновь я жертву принести.

Со трона мечет гром Богиня! Беспримерно!

Тщась злобу здесь разить, к блаженству нас вести.

— О, вы поэт изрядный, — заметил Николай Иванович.

Ах, дорогой мой, послушайте еще.

Он присел рядом на сафьяновый стульчик и грустно опустил голову.

Летали пчелки над цветами,

Сбирая сладостную дань.

И думал я, идя лугами,

Тянув навстречу пчелкам длань.

Мы — трутни, не дано нам

Сбирать пыльцу, творить нектар.

Мы — трутни… Но дано нам

Съедать добытый вами дар!

— Превосходно! — вскричал Новиков. — Мы — трутни! Отлично! У Сумарокова есть строки: «Они работают, а вы их труд ядите!» Как знаменательно, что ваши мысли перекликаются.

— Мне известна поэзия Сумарокова, — сказал Струйский холодно, — но я иду своим путем!

— Подарите мне слово «трутень». Оно мне очень пригодится.

— Берите! — недоуменно пожал плечами Струйский. — Но скажите, вам действительно понравились мои вирши?

— Да, в них есть нечто. — Новиков покрутил пальцами над головой.

— Да, да! — Струйский снова загорелся. — Я чувствую парение слов. Но как мучительно дается это парение! Я неделю не сплю, не ем, ищу нужное слово, Я никого тогда не замечаю.

— Кстати, не заметили ли вы нашего друга шевалье Мориса?

— Он теперь служит парикмахером у графа Безбородко.

— Птица высокого полета.

— Образованнейший человек! Так прекрасно владеет французским!

— Он ведь француз…

— Он и в других науках осведомлен.

— Особенно в астрономии, и уже знает Зодиак на моих часах.

— Вы шутите! Шевалье аристократ. В нем столько легкости и изящества!

Николай Иванович понял, что ничего уже не добьется, и стал откланиваться.

— Нет, нет! Я должен вас угостить за добрый отзыв. Я покажу вам презабавное позорище. Федька! Степка!

Он хлопнул в ладоши. Явились два ухмыляющихся балбеса.

— Ну, Степка, наподдай-ка ему! — обратился к одному из них Струйский. — Награжу! Вот рюмка водки.

И Струйский налил светлой жидкости в большой бокал. Балбесы вцепились друг другу в волосы.

— Эх, Федька! Не трусь! Борись как лев! Ну, ну!

Николай Иванович решительно пошел к двери.

— Куда же вы?

Струйский догнал его и стал совать в лицо типографские оттиски.

— Ведь мы с вами делаем одно дело. Я тоже издатель. У меня в деревне, в Рузаевке, собственная типография. Вот взгляните!




Николай Иванович посмотрел на оттиски. На одном из них была изображена богиня мудрости Минерва, сидящая на облаке. Ногами богиня (читай — Екатерина II) попирала разных негодных людишек: неправедных судей, мздоимцев, тупых обжор.

— Россия очень отстала. Нам с вами надо просвещать людей! — произнес Струйский. — Другого пути нет!

Николай Иванович наклонил голову и вышел.

В одном из первых номеров новоиспеченного журнала «Трутень» появилось сообщение: «На сих днях в Кронштадт прибыл из Бордо корабль, на коем привезены 24 француза, сказывающие о себе, что они все бароны, шевалье, маркизы и графы и что, будучи несчастливы в своем отечестве по разным делам, касавшимся до чести их, приведены были до такой крайности, что для приобретения золота вместо Америки принуждены ехать в Россию. Многие из них в превеликой ссоре с парижской полициею. Они немедленно выбрались из Парижа, чтобы не обедать, ужинать и ночевать в Бастилии. В Петербурге они намерены вступить в должности учителей и гофмейстеров. Любезные сограждане, спешите нанимать сих чужестранцев для воспитания ваших детей! Поручайте немедленно будущую подпору государства сим побродягам и думайте, что вы исполнили долг родительский, когда наняли в учители французов, не узнав прежде ни знаний их, ни поведения».

И второе объявление: «Плоды невежества, глупости и самолюбия некоторого сочинителя продаются в его доме довольною ценой».

И приписка: «Кто может сказать на рифмах: байка, лайка, фуфайка, тот уж печатает оды, трагедии, элегии, которые полезно читать тому, кто принимал рвотное, и оно не подействовало. Развелось стихомарателей как крапивы в пустом саду! Не подьячих, а вот кого бы звать «крапивным семенем».


— Кто издатель сего? — говорила императрица, брезгливо переворачивая листы журнала.

— Николай Иванович Новиков, — ответствовал статс-секретарь Василий Григорьевич Козицкий. — Отставной поручик, ранее служил в Комиссии по Уложению.

— Знаю. Такой… мм, с длинным носом.

— С длинным, ваше величество.

— Нос-то длинный, а вот того, что журнал его дурно пахнет, не различает. Читала со вниманием. Намеки на почтенного поэта… И что за язык! Вот: «Отцовское-то имение у тебя стрень-брень с горошком». Что за подлые выражения? Ну что такое стрень-брень с горошком?

— Затрудняюсь, ваше величество.

— Почему же я должна голову ломать?

— Я полагаю, ваше величество, это означает: имение неважное, плохое… стрень-брень.

— Ну так и надо сказать — плохое. Ясное русское слово. Я сама люблю острое русское слово, но это… стрень-брень… да еще с горошком.

Екатерина недовольно отодвинула «Трутень».

— Нельзя оставлять без внимания. Скучно и зло! Надо написать, что прабабка «Всякая всячина» не любит меланхоличных писем. По журналу видно, что его волнуют только пороки. Но кто видит только пороки, не имея любви, тот не способен подавать наставления другому. Напишите это. «Никогда не называть слабости пороком, хранить во всех случаях человеколюбие, не думать, чтоб людей совершенных найти можно было. Никому не думать, что он один весь свет может исправить».

— Прекрасно, ваше величество, мы напечатаем это наставление в нашей «Всякой всячине». Но как бы это ловчее подписать?

— А подпишите так: Афиноген Перочинов. Ха-ха! Афиноген, не правда ли, смешно?

— Очень смешно, ваше величество.

Екатерина сияла довольством.

— Не жалить, а кротостью, снисхождением исправлять нравы. «Трутень»? Ну не глупо ли? Жужжит, жалит, противное насекомое, хочется отмахнуться… Гораздо лучше звучит «Всякая всячина», любезнее, милее.

— Есть еще хорошие названия у других журналов, — вставил Козицкий. — «Ни то, ни се», «И то, и се», «Полезное с приятным».

— Да, лукаво и мило… Ничего, мы посмеемся над этим злым господинчиком.

Она ласково улыбнулась Козицкому и вышла из комнаты.


Фалалей явился перемазанным в пыли, в крови. Подрался с Волокитой из-за куска жареного мяса: в день именин великого князя туша быка выставлялась на площади перед дворцом-, и всяк, кто ловок, мог обогнать соседа и отхватить кусок пожирнее, а той рога.

— Волокита поклялся Щеголихе кусок принести, и добыл я! — похвастался Фалалей. — Теперь она меня любит, а не Волокиту.

— Теперь она тебя болванчиком сделает.

— Зато весело.

— Беспримерно весело.

— А вот Щеголиха говорит, что вы скучно живете… как монах в келье.

Николай Иванович растерянно улыбнулся.

— Веселья мало, но скучать не скучаю.

— Мне матушка Акулина Сидоровна из деревни пишет: «Веселись, мой друг, в твоих летах надо забавляться, придет такая пора, что и веселье на ум не пойдет». Так и надо жить, а вы все о добродетелях беспокоитесь. А много ли толку от добродетелей? Вот, — Фалалей поднял два сжатых кулака, — в одном деньги, а в другом добродетели. Что возьмете?

— Что?.. Сначала я тебе сказку расскажу… Велел Юпитер Аполлону помочь людям. Послал Аполлон на землю семь муз, а у каждой на плече по ящику: в одном спрятан разум, в другом — добродетель, в третьем — здравие, в четвертом — долгоденствие, в пятом — увеселение. Шестая несла честь, а последняя наполнила ящик златом. И попали музы в город на ярмарку.

Узнав, что у первой музы в ящике разум, таможенное начальство распорядилось выгнать музу из города. Начальники, по их убеждению, имели довольно разума, а гражданам оный был бы бесполезен.

Добродетель никто не купил… Товар не в моде. Иные почитают добродетель чересчур ветхой и даже смешной.

— Зато все схватили ящик со здравием? — догадался Фалалей.

— Нет, люди кричали: «Сия глупая женщина предписывает для здравия простую пищу, любовь семейную и ключевую воду!» Они покинули музу и убежали к базарному лекарю, шарлатану, который лечил пустыми порошками.

За долгоденствием устремились все — больные и здоровые. Предлагали большие деньги. «Вы будете сожалеть о своих деньгах, — отвечала им четвертая муза, — если не приобретете у моих сестер разума, добродетели и здравия». Тогда стали люди искать ее сестер, а их уже и след простыл.

С превеликой жадностью рвали люди увеселения.

И за шестой музой бросился народ, за честью. Случились драка и убийство. Подоспела стража и защитила музу. Улучив момент, муза незаметно вынула из ящика истинную честь и наполнила его пустыми титулами. Сие учинив, муза вскричала: «О люди, будьте скромны и ведайте, что истинная честь сама — к вам придет». Однако, не слушая ее, люди, оттолкнув стражу, снова бросились к ящику и сражались меж собою, не щадя жизни, за пустые титулы. Тогда муза покинула город.

У городских ворот она увидела лежащую без чувств свою сестру, которая несла деньги. Умирающая, придя в себя, рассказала: «Никогда не могла вообразить я, чтобы человеки столь безумны были. Представь тысячу волков, томимых голодом восемь дней. И вот между ними оказался человек, несущий ягненка на плече — так и я с моим денежным ящиком. Лишь только я в городские ворота вошла и сказала, что деньги несу и хочу давать их нуждающимся, вмиг меня тьма людей накрыла. Опустошив ящик, они сорвали с меня одежду, рыскали в карманах. Начали друг у друга отнимать, и кто больше денег захватил, тот больше увечий получил».

Боги, узнав, как люди алчно ищут увеселений, чести, богатства, твердо положили жаловать ими тех, кои имеют разум и добродетель. Но не знаю, исполнен ли сей приговор?

Фалалей, почесывая за ухом, высказался:

— Чего же ваша сказка без конца? А где же восьмая муза, которая книги несла. В них и разум, и добродетель, и честь, и здоровье, и долгоденствие, и денежки!

— Это уже будет другая сказка, и нам ее с тобой складывать…

Вечерний сумрак вполз в комнаты, но они не зажигали огня. Вдруг Фалалей шепотом сказал:

— У матушки в поместье я собак казнил, которые худо за зайцем гоняли. Прямо на дубе вешал. И охотников порол, чьи собаки моих обгоняли. Вот какой я, а вы меня все воспитываете, сказки рассказываете…

Николай Иванович улыбался в темноте: таких речей еще не заводил Фалалей.


Недоросль ушел, и Новиков принялся за работу.

Прабабка журнальная гневалась на него. Она пеняла на то, что Трутень очень злой и слабости человеческие пороками называет. Трутню надо лечиться, дабы «черные пары и желчь не оказывались па бумаге, до которой он дотрагивается».

Что же так рассердило «Всякую всячину»? В прошлом номере были напечатаны рецепты. Безрассуду, который кичится своей дворянской породой, Николай Иванович советовал «рассматривать всякий день кости господские и крестьянские до тех пор, покуда найдет различие между господином и крестьянином». О неправедном судье дал объявление: «Некоторому судье потребно самой свежей и чистой совести до нескольких фунтов. Старая перегорела от виноградного и хлебного вина, коим челобитчики угощали».

«Всякая всячина» особенно гневается, когда «Трутень» на неправосудие нападает: «На ругательства, напечатанные в «Трутне», мы ответствовать не хотим, уничтожая оные!»

Уничтожая оные! Николай Иванович схватил перо и написал: «Не понравилось мне первое правило упомянутой госпожи не называть слабости пороком. Я не знаю, что, по мнению сей госпожи, значит слабость. Любить деньги есть слабость, но простительно ли слабому человеку брать взятки? Пьянствовать также слабость, однако пьяному можно жену и детей прибить до полусмерти и подраться с верным своим другом…

Госпожа «Всякая всячина» наши нравоучительные рассуждения называет ругательствами. Но теперь вижу, что она меньше виновата, нежели я думал. Вся ее вина состоит в том, что она на русском языке изъясняться не умеет и русских писателей обстоятельно разуметь не может…»

Он остановился дрогнув: не слишком ли разлетелось перо? Не следует забывать, что во «Всякой всячине» царица пописывает. Он вздохнул, словно вступал в обжигающе-холодную воду, и решительно отмахал еще строки: «Госпожа «Всякая всячина» написала, что пятый лист «Трутня» уничтожает. И это как-то сказано не по-русски: уничтожить, то есть в ничто превратить, есть слово, самовластью свойственное…»


— Ха-ха! Вот как: по-русски изъяснить не умеет, — говорила Екатерина, щурясь, как будто написанное кололо ей глаза. — Меня, немку, задеть хочет! Ваши укусы, господин Трутень, не сильнее блошиных. Никто в России не скажет, что я власть во зло употребила.

Она перебирала листы «Трутня» и посмеивалась благодушно. Сегодня она получила письмо от Вольтера, в коем знаменитый француз восхищался ее терпимостью и человеколюбием. Оттого настроение было отменным.

— Однако и «Всякая всячина» бестолково написала. Надо Козицкому указать.

Она сладко потянулась. Пламя свечей заколебалось, блики скользнули по тяжелым складкам голубоватого платья и растворились в полумраке комнаты. Ей нравился этот голубоватый цвет: холодный и чистый. Она любила вечерние часы покоя и ожидания. Мысли приходят легкие и значительные, и так приятно их класть на бумагу в назидание современникам и потомкам.

Нет, не на дворцовых приемах, балах и празднествах она — царица. Не в блеске дворцовой мишуры, а здесь, в покое, где царит ее мысль, где склоняются перед ней самые умные мужи России. И не только России… Вольтер, Дидро, Д’Аламбер — самые просвещенные люди Европы.

В дверь стукнули осторожно, условленно. Она радостно отозвалась. На пороге высилась могучая фигура светлейшего князя Потемкина.

— Что-то вы, ваше сиятельство, не торопитесь.

— Матушка, летел на крыльях, — отвечал Потемкин лениво.

Ох и лентяй светлейший князь! Красив и умен как лев, но движения лишнего не сделает.

— Не поверю, что ты можешь в небо взлететь, Гришенька. Тяжел стал…

— Матушка, родная, с небом осторожно обращаться нужно. На днях читывал записки покойного генерал-лейтенанта Василия Александровича Нащокина о смерти профессора Рихмана от небесной молнии, когда он гром и молнию старался машиной удержать. Будто бы для спасения людей. А было по-другому: орел, паря в небесах, держал в когтях черепаху и искал камение, о которое оную черепаху разбить хотел. Увидел он Рихманову голову лысую, уронил черепаху на ту главу и разбил оную. Вот как дело было, а не оттого, что молния его сразила.

— Ха-ха! Выдумщик!

— Никакой выдумки. Точно записано. И еще славная сказка: пишет Нащокин о поимке морской женщины — сирены. На острове Морсо в Ютландии поймали рыбаки морское чудовище: сверху походит на человека, а снизу на рыбу. Цвет желто-бледный, глаза затворены, на голове волосы черные, а руки заросли между пальцами кожей, как гусиные лапы. Всю сеть изорвали, пока тащили. Тамошние жители сделали чрезвычайную бочку и, налив ее соленой водой, морскую женщину туда посадили.

— А что потом? — спросила Екатерина боязливо.

— О дальнейшем в записках умолчено.

— А может, это морская царица, а ее в бочку?

— Бывает, и цари в темницу попадают.

Екатерина вздрогнула: неужели на убийство несчастного узника Шлиссельбурга Иоанна Антоновича намекает? Но ведь не она приказала убить его. Бывшего императора заколола охрана, когда его пытался освободить офицер Мирович. Лицо светлейшего было безмятежно-расслабленным и не угрожало намеком.

Екатерина успокоилась и продолжала болтовню.

— Ты вот о чудищах заморских рассказываешь, а у меня свое завелось.

— Кто же?

— Трутень, жужжит, жалится.

— Ну какое же это чудище? Весельчак…

— Чем же тебе это веселие понравилось?

— Шутки соленые, матушка, недурные.

— А я вот его сатиры не понимаю. Все насмешки в лицо, все про личности, без уважения, без такта. Его все пороки манят. Почему бы сему сочинителю не показать красоту добродетельного и непорочного человека? Ведь сколько их вокруг меня каждый день! И какой славный способ исправлять слабости человеческие! Рассказать, к примеру, о человеке добронравном, блюстителе веры, искреннем друге, верном хранителе слова.

— Ах, матушка, — поморщился Потемкин, — сахарно ведь очень. Насмешка полезна.

— Ты меня, видно, за круглую дуру почитаешь? Разве я не люблю шутку? Вот погоди, скоро я комедию для театра напишу…

— Матушка, обрадуешь нас беспримерно! — клятвенно приложил руку к груди Потемкин.

— Какой ты, однако, угодник!

— Матушка, никогда сим рыцарем не был.

— Знаю, Гришенька, знаю, — со вздохом говорила государыня. — Знаю, что не угодник, оттого и люблю.

Потемкин растроганно прижал к груди обе руки.

— А если хочешь, сделай по Трутню бомбардирование. Пусть твоя «Всякая всячина» постарается. Вот потеха-то будет!

— Гришенька, — нежно сказала царица…


Сегодня, в «Пестренький», не работалось. Весть, которую принес слуга, ошеломила: пятидесятилетняя Франтиха стала «болванчиком» у Волокиты. Тот победительно гарцует, а Щеголиха проливает слезы.

Он видел Франтиху с Волокитой, когда они прогуливались по улице. Па голове у Франтихи многоэтажная прическа — причудливый замок: витки волос башнями, трубами уходят в поднебесье. Эта прическа называлась «шишак Минервы» в честь государыни, и Волокита торжественно шел, выпятив грудь, гордясь нс столько своей победой, сколько прической спутницы.

Ну что ж, коли Щеголиха с Волокитой стали героями «Трутня», то почему бы и Франтихе в ту галерею нс попасть? Он стал писать для журнала ее портрет: «О ты, которая, будучи пятидесяти лет, стараешься казаться осмьнадцатилетнею. Не пора ли тебе, сударыня, образумиться и не делать из себя, с позволения сказать, смешной дуры…»

День был пестреньким. После обеда явился дядюшка Фалалея, на днях прибывший из деревни. Разглядывая книжные полки, неодобрительно вертел носом: книги пахли душно, тяжело — то ли дело у него в имении славно пахнет псиной. Допрашивал, почему Николай Иванович не служит, и опять недовольно качал головой. Узнав, что Фалалей книгопечатанию учится, дядюшка совсем рассердился: «Пустое дело! Добро б ты немец какой был, а то православный» Он кликнул Фалалея и велел ему собираться в деревню. Убеждал, что в деревне можно жить припеваючи. Не воровством капиталец сколотить — нет, а, во-первых, акциденцией (то бишь взятками) и, во-вторых, утайкой, похищением казенного интереса. У кого же и взять, как не у царя: дом у него полная чаша, хоть и присвоишь, в казне не убудет. Значит, и воровством назвать нельзя.

Фалалей переминался с ноги на ногу, глядел на дядюшку, у которого в руках был ящик со златом, вздыхал, чесал за ухом, выбирал свою музу. И сказал: нет.

«Парня околдовал!» — вскипел дядюшка и пригрозил Новикову тяжбой. На это Николай Иванович заметил, что дядюшка славно высказался — прямо для сатирических листов. Дядюшка раскрыл было рот, чтобы крепко выбранить колдуна, но сообразил, что брань его тоже будет увековечена сатирическими листами, гневно стукнул палкой об пол и поспешил ретироваться.


— Козицкого! — кричала в ярости императрица, идя по аллее Летнего сада. Было тихо, только ее любимая собачка на кого-то тявкала невдалеке. На скамье остался отброшенный «Трутень», где она прочитала портрет, в котором ей почудился намек: «О ты, которая, будучи пятидесяти лет, стараешься казаться осьмнадцатилетнею. Не пора ли тебе, сударыня, образумиться и не делать из себя, с позволения сказать, смешной дуры… Оставь неприличное тебе жеманство, брось румяны, белилы, порошки, умыванье и сурмилы. Храни, по крайней мере, хотя бы в старости своей благопристойность, которой ты в молодости хранить не умела, и утешай себя напоминанием прошедших своих приключений…»

Она повернула снова и побежала в сторону реки. На ее зов никто не появлялся.

Екатерина прошла вдоль решетки сада и мимо домика Петра I, где любила гулять, думая о себе как о преемнице великого царя. Веселый ветер с Невы посвистывал в оголенных ветвях деревьев, освежал и успокаивал.

Вздор! Почему изображена именно она? Будто нет других пятидесятилетних кокеток. Ей же нет пятидесяти. Не такой уж Трутень злой, чтобы преследовать бедную вдову.



Подступила привычная жалость к себе. Она становилась в своем воображении очень одинокой женщиной, которую забросили в чужую страну, выдали замуж за полуидиота и запретили даже плакать в тот момент, когда умер ее отец, принц Цербтский, запретили, потому что отец-де не был королем и потеря, мол, невелика. Она вспомнила те унижения, которым подвергалась от императрицы Елизаветы Петровны и от вечно пьяного мужа.

Она привычно и с удовольствием всплакнула, забыв, что тогда она твердо решилась вытерпеть все унижения, грубости, насмешки ради русской короны.

Слезы успокаивали, и она пошла тише, снова села на скамью и взяла в руки возмутивший ее журнал. Чего только не пишет этот «Трутень»: и неограниченное самолюбие (читай — самовластие!) высмеивает, и колет «Всякую всячину» за ее правила, и на неправосудие нападает.

Неправосудие! Она со всем готова смириться. Пусть даже над пятидесятилетней кокеткой смеется! Пусть, если у него нет такта и жалости. Пусть смеется над неправедными судьями. Но доказывать, что у нас нет правосудия, она не позволит! Столько сделано для исправления законов! Она бы отшлепала этого трутневского Правдолюбова, Чястосердова, Н. Н., Вашего слугу — как он еще называет себя. Она бы… Ох, эта глупая «Всякая всячина», толком не умеет ответить ругателю! Этот Козицкий неловок, нуден!

Послышались шаги. Она повернулась. Перед ней стоял со смиренным видом Козицкий.

— Ну, госпожа бумагомарательница «Всякая всячина», каково поживаете?

Козицкий молчал.

— Лучше бы сеяли, пахали, собирали плоды земные. И то дело бы было! Плести неловкие словеса много ль ума надо?

Козицкий не отвечал. Когда «Всякую всячину» хвалили при дворе, лавры доставались императрице. А как «Трутень» шишек «Всякой всячине» наставил, то вина его, издателя.

— Ели бы вы кашу да оставили людей в покое. Ведь и профессора Рихмана гром бы не убил, если бы он сидел за щами и не вздумал шутить с небом!

Екатерина взяла в руки «Трутень».

— Вот Чистосердов что пишет: «Были на Руси сатирики, и тем рога посломали…» «В старые времена послали бы его… (сатирика, стало быть!) потрудиться для пользы государственной… описывать нравы какого ни на есть царства русского владения, но нынче де дали волю писать и пересмехать знатных, и за такие сатиры не наказывают…» А я вот написала в ответ: «Есть у нас молодчики молодые, которые становятся перед старшими и сим места не дают. В наших краях прежде смертию казнили тех, кои малейшее непочтение доказывают старикам». Вот как я!

— Прекрасно, ваше величество! — молвил Козицкий. — Так и напечатаем.

— Нет! — крикнула Екатерина. — Нет!

Она торжественно разорвала листок, с которого читала, и бросила клочки в разные стороны.

— Не могу доверить сего в слабые руки! Неумелому изданию конец. Выходит, не судьба «Всякой всячине» жить!

Императрица выпрямилась, побледнев от ярости. Рушилась ее затея мягко и вольно говорить с читателем. О жестокие люди, вы можете только рвать и кусать ближнего! Вы не можете добродушно и снисходительно беседовать друг с другом!

— Черт бы вас всех подрал!

Она вскочила со скамьи и бросилась по направлению к Зимнему дворцу.

Козицкий поднял «Трутень» и потерянно побрел по аллее.


«Всякая всячина» скончалась.

— Ах бедный Трутень! — сказала Щеголиха, повстречавши Николая Ивановича. — Не умри и ты, многие видят в тебе смертельные признаки! Береги себя, не простудись: нынче еще погода не очень хороша.

Николай Иванович долго сидел в кабинете не двигаясь. Ясно, что и «Трутню» конец: нельзя выходить в свет, коли прабабка не желает жить. Два года каждую неделю «Трутень» рождался тысячью экземплярами, и вот весна 1770 года оказалась последней…

Он просидел целый день, написал расставание с читателем и объявление о закрытии журнала, а потом сломал перо пополам.

Загрузка...