РОУЗ

Я родилась на Клинтон-стрит, в нижнем Ист-Сайде. По старшинству я была предпоследней из шестерых детей — двоих мальчиков и четырех девочек. Старшими были двое мальчиков, Гарри и Вилли. Отец был музыкантом, скрипачом. Зарабатывал он всегда прилично. Они с матерью встретились в России, там поженились, а потом эмигрировали. У матери родители тоже были музыкантами — это и помогло им с отцом познакомиться. Некоторые из маминых родственников пользовались в России очень большой известностью, а один, скрипач, даже играл для царя. Мать была очень красивой женщиной, миниатюрной, с длинными золотистыми волосами и очень светлыми голубыми глазами. Бывало, отец говорил нам: «Эх, девчонки, девчонки! Думаете, такие уж вы раскрасавицы? Видели бы вы свою мать, когда она с сестрами проходила по улице в нашем местечке. Никто глаз отвести не мог — такие стройные, одна осанка чего стоит!» Наверное, отец не хотел, чтобы в нас завелась спесь.

Когда мне было четыре года, мы переехали в Бронкс, в большую квартиру около парка «Клермонт». Я хорошо училась, ходила в сто сорок седьмую начальную школу на авеню Вашингтона; закончив ее, поступила в среднюю школу имени Морриса.[2] Прошла все положенные науки, закончила и тут же поступила на дополнительные коммерческие курсы, и на них одних набрала столько баллов, что хоть еще один аттестат получай. Теперь я умела печатать на машинке, знала бухгалтерский учет, могла стенографировать. Упорства у меня хватало. Сама зарабатывала себе на преподавателя по фортепьяно, аккомпанируя немым фильмам. Смотрела на экран и импровизировала. При этом либо брат Генри, либо отец сидели у меня за спиной, чтобы ко мне не приставали: кинотеатры тогда были еще первобытные и туда собиралось много шпаны. После курсов я нашла себе место личного секретаря у известного бизнесмена и филантропа по имени Зигмунд Унтерберг. Когда-то он заработал состояние, торгуя мужскими сорочками, и теперь изрядную долю своего времени посвящал работе в еврейских организациях, вопросам социального обеспечения и тому подобному. В то время правительственная бюрократия стояла в стороне от социальной сферы, теперешней планомерной работы в этой области и в помине не было, вся благотворительность исходила от отдельных людей и частных агентств, ими созданных. Я была хорошей секретаршей, мистер Унтерберг, бывало, начинал диктовать мне письмо, а я сразу печатала его на машинке, без единой ошибки, так что, когда он заканчивал, у меня тоже было все готово и ему оставалось только подписать. Он считал, что я уникум. Его жена была очень мила, приглашала меня к ним на чай, мы разговаривали, общались. Мне тогда было лет девятнадцать-двадцать, не больше. Они меня знакомили и с молодыми людьми — то с одним, то с другим, но те мне не нравились.

К тому времени я уже заинтересовалась твоим отцом. Мы знали друг друга еще со школы. Красив он был просто феноменально, большой модник и заядлый спортсмен; собственно, на этой почве мы и познакомились — на теннисном корте: неподалеку на углу авеню Морриса и 170-й улицы были грунтовые корты, мы оба ходили туда играть. В те времена в теннис полагалось играть в длинных юбках. Я была хорошей спортсменкой, любила теннис, ну, мы и подружились. Он провожал меня домой.

Моей матери Дэйв не нравился. Она считала его чересчур несдержанным. Едва я соберусь сходить куда-нибудь с другим мальчиком, это пресекал Дэйв. Он только и знал, что околачиваться возле моего дома, даже если мы с ним ни о чем не уславливались, и, стоило ему заметить, что парень собирается за мной зайти, Дэйв как с цепи срывался: мог затеять драку, мог остановить меня, когда я иду с этим другим мальчиком, и начать выяснять отношения. А парней этих он тут же предупреждал, чтобы они лишнего со мной себе не позволяли, не то он до них доберется. Естественно, тех немногих, кто около меня появлялся, он всех распугал; меня брала ужасная досада, я сердилась, но почему-то никак не могла с ним порвать, хоть мама и советовала. Зимой мы катались на коньках, весной он засыпал меня цветами, очень был романтичный, год шел за годом, и я все больше в него влюблялась.

Тогда ведь все было по-другому, такого не было, чтобы познакомиться, сходить куда-нибудь, и тут же хлоп в постель. Тогда ухаживали. Девушки были невинными.

1

В ужасе просыпаюсь, окруженный аммиачным туманом, мгновенно пробудившись от клейкой дремы к горестному бодрствованию: опять я это сделал! Саднят сопревшие бедра. Кричу, зову маму, зная, что придется пережить ее ответную суровость, пройти через это ради своего спасения. Моя постелька у восточной стены их комнаты. Их кровать у южной стены. «Мама!» Не вставая с кровати, она пытается меня утихомирить. «Мама!» Со стоном встает, движется ко мне в своей белой ночной рубашке. Сильные руки принимаются за работу. Она раздевает меня, снимает простыни, бросает простыни и мою пижамку в одну кучу на пол, и туда же клеенку, что была подложена снизу. Ее свисающие груди колеблются туда-сюда под рубашкой. Слышу, как она шепотом меня укоряет. В считанные секунды я вымыт, припудрен, переодет в чистое и в темноте несом в прибежище тайных улыбок. Этаким юным князьком еду в ее объятиях к их постели, допущен в благостное сухое тепло посреднике между ними. Отец приятельски меня похлопывает и с рукой на моем плече снова засыпает. Вскоре они оба спят. Вдыхаю их божественные запахи: мужской, женский. Спустя мгновенье, едва лишь слабенький намек на утро прорисовывает контур оконной шторы, у меня уже сна ни в одном глазу, лежу, блаженно охраняя спящих родителей, страшная ночь миновала, вот-вот наступит долгожданный день.

Это мои самые ранние воспоминания. С приходом утра я любил, выбравшись из их кровати, смотреть на родителей. Отец спит на правом боку, ноги выпрямлены, рука вытянута по подушке, кисть согнута, упирается в спинку кровати. Мать свернулась калачиком, лежит, широким, волнистым выгибом спины касаясь спины отца. Под одеялом, вместе, они составляют силуэт, приятный глазу. Вот шевельнулись, и спинка кровати стукнула о стену. Кровать была в стиле барокко, с оливково-зеленой спинкой, окаймленной фризом из маленьких розовых цветов и темно-зеленых листьев вдоль рифленых закраин. У противоположной стены стоял комод и висело зеркало в оливковой раме с такими же рифлеными закраинами. Над каждой ручкой ящика узор из розовых цветов; ручки с овальными кольцами, медные. Играя, я любил приподнять кольцо и отпустить, чтобы оно звякнуло. То, что цветы не настоящие, я понимал, но я глядел на них, проникался верой, а потом щупал кончиками пальцев выпуклые мазки розовой краски. Гораздо меньше нравились мне занавески — прозрачно-белые, они прикрывались шторами; и тяжелые драпировки по бокам мне тоже не нравились. Я боялся задохнуться. Избегал чуланов, где темнота пугала меня главным образом потому, что было неясно, можно ли ею дышать.

Ребенком я страдал астмой и аллергиями к чему угодно. Непрестанно что-то происходило у меня с легкими, я кашлял, хрипел, прикованный к курящемуся паром ингалятору. Скорбный выкормыш медицины, я познал и горчичники, и капли в нос, и как мажут горло арджеролом. В меня то и дело совали градусники и клизмы с мыльной водой. Мать считала, что боль целебна. Если не больно, значит, без толку. Я выл, визжал и сдавался только под гнетом силы. Для оцарапанных коленок я требовал себе вишнево-красный меркурохром, а получал ненавистный йод. Какой был ор! «Ах, да перестань ты, — говорила мать, мазок за мазком обдавая меня жгучей болью. — Сейчас же прекрати! Совершенно ничего страшного!»


С размерами мебели я также был не в ладах и обустраивался в приемлемых пространствах — всячески вычленял их для себя в доме, который иначе был бы несообразно огромен. Любил сидеть под прикрытием пианино в гостиной. Это был черный инструмент фирмы «Зомер», и выступ его клавиатуры был мне удобной крышей, как раз в меру сниженной. Любовался узорами на коврах. Был знатоком дубовых плашек паркета и подолов зачехленных кресел.

В ванную я шел с охотой отчасти потому, что размеры ванны не были чрезмерны. Я мог дотянуться до обоих ее бортов. Я пускал в ванне кораблики из ореховых скорлупок. Поднимал волну, они тонули, и тогда я успокаивал воду.

Было мне ведомо и то, что, пока я в ванной, забота матери обо мне, обычно неотвязная, почему-то слабеет. Правда, время от времени мать взывала ко мне, желая убедиться, что я не утонул, но в остальном я там был предоставлен самому себе. Даже подушечки пальцев у меня успевали сморщиться, прежде чем я встану наконец в ванне и выдерну затычку стока.

Из кухонного деревянного стола и стульев я сооружал крепость. Отсюда я господствовал над всем простором кухонного пола. Входящих я узнавал по ногам и по тапкам. Крепкие щиколотки и полные, красивые икры матери перемещались в дамских туфлях на каблуке. Идут то к раковине, то к холодильнику, то к столу, и всюду их сопровождает начальственный стук открываемых и закрываемых ящиков, перезвон посуды. Ходила мать уверенными, твердыми шагами, от которых стеклянные створки буфета подрагивали.

А бабушка маленькая, она ступает шаркающими шажками, не поднимая ног от пола, ходит точно так же, как маленькими глоточками пьет чай. Она носила черные шнурованные ботинки, такие высокие, что их верх прятался под подолом ее длинных, мягко колышущихся юбок, тоже черных. Из всей семьи за бабулей было проще всего шпионить, потому что она всегда была погружена в свои мысли. Я ее опасался, хотя и знал, что она меня любит. Иногда она в кухне молилась, раскрыв на столе молитвенник и плотно прижав к полу подошвы своих старомодных ботинок.

За Дональдом, старшим братом, шпионить не было никакой возможности. В отличие от взрослых он был быстрый и всегда настороже. Застать его врасплох хотя бы на несколько секунд, пока он не знает, что я за ним наблюдаю, было большой победой. Как-то раз я целый день слонялся по коридору у раскрытой двери его комнаты. Когда я выглянул из-за угла, он стоял ко мне спиной, трудился над моделью аэроплана. «Любопытному на рынке прищемили нос в корзинке», — мгновенно отреагировал он.

Брата я ценил как надежный и всеобъемлющий источник знания и мудрости. Его голова была кладезем правил и установлений, принятых в любой из известных человечеству игр. Его чело бороздили складки от непрестанного тщания все делать правильно. Он жил в трудах и уважал каноны. Его авторитет простирался не только на запускание змея, езду на самокате и уход за котятами и щенками. Он все делал хорошо. Я относился к нему с глубочайшей почтительностью и любовью.

Его пример и постоянные поучения по любому поводу могли бы подавить меня, если бы не его щедрое чутье наставника.

Однажды я гулял с нашей собакой Пятнухой перед домом, в котором мы жили на Истберн-авеню, и тут пришел из школы Дональд, положил книжки на крыльцо. Под окном гостиной он сорвал большущий темный лист бирючины, кусты которой служили живой изгородью. Зажал лист в ладонях, поднес приоткрытые ладони ко рту и дунул в щель между большими пальцами. Получился дивный гудок.

Я даже запрыгал на месте. Когда Дональд прогудел снова, Пятнуха принялась выть, как всегда, когда в ее присутствии играли на губной гармошке. «А мне!» — подступил к нему я. Под его чутким руководством я выбрал точь-в-точь такой же лист, я тщательно установил его в ладонях, я дунул… Но ничего не вышло. И так и сяк он перекладывал лист в моих ручонках, менял один лист на другой, поправлял мне положение ладоней. Все равно не выходило.

— Придется тебе над этим поработать, — сказал Дональд. — Так не бывает, чтобы прямо сразу раз, и все. Смотри, я тебе покажу кое-что попроще.

Тот же лист, из которого он делал дудку, Дональд ловко порвал пополам, сперва сомкнув ладони лодочками, а потом соединив их по всей поверхности.

При этом вид у него был — загляденье. Твидовые брюки гольф, полосатые носки, а главное, туфли: не ботинки, как у малышей, а настоящие взрослые туфли. Прямые каштановые волосы ниспадали челкой на один глаз. Свитер лихо обвязан рукавами вокруг пояса, узел бордового школьного галстука приспущен. Давно уже Дональд увел в дом полоумную нашу собаченцию, а я все упражнялся, добросовестно пытаясь выполнить задание брата. Ну и что, что сразу не выходит, зато я знаю теперь, чему надлежит обучаться.


В том, как решительно он прилагал свои силы к преодолению всяческих тягот и каверз жизни, он походил на мать. Отец был человеком иного склада. Мне казалось, что он достигает чего бы то ни было не иначе как по волшебству.

Во время бритья отец разрешал мне на него смотреть, потому что кроме как по утрам мне редко удавалось с ним видеться. С работы он возвращался, когда мне давно уже полагалось спать. Он с совладельцем держал магазин музыкальных товаров в Манеже — знаменитом театральном здании в центре Манхэттена, на углу Шестой авеню и 43-й улицы.

— Ну что, Веселый Роджер, с добрым утречком! — говорил он. Еще когда я был совсем маленьким, он заметил, что каждое утро я просыпаюсь с улыбкой, выказывая тем самым столь выдающуюся наивность, что подтрунивать надо мной за это он не переставал с тех пор всю жизнь. Когда я был совсем крохой, он брал меня на руки, и мы принимались за игру: он по-бегемотьи надувал щеки, а я выбивал из-за щеки воздух — сперва из-за одной, потом из-за другой. Едва мы это дело закончим, глаза у него расширялись, щеки раздувались вновь, и я с хохотом проделывал опять все то же самое.

Ванная была выложена белым кафелем, и все принадлежности были белыми, фаянсовыми. Рифленое матовое окошко, казалось, испускало свой собственный свет. Среди белизны ванной отец стоял в рассеянном солнечном сиянии почти уже одетый — брюки, туфли, нижняя рубашка в рубчик, по бокам свисающие подтяжки — и взбивал мыльную пену в бритвенном стаканчике. Потом он легкими, точными взмахами помазка наносил пену на лицо.

При этом он мурлыкал себе под нос увертюру из вагнеровского «Летучего Голландца».

Мне нравился шершавый звук, с которым помазок бегает по коже. Нравилось мыло, когда оно под помазком превращается из жидкого раствора в глыбу пены. Потом отец оттягивал подвешенный на стенном крюке длинный ремень около трех дюймов шириной и по нему туда-сюда, с поворотом кисти водил своей «опасной» бритвой. Я не мог понять, как такой мягкой штукой, как кожа, можно точить нечто столь твердое, как стальное лезвие. Он объяснял мне, в чем тут дело, но я-то знал, что это лишь очередной пример применения его магической силы.

Еще отец показывал фокусы. Мог, например, прямо на глазах оторвать себе большой палец, а потом приделать его обратно. Он охватывал палец ладонью другой руки, дергал, и на месте пальца оказывалось пустое место. Жуть — как, впрочем, и все хорошие фокусы. Кулак с зажатым в нем пальцем он относил чуть в сторону, потом приставлял обратно, с этакой еще подкруткой, и демонстрировал мне палец, шевелил им — смотри, дескать, как новенький!

У него всегда было в запасе что-нибудь этакое. Каламбуры. Шутки.

Пока он брился, на его лице то тут, то там возникали крошечные роднички крови, исподволь просачивались сквозь пену, окрашивая ее красным. Отец, казалось, не замечал, продолжал бриться и напевать.

Сполоснув лицо и обдав его настойкой гамамелиса, он разделял свою черную блестящую шевелюру пробором посередине, потом с каждой стороны зачесывал волосы назад. Он всегда был аккуратно подстрижен. Его благообразное свежее лицо сияло. Кончиками пальцев он приглаживал темные усы. Нос его был тонок и прям. В живых, искрящихся карих глазах мелькали искорки озорного ума.

Оставшуюся в стаканчике пену он усердно намазывал мне на щеки и подбородок. В шкафчике с лекарствами лежала палочка для прижатия языка; всякий раз, когда ко мне вызывали нашего домашнего врача, доктора Гросса, я получал в подарок очередную такую палочку. Отец ее мне вручал, чтобы я ею брился.

— Дэйв, — вмешивалась мать, стуча в дверь. — Ты знаешь, сколько уже времени? Что ты там такое делаешь?

Он строил рожи, втягивал голову в плечи, словно мы заодно, словно оба мы нашкодившие мальчишки. Уходя на работу, отец всегда что-нибудь обещал.

— Сегодня приду пораньше, — говорил он матери.

— У меня денег нет, — спохватывалась мать.

— Вот тебе пара долларов, постарайся перебиться. Вечером деньги будут. Я позвоню. Может быть, притащу что-нибудь к обеду.

Я тянул его за рукав, упрашивал принести и мне что-нибудь, сделать сюрприз.

— Ладно, попробую, может, что-нибудь и придумаю.

— Ты обещаешь?

Дональд в это время был уже в школе. Когда отец уходил, ничего интересного впереди у меня не ожидалось, поэтому я следил за ним до последней секунды. Он был полным, однако выглядел достаточно элегантно в костюме с застегнутым на все пуговицы жилетом. В гостиной у зеркала он в последний раз поправлял узел галстука. Когда он водружал на голову шляпу — чуть набок, старался быть модным, — я бежал в переднюю, чтобы присутствовать при том, как он выйдет во двор. Вприпрыжку он сбегал с крыльца — вот обернулся махнуть рукой, вот улыбнулся мне, — а я стоял у окна в передней и смотрел, как он идет по улице своей бодрой и беспечной походкой. Я следил за ним, пока он не заворачивал за угол — глядь, его уже и не видно.

Я понимал, к чему его жизнь тяготеет. Понимал, что по самой своей природе он в доме как бы временный жилец. Он уходил и возвращался. Старался объять все на свете. Его желания и инстинкты даже в единственный выходной стремили его прочь от дома.

Такое бывало редко, чтобы он сдержал слово и вернулся домой вовремя или принес мне подарок. Мать терпеть не могла эту его манеру нарушать обещания. Вечно она призывала его к ответу. И я видел, что это бесполезно. В качестве компенсации он вдруг приносил мне что-нибудь тогда, когда я меньше всего этого ожидал. Что ж, сюрприз так сюрприз. Тоже ведь своего рода педагогика.

2

Мать правила домом и нашими жизнями с довольно бестактной начальственностью, подчас не щадившей детского самолюбия, хотя и намертво вбивавшей понятие о том, что хорошо, а что плохо. Во младенчестве меня купали опытные, проворные руки, а когда я стал старше, меня кормили, одевали и вели сквозь необходимые неприятности, строго внушая, чтобы я вел себя как следует. Несогласие не выражать. И вообще, что за капризы.

В свои неполные сорок лет она была женщиной цветущей и энергичной. В ее ясных голубых глазах посверкивали волевые искорки. Высказывалась без обиняков — жестко и прямолинейно. Жизнь у нее сводилась в систему четких суждений. Она решительно считала, что даже маленькие мальчики несут ответственность за свои действия. Они, к примеру, могут быть ленивыми, эгоистичными, злонамеренными. Или наоборот — скромными, добрыми, правдивыми, добродетельными. И каковы они сами, такой они достойны и участи.

Кругом в воздухе носились детские болезни: коклюш, скарлатина и — самая страшная из всех — детский паралич. Мать была убеждена, что дети подвергаются опасности настолько, насколько их родителям недостает здравого смысла. «Я тут встретила миссис Гудман в молочной Дейча, — сообщила она, вернувшись как-то раз из похода по магазинам. — Бедняжка, ей не позавидуешь. Ее дочка носит на ноге скрепу, и это на всю жизнь. Она плакала, когда рассказывала мне об этом. Но ведь сама же разрешала ребенку в разгар жары плескаться по общественным бассейнам, так чему теперь удивляться?» От этих ее рассказов у меня голова шла кругом. Целью их было обучение. А предмет один — осмотрительность.

По утрам, когда отца и брата Дональда дома не было, мать распахивала окна, взбивала подушки и перины и раскладывала их по подоконникам на солнце. Мыла посуду и замачивала белье в ванне. Подметала и орудовала пылесосом «Электролюкс». Причем, что бы она ни делала, все имело наставительную подоплеку. Она царила, а мне следовало это постигать.

Мать желала восходящего движения по жизни. Она соизмеряла то, что имеем мы, со средствами и притязаниями, которыми обладали наши соседи. Нам с братом надлежало быть соответственно одетыми; отцу надлежало иметь собственный бизнес; аренда, телефонные счета, счета за свет должны были оплачиваться вовремя — все это входило в состав структуры, в которой окружающий мир должен был видеть свидетельство высоких достоинств нашей семьи.

Когда остальные дела позволяли ей отправиться за покупками, она переодевалась в платье с пояском и начищенные черные туфли, надевала соломенную шляпку, поле которой она с одной стороны выгибала вверх. По тулье шляпа была обвязана тонкой ленточкой. Мать подкрашивала красной помадой губы и выходила, зажав под мышкой плоскую сумочку.

Уже под вечер она иногда на несколько минут устраивалась отдохнуть на софе и читала газету. В противоположность отцу, который за столом, завтракая, держал перегнутую газету на расстоянии вытянутой руки, мать, полулежа, держала газету одной рукой за середину и расправляла листы слева и справа тыльной стороной другой.

— Что-то нет у меня доверия к этому докторишке, — говорила она про врача, наблюдавшего пятерняшек Дион[3]. — Уж больно он любит покрасоваться.

По вечерам, после обеда, когда все затихало, она усаживалась в гостиной, читала взятый в библиотеке роман и ждала, когда придет отец. Иногда я украдкой наблюдал за ней. Немного почитает, закроет книгу, положит на колени (она сидела, подогнув ноги под себя) и уставится в пол. Ее очень беспокоило состояние нашей маленькой, хрупкой бабушки, которая болела и была подвержена приступам. Но все-таки, я думаю, больше беспокоил ее отец.

В совместной жизни мой отец, как мне тогда уже пришлось удостовериться, был не чересчур надежен. Слишком многое из того, что, по его словам, было делом решенным, не выполнялось. Он вечно опаздывал, зачем-то непрестанно пытаясь куда-нибудь доехать или сделать что-нибудь за меньшее время, чем в результате требовалось. Вокруг создавалась нервозность. Был переполнен противоречивыми идеями, в которых подчас сам запутывался. К тому же у него зарождались разного рода планы зарабатывания денег, и этими планами он не торопился делиться с матерью. Она, похоже, чуть не беспрерывно была в тревоге по поводу его деятельности.

Касательно своих опозданий отец давал объяснения весьма уклончивые, что как бы подтверждало в глазах матери справедливость ее гнева. Слабостью отца были карты, я слышал, как мать говорила об этом своей ближайшей подруге Мэй. Он любил играть, при том, что средств у него на это не было.

Я знал, что исходящие от моей матери советы, ее наставления он просто пропускает мимо ушей. И ведет себя неправильно, не так, как следовало себя вести в тяжелой обстановке тех лет. Полагаться на него не приходилось, это я понимал, но общаться с ним было истинным удовольствием. Для ребенка это был идеальный товарищ, непредсказуемый, полный радостной животной энергии. Ел и пил с наслаждением. Любил попробовать что-нибудь новенькое. Приносил домой кокосы, папайю, манго и потчевал ими нас, не без труда преодолевая косный консерватизм наших вкусов. По воскресеньям он любил исследовать всякие новые места, отправлялся с нами в дальние автобусные или трамвайные поездки в какой-нибудь парк или на пляж, никому, кроме него, доселе не известный. В любой ситуации он всегда поддерживал дерзновение, отважное желание ступить в неведомое, тем самым наставляя нас в предмете, полностью противоположном маминому.

Это противоборство родителей было, пожалуй, главным непрестанно сопутствующим обстоятельством моей жизни. Напряженность между ними не ослабевала ни на миг. Их брак был неустранимым конфликтом двух соединенных вместе противоположностей. Их несходство порождало нечто вроде магнитного поля, бросавшего меня то туда, то сюда, смотря по тому, в какую сторону в данный момент шел ток. Мой брат, с его любовью к правилам и дисциплине, похоже, в большей степени уподоблялся матери. Я, более тихий, пассивный, мечтательный ребенок, относился с определенным пониманием и симпатией к отцу — сейчас я осознаю это как сочувствие душе, изначально свободной, но в великодушном и простительно непрактичном порыве связавшей себя с царственно подавляющей ее душой привлекательной женщины.

Единственной слабостью моей матери была игра на пианино, в которой она была большим мастером, как и во всем, что она делала. Еще в девушках она сама себе зарабатывала на уроки музыки, аккомпанируя на сеансах немого кино. Играла очень хорошо. А больше всего мне нравилось то, что, когда она усаживалась за инструмент, ее всегдашняя наставительная суровость отступала. Лицо становилось мягче, в глазах появлялось сияние. Она садилась очень прямо — королева, да и только, — руки держала на отлете, и весь дом полнился прекрасной музыкой, представлявшейся мне в виде радуг или водопадов. Поставь перед нею любые ноты, и она запросто прочтет их с листа. Когда Дональд возвращался домой из музыкальной школы «Бронкс-Хаус» с заданной ему новой пьесой, обычно он просил мать сыграть ее, чтобы стало понятно, как она должна звучать.

Дональд подбирался к "Für Elise" Бетховена. А шумановского «Смелого наездника» он к тому времени уже превзошел.

Меня в свой черед тоже ждали уроки фортепьяно. А пока я только баловался с клавишами, наудачу пробовал звуки и экспериментировал с настроениями и чувствами, которые мне удавалось в себе пробуждать, ставя пальцы на несколько клавиш сразу и нажимая.

В отцовском магазине рядом с кассовым аппаратом на прилавке под стеклом были разложены игрушечные музыкальные инструменты. Каждый из этих инструментов был и у меня. Я свистел в грошовую свистульку, дудел на губной гармошке, точь-в-точь такой же, как в морском оркестре братьев Хонер, выдувал звуки из окарины, которую еще называют картофелиной из-за ее формы.

Проще всего было управляться со штуковиной под названием «казу»; ее, в общем-то, даже и инструментом не назовешь — просто овальная жестяная труба, в которой где-то посередине длины натянута перегородка из вощеной бумаги. Дуешь, бумага вибрирует, и "voilà", как говорил мой папа, — ты уже музыкант.

Я обожал маршировать по коридору из задней комнаты, которая была моей, к парадной двери, одной рукой прижимая к губам эту самую казу, а другой, с зажатым в ней флагом, размахивая в такт.

3

Мы жили в доме 1650 по Ист-берн-авеню. Занимали первый этаж, а хозяева (их фамилия была Сегал) — второй этаж, верхний. Чтобы подчеркнуть свое отличие от тех, кто живет в многоквартирных доходных домах, из которых Бронкс главным образом и состоял, наш дом мы называли «частным». Он был из красного кирпича и с плоской крышей. На улицу выходила стеклянная дверь и крыльцо с восемью гранитными ступенями. По одну сторону крыльца, под окнами нашей гостиной, был маленький квадратик земли, с трех сторон обнесенный кустиками бирючины. Тут я строил дома и дороги — кстати сказать, воздвиг целый город для общины маленьких рыжих муравьев, и хотя они не желали селиться в предназначенных им жилищах, мой пыл это не охлаждало.

Помню, какой был свет на Истберн-авеню. Он лился теплыми слепящими потоками и словно отмывал, отбеливал желтоватые и бурые кирпичные стены, тротуары, как бы линованные в клетку, синий диабаз мостовых бельгийского квартала, все это соединяя в простую и мирную картину.

Дома представлялись мне высшими существами, ведущими между собой неслышную беседу.

В полдень солнце посверкивало на крыше моего любимого игрушечного грузовика, который был точь-в-точь как те грузовики компании «Рейлвей-экспресс», что доставляли иногда товары в дома по соседству. Мой был темно-зеленым, с мощными, такого же зеленого цвета колесами, оправленными в твердые резиновые шины, и с красными надписями «Рейлвей-экспресс» по бокам, выполненными особым шрифтом в разухабистом стиле Дикого Запада. На двух задних дверцах были защелки, они отмыкались, и дверцы распахивались совершенно как у настоящей машины. Рулевое колесо, причем действующее, стояло в точности под тем углом, как полагается, то есть неукоснительно горизонтально и на абсолютно вертикальной колонке. Звук мотора — надрывный утробный вой — я добавлял от себя. Еще мне очень нравилось толкать грузовик через трещины в тротуаре и заставлять его переползать препятствия типа камней и палок.

На солнце тротуар нагревался, так что ощущать его под своими коленками и ладонями само по себе было удовольствием.

Через улицу напротив стоял шестиэтажный многоквартирный дом и еще два частных домика вроде нашего, перед ними деревья с уныло обвисшей мясистой листвой; ближе к углу авеню Маунт-Иден, на южном конце квартала, виднелся бурый кирпичный особняк с черепичной крышей — собственный дом госпожи Сильвер, вдовы судьи Сильвера, который когда-то был членом Верховного суда штата. Это мне уже мать пояснила. Вокруг особняка была лужайка, приподнятая выше уровня улицы и окруженная подпорной стенкой из обмазанных цементом круглых булыжников. Сам я никогда госпожу Сильвер вблизи не видел, но мать с полной ответственностью мне говорила, что это замечательная женщина, которая никогда не ставит себя выше других.

За углом авеню Маунт-Иден виднелись платаны «Овала» — небольшого скверика со скамейками вокруг клумбы тюльпанов; под вечер там собирались матери с детьми. Цепочка таких овалов делила надвое необъятную ширь авеню Маунт-Иден на всем ее протяжении по склону холма вверх, на запад, к Большой Магистрали.

За «Овалом», на другой стороне авеню, начинался парк «Клермонт» или «большой парк», как мы его называли; с моего поста он виделся огромным массивом леса, страной зелени.

Повернувшись в другую сторону, я видел северный конец квартала и 173-ю улицу. Тут зелени не было, зато стоял еще один многоквартирный дом (вход в него был за углом), а через улицу просматривался необъятный школьный двор, обнесенный изгородью из железной сетки — здесь помещалась начальная школа № 70. Это была Дональдова школа, да и мне туда вскорости предстояло пойти тоже.

Все, что нужно, было поблизости. За семидесятой школой пролегала 174-я улица, там были все магазины. Я и на свет появился в маленьком родильном доме на скрещении авеню Маунт-Иден и Морриса, всего одним кварталом западнее. Маунт-Иденский религиозный центр, куда моя старенькая бабушка по пятницам вечерами ходила молиться, тоже был на авеню Морриса.

Большинству из этих учреждений, домов и скверов было не больше десяти-пятнадцати лет. Это был район новостроек. Думаю, что и свет был таким чистым и свободным благодаря незанятым еще пространствам, позволявшим солнечным лучам струиться вольно. Не было ни высотных зданий, ни узких переулков, из-за которых создаются острые углы, глубокие тени и заслоняется голубизна неба, как, например, в центре города, на Манхэттене, где был отцовский магазин.


На улице я предпочитал одиночество: мне не очень-то нравилось, когда какой-нибудь несчастный малолетний недоумок лез ко мне со своими предложениями и притязаниями, которые с моими собственными никак не вяжутся. Наедине с собой мне было хорошо. Мне казалось, что кто угодно может навязать мне свою волю. Быть может, это ощущение проистекало из моего положения естественной подчиненности брату, который значительно старше.

Будучи на восемь лет младше Дональда, для его приятелей я был забавой — вроде щенка или котенка. Пока я рос, меня вечно водили на помочах, наставляли, а то и поколачивали ребята постарше. Было их великое множество. Еще младенцем я в страхе цеплялся за борта своей коляски, покуда то один, то другой из этих сорванцов мчал меня по улице со всей доступной ему скоростью. Бывало, они устраивали гонки — эдакую олимпиаду Истберн-авеню: кто быстрей прокатит коляску с младенцем. В приступе чуткости они совали мне в физиономию стаканчики мороженого или, если дело происходило зимой, натягивали шапку на глаза, чтобы я, стало быть, не мерз. В этом не было жестокости, просто их озорство доходило до опасных пределов. Имена у них были самые что ни на есть англосаксонские: Сеймур, Берни, Гарольд, Стенли, Харви, Ирвин и тому подобные. Сейчас, по памяти, вся эта компания представляется мне каким-то шумовым оркестром. Не имена запомнились и не голоса, а свистульки, дуделки, трещотки, какие-то ярмарочные пищалки, которые кто-нибудь вдруг как сунет тебе прямо в нос.

В своем сознании я не был ребенком. Одиночество, когда отсутствует давление внешнего мира, давало мне возможность быть тем, кем я сам себя считал: существом чувствующим и осмысленным.


Но и у меня было нечто вроде равного мне приятеля: наша собачка Пятнуха. Вдруг, с бухты-барахты, отец однажды притащил ее в дом. А назвали мы ее так за пятнышки на ее заостренных торчащих ушах. Собака была длинношерстной — терьер или что-то вроде, белая, с острой мордочкой и ясными темными глазами. Была умна, казалось, она понимает слова. А еще она отличалась потешной манерой пить воду из фонтана в овальном сквере: встанет на задние лапы и вроде как держит чашу фонтана в передних.

Однако, когда мать выпускала Пятнуху погулять со мной, она привязывала конец поводка к кусту бирючины, выбирая ветку потолще. Дело в том, что собака была совершенно необученная и при первой возможности сбегала. Поди ее потом поймай. Мать ее не любила. Отец любил. Дональд, конечно же, в ней души не чаял. Я тоже не чаял в ней души, но справляться с ней мне было не по силам. Если я держал поводок, она тащила меня куда хотела, пока я не упаду. Почти каждый раз я упускал ее. Это мне не нравилось.

Я играл перед домом, а Пятнуха сидела и либо смотрела на меня, либо облаивала проезжающие автомобили и рвалась с привязи. Вспоминается утро, когда мы с ней оба услышали донесшийся с северного конца квартала рев мотора. Собаченция отчаянно залаяла. Из-за угла вывернула поливальная машина городского отделения санитарной обработки. Огромная цилиндрическая цистерна лежала на платформе тяжелого грузовика. Все сооружение было выкрашено в цвет хаки, видимо выражавший намек на армейское, времен мировой войны, происхождение этого устройства. Завернув на нашу улицу, машина выбросила две похожие на бивни струи воды из приделанных под цистерной сопел. Какое было зрелище! Сквозь все пространство улицы двинулась, распадаясь на миллионы жидких капелек солнца, переливающаяся призрачным светом радуга, и сразу же вдоль поребриков по канавкам побежали ручьи. Поливальная машина катилась мимо со страшным ревом и шипением. Я мчался по тротуару, держась поодаль, но всеми фибрами впитывая влажное дыхание этой гигантской прыскалки. Позади Пятнуха заливалась лаем и, пятясь задом, пыталась выпростаться из ошейника. Потом вдруг в какой-то миг струи воды как отрезало, грузовик переключил скорости и, завернув на авеню Маунт-Иден, пропал из виду. Но воздух стал свежим и прохладным. Мостовая лежала черная и блестящая. В бушующий поток воды, несущейся вдоль края тротуара, я бросил палочку от мороженого «Привет». Появились другие ребятишки, тоже побросали свои палочки и ветки. Мы бежали за своими корабликами по всему кварталу, глядя, как их швыряет и крутит в потоке, уносит все дальше по покатому спуску Истберн-авеню до того места, где и пришел им конец: в водопаде, низвергающемся в решетку канализации на углу 173-й улицы.


В теплую погоду поливальную машину смело можно было ожидать каждую неделю-другую. Реже появлялись грузовики с углем. Они приезжали осенью, обычно в ее начале, когда холода еще не наступили.

Грузовики эти интересовали меня чрезвычайно. Они были такие тяжелые, такие громоздкие, особенно когда шли груженные горами угля, что только лязгающая цепная передача могла проворачивать их колеса. Как будто это едет целый дом. Как-то раз топливо привезли и к дому 1650. Угольный грузовик задом подобрался к поребрику, остановившись чуть не под прямым углом к тротуару. Этакое величавое презрение к условностям. Выпрыгнул голый по пояс шофер, такой же тяжелый и мускулистый, как его грузовик. Торс белее, чем руки, на шее красный платок «бандана». Я сразу же причислил его к племени людей, которые долбят землю отбойными молотками, машут ломами и кирками, ремонтируя дороги. Лай собачонки он даже не услышал, не снизошел. Рванул рычаг, и кузов на своих гидравлических штангах пошел вверх, клонясь к заднему борту, но до чего медленно и с таким мучительным скрежетом протеста, словно нарочно стремясь превратить в моем воображении грузовик во вставшего на дыбы скулящего динозавра. Тогда, и только тогда, когда груженый кузов встал под немыслимо крутым углом, чуть ли не вертикально, шофер наконец остановил его и открыл зев заднего борта — дымная лавина черного камня хлынула на тротуар.

В тот день в предвидении такого зрелища я отвязал Пятнуху и подошел с ней поближе, чтобы как следует налюбоваться. Рядом с нашим домом стоял гараж с двойными дверьми «гармошкой». Он принадлежал обитателям соседнего частного дома, вход в который был за углом, с авеню Маунт-Иден. От улицы гараж отстоял чуть дальше, чем наше крыльцо, так что перед ним получалось что-то вроде площадки для игр. Я зацепил поводок Пятнухи за сломанную ручку двери гаража. Скользящая и рушащаяся лавиной громада так напугала собаку, что она перекусила поводок и сбежала.

Я не сразу это заметил. Слишком я был поглощен шофером, который теперь забрался в кузов и, с небрежным щегольством бесстрашного животного оседлав борт, спихивал замешкавшиеся куски угля по скату метлой, насаженной на длинную палку. Когда и это было сделано, он ловко спрыгнул наземь, с громким лязгом опустил кузов грузовика и уехал, цедя за собой по улице тонкую струйку угольной крошки.

Я созерцал возникшую перед домом пирамидальную груду и, поражаясь ее весу, обретал некое новое ощущение иерархии бытия: эдакая громада, и запросто подчиняется мановению руки человека! Ее массу, вещественность я чувствовал очень остро. Подошвами чуял землю, ее тяготение.

Я подождал, пока из переулка выйдет со своей лопатой и тачкой Смит, наш чернокожий дворник, живший в полуподвале.

Вышел. Меня он, казалось, не замечал, что я расценил как свою удачу.

Смит был огромным дядькой, ростом и мускулатурой затмевавшим того, который пригнал грузовик с углем. Причем и его медлительная, скользящая походка, и его замедленная манера говорить, и звучный бас, словно доносящийся из глубокой бочки, — все это представлялось мне как нельзя более подходящим к его размерам. Как зимой, так и летом он ходил в комбинезоне. Пахло от него угольной пылью, золой и виски. Волосы сплошь седые. Кожа черная с эдаким еще смачным фиолетовым отливом, на лице глубокие шрамы, глаза налиты кровью, и весь он — и в тот раз, и всегда — полон величественного, царственного гнева.

Пришел он, чтобы понемногу перетаскать уголь в угольную клеть.

Копать начал не с вершины, как поступил бы я, а с самого низа. Наполнив тачку, он вонзил лопату, словно копье, в груду угля, взялся за рукояти, мускулы у него на руках напряглись, и он покатил тачку по дорожке к зеву погреба. Вернувшись назад, он на меня не взглянул, но я был единственным, кому могли быть адресованы его слова: «Собака-то, того-этого, сбёгла».

В тот же миг я осознал, что уже довольно давно не слышу лая Пятнухи. Конечно же, я бросился в дом, позвал мать. Отправились на поиски. Прошлись из конца в конец квартала. Пятнуха на глаза не попадалась. От ужаса ее потерять мое маленькое сердце отчаянно забилось. Мы то бежали, то шли, и мать засыпала меня вопросами: не видел ли я, в какую сторону она побежала? Как это я не заметил, когда она сорвалась? Все спрашивала и спрашивала. Приговор ясен. Мать ужасно на меня рассердилась. В то же время она выразила надежду, что Пятнуха сбежала наконец окончательно. «Глаза бы мои больше ее не видели!» — в сердцах проронила мать.

Вот так вот она всегда: чуть что случись, сердится и на того, из-за кого случилось, и на того, с кем.

Я чуть не плакал. И вдруг вижу: Пятнуха переходит авеню Маунт-Иден от «Овала» к большому парку. Поводок волочится по земле.

— Пятнуха! — Мы бросились через сччччччччулицу. — Пятнуха! — кричал я.

Она — ноль внимания. А на нее мчится автомобиль. Машин она никогда не понимала. Вот и опять — застыла посреди дороги. Вдруг она легла на брюхо, вся расплющилась, морду вжала между лапами, и машина проехала над нею.

— О господи! — вырвалось у матери. Мы перебежали «Овал», выскочили на дорогу. Машина — «нэш» или «гудзон», я толком не разглядел — не остановилась. Водитель Пятнуху даже не заметил. Она как плюхнулась, так и лежала — не шевельнувшись. Только глядела на нас снизу вверх своими темными, с застывшим в них ужасом глазами. Из ее спины был выдран большой клок шерсти. Поскуливала. «Пятну-ушечка!» — протянула мать, опустившись на колени и обнимая собаку, которую сама же и презирала. Дрожа, Пятнуха поднялась на ноги. За исключением того клока шерсти, она, в общем-то, была как новенькая. Пятнуха послушно засеменила к дому за нами следом, а я сжимал огрызок ее поводка обеими руками.

Машины тогда делались с большим клиренсом, это и спасло собаку. Мы все наперебой хвалили ее за недюжинный ум, проявленный в критический миг перед надвигающимся автомобилем; то, что она проявила глупость, вообще оказавшись на пути этого самого автомобиля, не упоминалось. Мать смазала ей ссадину вазелином, и через час уже казалось, будто ничего не произошло.

И я опять отправился глазеть на Смита. Он работал неторопливо и размеренно, как всякий опытный трудяга. Увезя последнюю тачку с углем, вернулся и окатил тротуар из шланга. Большая клякса черной пыли растворилась. Потом, восстановив кругом чистоту и порядок, Смит медлительно удалился в свой полуподвал.

Стояла тишина, я сидел на крыльце один. Моя собака была вне опасности. Сидя на ступеньке, я смотрел на мирную, сверкающую улицу. Теперь, когда этот пронизанный солнцем день уходил, казалось, что исторического явления грузовика с углем не было вовсе и что невесомый свет, переливчатость водяных брызг — как ни крути, суть главные силы, правящие вселенной.

Есть где-то пленка — черно-белая, восьмимиллиметровая, и там запечатлен момент, когда по поручению брата я должен был держать заводную пружинную кинокамеру «Универсаль», которую однажды принес и подарил нам отец. Камера была не больше пачки сигарет, хотя и много тяжелее. Моей задачей было жать на кнопку, снимая Дональда и его друзей, собравшихся на солнышке вокруг Пятнухи перед складчатыми дверьми соседнего с нашим домом гаража. Сперва сцена степенна: ребята сидят и стоят на коленках, собравшись, будто игроки команды вокруг своего талисмана[4]. Пятнуха лает и дергает поводок, который Дональд еле удерживает. Кто-то машет рукой, все улыбаются, но тут Пятнуха прыгает, сшибает наземь одного из стоявших на коленках, и вскоре все валятся друг на друга, хохочут, кричат и гримасничают перед камерой, и собака освобожденно носится среди них. Все ее ловят, сшибаются лбами. Когда это смотришь, кажется, что пленка колеблется, объекты съемки клонятся, вдруг уходят за кадр, возвращаются, и вот Дональд, выпутавшись из всей этой массовки, нахмуренный, идет ко мне. Он качает головой, делает знаки руками, и по написанному на его лице характерному для него озабоченному выражению я вижу, что делаю что-то не так. Его сердито сведенные брови разрастаются во весь кадр: я решительно намерен держать кнопку нажатой как можно дольше.

Загрузка...