Максим Павлов УБИТЬ НУВОРИША Рукопись, найденная на помойке

«Интересно, где помещается душа в его жирном теле?» — с холодным любопытством подумал я, нажимая на спусковой крючок.

Выстрела я не услышал, но по толчку отдачи в ладонь понял, что выстрел был, и нажал на курок второй раз. Дистанция была не больше трех метров, его заливал яркий свет люминесцентных ламп. С разинутым ртом и выкатившимися из орбит уже бессмысленными глазами он повернулся на пятках, выронил ключи, которые держал в руке, — звякнув, они упали на пол, стал оседать, оседать и, не закончив движения, бескостно и рыхло, как груда парной говядины, рухнул, стукнув о кафель коротко остриженной головой.

Я попал куда надо. После первого выстрела, пробившего ему сердце, он был уже мертв, и вторая пуля, пройдя навылет, причинила ему не больше вреда, чем глухой бетонной стене, в которую она ударилась, выбив фонтанчик штукатурки. (Завтра по этой дырке вычислят место, с которого я стрелял, прячась за дверью черного хода, пахнущего дезинфекцией; хлорка собьет со следа собак, и эта информация останется единственным достоверным фактом, имеющимся в распоряжении следствия.)

Он погиб не пикнув, не успев, видимо, даже почувствовать боли. Меня это устроило, хоть я совсем и не желал ему легкой смерти. В моих мечтах он умирал мучительно долго, гораздо дольше, чем вышло на самом деле, а я стоял над ним и глядел, не мигая, в его стекленеющие глаза.

Что ж, все было сделано чисто. Я успел даже подобрать гильзы и, с легким сердцем перешагнув тело (он лежал кверху брюхом, неестественно подогнув колени), я выскочил из подъезда, на ходу пряча в потрепанный портфель новенький «Вальтер-Заурус» девятого калибра с глушителем. Через пару часов, когда тело обнаружат, понаедут ищейки и станут разводить на кофейной гуще — кто его убил, да зачем, и наверняка найдется десяток убедительных версий — ведь у таких людей всегда множество врагов. Но во всем мире только я один буду знать, за что он поплатился в действительности.

Полтора года назад «Мерседес-600» цвета «валюта» наскочил на меня, когда я выходил из трамвая, и скрылся в неизвестном направлении. Был февраль, шел мокрый снег, я делал шаг со ступеньки на мостовую, доставая из сумки зонт, когда он прорезался из снежной крутящейся пелены, быстро вырос, налетел — и снизил немного скорость только тогда, когда я уже упал, ударившись головой о колесо трамвая, который, слава богу, еще стоял. Падая, я увидел, как в замедленном кино, его поворачивающееся ко мне лицо: стрижка ежиком, низкий лоб, глаза без ресниц, и в следующее мгновение уже не лицо, а жирный затылок, сразу, без шеи переходящий в широкую спину, — удаляющийся, удаляющийся сквозь снегопад — и крашеную блондинку на соседнем сидении. Блондинка тоже обернулась, и по ее лицу мелькнуло некоторое подобие нормальных человеческих чувств. В этот момент все вспыхнуло черным и память моя погасла, унося четкий, как фотографический снимок, отпечаток его физиономии.

Не знаю, кто он был такой и откуда взялся. Судя по машине, он был богат, но, судя по лицу, не мог принадлежать к деловой элите. Вероятно, он относился к тем, кого в народе называют «новыми русскими», — уродливое наименование, тем более, что нового в этих людях ничего нет. Вернее соотнести их с дореволюционной категорией полуграмотных лабазников, сидельцев, мучных торгашей, нажившихся на спекуляции хлебом в неурожайный год. Вместо хлеба была, скажем, нефть, или водка, или турецкое тряпье — вот и вся новизна; суть же спекуляции за сто пятьдесят лет мало изменилась.

Сутки я пролежал в коме; потом долгих два месяца был прикован к постели в общей палате Боткинской больницы. Белые халаты, йодоформ, хирургические растяжки, похожие на орудия пыток — все это причиняло мне множество мучений, но сильнее, чем боль и неподвижность, мучило меня чувство бессилия и подавленности.

Когда я выходил из больницы, стоял чудесный апрельский день. Сияло солнце, воробьи чирикали, как угорелые, в голых кустах, все таяло крутом и последние бурые глыбы снега умирали по обочинам дороги. Наконец-то вырвавшись из душной палаты на свежий воздух, я был пьян свободой. Вдоль улицы несло вкусным пряным ветром и, хотя загипсованная нога сильно стесняла движения, мне хотелось играть, нестись неведомо куда, как, искрясь, бежит и играет апрельский ручей.

Но радость моя оборвалась внезапно. Газанув на переходе у ипподрома, темный «Вольво» обдал меня с ног до головы ледяной грязью. Белоснежная гипсовая повязка, новые брюки, моя теплая куртка лазоревого цвета, вся моя жизнь, только что так радостно возобновившаяся — все разом было испорчено. Свет весеннего дня померк в моих глазах. Я открыл было рот, чтобы крикнуть ему вслед страшные, смертельно обидные слова, но тут он обернулся — и крик застрял у меня в горле: за рулем я увидел все то же страшно знакомое лицо!..

Я не верю в случайные совпадения. Если на голову падает кирпич, значит, были причины, чтобы этот кирпич сорвался именно в этом месте, в этот миг, на эту самую голову. Nullum sine causa, — говорили законопослушные римляне, судьба совершенно не напрасно столкнула нас снова. Не ручаюсь, что это был именно он (машина другая, совершенно другой костюм), но лицо было, клянусь, тем же самым!

— Сволочь! — заорал я ему вслед. — Убью! — и, не помня себя, швырнул в него костылем, но тут же захромал и упал в грязь, почти плача.

Бывает, что слово, вырвавшееся в порыве гнева, застревает в душе, как заноза. Так и слово «убью», засев в моем еще не до конца оправившемся от травмы мозгу, пустило корни и помимо моей воли зажило самостоятельной жизнью, изменяя, как осколок злого зеркала, сущность всего, что я видел вокруг. С этого дня, куда бы я ни шел и что бы я ни делал, кувалдообразное его лицо преследовало меня повсюду. Оно оттирало меня от прилавка, когда я собирался купить пачку сметаны, оно занимало мои лежаки на пляже и номера в гостинице, когда я ехал отдыхать на юг; нарочно со смаком жрало шашлыки, когда я был голоден, орало песни, когда я хотел спать; оно злобно крало деньги из моего кармана и покупало себе на них то, чего не мог купить я; оно соблазняло деньгами моих девочек.

Не спрашивайте, как я достал оружие. Для настоящей ненависти, как и для настоящей любви, непреодолимых препятствий нет. Выбрать жертву и вовсе оказалось делом техники. Жребий пал на самого отвратительного из них. Он отшвырнул меня, когда я входил в магазин, и не оглядываясь проследовал дальше. Слепо, как топор, идя навстречу судьбе, он и подумать не мог, что в пакете, выпавшем у меня из рук, в обойме маслянистого, вороненого «Вальтера» уже готова пуля, которой несколькими часами позже суждено оборвать его жизнь. Я выследил его и вечером того же дня, точно рассчитав время, спрятался в подъезде. Сначала я хотел выстрелить ему прямо в лицо и разбить его, как разбивают ненавистный портрет — но не смог, и разрядил пистолет ниже, в сердце.

Три минуты спустя после убийства я был уже далеко, а еще через пять минут входил вместе с шумной подвыпившей компанией в вестибюль метро. Было пять минут второго, уборщица уже стояла у двери с железной скобой в руках, готовясь закрывать станцию. Ни ей, ни этим симпатичным парням и девицам, что-то весело горланящим на перроне, и в голову не могло прийти, что рядом на лавочке, спокойно уложив на колени смешной, порыжевший от времени портфель, едет домой убийца с типичной внешностью образованного заморыша средних лет. Все было кончено. Теперь мне было легко, и в эту ночь впервые за несколько месяцев смог заснуть спокойно.

Весь следующий день прошел для меня как бы в перламутровом блаженном тумане, а поздно вечером, в час, когда люди расходятся по домам и улицы пустеют, ко мне пришли. Нет, это были не крепкие парни из оперативного отдела уголовного розыска, не был это также пресловутый мещанин Достоевского, пришедший мне сказать, что я — убивец (то-то удивил бы, честное слово!) — нет, можно даже не гадать, это было совсем, совсем другое…

Она вошла нежданно и незаметно, как входят души. Единственным источником света в комнате был телевизор, сидя перед которым в кресле, я слушал сводку «Дорожного патруля» о том, в частности, как вчера ночью в доме номер шесть по улице Будды Гаутамы произошло убийство. Показывали, как топчется милиция около знакомого трупа, лежащего на знакомом кафеле: две темных дырки в зеленом пиджаке, голова повернута в сторону; еще одна дырка (крупным планом) в стене, сержант показывает на ладони пулю, пуля расплющена. Никаких особых эмоций не испытал я по поводу тела, распростертого на полу: ненависть погасла, а раскаяние было так далеко, что я даже не догадался о нем подумать, легко и безмятежно было на душе. Сверху наросло гудение — подъехал лифт, открылись двери, не предупрежденный жилец — высокий мужчина в плаще — вышел и отшатнулся, увидев тело. Его тут же взяли и отвели в сторонку двое крепышей в штатском.

«Убийца поджидал жертву, спрятавшись за дверью, — продолжал комментировать голос за кадром. — Никаких следов, даже гильз на месте преступления не обнаружено, судя по всему, стреляли из револьвера».

Пальцем в небо, милые вы мои Эркюли Пуаро! Мой черный «Вальтер», никакой не револьвер, а автоматический пистолет, заботливо вычищенный и смазанный, лежал на диване в белой фланелевой ветошке.

Обернувшись, будто кто-то дернул меня за рукав, я увидел, что она сидела в самом темном углу на стуле, на котором сам я никогда не сидел, сжав руки и подавшись вперед, и не отрываясь смотрела на экран. И почти сразу я понял, что передо мной его душа. Как? — не могу сказать. Интуиция? телепатия? неврастеническая чувствительность, обостренная событиями прошлой ночи? — Возможно, но было что-то еще… Заметив, что обнаружена, она сделала было попытку растаять, и несколько секунд была прозрачной, как льдинка, почти растворяясь в окружающей темноте. Потом передумала, уплотнилась, стала трехмерной и во всем похожей на человека. Стараясь ничем не показать удивления, я стал тихонько наблюдать за ней.

Поразило меня не столько то, что душа убитого пришла к убийце — такие случаи нередки — сколько то, что она оказалась молодой женщиной удивительной красоты. Я никак не мог предположить, что у этого мерзавца окажется такая душа! А она, казалось, старалась привыкнуть к новой обстановке, как купальщик привыкает к температуре воды, в которую только что прыгнул. На лице ее были написаны задумчивость и любопытство. Спустя немного времени она совсем освоилась, встала и прошла по комнате, то и дело прикасаясь кончиками пальцев к мебели, вазам, безделушкам (как давно я не стирал со всего этого пыль!), потом оказалась возле дивана, взяла пистолет… — «Конец! — подумал я. — Сейчас выстрелит!» — и весь сжался.

Но она не выстрелила. Она была как ребенок и, судя по всему, никогда не держала в руках оружия. Уважительно и неловко, ухватив его двумя руками за ствол и рукоятку, она с интересом заглянула в дуло, быстро потянула носом, по-звериному дрогнув тонкими ноздрями. Потом внимание ее вдруг ослабло, пальцы мечтательно стали бродить по вороненому корпусу, по дужке, по курку… Я сообразил, что пистолет даже не поставлен на предохранитель! От мысли, как случайная пуля пробивает этот нежный лоб, окруженный голубоватым сиянием, меня всего передернуло.

«Чего я волнуюсь? — пришла трезвая мысль. — Застрелившаяся душа — совершенный нонсенс!» — и ушла, оставшись без ответа. Стараясь не делать резких движений, я встал и мягко отобрал у нее пистолет, вынул обойму (на всякий случай) и положил ее в карман.

Ситуация была, мягко говоря, неординарная. Она молчала. Я тоже молчал. Меня смущало, что она оказалась женщиной — но, если рассудить, кем же ей еще было оказаться? Ничего глупее со мной не случалось в жизни. Я не хотел ей зла, я хотел только убить того негодяя, но вышло как-то неправильно, странно… Я готов был сказать ей все слова, если бы среди них оказалось то, которое бы ее утешило — но эта эфирная красавица вовсе не нуждалась в утешении, и это сбивало меня столку. «Кто она, — думал я, — и кто я. Что она обо мне думает и какие между нами должны быть отношения?» Можно было предположить, что не слишком дружеские. Так пусть бы она упрекала меня, даже набросилась на меня с кулаками — но она молчала. И вдруг непонятно как я сообразил, что она молчит просто потому, что читает мои мысли! Ей было ясно все, что происходило в моей душе, больше того, она только казалась молчащей, а на самом деле она что-то говорила моей душе и моя душа отвечала ей — что-то резкое, как если бы спорили две ревнивые женщины, а подробнее я не мог разобрать.

Как только я подумал это, связь прервалась, я снова стал видеть только внешний образ, мне стало тягостно, темно и уныло, и захотелось, чтобы она поскорее ушла.

— Невозможно, — сказала она. — Куда же я пойду?

На ночь я постелил ей в своем кабинете, а сам лег в гостиной, укрывшись большим шерстяным пледом — одеяло в доме было только одно и я отдал его ей. Подушек, правда, было две и простыней много…

Мне не спалось. Все вдруг стало сложно с ее появлением. Для простоты я бы с удовольствием счел ее привидением, галлюцинацией, я даже прокрался в ее комнату в надежде, что никого там не найду, только пустую постель, неизвестно для каких нужд мной постеленную — но нет, она спала, свернувшись калачиком, как могла бы спать обыкновенная женщина, ночующая в незнакомом месте, а может быть, только притворялась, что спит. Я постоял немного в дверях, вздохнул и ушел к себе, чувствуя, как во мне шевельнулось чувство, похожее на нежность.

Внезапно я проснулся от взгляда. Она стояла рядом и смотрела на меня.

— Я к тебе, — сказала она просто и жалобно, дрожа, будто от холода, хотя в комнате было тепло, и, не дожидаясь ответа, юркнула под мое одеяло и прижалась ко мне всем телом, горячо шепча в самое ухо: «Мне холодно там, пусто, страшно! Согрей меня!»

Кожа ее была теплой и удивительно гладкой, от волос исходил терпкий запах каких-то неизвестных мне духов — так пахнет степь на заре перед жарким днем. Я стал гладить ее по волосам, а она вдруг разрыдалась и плакала, плакала безутешно, уткнувшись мокрым лицом в мое плечо.

Пронзительная дрожь охватила меня, как огонь, я обнял ее, совлек с нее одеяло и, как покров последней тайны, ее ночную сорочку — и увидел на ее груди два фосфорически светящихся пятнышка: одно прямо под левым соском, другое чуть левее и ниже. Это были следы от моих пуль. Я прижался к ним губами, и отдал ей все, что имел.

Так в моем доме поселилась душа. Простого человеческого имени у нее не было, и я придумал свое, и стал звать ее Аня (от латинского anima) или, ласково — Анюта, Анечка, а еще иногда — Псюша. Она не возражала.

Первые дни одна только мысль немного беспокоила меня. Все-таки, не могло ли случиться так, что я убил не того? Что произошла ошибка, и убитый мной коммерсант только внешне походил на этих упитанных кувалдомордых качков, а на самом деле был вовсе не так уж плох, был, например, тонким душевным человеком, по-своему способным на нежность, любовь, благодарность, словом, на все то, чем так щедро была одарена Аня? Нет, — отвечал я сам себе, — ошибки быть не могло, слишком хорошо я знал эту породу, чтобы можно было обмануться. Он мог оказаться не торгашом, а, скажем, мафиозо, вором в законе, тем более, что граница между воровством и коммерцией очень тонка. Но кроме этих двух категорий он никем больше быть не мог, у него было слишком красноречивое тело. Тела говорят о нас больше, чем мы сами хотели бы о себе сказать, иногда даже больше, чем мы знаем о себе. А его тело не говорило, а прямо-таки кричало в голос, на весь мир: «Я — зажравшийся бессовестный мерзавец, весь мир принадлежит мне и никому больше, я не вижу вас в упор, избавьте мир от меня, или я избавлю его от вас!» Это было очевидно, однако были другие вещи, не телесного, а, так сказать, анимистического, то есть, пользуясь каламбурной этимологией, духовно-мистического плана, которые я, как ни старался, примирить не мог. В моем сознании не помещалось, как, каким именно образом такая душа могла жить в таком теле? Это было совершенно против всех моих представлений. Разве тело и душа развиваются не вместе? Разве жизнь тела не обусловлена жизнью души, и наоборот? Тем не менее, в моем случае выходило, что не обусловлена.

А может быть, Анюта была не его, а чужой душой, жившей в его теле? Но почему тогда на ней следы моих пуль и почему она пришла именно ко мне? Или душа-то его, но уже как бы не совсем его, как бы уже, чуя близкий конец, приготовилась к следующему перевоплощению, в котором должна была стать очаровательной девушкой? Это тоже было со всех сторон неубедительно, не говоря о том, что в сансару я не верил и что даже в этой системе его предыдущая карма была бы слишком злой, чтобы заслужить такое перевоплощение. Все мои домыслы разбивались о множество этих «как?» и «почему?».

На третий день, когда она только что вернулась с похорон, все наконец разрешилось.

Я встретил ее в прихожей; потом, на кухне, за чашечкой кофе, куря тонкую сигарету и задумчиво выпуская из носа струйки дыма (до этого я никогда не видел, чтобы она курила), она рассказала, как его хоронили в полированном гробу красного дерева с золотой фурнитурой, плотно сбитой кучей провожающих, в большинстве таких же, как он, стриженных квадратных здоровяков. Самый старший и щуплый из всех, но, судя по почтительному страху, с каким смотрели на него окружающие, что-то вроде крестного отца этой своры, стоя у раскрытой могилы, произнес энергичную речь, где коротко пообещал расправиться с убийцей Кота (кличка покойного); они кивали в знак согласия; потом многочисленные любовницы усопшего ссорились за право первой постоять у изголовья, на могилу сыпались роскошные букеты цветов. Потом в ресторане местная группа безголосых и бесслухих хрипунов с пафосом исполнила хит сезона:

Братва, не шмаляйте друг в друга!

Гости долго молчали, думая каждый о своей нелегкой судьбе. Как выяснилось, они подозревали в убийстве одного из своих, отсутствовавшего на поминках; потом просили исполнить песню на бис, потом хлопали, потом перешли на репертуар Шуфутинского. Потом поминки выродились в заурядную пьянку, и Аня тихо ушла, уводя за руку единственную бескорыстную любовницу покойного, пятнадцатилетнюю, глупую до святости и самую бедную из всех.

Мой вопрос она поняла раньше, чем я успел его задать.

— Не сомневайся, — сказала она, — я действительно была душой этого человека.

И я услышал ее историю.

— Дело в том, — сказала она, — что душа обычно присуща человеку не постоянно, как принято считать, а периодически, по мере того как человек испытывает в ней потребность. Известна легенда, как будда Амида решил даровать спасение из ада великому грешнику, однажды в жизни пожалевшему паучка. Когда этот разбойник и убийца шел по лесной тропинке, его грешная сущность — возможно, потому, что его окружал лес, наполненный жизнью, возможно, по какой-то другой причине — размягчилась, в ней обнаружился изъян, и через эту узенькую щелочку проникла душа и заставила сделать доброе дело: не наступить на маленького паучишку, перебегавшего дорогу, и через эту же щелочку ушла обратно. Потому что во всяком теле напротив солнечного сплетения есть маленький просвет, невидный глазу, но прозрачный для душ…

— Вот здесь, — она дотронулась ладонью, и меня залило теплом от пяток до макушки. Я потрогал там, где касались ее пальцы, но ничего особенного не обнаружил, мой живот был точно таким, каким я знал его много лет. Она же пристально на меня посмотрела — загадочно, как бы вся перетекая невидимым потоком из своего взгляда в мои глаза, и снова мне показалось, что я разговариваю со своей собственной душой. Но тут же прочитав мои мысли, она тряхнула волосами и наваждение рассыпалось. Она продолжала.

Когда-то, когда тот, душой которого она была, был еще маленьким и ничего не знал, она действительно свободно жила в его теле. По ночам, а часто и днем, когда он спал, она улетала и путешествовала по эфирным просторам, навевая младенцу сны и стараясь, чтобы они были чудесны и удивительны. Но уже тогда тело его стало быстро расти внутрь, занимая пространство, которое природа отводила для души, и к годовалому возрасту стало для нее неуютной и тесной каморкой. А родители радовались, видя, как ребенок быстро набирает вес (будто это было единственным, что стоило набирать!). Когда прошло еще несколько месяцев, сны ее он стал смотреть равнодушно, часто просыпался на самом интересном месте и, лежа на спине и с важным видом брякая погремушкой, потом поднимал рев, на который прибегала мать, добродушная и сырая заведующая овощебазой, и принималась его укачивать, приговаривая: «У ти, котинька, спи, мой толстенький!» Котинька, когда она наклонялась, чтобы поцеловать его в носик или сменить мокрую пеленку, стукал маму кулачком по личику и тут же снова засыпал, будто только за этим ее и звал. От этих его шалостей душе становилось муторно.

Ребенок рос, и с каждым годом ей все труднее и труднее становилось отыскивать в его теле просвет, и в самом этом теле ей было все теснее и теснее — скоро она уже не могла стоять там в полный рост, а вынуждена была сидеть скрючившись. К тому же, с некоторого времени, возвращаясь под утро со свежего воздуха и протискиваясь в него, она начала ощущать внутри этого тела очень неприятный затхлый запах. Так же пахли его папа и мама, но они-то были взрослые, а ему шел всего шестой год!

Пока он мужал, запах, неизвестно откуда поселившийся в нем, становился все ужаснее, а просвет напротив солнечного сплетения все уже и теснее. Своим порядком он поступил в школу, с трудом закончил восемь классов, у него появились первые деньги — как они были добыты, она знать не могла, потому что в этом не участвовала; он купил себе первый галстук; у него пробились жидкие усики, одновременно появились прыщи на лице и девочки.

— Секс, бля, — приговаривал он, возвращаясь домой с очередного свидания.

Ее тошнило в его теле! Она дожидалась ночи, как заключенный дожидается прогулки. Ей радостно было, когда он, напившись, заваливался спать среди бела дня и она получала возможность вырваться на свежий воздух.

Как же так было можно! Ведь жили же другие! Она не строила себе иллюзий, но изредка, во время прогулок в небесах встречаясь с другими душами, она знала, что, пусть идеальной жизни не было ни у одной из них, все же они могли направлять своих подопечных, развивать их чуткость, тренировать совесть, радоваться, если им удавалось становиться лучше и с заслуженной гордостью записывать на свой счет их человеческие поступки — а она ничего этого, как ни старалась, не могла. За что, господи, было такое наказанье?! Что за урод ей достался?!

Это продолжалось до тех пор, пока однажды «котинька», отметив с дружками в ресторане восемнадцатую весну своего рождения, был привезен в бесчувственном состоянии домой и беспробудно уснул, не сняв ботинок.

Под утро, вернувшись из ночных странствий, в тот самый миг, когда он, мучась похмельем, открывал свои осоловевшие глаза, в которых не было ни мысли, ни чувства, только тупая алкогольная боль, она хотела уже было войти обычным путем — но вдруг обнаружила, что не может этого сделать. Тело лежало перед ней совершенно непроходимое: просвет зарос!

Трудно описать чувства, овладевшие ею, когда она это поняла. Горечь оттого, что она никогда больше не сможет выполнять свой долг по отношению к этому человеку, смешивалась с робкой надеждой на то, что, может быть, ее собственное положение теперь станет лучше. Но надеялась она напрасно. Да, она не могла больше войти в него. Он превратился в неуязвимого, совершенно девственного мерзавца. Но она не имела права также и покинуть его, и вынуждена была на некотором отдалении всюду ему сопутствовать и наблюдать: а вдруг случится невозможное и ей представится случай проявить себя?

Но невозможное потому и невозможно, что ему нельзя случиться — мясной человек по кличке Кот был совершенно безнадежен.

В тот памятный вечер, когда он был убит, она, находясь неподалеку, видела, как я прятался за дверью, как я целился, как нажимал на курок. И когда это случилось, она беззвучно воскликнула: «Попал! Свободна!» — и, не дожидаясь второго выстрела, взлетела сквозь потолок.

Целую ночь и целый день потом она, ошалев от свободы, летала по поднебесью и резвилась, как дитя, а под вечер пришла ко мне. Дальнейшее было известно.

Единственный вопрос был мне еще не ясен: ведь если душа уже столько лет не участвовала в жизни тела, кто же тогда все это время жил в нем? Почему он был живым физически, то есть ел, пил, совокуплялся? Может быть, существовала другая, небессмертная, примитивная душа-заместительница, какой-нибудь животный дух?

— Я не знаю, — ответила Аня. — Когда в последний раз я его покидала, там оставалась только вонь…

Больше к разговору на эту тему мы с нею не возвращались. Я осыпал ее разными мелкими безделками, я дарил ей наряды, я украшал ее, как елочку в Новый год, и сам, как ребенок, любовался на нее. Деньги я тратил совершенно не задумываясь — что-то мне подсказывало, что приближается время, когда они мне больше не понадобятся.

Так пришел и прошел без особых событий девятый день. Она было погрустнела, но скоро снова развеселилась, и я не придал этому значения; жизнь продолжала катиться дальше.

На дворе стояла осень. Мы часто бродили по парку, наблюдая эволюции листопада, шурша листьями, слушая их прелый запах. Разговаривали о чем попало, и о чем бы речь ни шла, все заканчивалось смехом, заслышав первые раскаты которого, мамы и бабушки, выгуливающие детей, спешили отъехать со своими колясочками подальше, а собаки поднимали лай, и неудивительно: Ани рядом со мной они видеть не могли, поэтому им казалось, что я хохочу сам с собой. А иногда даже я замечал, что и меня самого, идущего по дорожке, они тоже не видят.

Или бывали другие минуты, когда я провоцировал ее на длинные монологи, прося рассказать о том, что она видела на свете во время своих невообразимых странствий. Она легко соглашалась, увлекалась и начинала грезить наяву, вся погружаясь в переживания иного мира. Когда я приходил в себя после этих полетов, я обнаруживал, что Аня улыбается и смотрит на меня так, как умеют смотреть только души: с высоты и невыразимо нежно.

Дни шли за днями: тридцать пятый, тридцать шестой, тридцать девятый…

— Ради бога, что с тобой?! — воскликнул я.

Она стояла неподвижно, смотрела на меня не отрываясь и не отвечала, и слезы были прозрачны, как хрусталь. И тут я заметил, что она сама понемногу начинает просвечивать, терять очертания, таять, губы ее шевелились, будто силясь что-то сказать, фигура в темном плаще струилась, как сквозь марево над костром.

— Сорок дней, — донеслось до меня. — Я ухожу. Прощай!

Замерев от ужаса и боли, я впился взглядом в ее зрачки, последнее, что мне еще оставалось. Они были наполнены не ангельской, а вполне человеческой тоской. Они были огромны, я видел только их, все остальное исчезло, я всего себя вложил в этот взгляд, и если бы мог удержать, я удержал бы ее! Но чернота ее взгляда таяла, становясь прозрачной, будто этот холодный воздух растворял ее, понемногу проступили стволы деревьев, решетка ограды, листья, синева небес… Не знаю, сколько времени прошло, пока я понял, что никого передо мной нет и я смотрю в пустоту.

Что толку в этой исписанной бумаге? Мне остается рассказать совсем немного, но мысли мои прыгают, а состояние души такое, что хочется кричать и бить кулаком стекла.

Вернувшись в квартиру, где все напоминало о ней, я принялся ходить по комнатам, потом присаживался где попало, без всякого смысла, сидел, никуда не глядя, потом вскакивал и снова принимался ходить. Это было бесполезно, боль только усиливалась, я запутывался в своей тоске. Надо было придумать что-то другое. И вот, чтобы утихомирить боль, я решился записать все, что пережил за эти дни. Хладнокровно и точно. Я сел за стол. Достал тетрадку и три шариковых ручки: синюю, красную и черную, из которых после недолгого раздумья выбрал синюю, а черно-красный траурный остаток смахнул в мусорную корзину.

«Интересно, где помещается душа в его жирном теле?» — записал я первую фразу, и с холодным любопытством подумал: не слишком ли зло? Ведь принцип, продиктовавший лучшие страницы Достоевскому, Толстому, Чехову, завоевавший для них заслуженную славу, велит писателю относиться ко всякому человеку, каким бы он ни был, с уважением — да, да, именно, с уважением — не жалеть, не унижать его жалостью, ни, тем более, презирать или ненавидеть — уважать и его самого, и в нем самом его живую душу!

Тут я снова заплакал и, чтобы не разрыдаться в голос, стиснул зубы так, что открошился кусочек пломбы.

Мысль о том, что пережила с ним Аня, что вот теперь переживаю я сам, когда ее со мной больше нет, придала мне силы. Всю свою желчь вложил я в строки моей повести. Перо бежало по бумаге, ненависть и любовь неслись, обгоняя перо, — и я снова испытал толчок отдачи в ладонь и ощущение выстрела в ненавистного врага, по сладости сравнимое разве что с ощущением оргазма (так сходятся крайности), и дальше писал уже не останавливаясь, весь день до самого вечера, исправляя, перемарывая, нагромождая варианты эпитетов один поверх другого, и когда, уже ночью, я дошел до момента, когда Аня растаяла в воздухе, я почувствовал, что не могу писать дальше, что не знаю, как закончить эту повесть. Мои страдания не ложились на бумагу, я не мог просто и отстраненно, как какой-нибудь беллетрист, повествовать о муках, которые душат меня на самом деле. Ничуть не уврачевало песнопенье мой болящий дух! Оно обмануло меня, оказалось таким же никудышным средством, как лошадиная доза веронала натрия, принятая натощак незадолго перед этим. Нужно было не болтать, не сидеть сложа руки, а действовать, действовать!

Внезапно меня озарило. Что же я сижу? В моем «Заурусе» еще восемь патронов, и если с первого выстрела попадать прямо в сердце — освободится восемь душ, и все они придут ко мне и станут моими, а не хватит — я куплю еще патронов, я достану «калашников», я взорву их бомбой, отравлю их газами, уничтожу их всех, я создам новое человечество из душ, одни из них будут уходить, на смену им приходить новые, и так будет продолжаться без конца. Я нашел способ быть вечно счастливым! Я полюблю души всех лоточников и коммерсантов, я освобожу их, я не позволю им дальше глотать эту вонь! …но как мне (последующие несколько строчек прочитывались с трудом, они были чем-то залиты и сильно пахли валокордином) …как мне забыть мою первую, мою единственную, мою душу, Психею, ангела, нежную, как весенний ветерок?! Я больше не могу, как мне жить дальше, что мне делать, что делать, а? А-а-а! Аааа-аа — а — а!..

Загрузка...