Глава 3

— Мне так неудобно вас беспокоить. Меня зовут Антея Барлоу. Я из пастората. Я хотела бы увидеть священника, всего на несколько минут.

— Извините, но священник в настоящий момент не принимает.

— В таком случае, нельзя ли оставить записку? Понимаете, мне действительно…

— В настоящее время священник не принимает никакой корреспонденции. Попробуйте зайти позднее.

И Пэтти накрепко закрыла дверь перед просительницей, которая еле слышно что-то говорила еще из тумана. Она была суровым стражем. Привыкшая к подобного рода сценам, она забывала о них уже через несколько минут. Откуда-то сверху до нее донесся едва слышный звук колокольчика. Именно так Элизабет привыкла звать Мюриэль. Найдя туфлю, утерянную при переходе через зал, Пэтти зашлепала по направлению к кухне.

Пэтти волновалась и тревожилась. Доносившийся сюда шум подземки заставлял ее то и дело вздрагивать днем и проникал в сновидения ночью. Со времени их переезда туман еще не рассеялся, и она до сих пор толком не знала, как выглядит дом пастора снаружи. Похоже, он не имел никакой наружности, а напоминал, скорее, невообразимую круговую вселенную, о которой Пэтти читала в воскресных газетах, поглощающую пространство и превращающую его в свою собственную субстанцию. Выйдя на второй день после приезда на улицу, она с удивлением обнаружила, что поблизости нет никаких строений. Туман гудел непрерывным таинственным гулом, и ничего нельзя было разглядеть, кроме маленького пятачка тротуара, на котором она стояла, и поросшего инеем красного кирпичного фасада пасторского дома. Боковая стена дома была сделана из бетона. Раньше, до бомбежки, к ней примыкало какое-то другое здание. Одетой в перчатку рукой Пэтти коснулась угла, где бетон встречался с камнем, и различила справа нечто, возвышающееся в тумане. Она знала, что это башня, построенная Кристофером Реном. Вглядевшись, она обнаружила отворенную дверь и окно, еле видные в темно— желтом тумане.

Пройдя еще немного, она оказалась на пустыре. Домов вокруг не было, только совершенно плоская поверхность замерзшей слякоти, через которую проходила дорога. Повсюду возвышались маленькие холмики, покрытые замерзшим брезентом. Эта картина напоминала огромную строительную площадку, но совершенно заброшенную. Пэтти сошла с тротуара. Маленькие чашечки льда и замерзшие растения, похожие под своими ледяными крышечками на викторианский орнамент, захрустели у нее под ногами. Напуганная одиночеством, боясь заблудиться, она торопливо пошла к дому, словно к убежищу. По дороге ей никто не встретился.

Вопрос покупок все еще оставался нерешенным. Хождение за покупками было для Пэтти привычным делом, основной формой ее связи с миром. Никоим образом не организованный и не систематизированный, это был ежедневный ритуал. Броситься опять за чем-то позабытым — считалось маленьким деловым удовольствием. Без этого она чувствовала себя не в своей тарелке. Но сейчас этого естественного для нее передвижения она была лишена. Поблизости от пасторского дома, кажется, не было никаких магазинов, и еще не нашелся поставщик. Она доверяла Евгению Пешкову, который исчезал в тумане каждое утро, унося с собой список, составленный ею, и возвращался с тем, что она заказала. Вид этого крупного мужчины, доброжелательно улыбающегося ей, с кучей свертков в каждой руке, действовал на нее очень ободряюще. Только теперь ей приходилось быть более деловитой и тщательно проверять, все ли она включила в список. Потребности семьи были скромными, можно сказать, почти спартанскими. Карл был вегетарианцем, довольствовался тертой морковью, яйцами, сыром и сухарями из непросеянной муки. Питался он, по собственной воле, одним и тем же. Сама Пэтти предпочитала бобы, гренки и сосиски. Что едят Мюриэль и Элизабет, она не знала. Элизабет сердилась, когда Пэтти заходила к ней в комнату; девушки, следуя давней традиции, готовили себе сами на газовой горелке. Это был еще один знак их обособленности от всей семьи.

Пэтти родилась тридцать лет назад на чердаке маленького домика в невзрачном промышленном городке в центре Англии. Мать Пэтти, мисс О’Дрисколл, не так уж горячо жаждала ее появления на свет. Мисс О’Дрисколл, прибывшая в этот мир при сходных обстоятельствах, по крайней мере знала, что ее отец был рабочим в Ливерпуле, а дед со стороны матери — крестьянином из Тирона, графства в Северной Ирландии. Мисс О’Дрисколл была протестанткой. Кто же был отцом Пэтти? Об этом заинтересованно судачили в течение всей беременности мисс О’Дрисколл (кстати, не первой). Появление на свет младенца кофейного цвета в определенном смысле разрешило загадку отцовства. Мисс О’Дрисколл припоминала какого-то ямайца. Но как его зовут, она, из-за своего пристрастия к рюмочке, вспомнить так и не смогла. А посему о рождении Пэтти он так и не узнал, и, когда Пэтти пребывала еще игрой возможностей в утробе матери, отбыл в Лондон с намерением найти работу на подземке.

Очень скоро Пэтти потребовалась «забота и защита». Мисс О’Дрисколл была невероятно чувствительной матерью, но далеко не надежной. Она уронила несколько обычных, как и положено в подобных случаях, слез и вздохнула с облегчением, когда крохотное шоколадное существо забрали у нее и определили в сиротский дом. Время от времени она навешала Пэтти, роняла слезы и учила ее быть хорошей девочкой. Иногда мисс О’Дрисколл ощущала, что будет спасена, и когда подобного рода блажь находила на нее, впадала в пылкие дискуссии в воротах сиротского дома и даже разражалась религиозными песнопениями. Но вот однажды, в очередной раз забеременев, она перестала приходить и вскоре умерла от воспаления брюшины вместе с новорожденным братом Пэтти.

В свои детские годы Пэтти страдала непрерывно и просто не научилась считать страдания некоей болезнью. К ней не были особенно жестоки, ее не били, на нее даже не кричали. Хлопотливые женщины ведали ее нуждами, расстегивая и застегивая ее одежки, когда она была еще совсем маленькой, снабжая гигиеническими прокладками и весьма упрощенной информацией о половой жизни, когда она стала старше. Хотя соображала она очень медленно, учителя проявляли к ней терпение. Ее сочли умственно отсталой и перевели в другую школу, где учителя опять же проявили к ней много терпения. Конечно, другие дети дразнили ее, потому что она была «черная», но не более. Обычно они старались ее не замечать.

С тех пор как человек в униформе забрал ее из объятий рыдающей пьяными слезами мисс О’Дрисколл, никто не относился к ней с любовью. Никто не притрагивался к ней, не смотрел на нее с тем пристальным вниманием, которое дарит только любовь. Среди массы детей она боролась за то, чтобы ее заметили, поднимая свои маленькие коричневые ручонки, словно тонула, но глаза взрослых лишь равнодушно скользили по ней. Ее не вылизали, как вылизывает своих малышей медведица-мать, ей не придали форму. Пэтти была бесформенна. Ее мать, и это правда, хоть как-то выражала свою любовь, обнимая свое дитя, и эти животные объятия взрослая Пэтти вспоминала с какой-то непостижимой горькой благодарностью. Она хранила этот обрывочек, который даже нельзя было назвать памятью, около сердца, и вечерами молилась за свою умершую мать, веря, что хотя ее грех был так велик, кровь Агнца окажется спасительной, как надеялась на то мисс О’Дрисколл.

И, конечно, Бог любил Пэтти. Хлопотливые женщины очень рано приучили ее к этой мысли, между делом — а дел у них всегда было невпроворот — обращая ее к Богу. Бог любил ее неиссякаемой властной любовью, и Пэтти в ответ, конечно, любила Бога. Но эта взаимная страсть не мешала горю преследовать ее так неотступно, что она дошла почти до грани душевной болезни. Позднее какая-то благодетельная сила накинула покров забвения на эти годы. Повзрослев, Пэтти уже с трудом вспоминала свое детство.

В четырнадцать лет, едва умея читать и писать, она ушла из школы и, поскольку была неспособна к дальнейшему учению, нанялась в служанки. Ее первые хозяева оказались продолжением ее учителей. Просвещенные, либерально мыслящие люди, которые, как замечала поумневшая Пэтти, ее несчастье необъяснимым образом неизменно превращали в свою жизнерадостность. Фактически они немало хорошего сделали для нее. Они научили ее жить в доме, они внушали ей, что она не тупица, они даже подсовывали ей книжки. И были очень добры к ней. Но главный урок, который она извлекла из их доброты, был такой: цветным многое запрещено. В детстве она не понимала разницы между несчастьем быть цветной и несчастьем быть Пэтти. Позднее она поняла свою обособленность. Ее хозяева обращались с ней по-особому, потому что она была цветная.

Теперь Пэтти начала ощущать свой цвет, ощущать как какую-то накипь на коже. Она постоянно читала это во взглядах других. Она протягивала перед собой руки, такие непроглядно коричневые, с более светлыми ладонями, сероватыми пальцами, на которых ногти имели чуть красноватый оттенок. Она смотрела с любопытством, почти с изумлением, в зеркало на свое круглое плоское лицо, на свой большегубый рот, обнажающий в улыбке все тридцать два белоснежных зуба. Она крутила пальцем завитки своих очень жестких черных волос, выпрямляя их и наблюдая, как они опять превращаются в спиральки. Она завидовала индианкам, которых иногда встречала на улице, гордым, нежным, с украшениями в ушах и носу. Ей хотелось бы с такой же гордостью носить свою национальность. И тут она понимала, что у нее нет национальности. Что она просто… цветная. И когда она увидела надпись на стене «ЦВЕТНЫЕ, УБИРАЙТЕСЬ ДОМОЙ!», то восприняла это так страстно, как причастие в церкви, которую посещала по воскресеньям. Иногда она думала о Ямайке, представляющейся ей в виде сцены из цветного фильма: мягкая музыка, колышутся верхушки пальм, волны накатывают на берег. Ведь Пэтти никогда не видела моря.

Конечно, в городе были и другие цветные. Пэтти стала замечать их и острым глазом оценивать черты и различные оттенки кожи. Теперь для нее существовали как бы только две расы: черная и белая. Не все полукровки были так темны, как она; ее отец, наверняка, был очень черен, раз сумел передать столько черноты своей полуирландской дочери. Пэтти размышляла над этими отличиями, не ставя перед собой какой-либо цели. Она не чувствовала никакого смысла в объединении с другими цветными, даже когда те явно стремились к этому. Белизна как бы объединяла всех белых в единое целое, а чернота, наоборот, загоняла каждого цветного в клеточку его собственного оттенка. Ясное осознание этого одиночества было первым взрослым чувством Пэтти. Она припоминала строчку небольшого стихотворения, взволновавшего ее еще в школе: «Я черный, но, поймите, душа моя бела». И Пэтти решила: если ее душа бела, значит, она проклята. Если у нее и в самом деле есть душа и душа эта имеет цвет, значит, она должна быть густо-коричневая, чуть темнее капуччино. Она отыскала-таки в себе маленький осколочек гордости, нечто, что она пронесла, завернутое в лоскуток любви, который бедная мисс О’Дрисколл, сама того не ведая, оставила своей дочурке. Пэтти начала думать.

Она теперь бегло читала, занимаясь в своей комнате по вечерам. Она осилила кучу любовных романов, включая и те, которые именовались классическими; она от корки до корки прочитывала дамские журналы; читала кое-какие стихи и даже записывала наиболее ей понравившиеся в черную тетрадку. Ей нравились стихи, напоминавшие своей мелодичностью песни, заклинания или детские стишки, отрывки из которых можно напевать себе под нос. Спартанские женщины сидели на омываемых морскими волнами камнях, расчесывая волосы. И Пэтти чувствовала, что она знает все, что надо знать о спартанских женщинах. Мир искусства оставался для нее собранием фрагментов, сменяющимся калейдоскопом узоров, рождающим красоту, почти лишенную формы. Она собирала отрывочки из стихотворений, мелодий, какие-то лица на картинах. Laughing Cavaliers, Blue Boys[8], с трудом различимые, с радостью узнаваемые, легко забываемые. У нее не было представлений, существующих отдельно от переживаний. Что касается картины мира, то протестантская церковь обеспечила ей эти представления. Смотри, кровь Христа струится в небесах. Идея искупления, неясная, но каким-то образом для нее бесконечно живая, пребывала в ней как особого рода утешение. Все идет неправильно, никогда не исправится, и все же мир не так ужасен, как нередко кажется.

Все это время Пэтти вела пугающе одинокую жизнь. Она даже не задумывалась над тем, чтобы найти компанию. И когда хозяева пытались надоумить ее пойти в клуб, она в ужасе отмахивалась от этой идеи. Ей исполнилось шестнадцать. Она красилась и выполняла многочисленные советы журналов, постоянно ходила в парикмахерскую выпрямлять волосы, но все это проделывала исключительно для себя. Чернокожие мужчины посматривали на нее украдкой с тоскливой враждебностью, которую она понимала. Белые мужчины того типа, который был ей отвратителен, свистели ей вслед на улице. И вот однажды ее добрые либеральные хозяева сообщили ей, что собираются в Лондон. Служанка им больше не требовалась, но они снабдили Пэтти прекрасными рекомендациями. Агентство по найму предложило ей место в доме священника, недалеко от города, и Пэтти отворила дверь в жизнь Карла Фишера.

Когда Пэтти появилась в доме, Элизабет было шесть, а Мюриэль одиннадцать. Родители Элизабет уже умерли, но Клара, жена Карла, еще была жива. Пэтти не помнила, беседовала ли с ней Клара. Потом ей уже казалось, что встречал ее именно Карл, как будто длинная рука протянулась из двери и обласкала ее прежде, чем она переступила порог. Она предстала перед Карлом, как предстают перед Богом, и, подобно обретшей благословение душе, осознала свое блаженство не через что-то ясно увиденное, а, скорее, посредством ощущения, что тело ее восславлено. Карл тут же коснулся ее, он обласкал, он возлюбил ее. Пэтти, изумленная, едва могла отличить одно от другого. Карл забрал ее к себе с великодушной естественностью и смирил ее прикосновением, как смиряют обычно животных. Пэтти расцвела. Божественные руки Карла превратили и ее в богиню, чье тело светилось пурпуром, торжествующую, словно Парвати при приближении Шивы. Почти целый год Пэтти смеялась и пела. Она любила обитателей этого дома, особенно Элизабет, и принимала их естественно, как собственность своего творца. Она была внимательна к детям и послушна Кларе. Но то, что творило дом и делало его бесконечным, как башни Илиона, что конструировало полую золотую вселенную, всю звенящую радостью, было — сладостная привязанность Карла, его быстрые прикосновения к ее руке, когда он говорил с ней, его пальцы, касающиеся ее шеи, его руки на ее волосах, его шлепки, то, как он сжимал ее запястье, как шутливо похлопывал по щеке. Пэтти чувствовала, что счастью ее не будет конца. И потом, все с такой же прекрасной естественностью, Карл взял ее в постель.

То, каким образом о случившемся стало мгновенно известно домашним, Пэтти так никогда и не узнала. Но все вокруг вдруг стало мрачно, как будто окуталось тьмой, густой и несмываемой, как цвет ее кожи. Дети узнали об этом им одним ведомым способом и замкнулись в безжалостном детском молчании. Отношение Клары внешне изменилось мало, но по сути стало абсолютно иным. Никто ничего не сказал, но приговор был вынесен. Пэтти металась по дому в поисках утешения, объяснения, просто открытого взгляда, но не находила снисхождения. С этого момента ее мир опустел. В нем остался только Карл.

Пэтти настолько была удивлена случившимся, так смущена своим новым опытом и так напугана последствиями, что не сразу поняла: Карл и в самом деле любит ее. Когда она осознала это, невероятное счастье переполнило ее, темное, диковинное счастье, не похожее на прежнюю невинную радость, намного сильнее. Тьма проникла в нее, как рой ос. Пэтти окрепла и отбросила жалость. Она подняла свой крест и встала перед домашними, отныне готовая быть их врагом. Она чувствовала вину, но приняла ее отважно, как знак призвания.

Требовала ли Клара объяснений от мужа? Пэтти об этом не довелось узнать. Она не дерзнула спросить Карла, молчание которого обо всем, что касалось семьи, было вежливым, но неумолимым. Карл изъявлял свои чувства с такой уверенной грацией, что Пэтти убедилась: он не чувствует себя виноватым. К тому же, все в доме немного боялись Карла, и теперь, когда их отношения утратили невинность, Пэтти тоже начала его бояться.

Клара заболела. Заходя в комнату с чаем, с обедом, Пэтти встречала молчаливый взгляд укоряющих глаз, которые день ото дня становились все более печальными. Пэтти отвечала непроницаемым пустым взором, которым она теперь смотрела на все, что не было Карлом. Карл сидел на краю постели жены, гладил ее руку и улыбался Пэтти поверх головы жены. А голова уходила в подушки все глубже, доктора беседовали с Карлом в коридоре все тише. Карл говорил Пэтти, что вскоре станет вдовцом и тогда сможет сделать Пэтти своей женой.

Пэтти не горевала о Кларе. Она не горевала о детях, со слезами покидавших комнату, где Клара становилась с каждым днем все слабее. Пэтти высоко держала голову и, стиснув зубы, проходила ужас настоящего, чтобы когда-нибудь войти в будущее, где все оправдается, все уладится, где она станет миссис Карл Фишер. Ее выбрали, ей сулят королевский трон. Она займет место, уготованное ей с рождения, и пусть миллионы женщин умрут и миллионы детей всплеснут ручонками.

Клара умерла. А Карл передумал. И Пэтти так и не поняла, почему. Должно быть, она совершила какую-то ошибку. В чем же она ошиблась? Размышления над этим ужасным «всего лишь из-за того…» стали для Пэтти постоянными во все последующие годы. Она улыбалась на похоронах Клары. Может, из-за этого? А может, все-таки ее цвет? Карл мог терпеть его у любовницы, но не у супруги. А может, ее необразованность, или голос, или что-то связанное с личной гигиеной, или несвоевременная холодность? А может, из-за того, что она как-то появилась перед Карлом в нижнем белье? (Он был очень строг в отношении ритуала любви.) А может, его в конце концов одолело чувство вины перед Кларой? А может, Мюриэль, тихо ненавидевшая Пэтти, убедила, отца в его безрассудстве? Вопросы остались без ответа, да ведь она никогда и не спрашивала. Усыпляющее молчание Карла покрыло все, как море.

Карл по-прежнему приходил к ней в постель. Пэтти постоянно дрожала от этого чудовищного раздевания, когда сутана падала и под ней обнаруживалось обнаженное мужское тело. Пэтти любила его. Он по-прежнему оставался для нее целым миром. Но отдавалась она ему теперь с каким-то смирением. Она начинала понимать, сначала смутно, потом все яснее, что значит быть рабой. Ей было обидно. Карл учредил некий культ покойной жены: повсюду фотографии Клары и замечания, полунасмешливые, полусерьезные, что вот, дескать, слишком поздно разглядел в ней святую. Пэтти обижало и то, чего она прежде почти не замечала — это мнение Карла о том, что Мюриэль и Элизабет стоят выше нее на социальной лестнице. Но, уяснив все это, она не взбунтовалась. Она лежала рядом с ним — Парвати рядом с Шивой — и, глядя во тьму широко открытыми глазами, обдумывала свою вину.

А вина ждала своего времени. Как только Пэтти узнала, что Карл не женится на ней, она сразу с удвоенной силой почувствовала свою собственную вину. Преступление за большую цену кажется менее безнравственным, чем преступление, ничем не оплаченное. Она сжимала руки в ночной тьме. Это из-за нее Клара страдала. И умерла в горе и отчаянии из-за нее. В наследство она получила непримиримую враждебность двух девочек. Эта враждебность сначала не трогала Пэтти, но теперь стала для нее мучительной. Жалкие попытки задобрить врагов вели только к еще большему отвращению. Особенно Элизабет, которую Карл всячески баловал, Пэтти воспринимала как живой укор собственной душевной непросвещенности. Взрослея и становясь из-за болезни Элизабет все ближе друг к другу, девушки превращались в угрозу, в объединенный фронт безжалостного осуждения. Две эти бледные, холодные, обвиняющие силы преследовали Пэтти во мраке ночи. Пэтти сникла. Пэтти сокрушалась. Но сокрушалась она в одиночестве, и состояние это нисколько не помогало ей. Она напрасно бормотала: «Господь избавил Даниила, так почему же не всякого человека».

Потом, в один из дней, Карл перестал ею интересоваться, перестал столь же загадочно и естественно, как когда-то начал. Он покинул ее ложе и не вернулся. Для Пэтти это было почти облегчение. Она погрузилась в апатичную печаль, несущую в себе своего рода излечение. Она перестала следить за собой и вскоре поняла, что толстеет. По дому она передвигалась медленно, посапывая на ходу. И ее религия неизменно была с ней. Она молилась каждую ночь, повторяя свои детские просьбы: «Иисус, пастырь добрый, услышь меня». Кто знает, не сохранит ли этот младенческий Бог то место в ней, где еще жила невинность. Каждое воскресенье она преклоняла колена, чтобы получить причастие из рук, восславивших ее, и не чувствовала, что богохульствует. Вера Карла была всегда, как и многие другие вещи вокруг него, тайной для нее, но она верила в его веру, как верила в Бога. Он не сомневался в себе как в священнике, был одинаково свободен как в церкви, так и в постели. И из всего этого Пэтти на первых порах и черпала своего рода моральную небрежность, похожую на некий возвышенный цинизм. Когда Карл покинул ее, она стала более свободна и сурова в своем покаянии. Но теперь он стал вызывать у нее еще большее изумление.

Примерно в это время Карл, исполнявший свои пасторские обязанности хоть и без страсти, но аккуратно, начал обнаруживать те самые маленькие, но тревожные странности, которые содействовали формированию репутации, предопределившей его появление в городе. Он сделался затворником, отказывался встречаться с посетителями и отвечать на письма. Элизабет, которой иногда доводилось исполнять обязанности секретаря, поручалось собирать всю корреспонденцию и время от времени посылать ответы. Он вводил странные, собственного сочинения вариации в ритуал богослужения и даже в литургию. Одну из проповедей он начал такими словами: «А что если я скажу вам, что Бога нет?» Потом замолчал, оставив собравшихся в тревожном ожидании. Однажды он провел службу из-за алтаря. Он позволял себе смеяться в церкви.

Эти выходки скорее пугали Пэтти, чем смущали ее. В ее глазах Карл был наделен неискоренимой благодатью, его поступки она воспринимала как что-то вполне естественное. Однако чувствовала, что в его душе творится что-то нехорошее. Безучастность — вот что ее пугало. При всей своей странности он оставался холодным, умеренным, даже осторожным. Все в нем было на месте, кроме главного, думала она, но имени этого главного она не могла определить. А может быть, Карл просто перестал верить? Сама Пэтти не перестала верить, хотя вера и стала для нее скорее талисманом, нежели неоспоримым фактом. Ее вселенная изменилась и продолжала изменяться. «Снаружи жизни нет», — сказала она себе однажды, едва понимая смысл собственных слов. Ее утренние молитвы, ее вечерние молитвы, облегчавшие груз ночного ужаса, утратили ясность и стали более формальными. Драгоценная кровь утратила какую-то частицу своей магической силы, и Пэтти больше не чувствовала близости Бога, хотя некая туманная фигура еще возвышалась, чтобы звать потерянную душу.

Теперь время от времени она подумывала о том, не уйти ли ей от Карла. Но эти мысли напоминали мечту узника стать птицей и перелететь через тюремную стену. Любовь, страсть и чувство вины окутывали ее плотно-плотно, и она лежала, неподвижная, словно куколка, чуть шевелясь, но не имея ни сил, ни возможности переменить место. Она была очень несчастна. Она непрерывно тревожилась за Карла, и вражда с девушками отравляла ее существование. Но покинуть Карла ради простой жизни в другом мире, родить ребенка, любить невинно — нет, все это было для нее невозможно. Она безнадежно испорчена, изломана, и обычная жизнь у нее отнята. В прошлом такие, как она, бывало, находили убежище в монастыре. А что можно сделать в наши дни? Вот она уходит далеко и посвящает себя служению людям, становится отныне и навсегда Патрицией, сестрой Патрицией. Она читала газеты и представляла себе это бескрайнее море человеческого страдания. И она видела себя — чистую, не от мира сего, врачующую раны, безымянную и таинственную. Может быть, ее даже ждет мученическая смерть, может, ей суждено быть съеденной черными людьми в Конго.

Пэтти, конечно, знала, что все это лишь пустые мечтания. Пустые, потому что со временем ее связь с Карлом стала еще сильнее. Она осталась зависимой. Физическая связь между ними, как паутина, все еще опутывала дом. Когда-то Карл танцевал с ней, а теперь танцевал один под музыку «Лебединого озера», смутный силуэт, движущийся во тьме комнаты, дверь которой он оставлял лишь чуть-чуть приоткрытой. Но она чувствовала, что он танцует для нее, что он принадлежит ей, танцующий. Она чувствовала его, и он чувствовал ее. В каком-то смысле она все еще была его любовницей. И Карл нуждался в ней как будто даже больше, чем прежде. Они не вели долгих разговоров, но они и прежде их не вели. Они сосуществовали в постоянном животном обмене взглядов, прикосновений, присутствий и полуприсутствий.

Именно из-за этой близости Пэтти сумела, наконец, различить, что Карла терзает какой-то невероятный страх, от которого и она сама испытывала ужас, ей становилось не по себе. Теперь, вопреки его странному одинокому веселью, она неизменно видела его мучеником в аду. Карл боялся и сеял вокруг себя страх, ощутимый почти физически. Его боязнь проявлялась довольно странно. Он жаловался, что видит в доме крыс и мышей, а Пэтти не сомневалась, что ничего такого нет. Он говорил, что краем глаза улавливает, как мелькает что-то черное. Пэтти предполагала, что подобное случается только от пьянства, но Карл не пил. Пэтти знала наверняка только одно: видения Карла не принадлежат этому миру даже в том смысле, в котором принадлежат ему черти в белой горячке.

А потом наступил, совершенно неожиданно, переезд в Лондон. Это было ужасно — и для будущего, и вообще. Теперь Пэтти осознала: если ее странный мир еще как-то походил на благопристойную реальность, то именно благодаря надежной простоте окружения. Подобно индийскому мистику, привыкшему прятать сверхъестественное сияние своего тела под тесными одеждами, и Пэтти надевала пальто, красную велюровую шляпку и замшевые перчатки, чтобы направиться в супермаркет. Для нее имело значение то, что она делает покупки в одних и тех же магазинах, болтает с одними и теми же дамами, ходит в один и тот же кинотеатр, выпрямляет волосы у одного и того же парикмахера и там же, попутно, читает одни и те же журналы. Это была некая успокаивающая сфера, где Пэтти знали как обыкновенную женщину, где пурпурное сияние было скрыто. Правда, ходили кое-какие сплетни о ней и о Карле, но они вскоре улеглись, и все по-прежнему были с ней любезны. Пэтти существовала в повседневном мире, и у нее там было звание. Раз, возвращаясь из церкви, она услыхала, как одна женщина спросила:

— Кто это?

— Служанка из пасторского дома, — ответили ей. — Говорят, она просто сокровище.

Пэтти боялась переезжать. А вдруг там, на новом месте, бесценный дар ее сосуществования с Карлом обернется жалкой кучкой пыли и паутины? В смятении она все трудности воспринимала как угрозу. Где она теперь будет выпрямлять волосы? Где найдет уборщицу, такую же надежную, как миссис Поттер? И как, скажите на милость, в этой пустыне, окружающей новый дом пастора, она сможет просто кормить Карла? Евгений Пешков мог помочь далеко не всем. Евгений — большой, дружелюбный, спокойный, нисколько не удивляющийся такому чуду, как Пэтти, — был на самом деле единственным утешением в этой обстановке.

И на четвертый день туман нисколько не рассеялся. Сумрачно было даже в полдень, и дом не прогревался, хотя Евгений и уверял, что отопительная система в порядке. Пэтти дала отпор миссис Барлоу и тут же забыла о ней. Но колокольчик зазвонил опять.

Пэтти чуть приоткрыла дверь и увидела Маркуса Фишера, который уже несколько раз звонил по телефону. Рядом с ним стояла какая-то женщина. Пэтти показалось, что она ее уже где-то видела.

— Доброе утро, Пэтти, — сказала женщина. — Я — мисс Шедокс-Браун, вы должны меня помнить. Я посещала Мюриэль в том месте, где вы жили прежде. Я хочу повидаться с ней снова, если вы не возражаете. А мистер Фишер хотел бы поговорить с пастором и с Элизабет.

Пэтти придержала дверь коленом.

— Боюсь, мисс Мюриэль сейчас нет. А пастор и Элизабет не принимают.

— Извините, Пэтти, но мы не можем счесть это за ответ, — возразила Шедокс-Браун, поднимаясь на ступеньку. — Вы позволите нам войти, и тогда мы сможем обсудить все более основательно, да?

— У нас сегодня неприемный день, — сказала Пэтти и захлопнула дверь перед самым носом мисс Шедокс-Браун. Та сунула было в щель ногу и едва успела ее убрать.

Пэтти вернулась в темный зал. Она поймала белый промельк бумажной стрелы и смяла ее в руке. Она посмотрела на своего господина, возвышающегося в черной плотной сутане, как башня во тьме. Поезд прогрохотал внизу, где отец Пэтти, быть может, зарабатывал свой хлеб насущный.

Загрузка...