ДОНАЛЬД

На самом деле меня из колледжа не выгоняли, хотя и вызывали в деканат к покойному теперь декану Мортону Готшелю. Тот сказал, что оценки надо исправлять, иначе меня выгонят. Но я знал, что пока еще не готов целиком посвятить себя учебе. Я ушел из Сити-колледжа, поступил на вечерний, а днем стал работать посыльным на фирме Уорринера. А на дневной я так до конца войны и не переводился, а уж когда перевелся, получал сплошь «отлично» и закончил колледж за два с половиной года. У Уорринера я зарабатывал двенадцать долларов в неделю, а не пятнадцать, как ты говоришь, хотя бывало, что к заработку удавалось прибавить кое-что из денег на расходы — если сэкономишь, конечно. Дают тебе, к примеру, пять центов на автобус, а ты пешком добираешься — примерно таким образом. Но уж пешком надо было бегать шустро. Я не считал, что жульничаю. Жалованье мне платили просто грошовое. А я работал, работал в поте лица и делал, что от меня требовалось. Может, они так мало платили как раз потому, что знали: все посыльные греют руки на транспортных расходах. Как бы то ни было, я целый день работал, а вечером учился. Мне было семнадцать с половиной. Ребенок. Я ведь всегда работал. Начал работать у папы с тринадцати или четырнадцати лет. Что я был тогда так мал, я знаю потому, что не мог сам ходить на обед, ему приходилось водить меня. Носил я тогда еще брюки гольф. Ну а потом, в восемнадцать лет, я помогал семье. Папа тогда как раз лишился магазина, остался без работы, и мои жалкие двенадцать долларов шли семье на пропитание. Каждую неделю я отдавал свой конверт с жалованьем маме. Кормилец. Очень, помню, смущался. Долго, правда, это не продлилось — всего пару месяцев, пока отец не устроился работать агентом на фирму, торгующую бытовыми электроприборами. Краткий был период, но неприятный. Я чувствовал себя связанным по рукам и ногам, да и вообще делал то, что должен делать отец. Мать всегда жаловалась, что ей не хватает денег на хозяйство, хотя никогда не случалось, чтобы у нас не было еды или одежды или чтобы возникала угроза выселения. Однако денег всегда не хватало, и это в нашей семье было серьезной проблемой. С мыслями об этом мы свыклись — дело-то было в тридцатых, этим все сказано; подросткам положено было вносить в семейный бюджет свою лепту, и это было совершенно естественно и неоспоримо. Но меня все это начало, видимо, удручать. Харви Штерн, которого я знал с первого класса, прослышал об одной интересной возможности. Войска связи организовали школу, и туда принимали гражданских. Там учили на радиста: как принимать и передавать азбукой Морзе, как обращаться с передатчиком, ремонтировать аппаратуру и тому подобное; кроме того, там еще и платили. Когда папа получил работу на фирме электроприборов и начал приносить домой деньги, родители перестали нуждаться в моем жалованье. Самое замечательное было то, что эта школа находилась вообще даже не в Нью-Йорке, а в Филадельфии. Мы с Харви туда съездили, нас проэкзаменовали, через несколько недель сообщили, что мы прошли по конкурсу и приняты. Нам полагалось теперь жить в общежитии, изучать радиодело, получать деньги и пользоваться полной свободой. Так что для меня это был большой переворот. Родители разрешили: все сочли, что решение пойти на эти курсы разумно по многим причинам. Было ясно, что меня скоро призовут в армию. И когда подойдет время, лучше самому записаться вольноопределяющимся. А если у меня будет опыт в радиоделе, можно надеяться получить место в технической службе войск связи.

Но главное — я свободен. Уезжаю из дома. И вернусь лишь через годы, когда кончится война. Я отправился в Филадельфию и начал жить для себя. Ощущение замечательное. В Филадельфии мы познакомились с какими-то девушками и переспали с ними. У меня это было в первый раз. Жизнь ускорялась. Все чувствовали приближение войны — не знаю уж, как, почему, но это каждый чувствовал. Людям хотелось пожить и порадоваться жизни, пока еще можно. Между прочим, очень интересное ощущение, когда живешь сам по себе, для себя, никто тебе не указывает и не надо заботиться ни о чьем кармане, кроме собственного. В школе войск связи я учился хорошо и окончил ее лучшим в классе. Я был очень хорошим радистом. Купил себе своего собственного «жука». Это у нас так телеграфный ключ назывался в его современном виде. Полуавтоматический. С его помощью можно было передавать быстрее, чем обыкновенным старомодным ключом. У всех были свои «жуки», и каждый выработал себе манеру, в которой он работал на ключе, столь же узнаваемую для других радистов, как почерк или голос. После призыва я хотел попасть в войска связи, хотел летать радистом на самолете, получив назначение в воздушные части армии — так назывались тогда военно-воздушные силы: в те времена это был не отдельный род войск, а части общевойсковых сил. От слова «радист» веяло романтикой. Все-таки передний край техники. Я думал — все, выбрался, ушел от чрезмерности нашей семейной рутины, причем я не мог бы внятно высказать, в чем эта чрезмерность заключалась, но мы жили как-то уж слишком вместе, слишком уж все у нас переплеталось. И никогда ни малейшего послабления. Отчасти виной тому была борьба за существование, отчасти разительное несходство характеров мамы и папы. Отец разбрасывался по всем направлениям, преподносил массу сюрпризов, и некоторые из них были приятными, а другие не очень. Но он этим всех раздражал, особенно маму. Между прочим, однажды, когда я работал в магазине, который тогда находился еще в здании Манежа (а у отца, помнишь, рядом с кассой вечно всякие бумажки были навалены — каталоги пластинок, счета, всякая прочая дребедень), — так вот однажды я среди этих бумажек нашел фотографию какой-то женщины. Женщина была очень красива, в кадре было ее лицо и плечи — довольно официальный портрет в несколько манерном ракурсе. Длинные волосы ниспадают на плечи, плечи обнажены, на женщине что-то вроде сценического костюма — не знаю почему, но мне показалось, что она певица или что-то вроде того. Но главное, что внизу она чернилами вывела: «Дэйв, я всегда с тобой». И подпись: «Айрин». Я промолчал, но был в ярости. То, что он, оказывается, путался с бабами, казалось мне непростительным. А это на него было очень похоже — путаться с бабами, кобелировать. Этакий искатель приключений. Что-то было в нем неуправляемое. К нам он был добр, мы жили очень тесной и дружной семьей, всецело друг на друга полагались — все это так, но у него были свои секреты, а возникали они вследствие черт характера, питавших и те самые его грандиозные мечтания, которые он никогда не мог воплотить. Но он был настоящий боец и как-то умудрялся держать нас на поверхности. А все же, когда он допустил, чтобы моя зарплата посыльного пошла на хозяйство маме, в моем отношении к нему окончательно что-то сломалось. Почему он тогда ничего даже не сказал? Почему не сказал, что вернет мне потом эти деньги? Почему не сказал, что будет вести подробный учет, записывать каждый доллар, чтобы я обязательно получил все назад, когда он снова встанет на ноги? Нет, он не сделал этого. А матери пришлось зависеть от меня. Как я теперь понимаю, я чрезвычайно рано начал трудиться — вечно я что-нибудь предпринимал, старался пробиться, угробил даже летние каникулы на то, чтобы сколотить из своих приятелей джаз-банд. Совсем, кстати, неплохой результат для мальчишки в шестнадцать лет — выступать под видом девятнадцатилетнего профессионального музыканта. Где я набрался предприимчивости? Отчасти это было чистое нахальство, отчасти дух времени, но был в этом и некий личностный импульс, желание найти себя. Кое в чем пример отца был полезен: он не любил работать на чужого дядю, любил независимость, был целеустремлен, вечно строил далеко идущие планы, хотя большинство из них и не срабатывало. Не срабатывало, но примером служило. А коммерсантом он был неплохим, о своих товарах знал все, что положено. И, хотя он был не из тех, у кого и так купят что угодно, ему хватало утонченности с рекламой не пережимать и никому ничего не навязывать. Но он всегда был недоволен ролью, которую сам для себя выбрал. Как бы это тебе объяснить? Его нельзя было втиснуть в рамки того, чем он занимается. Он вообще не влезал ни в какие рамки. Нельзя было себе представить, чтобы он задумал что-нибудь сделать, добился в этом успеха и не попытался бы тут же начать делать что-то совсем другое. Думаю, что он так и не отыскал ничего такого, что могло бы заставить его сказать: «Вот и все, я Дэйв Альтшулер, мне сорок восемь, я живу там-то и там-то, зарабатываю тем-то и тем-то и совершенно доволен жизнью и работой». Его невозможно было загнать в угол. И ведь какая смешная чушь: я решил, что выбрался из-под его влияния. А на самом деле пошел по его стопам, тоже ввязался в бизнес, связанный с радио, и, совсем как отец, поплыл по жизни на радиоволнах.

25

У меня все еще хранился значок огуречной фирмы «Хайнц» со Всемирной выставки; такие значки были у многих, выставочные сувениры переходили из рук в руки, многие ребята вообще их ни в грош не ценили, отдавали запросто, так что у меня вскоре оказался не только хайнцевский огурец, но и плантеровский «Мистер Арахис» в цилиндре и с моноклем, а также брелок с самолетиком «Дуглас-3» с авиационной экспозиции. Обнаружилось, что у моей подружки Мег на Всемирной выставке работает мама, хотя она и не говорила, что ее мама там делает. Но зато Мег преподнесла мне однажды в подарок цветную карту Выставки, как раз такую, какие мне нравились: с трехмерным цветным изображением строений Выставки, как будто глядишь на нее из аэроплана, но что-то в ней было и от комикса — виднелись маленькие флажочки, гуляющие люди, и сразу было видно, где какая достопримечательность, потому что у всех павильонов прямо на крышах были написаны их названия. Мег уже несколько раз побывала на Выставке и могла рассказать, что там интересней всего. Из ее рассказов я составил представление о том, что там к чему, — ну а кроме того, я ведь и карту изучал внимательно: к ней прилагался указатель, чтобы легче было искать нужное место с помощью простой координатной сетки от А до К и от 1 до 7, так что я мог наметить любой маршрут осмотра Выставки — где начать, куда лучше потом пойти, и так шаг за шагом, пока я не начал чувствовать, что могу посмотреть все, что захочу, и при этом не запутаюсь и ничего не упущу. Больше всего меня волновало, как бы не упустить что-нибудь.

Странно было жить в доме, где нет Дональда; причем ощущалось это совсем не так, как если бы он уехал на лето: я остро чувствовал разницу в возрасте — я был мальчишкой, а он взрослым мужчиной. Я вдруг резко отстал от него. Когда он приезжал из Филадельфии домой на уикенд, я вдруг начинал стесняться, не знал, что сказать. Он тоже вел себя сдержанно, спрашивал, как дела в школе, как будто сам не помнил, какие там могут быть дела.

Он показывал фотографию, где он стоит на фоне автомобиля, приобняв темноволосую девушку в шерстяной курточке с пояском, и оба улыбаются. За автомобилем красное кирпичное здание — многоквартирный дом, где он жил.

Время шло, Дональд все реже приезжал на уикенд домой, и в доме стало очень тихо. Я почему-то не мог заставить себя нарочно поднять шум, чтобы казалось, будто дом полон, не мог, даже когда приходил приятель. Когда я возвращался из школы, отца обычно дома не было, теперь он работал в посреднической фирме, продавал бытовую технику в манхэттенские магазины. Подчас и матери не было — то уйдет за покупками, то по делам женского комитета, — и я оказывался дома один. Мать оставляла мне инструкции, что и когда включить, чтобы подогреть чугунную латку, в которой она запекала картошку. Иногда я обнаруживал на столе несколько монеток мне на мороженое. Придя из школы, я иной раз начинал страдать от одиночества. Однажды дождливым вечером мать все никак не возвращалась, и я принялся воображать, будто ее сбил автомобиль. А может, она упала на рельсы метро. Я заплакал. Не знаю, почему ее отсутствие так поразило меня.

Когда она вернулась, я подбежал к ней, обнял, и она даже рассмеялась от неожиданности.

Между отцом и матерью воцарился несколько принужденный мир — следствие изменившихся условий нашей жизни. В случае войны Дональда должны были призвать в армию. Родителей это очень беспокоило. К тому же новая отцовская работа надломила его дух. Много лет он работал только на себя, привык держать ответ лишь перед собой самим, и ему нелегко было притерпеться к такому падению. В те дни, когда я, в очередной раз простудившись, не шел в школу, а оставался сидеть дома, я замечал, что отец не очень-то стремится поскорей уйти из дому. Под любым предлогом задерживался — то начинал прибираться в кухне, то предлагал матери сходить для нее за покупками. Заявлял, что, будучи выездным агентом, он должен выждать, пока магазины откроются и торговля пойдет своим чередом. Эти соображения не убеждали мать, она подозревала, что так он и вовсе окажется в хвосте у конкурентов. Но торопить себя отец не позволял, он долго завтракал, потом мыл всю посуду, а потом, уже по дороге к метро, останавливался, выполняя поручения матери.

Ко мне он был невнимателен, дома читал газеты или слушал музыку. Часто задумывался. Как и прежде, он был крепким мужчиной, но теперь казался полноватым, вялым, утратившим радостное восприятие жизни. О том, чтобы заикнуться перед отцом о Всемирной выставке, я и не помышлял. Приставать с этим к матери я тоже не решался: она почти все время была не в духе, ее донимали всевозможные боли и недуги. Много неприятностей доставляло ей плечо — оно у нее временами воспалялось, и она даже носила иногда руку на перевязи. Часто отдыхала на диване; на пианино с больным плечом играть стало трудно.


А потом мне сказали, что мы из нашего дома переезжаем. Причина выставлялась та, что Дональд с нами больше не живет и нам троим такая большая квартира ни к чему. Кроме того, домохозяин на новый срок аренды собирается потребовать увеличения платы, и это будут просто выброшенные деньги.

Мать нашла для нас как раз такую, как нужно, квартиру и сводила меня посмотреть ее, пока там работают маляры. Новый наш дом стоял на Большой Магистрали. Мать встретила меня после школы. Севернее 174-й улицы Истберн-авеню поднимается в гору. Мы потащились вверх по Истберн мимо четырех- и шестиэтажных дешевых многоквартирников: лифтов нет, дворы-колодцы и задрызганные вестибюли внизу. Наш новый дом стоял на вершине холма, где Истберн сливалась с Магистралью и одновременно со 175-й улицей — шестиэтажное здание бурого кирпича, треугольное в плане и острым углом обращенное к перекрестку, как знаменитый небоскреб «Утюг» на Манхэттене. Отец высказал это лестное сравнение для поднятия духа, когда узнал, что я собираюсь пойти взглянуть.

Квартира была на втором этаже, всего один лестничный марш вверх. Входишь сперва в узкий темный коридор, потом в прихожую. Из прихожей дверь в одну сторону ведет в гостиную, а в другую — в маленькую кухоньку и такую же маленькую столовую. В кухне на стремянке работал маляр. Другой маляр заканчивал работу в ванной. Потом снова тесный коридор, и наконец в самом узком треугольном конце здания спальня. Тут три окна, по одному в каждой внешней стене. Внизу как раз та остановка, где мы садились на автобус, чтобы ехать по Магистрали в гости к бабушке с дедушкой.

— Смотри, — сказала мать, когда я выглянул в окно, — какой замечательный вид. Когда на Магистрали парад, можно из окна все-все видеть. Столько света, воздуха! И в школу тебе будет не дальше, чем было прежде. Чудесная широкая улица, и деревья есть, ну просто прелесть, а не улица. Уж если где и жить, так только здесь. Здорово нам повезло.

Но я-то знал, что у нее было на сердце. Мне было больно смотреть на эти ее усилия — она бодрилась, стараясь отыскать повод порадоваться очередной мелочи, хотя было видно, как она переживает. У нас не было больше средств обеспечивать себе прежний уровень. И еще одним признаком глубины нашего падения являлось ее нежелание открыто признать его.

— Что ж, единственное, с чем нам придется смириться, так это с нехваткой встроенных шкафов, — сказала она.

Я всегда любил маму за ее жесткий реализм, за то, что она никогда не прибегала к малодушным иносказаниям. И теперь, когда она бродила по тесным закоулкам новой квартиры, разглагольствуя о том, почему здесь так замечательно, так удобно будет жить, я почувствовал настоящее уныние. Казалось, здесь и повернуться-то негде! Прежде мне не приходилось жить нигде, кроме как в частном доме рядом с парком. Магистраль была широкой транспортной артерией с островками безопасности посередине и шестирядным движением: два внешних ряда для местного транспорта и четыре внутренних для движения на повышенных скоростях. Островки безопасности обсажены деревьями. Вся противоположная сторона улицы была непрерывной стеной многоквартирных домов — и к югу, и к северу, сколько хватает глаз. Из тех, кто там живет, я никого не знал, не знал даже вообще, есть ли там ребята моего возраста.


Сам переезд произошел, когда я был в школе. В то утро я встал со своей прежней кровати в своей прежней комнате, причем все было как обычно, я позавтракал в кухне, где всегда завтракал, в окна, выходившие в переулок, светило утреннее солнце, посреди огромной кухни, как всегда, стоял старый стол, накрытый клеенкой, а вокруг него деревянные стулья со спинками из отдельных палочек. У одной стены — холодильник с цилиндрическим мотором сверху; у другой — большой эмалированный шкаф, который мать называла «голландской кухней»: выдвижная доска, множество маленьких отделеньиц с дверцами и встроенное сито для муки.

— Еду не забудь, — сказала мать, подавая мне бумажный пакет. — Сандвич с салатом из тунца, твой любимый, и яблоко. Вот десять центов тебе на молоко. После школы сюда уже не возвращайся. Иди в новую квартиру. Через улицу сразу не кидайся, посмотри в обе стороны.

Шлепая по голым половицам и переступая через упакованные картонки с вещами, я вышел из дому. К тротуару как раз подъезжал мебельный фургон.

После уроков, как мне было сказано, я завернул из школьного двора направо, перешел 174-ю улицу, а потом долго взбирался на холм Истберн-авеню по дороге в новую квартиру на Магистрали. Ощущение было очень странное. Я все оборачивался и глядел с холма вниз. Видел, как ребята, выйдя из школы, сворачивают туда, куда и я раньше сворачивал, идя домой.

Дверь была приоткрыта. Мои шаги громко протопали по голому полу. Увидел мать, она сидела в одиночестве среди множества наших вещей, которые смотрелись нелепо в этих новых комнатах с кремовыми стенами (очень модный цвет, сказала мне мать). Мать с усталым видом сидела на диване. Слабо улыбнулась. Весь переезд она ухитрилась провернуть в одиночку, поскольку отцу надо было на работу, а мне в школу.

В новой кухне я по обыкновению выпил стакан молока. Холодильник был нового выпуска — со скругленными углами и мотором, спрятанным где-то сзади. К стене над раковиной подвешены белые металлические полки. Все очень тесно составлено. В кухне почти не было видно пола. Аккуратненько. Компактно. Кухня разделялась перегородками высотой мне по плечо. Перегородки образовывали отделеньице для стола. Стол новый, овальный, с блестящей, под мрамор, крышкой; вокруг четыре стула.

Вот об этой современности обстановки мы и поговорили; о ней, а также об умеренности платы и всяческих уступках, которыми домовладелец вознаграждал нас за решение въехать.

Новая гостиная была набита до отказа. Еще бы — зоммеровское пианино, диван, кресла, торшеры, напольный приемник, проигрыватель, ковер, приставные столики, да плюс еще всяческие побрякушки. У стены под прямым углом к старому дивану с ампирной гнутой спинкой стоял новый квадратный двухподушечный диванчик с высокими квадратными подлокотниками; его можно было раскладывать, превращая в кровать. Тут будут спать родители. Прощай, оливковая кровать с цветочным фризом на спинке. Мне отходила треугольная комната над автобусной остановкой. Там стояли две односпальные кровати. Приезжая домой, Дональд будет жить в одной комнате со мной.

Каждый день по дороге из школы я все полней исследовал окрестности. Магистраль, как я заметил, была проложена по гребню; если бы не дома, если бы вернуть землю к первозданному состоянию, Магистраль служила бы водоразделом между двумя долинами — на западе той, где проходила теперь Джером-авеню, и несколько менее резко выраженной на востоке. Здесь, наверху, присутствовало некое особое освещение. Чуть холодноватое. Тут не было зеленых живых изгородей, не было лужаек. Мы парили на высоте второго этажа над безразличной улицей, кругом было много неба и постоянный шум транспорта. На другой стороне 175-й улицы, с нашей же стороны Магистрали, была Пилигримова церковь; по воскресеньям на ней звонил колокол. А на другой стороне Магистрали, в одном квартале к югу была новая средняя школа, в которую мне предстояло ходить, когда я закончу шестой класс в 70-й начальной. На этом прерывалась последняя моя связь с парком «Клермонт», с нашей старой улицей и школьным двором.

Понимая охватившее меня чувство заброшенности, мать несколько смягчила правила насчет моего возвращения домой сразу после уроков. Даже согласилась, чтобы я ходил в гости к Мег. Я должен был лишь предупредить ее с утра, если собираюсь задержаться в старых обиталищах и поиграть с приятелями. В результате я играл в ступбол и панчбол не переодеваясь — в той же белой рубашке и бордовом галстучке, в которых ходил в школу. Домой приходил с вылезшей из штанов рубахой, обвязавшись рукавами свитера вокруг пояса, и со спадающими штанами. Мать, которой приходилось все это стирать на маленькой ребристой доске, засунутой в раковину в тесной кухне, не жаловалась. Скучая по Дональду, она ослабила в отношении меня тиски дисциплины. Она тоже находила, чем себя занять в нашей старой округе, и два вечера в неделю проводила в женском хоре при маунт-иденской синагоге.

26

Весной, когда стало теплее и дольше длился день, я старался проводить дома как можно меньше времени. Когда шел дождь, я непременно отправлялся к Мег и пил с ней молоко. Мег слегка подросла, но все же оставалась миниатюрной, разве что чуть пополнела. Я не преминул заметить появившийся у нее на ногах и руках легкий золотистый пушок. Она была очень грациозна, при ходьбе держала голову высоко поднятой, волосы ее стали гуще, и это делало ее как бы старше; временами, когда я шел сзади, я замечал, что ее юбка колышется в лад с повиливаньем зада, который у нее округлился достаточно, чтобы складки материи уже не болтались как попало. Не могу сказать, что я при этом чувствовал, но всем ребятам в классе было уже ясно, что мы с Мег встречаемся и, когда вырастем, видимо, собираемся пожениться. Если кто-либо начинал меня этим дразнить, приходилось бросать книжки и кидаться на обидчика с кулаками. Однако чаще всего никто особенно ко мне с этим не лез, и мне не приходилось ни от чего отпираться. С нею мы никогда о таких вещах не говорили, сознавая, насколько опасно поверять словам столь деликатные материи. Если бы кто-то из нас что-нибудь сказал об этом, другой больше не мог бы длить те же отношения. Они могли продолжаться лишь в виде невысказанном, когда оба молчаливо притворяются, будто ничего не понимают. Мы оба чувствовали, что нужны друг другу, и вместе нам было спокойно. Делали друг другу подарки: она угощала меня пирожными, а я приносил два мороженых, купленных на свои деньги. Играли мы обычно в парке «Клермонт», где у нас никто не стоял над душой. Иногда я ловил на себе ее серьезный взгляд. Мне нравились ее губы, особенно верхняя, — она круглилась, утолщаясь к уголкам рта, так что, когда ни поглядишь, казалось, Мег вот-вот заплачет. Еще у нее были светло-серые глаза, которые в последнее время стали больше. Нам было по девять лет.

Мать Мег, Норма, каждый день работала на Всемирной выставке с четырех пополудни и до закрытия. Это означало, что уезжать туда ей приходилось днем, когда мы еще не пришли из школы. Сперва Норма ехала в метро на Манхэттен, там пересаживалась на линию «Куинз Ай-Ар-Ти». На вид она казалась очень утомленной, хотя говорила, что ей здорово повезло с этой работой. Но уж ничего не поделаешь, мы с Мег почти все время сидели дома одни. Вместе мы готовили уроки. Ей по-прежнему нравилось играть в куклы, поить их воображаемым чаем из маленьких чашечек с блюдечками и разговаривать с ними. У нее была кукла из очень распространенной в те годы серии под названием «Диди-дол» — до слащавости красивенькая и оттого даже немного смешная, впрочем, как и все, что имело отношение к девчоночьему мирку. От прочих эта кукла отличалась тем, что к ней придавалась маленькая бутылочка с соской, которую можно было вставить кукле в рот, и спустя секунду-другую вода начинала капать из дырочки у нее между ногами. Возню моей подружки с этой куклой я находил несколько неприличной. Однажды в дождливый день мы сидели на полу у них в гостиной, и Мег пристала ко мне, чтобы я попоил куклу. Я воспротивился. Кукла безо всякой одежды лежала на спине, растопырив ноги. Мег зачем-то очень нужно было, чтобы я прижал бутылочку с соской к подрисованному рту куклы. Голубенькие пуговичные глазки неотрывно смотрели на меня. Мег повторяла: «Ну давай, она пить хочет, ну ты не видишь, что ли, она хочет пить. Ну пожалуйста, что тебе стоит, она очень хочет пить». Раз за разом она повторяла эти слова, ее голос стал сдавленным, а у меня заколотило в ушах и вспыхнули щеки. Она так меня упрашивала, с такой истовой верой и настырностью, что я от этого почувствовал какую-то гадливость и в то же время нервное волнение. Но я решил ни в коем случае не сдаваться, а, наоборот, сделать ей назло, помучить ее. Я ткнул резиновую соску не в рот кукле, а в дырку у нее между ногами. Пихал и пихал, пока вода, залив куклу, не начала капать на пол. Мег с воплем всей тяжестью своего маленького тела бросилась на меня, отчего я как сидел перед этим на полу, так и повалился навзничь. В следующий миг она уже оседлала меня и всем телом принялась об меня биться, приподымаясь и снова на меня падая, словно пыталась вышибить из меня дух — раз! раз! — а я в ошеломлении лежал на спине. Когда она на меня падала, я чувствовал, как мое ухо обдает жаром ее дыхания. Я ощущал ее тепло, вдыхал шедший от нее нежный запах мыла, я обхватил ее и обнаружил у себя под ладонями ее зад. Платье у нее задралось до пояса, и пальцами я ощутил ее ляжки и трикотаж трусиков. Охваченная внезапной усталостью, она расслабилась и легла на меня. И тут она заметила явление для нее не совсем привычное, хотя и вполне обыденное для меня, а именно мою отверделость. В тревоге она рванулась прочь от этой неудобно торчащей помехи. Однако, вместо того чтобы отпустить ее, я преодолел ее сопротивление и, перекатившись, лег на нее сверху. Ее глаза смотрели куда-то вниз. Всего мгновенье я подержал ее на лопатках, потом слез с нее и сел, она тоже села, а еще несколько секунд спустя мы уже снова играли как ни в чем не бывало. Лужица воды в ее игре превратилась в пролитый чай, и она вытерла пол бумажной салфеткой. Потом мы делали уроки, а потом я пошел домой.

В тот вечер я ложился спать в смятении, перед мысленным взором все время возникала Мег. Метался. Без конца поправлял подушку. В конце концов лег на бок, скрючился, а подушку обхватил и сунул между ног. Какое-то тревожное томление разлилось по всему телу, по рукам и ногам, вплоть до кончиков пальцев. Вдруг разозлился. И тут же ощутил жалость к себе. В доме ни звука. Отца дома не было. Мать сидела в гостиной, читала. Светофор с угла улицы освещал своими отблесками потолок. Слышался постоянный шум транспорта. Ощущение реальности исчезло. На окнах были новые жалюзийные шторы, которыми мать очень гордилась, но как их не регулируй, яркий свет с Магистрали все-таки проникал.


Однако постепенно до меня дошло, что теперь у меня появилась личная жизнь. Никто из моих домашних не виделся с Мег и Нормой, только я один. Это мне нравилось. Жизнь в новом месте придавала мне независимости. Я обрел свободу передвижения. После школы я уже не бежал сразу домой. А с Мег мог видеться, никого об этом даже не оповещая. Семья у них была не обычная. Отца не было. Это обстоятельство пробуждало во мне некую дополнительную игривость. В чреслах вскипало покровительственное чувство. Все это было моей тайной и необычайно волнующей жизнью. Норма совсем не походила на других знакомых мне матерей, включая мою собственную. В ней была какая-то беззаботность духа, которая открывалась мне в том, как она легонько, пальчиками, касалась своих волос или взглядывала на себя в зеркало в гостиной над диваном. В моем сознании она не связывалась с подавлением и властью. Однажды, когда у нее был выходной, она уселась играть со мной и с Мег в какую-то настольную игру. Я принялся читать правила, как это всегда делал Дональд.

— Да ну тебя, — сказала Норма. — Давай просто играть.

Я не мог представить себе, чтобы моя мать сидела со мной и с Мег на полу и играла бы с нами в наши игры. Может, подобные вещи и заставляли мою мать ее недолюбливать? И мать и дочь, обе стали на пол коленками, а потом сели на свои ноги, как это водится у девчонок. Разница только в том, что на Норме был халат, полы которого разъехались и обнажили бедра, показавшиеся мне очень белыми и мягкими; она то и дело стягивала полы халата вместе, но они снова разъезжались, и я замечал это. Потом она заметила, что я замечаю, улыбнулась и взъерошила мне волосы.

С этой новой свободой пришло и ощущение уверенности в себе. Я читал куда больше, чем прежде, — три или четыре книги в неделю: рассказы про моряков и про мальчишек, приключенческие романы и книжки про спорт; я начал ощущать недовольство, когда приходилось ждать, пока кто-нибудь из взрослых, чаще всего мать, выберет время, чтобы сходить со мной в библиотеку. Библиотека была в Восточном Бронксе, на авеню Вашингтона. Довольно далеко. Я испросил разрешение ходить туда сам и получил его. После первого же или второго раза страх потеряться у меня исчез. Я стал ходить туда каждую неделю в воскресенье с утра. Был май, погода стояла теплая, и я ходил туда и обратно по весеннему солнышку, держа в каждой руке две или три книжки. В одном или двух местах я нашел, как слегка спрямить путь, поворачивая к востоку по 176-й улице мимо дома престарелых, которые сидели в качалках на веранде и наблюдали за мной, потом сбегал по крутому спуску до того места, где с оживленной и полной машин Тремонт-авеню сливалась Вебстер-авеню — как раз около территории глазной больницы. Вебстер-авеню с ее трамваями и брусчаткой бельгийского квартала огибала подножие холма. Переход через нее у слияния с Тремонт-авеню был небезопасен: посередине трамвайные рельсы, заворачивают, ответвляются, через них с лязгом катят грузовики — в общем, надо глядеть в оба. Потом, у Парк-авеню, я проходил над путями Центральной железной дороги, а завидев надземку Третьей авеню, сворачивал вправо по авеню Вашингтона, по которой до библиотеки оставалось пройти всего квартал. То был один из филиалов библиотеки Эндрю Карнеги. Через улицу напротив располагалась компания, торговавшая камнем для надгробий. Ее просторный выставочный зал полнился огромными гранитными плитами с высеченными на них именами воображаемых покойных. За углом была пекарня Пехтера. Над всей округой плыл вкусный запах свежевыпеченного хлеба. У Пехтера пекли ржаные хлебцы с хрустящей корочкой, на которую налеплялись маленькие, с почтовую марку, фирменные ярлычки. Мои родители тоже покупали хлебцы Пехтера, а тут их как раз и пекли.

Нельзя сказать, чтобы я путешествовал совсем беззаботно. Места по пути попадались довольно-таки опасные. Восточный Бронкс славился не только хулиганистыми мальчишками, но — как я уже знал из тех рассказов, что из уст в уста передаются в школе, — были тут и настоящие крупные гангстеры. Моя библиотека была неподалеку от старых пивных складов покойного Шульца по кличке Немец. Когда-то ему принадлежали распивочные на 3-й улице, под надземкой. Я понимал, что опасаться мне следует скорее мальчишек, нежели взрослых гангстеров, но все равно — здесь была некая совсем чуждая мне среда. Нет-нет, в Восточном Бронксе ни в коем случае нельзя было расслабляться! И я не таил от себя, что, взойдя на крыльцо библиотеки и попав в тихие комнаты с дубовыми книжными полками, вздыхаю с облегчением.


В этой-то библиотеке я и вычитал про конкурс, который устраивало для мальчишек правление нью-йоркской Всемирной выставки. Конкурс сочинений. На доске с объявлениями был плакат, и там все подробно разъяснялось. Тема — «Типичный американский мальчик». Не более чем в двухстах пятидесяти словах надо было изложить, какие качества, на твой взгляд, более всего свойственны американскому подростку. Писать собственноручно, аккуратным почерком; все уместить на одной стороне листа и приложить свою надписанную фотографию. Линованная бумага или нет — неважно, но размер указывался: восемь на одиннадцать дюймов.

На конкурсы у меня был глаз наметан. Сплошь и рядом от них ничего путного ждать не приходилось — надувательство, и притом дурацкое, приманка для простачка. Чаще всего требовалось высказать в двадцати пяти словах, чем тебе нравится какое-нибудь изделие, и послать, присовокупив этикетку от упаковочной коробки или ярлык. На самом деле все затевалось только ради того, чтобы ты это изделие купил. Мой приятель Арнольд клялся, будто бы такой конкурс объявляли по поводу слабительного под названием «Кастория». «Обожаю „Касторию", потому что на вкус она отвратная, и понос от нее жутчайший, а до чего это здорово, знает каждый».

Но тут — все честно. Ведь не компания какая-нибудь задрипанная устраивает, а Всемирная выставка! Я внимательно перечитал правила. Особый упор делался на самобытность мысли. А победитель будет позировать знаменитому скульптору для статуи, которую так и назовут: «Типичный американский мальчик». Упоминались и другие награды, в том числе бесплатный билет на Выставку и на все ее аттракционы. Мысли в голове завертелись.

Мы с Дональдом, бывало, собирали отрезные купоны газетных реклам. Наберешь нужное количество купонов — получишь награду; помнится, газета «Нью-Йорк ивнинг пост» посулила однажды не что-нибудь, а десятитомник «Всемирной библиотеки лучших рассказов». Тут, конечно, целый год собирай купоны. Мы очень старались: тщательно вырезали купоны по пунктирной линии, складывали их в пачечки, каждую перетягивали резинкой и убирали в коробку из-под сигар. Но были и другие конкурсы, умственного, так сказать, типа: загадки, ребусы, головоломки, проверки на грамотность и запас слов. Сумеешь — выиграешь годовую подписку на журнал или даже деньги. Эти — другое дело: их я считал как бы воротами, через которые мальчишка входит в справедливый и упорядоченный мир здорового соперничества. Принимая вызов, приподнимаешься над собой. Именно так я расценил конкурс сочинений для Всемирной выставки. Признал. Еще в раннем детстве я то и дело состязался за право вступления во всякие якобы тайные общества, вроде клубов Тома Микса и Дика Трейси. В глубине моего стола с тех пор хранились всевозможные удостоверяющие членство штуковины: кольцо со свистком от Джека Армстронга, ракетный корабль на колесиках от Бака Роджерса, водяные пистолеты, увеличительные стекла, значки, шифровальные трафаретки и тому подобное. Каждую из этих штуковин я ждал когда-то, поглядывая с великим нетерпением на почтовый ящик. Почта играла во всем этом немаловажную роль. Существенны были и число на штемпеле, и формат конверта. Где бы ты ни был, в какой бы край осмысленного мира ни забрался, три цента — марка на конверт, и ты в гуще событий.

Под текстом правил конкурса едва заметной тенью многозначительно проступал сдвоенный силуэт Трилона и Перисферы. Я даже не сразу осознал его присутствие. Потом только он проявился в памяти, словно адресованный лично мне — этакий тайный призыв, безмолвный, но повелительный.

Я очень хорошо понимал, почему мои родители все еще не собрались сходить на Всемирную выставку. Никто мне ничего не говорил, но я понимал. Набравшись храбрости, я попросил у библиотекарши карандаш. Мало того, попросил лист бумаги. Пусть себе улыбается, мне-то что. Списал все данные. Сердце бешено билось. Не услышали бы старики, дремлющие над журналами, да еще эти, которым деваться некуда — сидят тут на жестких стульчиках, клюют носами, — как проснутся, да как вылупятся на меня со свирепым видом!


Направившись к дому, я размышлял уже не над тем, какие фразы выдумаю для сочинения — о нет, я глядел дальше, видел уже собственную благородную главу в бронзе и устремленный в небо горделивый взгляд поверх нью-йоркской Всемирной выставки. Придут как-нибудь Мег со своей мамой на Выставку, глядь — а я тут как тут, на самом видном месте красуюсь. То-то у них рты откроются!

Домой я решил возвращаться не прежним путем, а пройтись мимо пекарни Пехтера к Парк-авеню и свернуть к северу вдоль железнодорожной ветки на Тремонт. Хотел полюбоваться на поезда в широченной канаве глубоко под ногами. Это была та ветка, по которой мой осанистый дядюшка Эфраим ездил из своего особняка на работу и обратно в Пелэм-Манор. Рельсы посередине Парк-авеню делили улицу надвое, обе узкие половины были булыжными, безлюдными и прилегали одна вплотную к глухим краснокирпичным стенам каких-то складов, а другая к забору из черных железных пик. Шагая вдоль забора по бурьяну, скрывавшему залежи мусора, я воображал себя канатоходцем, откалывающим лихие трюки на электрических проводах, сетью натянутых над путями.

И в этот миг, как снег на голову, двое мальчишек с ножами.

Я их еще и разглядеть-то не успел, а они на меня уже налетели. Потыкивая ножиками, стали теснить к забору, пока я не оказался плотно к нему приперт. Прутья в спину так и впечатались.

От ужаса появилась даже некая отрешенная ясность мысли. Мальчишки были большими — ровесники моего брата. У одного, который похилее, глаза были такие мертвенно-белесые, такие страшные — я в жизни таких не видал, — близко посажены, и узкое, перекошенное лицо. Углы маленького рта зло опущены, нижняя губа с одного края оттопырена, и видны зубы.

Тот, что поплотней, был выше ростом, его иссиня-черные, зачесанные назад волосы торчали перьями, круглое скуластое лицо пестрело угрями, а вздернутый нос походил на поросячий пятачок. И черные ноздри почти правильными кружочками. Нож к моему животу он прижимал не так решительно, как тот, другой. Нервничал, поглядывал по сторонам.

— Еврей? — прорычал хилый.

— Нет, — сказал я.

Он осклабился, протянул свободную руку и вышиб у меня из рук книги. Книги повалились в бурьян.

— Ну, жиденок, — сказал он, — сейчас я тебе уши отрежу. Давай, исповедуйся.

— Что-что?

— Поглядеть охота, как ты перекрестишься. А я вообще не знал, что это такое.

— Жиденок, ясное дело! — Он посильней вдавил острие ножа мне в живот. Сталь добралась до кожи. Еще нажим, и он проткнет меня.

— Ну-ка, где деньги?

— Слушай, — сказал толстый, — давай скорей. — Он и впрямь нервничал. Я вынул то, что у меня было, — десятицентовик и два цента. Толстый скогтил монетки из моей ладони. — Пошли, — сказал он приятелю.

— Ага, только сперва я этому жиденку за вранье кишки выпущу.

— У меня папа полицейский, — сказал я тому, что побольше. Глядеть на него я старался как можно тверже, понимая, что он побаивается. — Как раз на этом участке. На патрульной машине.

Оба уставились на меня. Больше мне на них воздействовать было нечем. В следующий миг меня могли убить или оставить в покое: злобный коротышка заколебался, и все зависело от того, какая блажь в нем перевесит. Острие покалывало живот. Нажим усилился.

— Ладно, пошли, — буркнул толстый.

Хилый поддел меня под подбородок и стукнул затылком об забор.

— Т-твою мать, жиденок, — процедил он.

Хохоча, они перебежали улицу. Повернули за угол и исчезли.

Я подобрал библиотечные книжки. Вложенный в книгу листок, куда я переписал правила, выпал и лежал в траве смятый и припечатанный подошвой. Я все еще чувствовал кожей острие ножа. Задрал рубашку посмотреть, нет ли крови. И впрямь, красная точечка имелась — малюсенькая, с булавочный укольчик, как раз в верхнем конце моего шрама.


О случившемся я решил никому на рассказывать. Домой шел быстро, поминутно оборачивался, проверяя, не идут ли они следом. Обида нарастала с каждым шагом, и вскоре я уже чуть не плакал. Охватила дрожь.

И зачем только я отца приплел! Теперь они о нем будут помнить. Подумалось, что этим я подверг его ужасной опасности, пусть даже нарядив в форму. Это ж надо — полицейский! Глупее не придумаешь; будь они хоть 'чуточку сообразительней, вспомнили бы детство и все поняли. «У меня папа полицейский». Так только четырехлетки друг перед другом похваляются.

В Восточном Бронксе мне полагалось смотреть в оба. Я уверял себя, что так и поступаю — чучело самодовольное! Всю жизнь мне твердили, чтобы мальчишек вроде этих остерегался, а я, дурень, возьми и забреди в самое их логово. Вот он я — здрасьте пожалуйста! Воспарил, понимаете ли, размечтался! — иначе-то, наверное, хватило бы ума держаться от железнодорожной ветки подальше. «Эдгар, Эдгар, — звучал в голове голос матери, — и вечно ты в облаках витаешь! Когда ты уже сойдешь на землю?»

Последний остававшийся до дома квартал я пробежал. Затворив за собой дверь с улицы, встал в темени подъезда, подождал, не появятся ли те двое. Ладно, войдут в дверь, выскочу обратно. Не хватало еще навести их на маму.

Никто не входил. Стоя в темном вестибюле, я вновь и вновь воскрешал в уме происшедшее, выискивал хотя бы миг, когда я сохранил достоинство, припоминал хоть что-нибудь, способное утихомирить боль. Но всякий раз получалось одинаково: «Еврей? — Нет». Унижение обрушивалось волнами, как рыдания. Я был в бешенстве. Если бы в тот момент мальчишки явились, я так бы и убил их. Накатила слабость. Бросило в жар, потом вдруг в холод. Прислонился к стене. Холодный пот липкой пленкой покрыл лицо, шею, спину.

Месяца два потом, выходя из дому, я каждый раз озирался, нет ли тех двоих мальчишек; ни разу я их не увидел, но ощущение исходящей от них угрозы тем не менее не покидало. По своим делам теперь я мог выйти, только если их не окажется поблизости, то есть при условии, всецело зависящем от них, а значит, даже когда их нет, я все равно в их власти. Вдобавок я понимал, что дело не только в тех двоих: мальчишки-христиане везде такие же, и лишь по их совместной прихоти ты можешь жить спокойно — пока им не случится пройтись по твоей улице, или забраться на твой двор, или вообще где бы то ни было углядеть тебя. Как ни верти, а христианство приходилось понимать как нечто готовое пырнуть тебя ножом в живот.


На какое-то время мои субботние хождения в библиотеку прервались. Но решимость принять участие в объявленном Всемирной выставкой конкурсе для мальчиков не поколебалась. Более того, мысль описать «типичного американского мальчика» приобрела теперь добавочную притягательность — а как же, ведь тем самым я бросаю им как бы вызов. Я, а не эти болваны несчастные, именно я определю, что в американском мальчишке самое главное. А они никому и ничему не пример. Умеют ли они читать, и то сомнительно. Если они случаем и прослышат о конкурсе, то уж написать все равно не сумеют ни слова. Самое большее, на что они могут рассчитывать, — это, пошлявшись по улицам, подловить кого-нибудь из тех, кто написал конкурсную работу, и отнять ее у него. Ну так со мной этот номер у них не пройдет.

Я понимал, что потрудиться предстоит всерьез. Требовалось не только все придумать и чисто переписать, но и раздобыть конверт, да и марки купить. Я решил работать над сочинением тайно, по вечерам, когда у меня уже сделаны уроки. Открываться никому не стану. Во-первых, придумывать полагалось без посторонней помощи. А кроме того, я не хотел, чтобы меня сбивали с толку советами. Особенно противно, когда принимаются объяснять, как мало у тебя шансов на успех. Участвовать мог кто угодно, лишь бы не старше тринадцати лет, а значит, состязаться предстояло с людьми, которые доучились уже до восьмого класса.

Зато у меня было теперь настоящее дело — занятия интереснее мне не подворачивалось сроду. Жизнь опять была прекрасна. Когда мать куда-то ушла, я обшарил весь дом в поисках приличной фотографии — такой, чтобы не стыдно было приложить к сочинению. Фотографию требуют, видимо, по двум причинам: во-первых, убедиться, что писал именно ты, во-вторых — если сочинение им понравится, — чтобы показать фото скульптору, который будет делать статую, и спросить его, достаточно ли твоя внешность привлекательна для такой задачи. Ну и опять-таки, если одинаково хорошими окажутся два сочинения, выберут, наверное, того, кто посимпатичнее.

Я нашел золотистую жестяную коробку из-под конфет «Пиквик», в которой хранились семейные фотографии. Лучше всего я выглядел на снимке, сделанном перед операцией: тогда я еще не растолстел и линия подбородка была тверже. Снимал Дональд отцовским «кодаком». Фото, конечно, не из новейших — дело было летом, и не прошлым даже, а раньше, в те времена, когда у отца еще были деньги и он в каникулы вывез нас на настоящую ферму в Коннектикуте. Зато снято очень крупным планом, так что не видно, какой я еще коротышка. А то в самом деле: фотография пойдет вместе с текстом, текст будет хорошим, и что ж получится, если я пошлю снимок, на котором мальчик явно слишком маленький, чтобы так здорово все написать! Но эта, в общем, годится: четкое черно-белое фото, размер подходящий, от солнца, бьющего мне в лицо, я этак сметливо и дружелюбно щурюсь. И широкое поле позади.

В тот вечер, когда я засел наконец за сочинение, на стол перед собой я поставил эту фотографию. Стал думать о сельской жизни. Мой безбоязненный папаша любил все необычное, даже в отпуске, и вот, собравшись вместе с жившими через улицу нашими друзьями доктором Перельманом, его женой и их сыном Джеем, мы загрузились в автомобиль Перельманов и отправились на ту ферму. Причем Коннектикут — ого! — это еще дальше, чем Пелэм-Манор. Теперь мне та поездка представлялась чем-то вроде лихого рейда по тылам христианства. Похоже, маме она и тогда виделась так же. Мама вообще к этой идее отнеслась с подозрением, она предпочла бы поехать в какое-нибудь курортное место, скажем на Белое озеро в Катскильских горах, чтобы жить в настоящем отеле, где каждый вечер танцы.

Вместо того чтобы писать сочинение, я принялся вспоминать те каникулы. А что — в самом деле было что вспомнить. Ферма огромная, кругом колосятся поля, залитые щедрым солнцем… Хозяином был костистый мужчина с лошадиными зубами; помню, он все смеялся, сидя во главе длинного стола, за которым обедали все вместе — и дачники, и хозяева, и батраки в комбинезонах. Кукуруза своя, прямо с поля, свежее молоко от своих коров, цыплята и яйца из своего курятника. Давали большущие налитые помидоры, сладкий горошек, домашнее масло глыбами и хлеб, испеченный на кухне женой хозяина. Это была дородная женщина, она ходила все время в фартуке, седые волосы собраны на затылке в узел, а ее толстые красные руки то и дело мелькали у меня перед глазами, когда она выставляла на стол очередную тарелку. За столом ей помогали две ее дочери, и, когда одна из них, у которой волосы были цвета соломы, подходила ближе, отец и доктор Перельман каждый раз переглядывались. Ни с того ни с сего отец вдруг возгорелся желанием прочитать самое краткое стихотворение в англоязычной словесности.

— Называется «Диссертация на тему о древности микробов», — объявил он и прочистил горло. Все встревоженно на него поглядели. — Адама в гроб вогнал микроб, — сказал папа. Засмеялись.

Сквозь сетчатую дверь задувал ветерок, покручивал свисающие с потолка спирали клейкой бумаги. Мухи прилипали к ним прямо гроздьями, некоторые завитки были от них черным-черны. Мама не могла на это смотреть. Молоко на стол подавалось двух видов — кипяченое и парное, прямо из-под коровы. Отцу, понятное дело, хотелось, чтобы мы все попробовали парного молока. Мать мягко воспротивилась, сказав, что для нас с Дональдом она предпочла бы пастеризованное.

— Но ведь коровы проверенные, — не унимался отец. — Разве нет? — обратился он к фермеру.

— А как же! — подтвердил тот, скаля в улыбке свои лошадиные зубы. — В полном порядке коровки. — И тут же, совсем некстати, так и зашелся от кашля, сидел весь красный, судорожно хватаясь за тощую грудь. Потом прочистил горло и улыбнулся.

— Н-да-да, — со всей доступной ей дипломатичностью отозвалась мать, — но все-таки мы привыкли к пастеризованному, если позволите.

Отец уступать не желал. Он так всегда: без стеснения обсуждал самые щекотливые вопросы в самых людных местах — хоть в ресторане, хоть где, запросто; мы все не знаем, куда глаза девать, а он давай с плеча, словно мы дома одни.

— Слушай, — говорит, — да ведь во всей Новой Англии, должно быть, не осталось уже ни одной туберкулезной бациллы!

Мать стрельнула в него взглядом. Не помогло. В самозабвении отец не замечал, что и фермер, и двое сидящих с нами за столом батраков, слушая разгорающийся спор, от души веселятся. Мать начерпала нам в стаканы кипяченого молока. Отец, театрально воздев свой стакан к свету, стал наливать сырое, поднимая черпак все выше и выше, чтобы в стакане получалась роскошная пена и звук тоже раздавался бы вкусный. Затем он залпом выпил молоко, чмокнул губами и с пристуком поставил стакан на стол. Взглянул на нас и широко раскинул руки: — Вот: жив еще! — И доволен при этом несказанно. Пока он этак манипулировал, мать с полным спокойствием отодвинула от себя яйцо всмятку, в котором обнаружилось кровяное пятнышко: нельзя, нельзя.

Один из батраков разрешил нам как-то раз выйти с ним на уборку сена. Мы ехали с Дональдом в деревянной телеге, и в ее скрипе и ухабистой болтанке явственно ощущалось напряжение, с которым трудится лошадь. Повозка стала, на головы нам полетело сено. Щекотка, хохот. Потом я начал чихать, пришлось слезть. Коровы на лугах охлестывали себя хвостами, и оводы взмывали с их боков. Коровьи лепешки, похожие на кругляки шоколадного пудинга, попадались на усеянном валунами лугу повсеместно. Пошли на озеро, прокатились туда-сюда на лодке, и выяснилось, что оно сплошь заросло. Отец и еще один дачник раздобыли цепь, и мы, работая веслами, волокли ее за лодкой, выдирая донную траву, пока у берега не расчистилось место для купания. Здесь мы поплавали, или, точнее, плавали отец и Дональд. Я немножко побултыхался и ушел от них на горку поиграть в одиночестве. Сияло солнце, и — что меня особенно изумляло — никто не смотрел за животными, а они, как ни странно, не проявляли желания сбежать. Наша Пятнуха, например, тут же сбегала, едва ее с поводка спустишь. На «ферме» в парке животные были в загонах и клетках. А тут, сколько охватывает глаз, всюду стоят коровы — и ведь без всякой загородки! Пасутся лошади — и ведь ни к чему не привязаны! По двору бегают куры, а собака, на которой нет даже ошейника, спит себе у крыльца под ногами у дачниц. Никогда прежде я не видел, чтобы на животных совсем не обращали внимания. Казалось, и солнце, и небо тоже какие-то раскованные, беспривязные, что ли; на этой ферме чувствовалась удивительная свобода — бегай где хочешь, смотри, и все равно ты дома. Вечером воздух похолодал, после ужина мы надели свитера, а в кровати меня ожидало мягкое пуховое одеяло и кусачие крахмальные простыни. Я лег и под тихие разговоры взрослых на крыльце возле моего окошка стал понемногу задремывать. Ночью голоса сверчков и лягушек звучали громко, как мой собственный пульс. Лицо я прикрыл пододеяльником — из-за комаров, которых в комнате было полно. Можно было бы и похныкать, пожаловаться, всех на ноги поднять, если бы не отец: когда я ему еще днем — а был это первый день нашего приезда — показал на себе комариный укус, он как-то очень забавно на это откликнулся: «Эй, Генри, „Лесной" давай, покажи им!» Сказал и засмеялся. И я из своего подпростынного убежища отзывался на комариный писк у себя над ухом теми же словами: «Эй, лесной Генри, давай, покажи им!», хотя не было здесь ни противомоскитного одеколона «Лесной», ни прыскалки, куда его можно было бы залить, ни тем более никакого Генри.

27

И вот какое сочинение я послал на Всемирную выставку, раскрывая тему «Типичный американский мальчик».


Типичный американский мальчик не боится Опасностей. Он выезжает на природу и запросто пьет сырое молоко. Так же и в городе шагает он по холмам и ущельям улиц. Если он еврей, он так и говорит. И вообще, кто бы он ни был, если к нему пристанут, с ходу говорит, кто он такой. Болеет за свою местную команду по футболу и бейсболу, но и сам тоже спортом занимается. Он все время читает книжки. Комиксы так комиксы, ничего страшного, лишь бы понимал, что все они дребедень. Он и кино увлекается, и радио слушает, но не в ущерб серьезным делам. Таким, например, как без устали ненавидеть Гитлера. Насчет музыки — он любит и джаз, и симфоническую. Насчет женщин — он их всех почитает. Когда надо делать уроки, он не станет считать ворон, теряя время попусту. Еще он добрый. Помогает родителям. Знает цену доллару. Смерть его не страшит.


Закончив, я переписал это самым старательным образом. Переписывать пришлось дважды, потому что, когда я в первый раз добрался до конца, моя «вечная» ручка потекла и на полях оказалась большая клякса. Потом я надписал, как положено, конверт, заклеил, отослал и перестал об этом думать. Сочинению про черты американского мальчика я отдал все, что мог, но поскольку дальнейшее не в моих силах, то и в голове держать незачем. Я знал, что всякие такие дела быстро не делаются. Даже если просто закажешь что-нибудь по почте, и то, пока доставят, пройдет месяца полтора. Почему так долго, я не очень понимал, но так уж оно ведется.


Ну и, естественно, раз я уверился, что это сочинение — последний и единственный для меня шанс попасть на Всемирную выставку, значит, возможность туда сходить должна была обязательно появиться, причем тотчас же. Тихий, застенчивый голосок моей подружки Мег как раз и прозвучал вестником такой возможности.

— Я там каждое воскресенье бываю, — сообщила она мне. — Норма не любит оставлять меня одну на целый день, вот и берет с собой. Не разрешает, правда, от своего павильона ни на шаг отойти, поэтому радости, в общем, мало. А так, вдвоем, мы сможем приглядывать друг за другом, и Норма не будет беспокоиться. Представляешь, Эдгар, мы же все-все посмотрим!

Милый ты мой дружочек! — прямо целую речь произнесла, такого раньше за ней не водилось. Она заколола волосы за ушами, так что стала видна ее чудная стройная шея, и улыбнулась своею двойственной улыбкой. У нее были маленькие руки и огромнейшие, чистейшие серые глаза. Мы сидели после уроков на качелях в парке «Клермонт». Ногами касались земли, чуть отталкивались, и сиденье описывало мелкие дужки — скрип-скрип, туда-сюда. Я даже поверить не мог такому везению, но притворился, будто сосредоточенно обдумываю.

— Мысль неплохая, — наконец высказался я. — Всем только на пользу.

Из вежливости немного выждав, я распрощался с Мег и убежал домой спроситься у матери. Не такое простое дело, между прочим! Вдруг это расценят как появление во мне червоточины предательства? С другой стороны, Дональд с нами больше не живет, а отцу с матерью сейчас только и забот, что ходить по выставкам. Я ждал, не канючил, никому не докучал… Глядишь, может, и сойдет.

Свои доводы я оттачивал за стаканом молока с двумя печеньями «Орео». Когда мать вернулась домой из магазина, я помог ей выложить бакалею, а потом рассказал о приглашении.

— А, собственно, чья это идея? — спросила она, присаживаясь с чашкой кофе. — Тебя кто приглашает — твоя подружка или ее мать?

Вопрос на засыпку. Поди рассчитай, с каким ответом скорей попадешь впросак. Упомянутая мать особым расположением не пользовалась. Но приглашение девчонки — нет, несолидно.

— Мать, — ответил я. — Она спросила Мег, чтобы та спросила меня, чтобы я спросил тебя.

Мама на меня поглядела, но вроде бы вполне миролюбиво.

— А ведь все, должно быть, уже сходили, — сказала она. — Сколько это стоит?

— Вот: самое важное. Мы проходим туда бесплатно, у Мег мама там работает.

— А можно узнать — кем?

— Да точно-то я не знаю, — ответил я. — Но человек она там, видимо, не последний, раз ей даже проезд со скидкой. А большинство павильонов все равно бесплатные. Ну, сувениры — их, конечно, за так не раздают. Но кому нужны сувениры? — (Вот, мол, какой я стойкий!) — Сувениры — это для маленьких.

Вижу, взгляд матери стал нерешительным. А что, не так уж плохо, я и не надеялся.

— Надо поговорить с отцом, — проронила она. — А сейчас марш делать уроки.

Когда в тот вечер подошло время ложиться спать, отца все еще не было дома. Я выключил лампу; решил, не засыпая, дожидаться в темноте. Смотрел, как бродят по потолку отсветы фар с Магистрали. Блик сперва маячит в углу, потом бежит, бежит, разрастается и исчезает, как раз когда рокот мотора громче всего. Потом рокот отступает. Я, должно быть, заснул, потому что, когда навострил уши, мать с отцом вовсю разговаривали.

— И за телефон тоже, — говорила мать. — От Эдисоновской Объединенной. Сегодня у меня не было денег даже забрать из прачечной твои рубашки.

— Дам я тебе деньги, дам.

— Третий день уже это слышу.

— Сегодня утром удалось наконец кое-что из них вытянуть; правда в счет будущих комиссионных. Не дело: сам потом из-за этого в лужу сяду.

— Он сядет в лужу! И хочешь знать, из-за чего? Из-за своих карт ты в лужу сядешь!

— Мы будем ужинать или будем ругаться? Что у тебя за тон?

— Ты когда-нибудь видел жену, которая станет ждать с ужином до двенадцати ночи? Где ты был? Что с тобой происходит?

— Не дашь мне спокойно поесть, сейчас же встану и уйду.

— Иди. Напугать вздумал. Мне ведь не привыкать. Ты вообще-то бываешь когда-нибудь со мной дома?

На некоторое время все смолкло. Звякнет вилка, скрипнет о тарелку нож. В кухонной раковине зашумела вода.

— Еще что-нибудь будешь?

— Нет, спасибо.

— Да, еще такой вопрос, — сказала мать. — Эдгара пригласили сходить за компанию с Мег на Всемирную выставку.

— Ну? — отозвался отец. — И почему нет?

— Но ты ведь знаешь, чья она дочь, — сказала мама.

— Чья?

В этот момент к обочине под моим окном подкатил автобус, зашипели его двери, взвыл на холостых оборотах мотор. Двери закрылись, и, погромыхав напоследок коробкой передач, автобус отъехал.

— Ненавижу сплетни, — говорил отец. — А это, между прочим, хуже, чем сплетни, это клевета. Тебе было бы приятно, если бы про тебя поползли такие россказни?

— Это не россказни, это факты. Их каждый знает. Вся округа.

— Ну, допустим. Но это же сколько лет прошло! Уже и человек тот умер.

— А чем она все эти годы держалась? — не отступала мать. — Думаешь, люди так уж меняются?

— Не интересно мне все это, — буркнул отец. — По мне, она вполне приличная женщина. А ее дочку я, между прочим, видел. Очень славная девочка. Пусть сходят. У него своя голова на плечах. Когда же я-то соберусь вас сводить!

— Вот ты всегда так — только обещаешь:

— Да, обещаю! И я выполню свое обещание. А пока суд да дело, если ему подвернулся случай, пусть сходит, порадуется. Сейчас для всех время не очень радостное.

— Он будет мне говорить! — усмехнулась мать.


Когда настал день, я был в полной готовности. Наряженный в рубашку с галстуком, в школьных бриджах и новеньких туфлях, которыми очень гордился. До недавнего времени я ходил в старых высоких ботинках со шнурками. В кармане лежали два доллара, которые выдал отец, пояснив, что целиком их растрачивать без необходимости совершенно не обязательно, но если необходимость возникнет — что ж, тогда трать, ладно. Это я усвоил. Стояло замечательное весеннее утро. Сбежав с холма по Магистрали, я перешел Истберн-авеню на углу 174-й улицы, помчался дальше мимо школьного двора, перебежал улицу на углу 173-й, прошел под окнами бывшего нашего дома, на углу авеню Маунт-Иден свернул налево, пробежал овальный сквер, а потом кинулся вверх, туда, где жила Мег, в дом, выходивший прямо на парк «Клермонт». Мама хотела было пойти со мной вместе, якобы «поблагодарить» Норму, но я знал, что это не сулит ничего хорошего, и отговорил ее. Она бы принялась объяснять Норме, какая это огромная ответственность — целый день заботиться о чужом ребенке. Я не считал, что Норма так уж нуждается в подобном внушении. При том, что мать была очень высокого мнения о своей деликатности, о своем умении тонко намекнуть, на самом-то деле она была прямолинейна до неприличия. Эту ее прямолинейность я научился обращать себе на пользу — хотя бы знаешь, на каком ты свете: уж она все выложит, без околичностей (это ее выражение — «без околичностей»), но к такому поди еще привыкни! Я не хотел, чтобы мать что-либо выкладывала Норме без околичностей.

Я позвонил, и Мег отворила дверь. Стояла и улыбалась. На ней было белое платьице, белые, только что начищенные туфельки и голубой бант в волосах. Позади нее Норма в цветастом платье, поглядывая в зеркало, надевала шляпку. Стояла, прилаживала ее, пока не установила под нужным углом. Шляпы тогда носили широкополые, под ними все лицо пряталось в тени. Едва Мег, впустив меня, затворила дверь, зазвонил телефон; Норма взяла трубку.

— Да-да, здравствуйте, — сказала она. — Это я и есть. — Норма покосилась на меня, и я понял, что на проводе моя напористая родительница. — Что вы, мне вовсе не в тягость, — сказала Норма и улыбнулась мне. — Мы всегда рады ему, он такой забавник! — Пауза. — Ну, в общем-то да, опаздываем. Да. Уже в дверях. Конечно. — Еще послушала. — Да нет, я понимаю, разумеется. Обязательно проверю, а как же. Вы правы, к вечеру холодновато. А, вижу, свитер при нем, не забыл. Лишним не будет… по-моему, тоже.

Еще довольно долго мать что-то ей втолковывала, а Норма села на диван и зажгла сигарету, плечом прижимая трубку к уху. Выдохнула и поглядела на меня сквозь дым. Мне было неловко, но, что бы такое сказать, я не знал. А Норма повесила трубку и говорит:

— Твоя мама очень тебя любит, Эдгар. — Я кивнул. — Только вот интересно, как можно любить существо с такой обезьяньей мордашкой? Не знаешь? — И мы все втроем рассмеялись.

28

Уже со станции надземки виднелись знаменитые Трилон и Перисфера. Какие огромные! На солнце они казались совсем белыми — белый шпиль, белый шар, они шли друг другу, сочетались и каким-то образом дополняли друг друга в моем сознании. Я не знал, что они собой символизируют, все это для меня было достаточно туманно, но, увидев их после того, как я на них так насмотрелся на картинках, плакатах и значках, — наконец-то увидев их въяве, я почувствовал прилив невероятного счастья. Хотелось прыгать и скакать, меня распирало от радости.

Они казались мне закадычными моими друзьями.

С лестницы мы сошли прямо на территорию. На всех павильонах развевались флаги. Широкие дороги были выкрашены красным, желтым и голубым. Они были абсолютно чистыми. Здания в большинстве были стремительных очертаний, со скругленными углами, какими и должны были в моем представлении быть здания будущего. Мы пошли по авеню Радуги. Погода стояла чудесная. Вокруг полным-полно людей. Все улыбаются, болтают, показывают туда и сюда и заглядывают в свои путеводители. Мы шли дальше по аллее Конституции. Вдоль нее тянулись клумбы с замечательными цветущими тюльпанами. На Выставке имелся свой парк автобусов. Имелись свои тракторные поезда, и Норма решила, что мы должны на таком поезде прокатиться. Оранжево-голубой электрический трактор тащил с десяток вагончиков на резиновом ходу, и, когда водитель сигналил, раздавались первые такты известного шлягера «Тротуары Нью-Йорка»: «Ист-Сайд, Вест-Сайд, где бы ты ни шел…» Норма хотела, чтобы мы просто немножко поосмотрелись и сориентировались. Мы сели в последний вагончик поезда, и на поворотах его все время немножко заносило. Нет, ну чуть-чуть, конечно — не то что на каких-нибудь русских горках, которые виднелись вдали на развлекательной части Выставки; поезд поневоле ехал медленно, потому что вокруг толпами гулял народ. Семейными группками люди прохаживались и останавливались сфотографироваться на фоне выставочных зданий. В толпе мелькали серые форменные жакеты и шляпки женщин-экскурсоводов. Шарканье подошв стояло у меня в ушах, как несмолкаемый говор или как звук, который в моем воображении издавало бы огромное стадо антилоп, медленно продвигающихся в высокой траве. Мы обошли по кольцу Коммерции, прошли площадь Света и прогулялись под самыми Трилоном и Перисферой, которые в такой близи, казалось, заслоняли весь небосклон. На картинках они вовсе не выглядели такими огромными. Это были единственные белые строения на всем обозримом пространстве. Они ослепляли. Казалось, они вот-вот взлетят, они выглядели легкими-легкими, легче воздуха. Их соединял пандус, и на нем видна была цепочка людей, вырисовывающихся на фоне неба. Мы прошли мимо статуи Джорджа Вашингтона. У меня была карта, я на нее поглядывал. Но когда рядом Норма, в этом не было необходимости. Она знала все.

— Ну-ка, давайте наметим порядок обхода, — сказала она.

Она была очень рада, что я иду с ними, даже решила сама принять участие в нашем празднике.

— Мне еще пока не надо на службу, так что давайте-ка начнем с небольшой программы самообразования. К примеру, нам стоит, пожалуй, взглянуть на интересные зарубежные павильоны типа Исландии или Румынии.

У меня так все внутри и опустилось. Но Мег хмыкнула:

— Норма, брось издеваться! — И, глянув вверх, я заметил, что глаза Нормы смеются; еще раз подумалось: до чего она странная мать — знает, что детям нравится и что им противно. Я тоже рассмеялся.

Мы проехали по мосту Движения и вышли, конечно же, у павильона «Дженерал моторс». С него начинали все. Мы встали в длинную очередь, поднимавшуюся на пандус, заворачивающую за угол, потом еще раз за угол огромного обтекаемого здания со скругленными углами и стенами без окон. Оно напоминало мне «кулич», который получается, если на пляже перевернуть плошку с мокрым песком, постукать по ее донцу и снять с песчаной формовки. Экспозиция фирмы «Дженерал моторс» была самой посещаемой на всей Выставке, так что я воспринял как должное длинную очередь, в которой мы простояли битый час. Вперед двигались еле-еле. Мег держала меня за руку, а Норма, стоя позади нас, покуривала сигареты и обмахивалась шляпой. Мы вели себя тихо. Торжественность ожидания делала всех спокойными и серьезными. Этакая тихая Страна Будущего, где все серьезны и приодеты.

В конце концов нас запустили внутрь. В предвкушении зрелища у меня в животе все сжималось и билось сердце. Скорей-скорей мы заняли места, и каждый сел в кресло со встроенными в высокие подлокотники динамиками; кресла — все повернутые в одну сторону — стояли на движущейся ленте. Свет погас. Зазвучала музыка, кресла дернулись и поехали. Перед нами озарился целый мир, мы словно летели над ним — фантастическое зрелище, я никогда ничего подобного не видел: огромный город из будущего с небоскребами и четырнадцатирядными проспектами, по которым с разными скоростями носились настоящие маленькие автомобильчики — центральные полосы для тех, что едут быстрее, полосы, которые ближе к тротуарам, для тех, что медленнее. Автомобильчики управлялись по радио, водителям даже не надо было крутить баранку! Этот миниатюрный мир показывал, как все можно распланировать, все учесть, поселить людей в сверхсовременных, обтекаемой формы зданиях, в каждом поместив население целого городка со всяческими учреждениями типа школ, магазинов, прачечных, кинотеатров и так далее, что только душе угодно, чтобы людям даже не надо было выходить из дому, прямо будто вся 174-я улица с прилегающими кварталами запихнута в одно гигантское здание. Перед нашим взором проходили мосты и каналы, электрифицированные фермы и аэропорты, где авиалайнеры из подземных ангаров поднимались на поле в лифтах. Мы видели фабрики в огнях и с дымящими трубами, озера, горы и леса, причем все самое настоящее, хотя и выполнено в масштабе, — леса из настоящих маленьких деревьев, в маленьких озерах настоящая вода, и мы двигались вокруг всего этого великолепия, объезжая его на разной высоте, видя все больше и больше всяких подробностей: вот тысячи крошечных автомобильчиков носятся по мостовым туда и сюда, словно живые существа, хотя и маленькие, но вполне осмысленно занятые своими делами. А в маленьких пригородных домиках — люди: сидят, читают газеты, слушают радио. В этих городах будущего здания соединялись пешеходными мостами, а улицы и проспекты лежали глубоко внизу. Никого и никогда в этом футуристическом мире не задавит машиной! Все сделано было с толком, зря ездить людям здесь никуда не нужно, разве что за город, а все остальное — школа, работа, магазин — прямо под боком. Здорово. Все это называлось Футурама, я про нее и раньше слышал, однако увидеть своими глазами — совсем другое дело: все эти маленькие штучки движутся, свет переходит в тень, все живет, будто глядишь на самую великолепную, самую огромную и сложную игрушку в мире! Между прочим, насчет игрушки это была моя собственная мысль, никто мне ее не подсказывал. Игрушка, которой захотел бы владеть любой ребенок. В нее можно было бы играть до скончания века. При взгляде на эти автомобильчики мне вспомнились машинки, которыми я играл, когда был маленьким, — крошечные, размером с палец бронзовые двухдверные и четырехдверные легковушки с колесиками, крутившимися на осях не толще швейной иглы, когда я катал их по цветным полоскам моего клетчатого шерстяного одеяла. Все здания были макетами, это был макетный мир. Он полнился соответствующей музыкой, и диктор давал пояснения по мере того, как перед глазами проплывали все эти чудеса, эти каплевидные автомобили и города с кондиционированным воздухом.

А самое удивительное, что после того, как в конце показали макет уличного перекрестка, и со значком «Я видел будущее» в руках все вышли на солнце, мы оказались на таком же в точности перекрестке, как только что видели, — будущее лежало под ногами, маленькое стало большим, масштаб увеличился, это был уже не макет, на который смотришь сверху, а самый настоящий перекресток из будущего, и мы стояли на нем, прямо тут, на Всемирной выставке!

Это меня ошеломило. Возможно, дело было всего лишь во внезапном переходе из темноты на свет, но у меня даже ноги подкосились. Мне показалось, что я сам вдруг уменьшился, это чувство длилось всего мгновенье, но было очень острым. В результате мое внимание обратилось именно к размерам всего, что имелось на Выставке. Норма повела нас к павильону Железнодорожного транспорта. Мы сидели в зале, глядя на сцену, где была диорама с локомотивами и поездами, бегущими через горы, долины и реки, проносящимися сквозь города. Мы снова стали большими. Маленький товарный состав исчезал за поворотом в тот самый миг, когда пассажирский появлялся на мосту. Диктор сообщил нам, что для этой экспозиции рельсы уложены на семидесяти тысячах шпал и приколочены четвертью миллиона крошечных костылей. А после, выйдя на свет божий из выставочного зала, мы попали на настоящий железнодорожный узел, где стояли старинные паровозы «Генерал», «Дэниел Нэйсон» и новейшие, сверхсовременные локомотивы, огромные темно-зеленые монстры с колесами выше человеческого роста. Опять двадцать пять!

Потом, в павильоне «Эдисоновской объединенной компании», все вновь помельчало: показывали диораму Нью-Йорка — жизнь города с утра и до ночи. Виден был весь город, Гудзон, за ним Джерси-сити, а в заливе — статуя Свободы. Виден был даже Вестчестер и кусок штата Коннектикут. Я поискал глазами наш дом в Бронксе, но не нашел. Норма сказала, что вроде бы она разглядела парк «Клермонт». Прямо под нами торчали громадные каменные небоскребы, улицы полнились автобусами и машинами, работало метро и надземка, все, что положено мегалополису, в котором жизнь бьет ключом, а потом даже показали, как над ним в полдень разразилась гроза и во всех зданиях и на улицах зажглись огни, чтобы разогнать тьму.

В каждом из павильонов Всемирной выставки, благодаря сноровке и изобретательности строителей и инженеров, мир был представлен многократно уменьшенным. Или, наоборот, вдруг все показывали огромным, больше, чем оно должно быть. На экспозиции в павильоне Здравоохранения выставлялись разные части тела, причем каждая во много раз больше натуральных размеров. Огромное ухо, нос (все это с проходами, клапанами и ячеистой костной структурой), гигантские, сделанные из розового пластика штуковины величиной больше моего роста. Глаз был сделан таким большим, что в него можно было зайти самому! Входишь, смотришь в его хрусталик, который меняется, чтобы ты сделался то близоруким, то дальнозорким. У всех у нас от этого голова пошла кругом. А потом огромный человек, сделанный, видимо, из плексигласа, со всеми его внутренними органами напоказ, однако без пениса — ошибка, о которой я ничего не сказал ни Мег, ни Норме, решив, что это было бы неприлично.

А снаружи повсюду высились каменные изваяния мужчин и женщин в разных позах, то борющихся с собаками, то с быками, то плавающих вместе с дельфинами, стоящих на одной ноге или с фермерскими орудиями на плече. Они были то в каменных платьях или каменных штанах, то голые, с каменными грудями и задами. Видны были мускулы их ног и рук, их ребра и каменные спинные хребты. Они стояли и лежали в бассейнах и на высоких колоннах либо вздымались среди кустов. Некоторые из них были вдавлены в стены зданий, так что видны оказывались только спереди — бетонные скульптуры, похожие на песочные пляжные «куличи». Такими же бесстрастными фигурами были разрисованы стены зданий, где на огромных фресках они стояли с пробирками, колбами или чертежами в руках. Ни на кого из моих знакомых они не походили, причем некоторые были огромными, другие мелкими. Фигуры переплетались, так что и не поймешь, где чья рука и чье тело. Я совершенно потерял голову от всего это смешения размеров.

Нам хотелось всюду поспеть, все попробовать. «Тпру, тпру, — осаживала нас Норма, — разогнались!» Сладить с нами становилось трудновато. Она повела нас в молочный буфет, мы сели, взяв сандвичи с яичным салатом на белом хлебе и молочные коктейли, и замечательно перекусили. Сидели мы за маленьким металлическим столиком под зонтом, мы ели и пили, а Норма, облокотившись, курила сигарету и смотрела на нас. Себе она взяла стакан пахты. Когда мы с едой покончили, она наклонилась к Мег и ласково отерла ей бумажной салфеткой перепачканные молочным коктейлем губы, которые та, закрыв глаза, с готовностью подставила.

И снова мы отправились в путь. Вечерело. Мы видели вращающуюся платформу, на которой электродоилками доили настоящих коров. Коровы, проплывая мимо*, глядели на нас. Они были точь-в-точь как те коровы с фермы в Коннектикуте. О том, зачем их надо вращать, пока машина их доит, я не задумывался. Считал, что дело тут в каком-то новом открытии: может быть, от этого сливки в молоке всплывать не будут. В зале павильона компании «Дженерал электрик» мы видели генератор искусственных молний. Вот уж и в самом деле жуткое зрелище! Тридцатифутовые молнии пронзали воздух. Мег вскрикивала, люди вокруг смеялись. Стоял запах сожженного воздуха, гремел оглушительный гром. В этом же здании выставлялись изделия фирмы «Дженерал электрик» для домашнего обихода. Сколько всего еще надо было посмотреть! Мы наблюдали, как разливают по бутылкам кока-колу и как заливают воском круги Филадельфийского сливочного сыра, мы посмотрели павильоны Франции, Испании и Бельгии. В павильоне Американской радиокорпорации, который был выстроен в виде радиолампы, мы смотрели, как радиотелеграф помогает спасти тонущий корабль, и видели только что изобретенное новшество — радио-кино, или телевидение: в зеркалах, наклонно установленных над приемником, появлялись изображения людей, как раз в этот миг говорящих в микрофон, но не здесь, не на Всемирной выставке, а где-то совсем в другом месте Нью-Йорка.

Мы уже изрядно устали и сели на скамейку отдохнуть и поглядеть на народ. Где бы ты ни был, отовсюду, лишь голову поверни, видны были Трилон и Перисфера.

— Ладно, ребятки, — сказала Норма, — сейчас мне на работу надо. У меня все продумано. Если хотите продержаться весь вечер, то надо бы вам немного передохнуть.

Она села с нами на другой тракторный поезд и повезла в ту часть Выставки, где она работала. Развлекательный сектор. Что ж, дело знакомое. Совсем как на пляже в Рокавей-бич — те же самые галереи аттракционов, тиры, весы, на которые становишься и тебе говорят твой вес. Однако были тут и некоторые необычайности, вроде «Веселого Нью-Орлеана» и «Запретного Тибета». Мег тронула меня за руку. «Смотри, Эдгар!» Мы проходили мимо строения, которое я принял поначалу всего лишь за очередной павильон. Но на его крыше красовалось нечто удивительное — гигантский крутящийся кассовый аппарат в семь этажей высотой. Позванивая, будто пробивает чеки, он демонстрировал количество посетившего в этот день Выставку народа.


Местом, где работала Норма, оказался деревянный балаган, перед которым высился помост с трибуной зазывалы. Двери были еще заперты. Тут показывали некое подводное шоу. Картина, нарисованная на афише, изображала осьминога в морской пучине. Тишина, безлюдье. Позади здания в тесном дворике с завалившимся забором сушились на веревке полотенца и женское нижнее белье и стояла парусиновая палатка. Полог опущен. Норма притащила откуда-то два шезлонга и велела сесть и отдыхать. Когда она, подняв полог, входила в палатку, я заметил там женщин за туалетными столиками, подкрашивавших глаза и губы.

Сгущались сумерки, и в темном дворике за деревянным балаганом повеяло холодом. Я надел свитер. Мег растянулась в шезлонге, раскинулась, перебросив ноги через подлокотники кресла. Глядела на меня тускнеющим взором. Кресла были старые. Цветные полосы выгорели. Даже совсем небольшой вес ребенка продавливал старую парусину: я заметил, как обтянулась она по форме спины Мег, словно в гамаке обозначив ее вес и округлость. Здесь, на задворках Всемирной выставки, было очень тихо. Слышался отдаленный гул голосов, но отдельные слова не различались. Послышался женский смех. Донеслась музыка органолы — цирковой марш, который я узнал и который во всякое другое время заставил бы мое сердце забиться от волнения. Я закрыл глаза.

29

Работа Нормы заключалась в том, чтобы в аквариуме бороться с Оскаром, «Озабоченным осьминогом». Сперва ей полагалось постоять с пятью или шестью другими женщинами снаружи на помосте перед зданием. Женщины были в купальниках и в туфельках на высоком каблуке, они стояли, пока зазывала, мужчина в соломенном канотье и с тросточкой, рассказывал собравшимся зевакам, что именно им предстоит увидеть внутри. Норма глянула вниз и улыбнулась нам. Ее купальная шапочка была на затылке слегка подвернута. Одежду составлял шерстяной купальник темно-синего цвета.

Когда двери открылись, мы протолкались внутрь и оказались перед самым аквариумом: то был целый бассейн, сделанный из стекла. Позади нас толпились люди. Внутри бассейна на полу сидел осьминог. Я сразу заметил, что он не настоящий. Во-первых, я уже где-то читал, что осьминоги на самом деле меньше, чем принято думать, голова у них обычно не крупнее грейпфрута, а щупальца редко достигают длины более нескольких футов. А там был резиновый макет с головой как мешок картошки; движения щупалец, вившихся по полу аквариума, выглядели несколько неестественными. Сперва он ел нас глазами, потом чудище подползло к стеклу и прижалось к нему, словно пытаясь на нас напасть. Зрители захохотали. У него было восемь щупалец, и они, словно что-то выискивая, довольно-таки независимо друг от друга сновали. Временами одно из щупалец изгибалось назад и касалось его рта, словно он нашел что-то съедобное и поедает — вроде слона, когда тот загибает хобот ко рту. Но это щупальце всегда было одно и то же. Я не верил, что осьминог живой. Мелкие присоски на концах каждого щупальца выглядели чересчур одинаковыми. Окрас всей этой штуковины был янтарно-желтым, как у резиновой соски.

Появились женщины. На возвышении у задней стены аквариума они становились на колени или нагибались, опершись в колени руками, и заглядывали в воду. Они были в тени. Прожектор освещал воду, где сидел Оскар. Он поднял то самое щупальце и загнул его к себе, будто делая знак указательным пальцем, дескать, идите сюда. Толпе это понравилось. Тут зазвучала музыка — вальс «Голубой Дунай» на электрическом органе, и Оскар принялся раскачиваться в такт музыке. Одна из женщин лихо прыгнула в воду, а выныривая, проплыла у самой стеклянной стенки, потом ловко сделала в воде кувырок и, хлопнув Оскара по макушке, быстро выбралась из аквариума. Прыгнула другая, Оскар за ней потянулся, но не поймал, и она проплыла мимо нас, улыбаясь и держа под водой глаза открытыми, причем ее ноги дергались туда и сюда у нас перед самым носом; она тоже успела выбраться из аквариума в тот миг, когда осьминог чуть не схватил ее за ногу. Все они играли с ним в какую-то игру. Следом прыгнула Норма, красиво прыгнула. Она вела себя смелей всех, позволила Оскару вложить щупальца в ее ладони, и они станцевали подводный танец, раскачиваясь под музыку, прямо подводный балет какой-то; Оскар, правда, пока они танцевали, больше смотрел на нас, а одно щупальце вдруг изогнул и прилепил к Норме сзади, выпучив при этом на зрителей глаза и отчаянно ими вращая, а рот скривив в подобии ухмылки. Зрители хохотали.

Однако Норма вырвалась, вылезла по лесенке наверх, и теперь женщины прыгали уже сразу по две, заигрывали с Оскаром, шлепали его и уплывали, а он никак не успевал добраться до них щупальцами, хотя бывало, что и успевал. Вскоре они уже все были у него в аквариуме, мелькали их белые ноги, выгнутые спины, а иногда, подымаясь к поверхности, некоторые проплывали вдоль стеклянной стенки, вытянув над головой руки с плотно сомкнутыми пальцами; купальники туго обтягивали их тела. Я уже не мог понять, которая из них Норма.

Все это время внутренняя подсветка меняла цвет, по-разному окрашивая воду — то светло-голубым и зеленым, то темно-зеленым и красным, который сперва казался вообще черным. Тут музыка изменилась, и стало трудно уследить, что происходит; музыка стала мрачной и зловещей, вроде сопровождения радиопрограммы ужасов «Святилище», — нет, в самом деле очень мрачная стала музыка. Белое тело на миг прижалось к стеклу и тут же было втянуто снова во мрак. И вдруг я почувствовал в своей руке руку Мег. Она повлекла меня сквозь толпу к выходу. И я понял почему. Толпа обтекала нас. В основном она состояла из мужчин, женщин было немного, а из детей я, кроме нас, никого не заметил.

При расставании Норма сказала, что, если нам захочется, можно побродить по развлекательному сектору, она даже дала нам денег, чтобы мы могли ходить всюду, куда захотим. Единственным условием было, чтобы мы ей каждые тридцать-сорок минут показывались, когда она отдыхает. А от аквариума Мег оттащила меня потому, что мы зря теряли драгоценное время: ведь пришли-то мы смотреть Выставку, а не любоваться на ее маму!


Однако, побегав взад-вперед, но так и не решив, куда первым делом отправиться, мы поняли, что все надо делать по плану. Там и сям попадались стрелки, указывавшие направление к наиболее примечательным аттракционам. Если иметь в виду необходимость возвращаться к палатке Нормы каждые тридцать-сорок минут, то совершенно ясно, что за один раз можно поглядеть только что-нибудь одно и надо заранее все распланировать.

— Что тут, по-твоему, самое-самое? — спросил я.

— Парашют, — ответила Мег после секундного раздумья.

Сам бы я в жизни не полез на вышку, но теперь отступить не мог.

— По-моему тоже, — сказал я. — А из выставок здесь какая на твой взгляд интересней всех?

— Дети в инкубаторе, — сказала Мег. Это меня разочаровало.

— А я думал, ты их уже смотрела.

— Конечно, — сказала Мег. — Ну и что?

— А я бы лучше поглядел «Страну Джунглей Фрэнка Бака», — проговорил я. И все же кое в чем наши вкусы совпали. Ни ее, ни меня совершенно не интересовал ни «Старый Нью-Йорк», ни «Страна Зимней Сказки», несмотря на ее пингвинье население, завезенное из Антарктики экспедицией адмирала Бэрда. Оба могли запросто обойтись без «Веселой Англии». Кроме того, мы решили, что неплохо бы посмотреть «Странноторий», где, по словам моего приятеля Арнольда, имелось множество всевозможных удивительных уродцев, но это только если останется время.

Утвердив программу, помчались ее выполнять. Перед инкубаторным павильоном красовался огромный тысячефунтовый каменный младенец, лежащий на спинке и вздымающий кверху руки и ноги. Но внутри, за стеклянными перегородками, под наблюдением медсестер в белом были настоящие и весьма противные тощие крысоподобные младенцы, которые дергали ручонками или спали. Как могли они спать при ярком свете, я диву давался, хотя и знал уже, что в этом возрасте младенцы еще слепые. Прежде, когда этот инкубатор еще не изобрели, дети, родившиеся слишком рано, не выживали. Мег припала лицом к стеклу. Медсестра заметила ее и подкатила ячейку инкубатора ближе, чтобы было яснее видно. Малыш внутри лежал скорчившись. Личико сморщенное, как орех или персиковая косточка. Однако Мег он показался очень хорошеньким.

Побежали обратно к Норме. Та стояла перед палаткой во дворе осьминожьего здания. На ней был махровый халат, волосы зачесаны назад, лицо без косметики казалось очень белым, а глаза покраснели от плаванья в аквариуме. Увидев нас, она улыбнулась, она ждала нас и беспокоилась. Мы кинулись ее обнимать. Моя рука пришлась ей чуть ниже талии. У себя под локтем я почувствовал расширение ее бедер. На ногах у нее были розовые домашние тапочки.

Почти сразу же мы опять умчались, бросившись по главной аллее к «Стране Джунглей Фрэнка Бака». Наконец-то! По сути, это был зоопарк, в нем выставлялось множество разных зверей, но ограждения были деревянными, а клетки передвижными, так что это был зоопарк-времянка, что-то вроде охотничьего лагеря. Там было три разновидности слонов, в том числе слон-пигмей, и был черный носорог, который стоял очень неподвижно, как статуя, и явно не понимал, где он и зачем; были там несколько спящих тигров, ни про одного из которых на пояснительных табличках не говорилось, что он людоед; были тапиры, один окапи и две изящные черные пантеры. Можно было покататься верхом на верблюде, но мы не стали. На миниатюрной горе жили сотни визжащих, качающихся на ветках и скачущих макак-резусов. Мы долго за ними наблюдали. Я объяснил Мег, кто такой Фрэнк Бак. Он ездил обычно в леса Малайи, но иногда и в Африку и ловил там зверей, а потом привозил их в зоопарки и цирки и продавал. Я сказал, что это куда гуманнее, чем просто охотиться. По правде говоря, я обожал Фрэнка Бака — мечтал тоже жить такой жизнью, полной приключений и при этом не лишенной некоторых моральных табу: ведь он все же не убивал никого. Однако перед самим собой (не перед Мег, конечно) мне приходилось признать, что теперь, перечитав его книжку дважды, я заметил то, чего в первый раз не понял. Он непрестанно жаловался на дурной нрав своих зверей. У него с ними случались стычки. Однажды слон поднял его и отшвырнул. Орангутанг укусил его, а однажды он чуть не свалился в яму к тигру, известному своим людоедством. Зверей он называл дьяволами, поганцами, жалкими отродьями, животинами и «экземплярами». Когда один из них подох на судне по пути в Америку, Фрэнку Баку было жалко, но главным образом жалко ему было пропавших денег, которые можно было на этом экземпляре заработать. Малайцев, которые на него работали, он называл «мальцами». А я в этой как бы малайской деревне, устроенной на Выставке, видел, что никакие это не мальцы, а нормальные взрослые люди, пускай в тюрбанах и набедренных повязках, причем с животными они обращаются очень ловко и бережно. Сам Фрэнк Бак навряд ли произвел бы на меня большее впечатление. Малайцы переговаривались, смеялись, входили и выходили из своих бамбуковых хижин спокойно и с достоинством, а на хозяев этой самой «Страны Джунглей» не обращали ни малейшего внимания. Я огляделся в поисках Фрэнка Бака, впрочем хорошо сознавая, что его тут не должно быть. Я понимал, что сама природа его бытия, само существование легенды о нем покоится на том, чтобы его тут не было, но все же я искал его глазами. Дело в том, что я уже уяснил: Фрэнк Бак — довольно-таки противный, злобный человечек, который непрерывно орет на своих «мальцов», ревниво оберегая «экземпляры» и хвастаясь, сколько и где он их продал, а главное, почем. На тех, кто у него работает, смотрит сверху вниз. Ни с кем толком сойтись не может — ни с начальством охотничьих заповедников, ни с капитанами судов, которые принимали на борт его клетки с живым грузом, ни с самими животными. Я это уже заметил, но все еще хотел на него походить, разгуливать в тропическом шлеме, в рубашке хаки и с хлыстом, чтобы эти «жалкие отродья» ходили по струнке. В «Стране Джунглей» выдавали памятные значки — золотистые с красными и желтыми надписями. Значок Мег я приколол ей к платью, свой — себе к рубашке. Немного побродили. Ели джем в шариках, очень вкусный, а оболочка шариков хрустящая, красная и прозрачная. По дороге попался джаз-банд, он с буханьем и звоном куда-то вышагивал, и мы прошлись по главной аллее за ним следом. Вечер был еще почти весь впереди, а я уже все на свете забыл, кроме Выставки. Все, что не было Выставкой, перестало существовать, и Выставка стала всей вселенной, словно эти катанья, толпы людей вокруг, оглушительная музыка, аттракционы и были истинной жизнью. Я не думал ни об отце, ни о матери, ни о брате, забыл о школе, о Бронксе и даже о том, чтобы не терять голову и смотреть, куда ступаешь. После каждой вылазки мы возвращались к Норме в ее махровом халате и с мокрыми волосами. Вошли в ритм. Она встречала нас, сидя в одном из тех пляжных шезлонгов из полосатой парусины — то подняв колени и обхватив их руками, то сидя нога на ногу и покуривая с мечтательным и задумчивым видом свои сигареты.

Сходили мы и в «Странноторий», где показывали уродцев — кошмарного вида создания, которые подчас были куда страшнее самого страшного зверя из «Страны Джунглей»: один был полубородатый полумужчина-полуженщина, одетый в половину купальника с одного бока и половину фрака с другого; другой вообще весь зарос шерстью; сиамские близнецы, сросшиеся в бедрах; мужчина с огромными ластами вместо ступней; мужчина, который клялся, будто у него резиновая кожа, и в доказательство подвешивал к кольцам у себя на груди тяжелые гири — когда он вставал, его кожа оттягивалась к гирям, как крылья летучей мыши; в корзине сидела женщина без рук и без ног, лишь с маленькими плавничками на плечах и на бедрах, причем плавнички были спрятаны в шерстяные розовые варежки и розовые сапожки, — и тому подобное.

Мег все это не нравилось, и я ее понимал. Немного приободрилась она лишь в колонии лилипутов, которая называлась «Чудо-городок Крошка». Лилипуты были взрослыми, они и вели себя с уверенностью и достоинством взрослых — они там действительно всем заправляли сами, разве что ростом были маленькие и говорили тоненькими голосочками, будто по телефону. Личики у них были маленькие и немножко клоунские. При этом смотрели на всех прямо и даже снисходительно. У них были свои машины, своя железная дорога, свои театры, магазины и своя фабрика кукол и игрушек. Они пели песни, всем все в своем городке показывали, и их там было множество; они показывали свою мэрию, разрешали заглядывать в окна домов, а некоторые там были даже в солдатской форме и стояли на часах перед маленькими палатками военного лагеря.

В соответствии с духом Выставки почти по соседству с лилипутами помещался настоящий великан, который продавал кольца со своего пальца по пятьдесят центов штука. У него была английская фамилия — Альберт какой-то. Самый настоящий великан, без дураков, и, чтобы доказать это, он каждые несколько минут вставал во весь рост, хотя по большей части сидел, потому что быть таким гигантом нешуточное дело и огромная нагрузка на сердце. Он не говорил. На табличке значилось, что в нем восемь футов росту и что он прибыл из Англии. У него были густые брови, крупные черты лица и не очень здоровые зубы, но он казался добрым человеком, ну, может, только скучно ему было это занятие. Конечно, когда ему станет слишком скучно, он, чего доброго, может и рассердиться. Волосы у него были черные, аккуратно причесанные. Огромные ручищи. Мешковатый костюм. А кольцо-то дешевенькое, сразу видно. Каждый раз, продав одно кольцо, он доставал другое из картонной коробки и надевал его на палец в ожидании следующего покупателя. Цена, между прочим, кусалась. И все-таки я решил, что у Мег это кольцо будет.

Она никакого кольца не хотела. Стеснялась. Я тянул ее за руку, пока мы не оказались перед великаном. Я протянул один из моих долларов. Огромная ручища мягко его у меня взяла. Я удивился обыденности сделки. Ручища отсчитала мне в ладонь полдоллара. Он издал звук вроде отдаленного грома, потом звук оформился. Оказывается, великан хихикнул. Мег расширила глаза и затаила дыхание. Великан снял кольцо с огромного пальца, взял Мег за руку и, просунув в кольцо ее ладонь, надел его ей на запястье. Мы бросились прочь.


Весь вечер Мег не терпелось прыгнуть с парашютом. Я оттягивал это дело, как только мог. Однако выхода я не видел. Мы встали в очередь. Прыжки с парашютом финансировала конфетная фабрика. Я глянул вверх. На металлических переплетениях парашютной вышки там и сям болтались большущие конфеты всевозможных цветов. Выглядело утешительно. Очередь двигалась быстро. Люди потихоньку втягивались во тьму под огромным круглым навесом на вершине вышки, похожим на шляпку гриба. Потом они плыли вниз под раздутым куполом парашюта. Когда нас пристегивали к парашюту, я заметил, что от него отходят мощные проволочные растяжки, которые не дадут нам раскачиваться, да и парашют, вместо того чтобы свободно падать, будет спускаться на тросе. Едва ли это настоящий прыжок с парашютом, скорее нечто вроде того, как пожарный съезжает вниз по медному шесту. По мне, так это и к лучшему. Нас качнуло, и начался подъем. У меня бешено заколотилось сердце. Я напрягся и затаил дыхание. Нас влекло вверх, выше и выше, видна стала вся Выставка, она убегала куда-то под ноги, сияющие белые Трилон и Перисфера теперь были окутаны голубоватым светом. Я увидел «Лагуну Наций» с ее разноцветными фонтанами. Увидел «Водную феерию». Услышал с разных сторон музыку, а когда мы поднялись еще выше, к ней добавил свой голос ветер, будто заиграла виолончель, но заиграла с этаким глумливым подвыванием, как бы смеясь над тем, что нам предстоит бесконечно подниматься вверх, прочь от земли, в царство пронзительного ветра и тьмы, и так нам и жить теперь в просторах неба, так и скитаться там вечно.

Мег до боли стиснула мне руку.

— Эдгар! — выкрикнула она. Она вцепилась мне в локоть обеими руками. Глаза от страха стали огромными. — Я боюсь! Я хочу вниз, скажи им, пусть меня спустят!

— Закрой глаза! — закричал я. — Закрой сейчас же! — Я испугался, как бы она, начав дергаться, не вывернулась из ремней и не разбилась. — Не двигайся! Держись за меня! Еще минута, и мы будем внизу!

— Мне страшно! — захныкала она, уткнувшись лицом мне в шею.

— Ты же сама хотела! — выкрикнул я навстречу ветру. Говорить такое было не очень-то благородно, но я не смог сдержаться. Между тем виден был уже весь мир, а не только Выставка. Виден был Манхэттен, видны были облака над городом, подсвеченные снизу электричеством. Голова закружилась. Я закрыл глаза и вцепился в Мег с той же силой, что и она в меня. Я поклялся, что, если выйду из этой передряги живым, в жизни я больше не соглашусь на подобные выходки.

Потом толчок, и мы остановились. И на мгновенье повисли, словно кулон на шее ночи. Именно так я тогда подумал, такая вот мысль вдруг пронеслась у меня в голове. Будто мы украшения на груди огромной великанши. Глаза у меня были закрыты, но яркие лампы на парашютной вышке освещали мне веки, создавая иллюзию, будто позади громада белой плоти. Потом мы падали, скользили и кричали от ужаса; но было в этом и нечто захватывающее. Подняв голову, я открыл глаза: над нашими головами гигантским цветком раскрылся красивый красный парашют, вобрал в себя ветер и захлопал, наполняясь. Я засмеялся. Мы слетали опять на землю, я снова слышал звуки фисгармонии, возник безмятежный напев «Тротуаров Нью-Йорка». Я хохотал и орал. Мег вжималась в меня лицом, а я твердил ей, дескать, погляди наверх, но куда там. И снова я испугался, когда увидел, как растет и с пугающей скоростью близится земля, но тут нас аккуратно притормозили, и последние несколько футов снижение шло как бы нехотя, будто это лифт подъезжает к нужному этажу; а еще через мгновенье мы снова были на земле.

Теперь и Мег позволила себе глянуть вверх, туда, откуда мы возвратились. Лицо бледное. Ее рука в моей была влажной.

— Здорово было, правда? — проговорила она, когда мы быстрым шагом шли по главной аллее к Норме. — Мне понравилось.

А я кивнул и ничего не сказал. Слишком я был рад своей смелости, тихо дивился ей и вовсе не хотел дразнить Мег или обижать ее.


Думаю, к этому времени наша усталость уже достигла предела. У нас неестественно сверкали глаза. Потрогав наши щеки ладонью — не горят ли, Норма запретила нам что-либо предпринимать, велела сидеть и ждать, пока у нее закончится последнее выступление. Рядом с ней стоял какой-то мужчина. Одет в кожаную куртку и брюки, сидевшие на его ногах как трубы. На голове мягкая кепка с козырьком, заломленным набекрень. Он позвякивал в кармане мелочью и посматривал на нас. Широкоплечий, на вид приветливый, но, похоже, давно не брился. К кепке чуть выше козырька прицеплена бляшка с номером. Когда Норма нас с ним знакомила, он улыбнулся; звали его Джо, а поглядев, как он смотрел на нее, когда она убирала волосы под шапочку и затем отгибала кверху ее наушники, я понял, что он ее дружок.

Норма сказала нам, что должна идти работать. А Джо добавил, что у него тут тоже работа есть — смотреть, как работает Норма. Норма улыбнулась, сняла халат, и рука об руку они двинулись по дорожке к главной аллее.

Мне нестерпимо захотелось посмотреть на тех женщин в воде с осьминогом. Почему-то казалось, что это очень важно. Мег, совсем обессилев, сидела в шезлонге. Ноги себе она укутала халатом Нормы. Рассматривала коллекцию значков, которые мы насобирали на всяких стендах и аттракционах. Я чувствовал, что она знает, чего мне хочется, и своим старательным невниманием ко мне дает понять, что не возражает. Я подбежал к боковой двери и юркнул в толпу как раз в тот миг, когда все устремились в балаган. Пользуясь преимуществом малого роста, я протискивался между людьми, проползал у них под ногами, пока не оказался у самого ограждения, в первом ряду.

Оскар был на месте. Подумалось, что я, пожалуй, уже могу запросто определить, в которые из его щупалец просунуты руки сидящего внутри человека, а в которые — ноги. С ногами было проще. Когда мимо него проплывала или вообще оказывалась рядом какая-нибудь из женщин, он прямо как бы весь подскакивал над полом бассейна, а с того места в представлении, когда вода темнеет и начинает играть загадочная музыка, его активность вообще становилась угрожающей — этакий пучеглазый мешок картошки, а туда же, мечется чего-то там, причем глаза так и сверкают, так и светятся, ловя каждый лучик, пробивающийся сквозь чернильную воду. Бешено извиваются щупальца. Потом свет снова стал ярче, когда «Озабоченный Осьминог Оскар» поймал одну из купальщиц и, утащив ее к себе под воду, вопреки ее сопротивлению сперва сбросил с ее плеч лямки купальника, а потом и весь его потянул вниз по ее спине. В конце концов она высвободилась, рванулась наверх, и на какой-то миг мелькнули ее груди, как у Фей Рей, в том месте, где Кинг-Конг дрался с птеродактилем, а она бросилась в воду со скалы и вынырнула как раз перед камерой. Вот какие теперь, стало быть, пошли делишки. Зрители больше не смеялись — еще бы, Оскар, оказывается, способен ловить плавающих рядом женщин, крутить их там под водой так и сяк и срывать купальники! Одна из женщин отчаянно отбивалась руками и ногами, другие вели себя совсем спокойно, будто притворялись мертвыми, а музыка все убыстрялась, щупальца Оскара действовали все смелее, и скоро он уже гонялся за всеми женщинами сразу. Теперь они не стремились скорей вылезти из бассейна, а плавали взад-вперед, и у них под водой видны были ноги. Одну за другой чудище ловило их, затаскивало на дно и выставляло на всеобщее обозрение. Осьминог их крутил, вертел, переворачивал и с дурашливо-любопытным видом срывал купальники. В воде стал разливаться свет, делая ее бледно-зеленой. Теперь все женщины были голыми, они приблизились к стеклянной стенке аквариума и на глазах у зрителей начали всплывать, вздымая руки и помахивая ногами, как танцовщицы. Потом они все взялись за руки, вместе нырнули, проплыли вдоль дна и у самого стекла выплыли. Мне непременно надо было определить, которая из них Норма, и я ее нашел: хоть лицо ее под водой виднелось не совсем ясно, но она была единственной блондинкой, и это стало еще заметнее, когда подсветка сделалась белой. Она была и самой красивой. Проплыла вверх мимо меня — груди, бедра, все-все, — развела ноги вширь, толкнулась и сделала сальто. После этого все женщины одна за другой из бассейна вылезли, и там осталась одна Норма. Оскар бросился на нее. Перед тем он лежал на дне бассейна в изнеможении, вывалив язык (как будто у осьминогов есть языки), но теперь, при виде Нормы, казалось, снова пришел в себя. Погнался и поймал ее. То, что он делал теперь, ей, похоже, действительно не нравилось: одно из щупалец он просунул ей между ног и вытянул вдоль ее спины, а она отпихивала его и пыталась слезть с этого щупальца, крутилась и кувыркалась, сжималась в комок и переворачивалась перед самым стеклом на глазах у всех зрителей. Я не мог дохнуть. Между ногами у меня разлился какой-то ноющий жар, я почувствовал дурноту, словно вот-вот упаду в обморок, в ушах звенело, прошиб пот, а во рту пересохло; при этом в животе было холодно, как будто холодная вода из этого аквариума, едва свет померк превратившаяся в чернила, хлынула мне в желудок. По залу разбежались всплески аплодисментов.

Вскоре мы уже ехали домой в такси Джо. Он был водителем такси, как мой дядя Фил. Поскольку Джо был дружком Нормы, счетчик он оставил невключенным.

Все заднее сиденье мы с Мег имели в своем полном распоряжении. Места, где протянуть ноги, хватало. Я откинулся в уголке, а она легла на сиденье, положив голову мне на колени. Джо вел машину одной рукой, другой обнимал Норму, а та сидела, тесно к нему прижавшись. Ее волосы были еще мокрыми. Я видел, как они поблескивают в отсветах огней Всемирной выставки.

По территории Выставки мы ехали медленно.

— Глядите! — сказала Норма, и мы все встрепенулись. На Фонтанном озере начался большой фейерверк. Встав коленками на заднее сиденье, мы смотрели — сперва в боковое окно, потом в заднее. Гигантские рокочущие водопады света — красного, зеленого и белого, — с громким хлопком начинающие раскручиваться цветные спирали и медленно опускающиеся яркие шары освещали небо и наполняли уши треском. Грохот стоял неимоверный. Еще чуть-чуть, и на Всемирной выставке стало бы светло как днем. Наше такси, казалось, трясется и подпрыгивает от взрывов, над головами кружились искры, будто мы попали под обстрел. Мы завернули за угол; теперь фейерверк был скорее слышен, чем виден, в окошко нам удавалось увидеть лишь те гроздья ракет, которые разлетались в самой вышине.

Мег сползла по сиденью, я тоже. Мы снова устроились как прежде. Вскоре все стихло.

Про свою мать Мег ничего не говорила и вела себя так, словно там, под водой, ничего необычного нынче вечером не происходило. Она к этому привыкла. Перед глазами у меня стояла Норма, я никак не мог заставить себя от этого отделаться. Надо же, таких я еще не встречал. Какая свободная! Я не считал ее нехорошей женщиной, решил просто, что у нее свой, особый взгляд на вещи. Иначе бы она была не такая. С нею поговорить об этом было для меня, конечно же, невозможно, но все-таки очень меня интересовало, что бы она сказала на сей счет сама. Я задумался о безрассудной несерьезности ее жизни. Сидит себе там на переднем сиденье такси, обнимается с дружком, а похожи они, как ни странно, на каких-то новых мать и отца, которые до сих пор еще влюблены друг в друга. И снова у меня перед глазами возникло ее тело, этот подводный балет. Не знал прямо, что и думать. Да и думать-то было тошненько, вся картина вызывала во мне ощущение какого-то тянущего недомогания пониже желудка, чего-то среднего между тошнотой и болью; ну да, все так, любой посетитель Всемирной выставки мог на нее любоваться, и тем не менее я чувствовал, что мне смотреть как раз не надо было. А все же ее свобода придавала жизни остроту — да, вызывала ощущение трепета и опасности. Я так и чувствовал эту опасность. Мег от рождения унаследовала эту трепещущую свободу, о существовании которой я только теперь начинал догадываться. Гнет этой свободы делал ее спокойной и прекрасной. И я любил ее. Я ощущал весомость ее маленького тела на своих коленях, и мне это казалось естественной и неотделимой частью жизни, словно мы единое целое и по жилам у нас течет одна кровь, как у тех сиамских близнецов, хоть они и были оба мужчины. Или вдруг мы представлялись мне вроде каких-то пловцов под водой, выгибающихся и струящихся друг по другу, в сложных вращениях и пируэтах сплетающих руки и ноги. Я уже совсем засыпал и не различал, где кончается рокот мотора такси и начинается эхо моих собственных мыслей. Фейерверк отдавался у меня в ушах звоном радости оттого, что мною познано. Я вновь увидел тело Нормы, дрожь мускулов с внутренней стороны ее бедра, когда она стремительно плывет под водой, увидел, как сокращается и вытягивается мускулатура под слоем трепещущей плоти ягодиц и живота. Увидел и других женщин, весь этот подводный хоровод, противостоящий Оскару. В этот момент я обнаружил, что, если не распускаться, ту тошненькую боль вполне можно стерпеть. И я прижал к себе голову Мег. Теперь я знал — знал секрет главный и решающий, и до чего небрежно им меня осчастливили! А я, между прочим, даже и не собирался, и ничего такого я не хотел, ведь само пришло, свалилось, можно сказать, как случайное последствие авантюры. Моей вины тут нет. А ведь как это раньше томило меня, когда я отчаянно силился не упустить, поймать эту жизнь, доискаться ее, почувствовать, понять; а все, что было нужно, — это войти и быть в ней, и она сама подскажет и даст мне все, что нужно. Я заснул, а фейерверк трещал и громыхал у меня в ушах, будто это я сам колочу себя в грудь и к небесам летит мой голос: вот он я, вот же, здесь!

30

Несколько недель спустя я узнал, что, как только кончится учебный год, Норма с Мег переедут в Бруклин. Норма выйдет замуж за Возилу Джо, как она его называла, и они будут жить в частном доме в районе Бенсонхерст, а где это, я даже и понятия не имел.

— Такие дела, Эдгар, — подытожила сказанное Норма. — Только одно плохо: очень уж нам будет не хватать тебя!

Я изобразил равнодушие. Мег тоже, казалось, не видела впереди ничего удручающего; выказывать по этому поводу сожаления мы предоставили Норме.

Но вот настала последняя неделя занятий, когда то и дело отпускали с полдня, потом праздник класса, потом учебный год кончился, и Мег исчезла. Я ходил в парк, на то место, что против их дома, и смотрел на окна. Занавесками не задернуты. На стенах пятна солнца — квартира явно пуста. День или два спустя мать спросила меня, скучаю ли я по своей подружке, — пыталась, видимо, посочувствовать, но для меня это прозвучало бестактностью: разве же можно так бередить раны! Я сказал, что нисколечко не скучаю.

— Что ж, во всяком случае, хорошо, что они тогда сводили тебя на Всемирную выставку. Кем, ты сказал, работает ее мама?

— Этим, как их, экскурсоводом, — ответил я. — Там такие есть женщины в форме, всем все показывают, ну и она тоже.

Норма говорила мне, что, когда они на новом месте обустроятся, она известит меня, и я к ним приеду в гости. Это обещание я принял как-то не всерьез — все-таки Бруклин не ближний свет, нормальные люди туда не ездят, прямо чуть ли не заграница. Я знал, что у них там есть бейсбольная команда под названием «Ловкачи», но я от этих самых «Ловкачей» был не в восторге. Болельщики ценили их в основном за агрессивность, будто это шайка шпаны. На карикатурах в спортивной прессе они изображались на поле небритыми и с сигарными окурками в зубах. Они как бы воплощали собой облик своего района: грубы, необузданны, кичатся неотесанностью, — какие-то пригородные хулиганы. Оно бы еще и ладно, но при этом масса претензий — будто бы это и есть дух Нью-Йорка. Сам я болел за команду «Янки». Мне нравилось спокойное изящество Джо Ди-Маджио, отчаянная храбрость Томми Хенрика. Да и Билл Дики тоже — крепкий профессионал, сильный и справедливый. Такими были все «Янки» — и Ред Раффинг, и Джо Гордон. Хорошие игроки, у которых все мысли о том, чтобы как можно лучше отыграть матч, мастера высочайшего класса, и при этом скромные — никогда не станут спорить с арбитром или работать на публику. Когда им приходилось туго, они не жаловались, а только начинали вкалывать еще сильнее. В них чувствовалась культура, и держались они уверенно, но спокойно и без наглости. Вот это действительно уровень, достойный воплощать дух Нью-Йорка. Не то что какая-то шантрапа.

Мег в самом деле написала мне письмо, потом второе, а я все никак не мог ответить. Откладывал, давал себе обещания написать, но не писал. Новой моей страстью был бейсбол, и я не надеялся, что это ей будет интересно. Я любил слушать матчи по радио. Даже когда играли не в Нью-Йорке, подробности игры сообщались по телеграфу в нью-йоркскую студию, и комментатор считывал игру прямо с телеграфной ленты, но так, словно он ведет репортаж с поля. Мне это было интереснее самой игры. Сквозь гомон толпы стук биты по мячу, потом шум, свист, вопли. Слышно, как трещит телеграфный аппарат, а все равно комментатор заставит тебя вообразить картину игры. «На маунд подающего выходит Джо Мак-Карти, как всегда вперевалку… Та-ак, менеджер команды забирает у Лефти мяч, показывает ему на площадку запасных. Что ж, Лефти Гомец сделал свое дело. Медленно идет к ограждению. Надо же, как принимают его бостонские болельщики! Он приподымает кепи».

Я разыгрывал свои собственные бейсбольные матчи при помощи карт или игральных костей. Тузы обозначали пробег по всем четырем базам, короли — по трем, дамы — по двум, валеты и десятки — попадание в одну базу, поскольку в игре такое случается чаще. На самодельном табло я вел счет, придумывал имена для игроков и вычислял каждому соотношение попаданий и промахов. Пока мой приятель Арнольд не уехал в лагерь, мы устраивали турниры во дворе школы. Игра была трудна для нас, но мы некоторые правила изменили, чтобы было полегче. Маунд подающего расположили ближе к стене двора. И только один аут на команду за иннинг, иначе первый номер подавал бы весь день. Подавать было гораздо легче, чем принимать мяч. Целыми часами на солнышке в огороженном сеткой необъятном пространстве двора школы шла нескончаемая игра.

На Магистрали я никого не знал, а когда в июле заходил на свою старую улицу у подножия холма, редко кого там заставал. По большей части все разъехались на лето. Отец изо всех сил старался утвердиться на новой работе и не мог позволить себе увезти нас отдыхать. Мать была рада, что мы переехали, — по крайней мере так наши трудности скрыты от глаз соседей. Мы часто ходили в кино, иногда все втроем, но чаще только я и мать. Фильмы про любовь, которые ей нравились, мне были скучноваты, ну, разве что кроме комедий. Любимых киноактеров-мужчин у нее не было, она их всех поголовно считала болванами. Но актрис любила и восхищалась ими. Ее привлекало в них изящество и ум. Ей нравились женщины с хорошей речью и независимой манерой держаться. Она взяла за правило смотреть каждый фильм, в котором играла Лоретта Янг, или Маргарет Салливен, или Айрин Дан, или Розалинд Рассел. Моей любимой актрисой была Фей Рей и еще одна красивая женщина, которую я видел только раз или два, но очень полюбил, — ее звали Френсис Фармер. В одном из фильмов Френсис Фармер играла сразу две роли — матери и дочери. Чем-то она напоминала Норму.

Отец, если и шел в кино с нами вместе, никак не мог высидеть до конца весь сеанс. Но кинохронику смотрел с интересом. Мне он говорил, что даже во время рабочего дня, когда у него выдается свободный часик, он заходит в один из хроникальных кинотеатров и смотрит новости, а иногда и что-нибудь про путешествия. Ему всегда нужно было знать, что кругом происходит: идти в ногу с веком ему было куда важнее всяких развлекательных историй.

Раз или два на уикенд приезжал домой Дональд, брал меня с собой на пляж или в кино. Он был очень доволен жизнью, был добрый и не жалел денег. Накормил меня однажды обедом в китайском ресторане. Показал свой телеграфный ключ — хитроумного вида приборчик в черной коробке. Вынул его и продемонстрировал в действии. На вид вроде вилочного камертона, положенного набок. Нажимать, как в ключах старого типа, там ни на что не надо, а надо побалтывать рычажок между большим и указательным пальцами, и скорость передачи сигналов тем самым удваивается. Я задавал Дональду предложение из книжки, и он отстукивал его чуть ли не с той же скоростью, как я читал. Он рассказал, что у каждого радиста со временем вырабатывается свой собственный стиль передачи, узнаваемый не хуже личной подписи. Мне это показалось интересным. Я решил изучить азбуку Морзе. Там все записывается в виде точек и тире. Точка-тире значит «а». А что, вот возьму да и напишу Дональду письмо все целиком азбукой Морзе!

Настала жара, я в основном валялся и читал. Мать пыталась выгонять меня на улицу, но идти мне было некуда. Обленился ужасно. Все думал о Выставке. Вдруг в серии «Книжки-малышки» натолкнулся на книженцию № 1278 под названием «Самоучитель по чревовещанию» — когда-то давным-давно я заказал его по почте, да так и не удосужился прочесть. Чревовещание меня всегда интересовало. Так здорово: раз! — перебросил куда-нибудь голос и всех дурачишь, хотя в книжке автор и предупреждал, что выражение «переброска голоса» не следует понимать буквально: «Очень многие в остальном вполне разумные люди все еще заблуждаются, думая, что чревовещатель от природы наделен способностью перебрасывать голос… однако на самом деле чревовещатель всего лишь воспроизводит со всей возможной точностью голос в таком виде, как будто он доносится с некоторого отдаления…» Все эти фигли-мигли я пропустил, перелистнул прямо к занятиям. Труднее всего, оказывается, не разжимая губ, произносить согласные типа б и п. Но в слитной речи всегда можно обойтись, произнося вместо б «вэ» а вместо и «эф». Ну, скажем, «большое пианино» будет «вольшое фианино». Но еще до того, как начнешь работать над буквами, следует овладеть техникой чревовещателъного дрона. «Для этого, — говорилось в руководстве, — наберите побольше воздуху и, потихоньку его выпуская, формируйте звук задней стенкой горла, словно стараясь вызвать в нем боль…» Так я и делал, вновь и вновь. Стремился достигнуть появления гулкого звучного тона, который, по словам автора, я сразу распознаю, как только мои голосовые связки завибрируют нужным образом. Однако то, что у меня получалось, напоминало какое-то мокрое клокотанье, становившееся все тише по мере того, как иссякал набранный воздух, и чем дальше, тем больше оно напоминало хрип висельника. «Эдгар, — обеспокоенно вскидывалась мать, — что такое, что с тобой?» Она с нетерпением ждала, когда же наконец лето кончится и по всем существующим законам мне придется возвратиться в школу.


В конце концов, к обоюдной нашей с матерью радости и облегчению, сентябрь наступил, и я в первых в своей жизни длинных брюках отправился в пятый класс.

Я всегда любил начало учебного года. Ребята все выглядят старше, серьезнее. Все даже как-то слегка стесняются, что так сильно вытянулись за лето. Новый рост — это новая личность, надо как бы и заново знакомиться. Мы стали старше, умнее, детство осталось позади. Даже охламоны и балбесы в первые несколько дней года держались на высоте. Все пришли аккуратно причесанные, в чистых рубашках и курточках, с новыми карандашами и резинками. Некоторые из девчонок были уже не в носочках, а в чулках. Учителя зачитывали нам программы по предметам, а мы слушали и проникались сознанием того, какие мы теперь значительные и ответственные люди — одним словом, старшеклассники. Очень все это было увлекательно.

Но лучше всего — принадлежности для нынешних премудрых занятий. Новые тетрадки с более мелкими строчками, компасы, транспортиры. Невиданно толстые учебники. И новые предметы, такие, как обществоведение. В начале года я всегда очень ревностно относился к своим обязанностям. Мне нравилось, что у меня новенькая тетрадь для сочинений, прессованный картонный переплет которой еще не начал расслаиваться по углам, а черно-белые мраморные разводы на обложке еще сияют свежим лаком. Внутренняя сторона обложки еще не запестрела рисунками — ни тебе воздушных боев, ни разбойников в масках и ботфортах, ни объемно начерченных букв, из которых складывается мое имя, как бы высеченное на камне. Это все появится потом, взойдет на плодородной почве скуки.

Однажды вечером, когда я, сидя на полу в гостиной, делал уроки, я глянул вверх и обнаружил, что отец как-то странно на меня смотрит поверх газеты. Часто помаргивает. Он глядел на меня не отрываясь, отчего и мне было не отвести взгляд. Можно было бы предположить, что я что-нибудь не то сделал, но нет, в глазах у него не было того упорства, которое обычно появляется, когда человек рассержен. Он опустил закрывавшую лицо газету, и я увидел, что губы у него растянуты в чуть заметной удивленной улыбке.

— Как ты думаешь, сколько мальчиков по имени Эдгар живут в Бронксе на Большой Магистрали, дом 1796?

— Кроме меня, никого, — ответил я. На самом-то деле в нашем доме мне вообще никаких мальчиков не попадалось — ни Эдгаров, ни кого-либо еще.

Секунду-другую он сверялся с газетой.

— Ну, стало быть, это ты, — произнес он. Я встал на ноги.

— А что такое?

— А то, что это, видимо, ты удостоился «почетного упоминания» по результатам конкурса сочинений для мальчиков, который устраивала Всемирная выставка.

— Что там еще? — раздался голос матери: она стояла в дверях, вытирая руки о фартук.

— Наш сын принял участие в конкурсе и выиграл, — сказал отец.

Через его плечо я заглянул в газету. Я был одним из шестерых удостоенных почетного упоминания. А победил восьмиклассник из пятьдесят третьей школы.

— Ну, выиграл, да не совсем, — сказал я, пытаясь напустить на себя равнодушный вид. Но вот же, вот черным по белому в газете — мое имя!

Мать теперь уже сидела на диване.

— Когда же это произошло? — спросила она. — Что-то я ничего про конкурс не слышала.

— Мое имя в газете! — заорал я. — Я знаменитый! Я в газете!

Мы все трое разразились хохотом. Я обнял отца. Перебежал комнату, обнял мать.

— Экий ты у нас таинственный, надо же! — сказала она.

Отец прочел всю заметку вслух. В ней приводился и отрывок из победившего сочинения. «Типичный американский мальчик должен обладать теми же качествами, что и первые переселенцы. Он должен быть ловким, надежным и смелым, должен упорно отстаивать свои взгляды. Должен быть опрятным, бодрым и дружелюбным, должен быть всегда готов прийти на помощь, нести людям добро. Он разносторонне развит, имеет хобби, любит спорт, интересуется тем, что происходит в мире… Типичный американский мальчик, пользуясь общественной собственностью, бережно к ней относится. Любит комиксы, кино и домашних животных, любит играть во дворе с друзьями и слушать радио. Он вечно занят какими-нибудь поделками или хобби, вечно придумывает что-нибудь новое и полезное. Именно поэтому будущее Америки прекрасно».

Я скрестил руки на груди.

— Не так уж это и здорово, — сказал я. — Прямо какая-то клятва бойскаутов. Скаут должен быть смелым, дружелюбным, опрятным и тому подобная мура.

— Ну-ну, Эдгар, — нахмурилась мать.

Я расстроился. У меня ведь тоже и про спорт было, и про доброту. У него про первых переселенцев. Как же это я-то не додумался! И еще он будущее Америки приплел. Что ж, правильно: типичный американский мальчик не может не упомянуть Америку.

— А разве не должны они оповестить победителей непосредственно? — удивилась мать. — Вот не получали бы мы «Нью-Йорк таймс», и что тогда?

— Почтовый ящик кто-нибудь проверял сегодня? — спросил отец.

— Пойду посмотрю, — заторопился я. — Где ключ?

— Да, пока ты не ушел, — обратился ко мне отец, — принеси-ка мне твое сочинение, хотелось бы прочитать, если можно.

Я принес тот первый экземпляр, не посланный из-за кляксы на полях, и подал его отцу. Потом вышел и помчался по лестнице вниз, в вестибюль, к ящикам.

В ящике лежал длинный белый конверт, адресованный мне, причем перед моей фамилией стояло слово «мистер». На заднем клапане конверта красовался маленький штампик с сине-оранжевыми Трилоном и Перисферой. Письмо было от Гроувера Уэйлена, председателя Выставочной корпорации. Я знал его по кинохронике — усатый такой и очень любит разрезать ленточки и всех поздравлять. Теперь он поздравлял меня. Писал, что я и члены моей семьи имеем право, предъявив это письмо на входе, бесплатно войти на Выставку, где можем бесплатно и без очереди проходить на все представления и во все павильоны, а также посещать аттракционы и пользоваться выставочным транспортом. Он писал, что я хороший мальчик и настоящий гражданин. И снова поздравлял. А подпись у него была такая корявая, что век бы я не догадался, кто это писал, если бы его фамилия не была подпечатана рядом на машинке.

— Мы можем идти на Выставку! — закричал я прямо из дверей. — Всей семьей! Бесплатно!

Но отец отстраняюще приподнял руку. Он читал матери вслух мое сочинение.

— «Он выезжает на природу и запросто пьет сырое молоко. Так же и в городе шагает он по холмам и ущельям улиц. Если он еврей, он так и говорит…»

В устах отца это звучало еще лучше. Он читал с чувством. Лучше, чем прочитал бы я. Меня поразило, что он счел все это стоящим прочтения вслух. В конце он читал уже чуть ли не шепотом.

— «Знает цену доллару. Смерть его не страшит».

И мать, и отец сидели молча. Только смотрели друг на друга. Я заметил, что мать плачет.

— Мам, что с тобой, — сказал я и почувствовал, как наружу лезет все та же застарелая и презренная моя слабость: слезы по малейшему поводу. Мать покачала головой и подняла к глазам край фартука.

— Ничего, нормально, — сказал отец. — Она гордится тобой, вот и все. Иди сюда.

Я подошел к нему, а он распахнул мне объятия, притянул меня к себе и так держал. Мне это было неловко, но я не противился. Отпустив меня, он встал, поискал в карманах носовой платок и высморкался.

Мне по-прежнему не нравилось смотреть, как мать плачет.

— Ну ладно тебе, мам, — сказал я. — У нас же теперь бесплатные билеты!

Сквозь слезы она засмеялась. Отец сказал:

— Ты не расстраивайся, что не получил первую премию, Эдгар. Просто ты не типичный американский мальчик, в этом все дело. — Он прочистил горло. — Давайте праздновать! Не слышу восторгов. Ну-ка, давайте вечером куда-нибудь сходим.

— Но он же спать тогда поздно ляжет, — засомневалась мать.

— Пойдем в кафе Крама, — предложил отец.

— Ему же завтра в школу, — еще сопротивлялась мать.

— Роуз, — сказал отец, — наш парень сделал кое-что из ряда вон. Пошли, брось дурака валять, одевайся. Еще совсем рано.

Мать довольно легко сдалась — ей ведь и самой хотелось. Так что через каких-нибудь несколько минут мы уже шли по Магистрали — мать, отец и я. Он шел в середине. Руку матери он держал в своей, а по другую сторону его держал за руку я. Они очень хорошо смотрелись вместе. На ней было летнее платье в цветочек, жакетка и элегантная шляпка с загнутым на одной стороне полем, а на отце двубортный серый костюм и лихо заломленное соломенное канотье. Я надел чистую рубашку с галстуком и помыл лицо.

— Между прочим, мы шикарно смотримся! — сказал я.

Мы все были ужасно довольны. Кафе Крама было невдалеке, у Фордэм-роуд. Там изобретали лучшее мороженое и лимонады в Бронксе. А может, и в мире. Вечер исходил ароматами, солнце уже село, но небо сохраняло еще синеву. На Магистрали царило предвечернее оживление — машины, гуляющий народ. Деревья на разделительной полосе посреди мостовой еще ярко зеленели. На улице включили фонари, и некоторые автомобили ехали с включенными подфарниками, но пробегающие по небу облака еще подсвечивало солнце. В хорошем настроении отец всегда вышагивал, поводя плечами и почти пританцовывая; так он шел и сейчас. Голова у него подпрыгивала.

— Плечи назад, — говорил он мне, — выше нос, взгляд вперед! Вот так. Жизни смотри в лицо.

— Надо бы позвонить в Филадельфию, сообщить добрую весть Дональду, — заговорила мать. — Сделаем это, придя домой, — через мгновенье закончила она. — Все равно сейчас, вечером, его, наверное, нет дома. И где ты только этого поднахватался? — обратилась она ко мне, наклонившись вперед и заглядывая мне в глаза. — Всех женщин почитает, скажи пожалуйста! А что, правильно: каков дуб, таков и клин, — сказала она, и, когда мы рассмеялись, она засмеялась с нами вместе.

А я про себя подумал, что так ведь оно и есть, хотя и в другом смысле. Отца-то, наверно, больше всего порадовало не то, что я написал сочинение, и не то, что проявил инициативу, а то, что тем самым я устроил нам всем некое приключение, самым невероятным образом раздобыв билеты на Выставку.

31

На той же неделе в пятницу вечером приехал Дональд, и на следующий день мы все пошли смотреть Выставку. От того, как вышло, что мы в конце концов туда отправились, Дональд был в восторге. Твердил, что это у него просто в голове не укладывается. Шлепал себя ладонью по лбу.

Едва мы прошли в ворота, я в ту же минуту почувствовал себя дома. Все было в том самом виде, как тогда. Второй раз даже еще интереснее. Показали письмо, и нас, как было обещано, тут же впустили и каждому дали специальный пропуск, вроде значка, который полагалось приколоть к лацкану. Я очень гордился, мне нравилось, что люди на нас оглядываются.

Мы стояли в тени Трилона и Перисферы, и я ощущал, как эти знакомые строения — огромные, белые — осеняют меня какой-то благостью. Это довольно трудно выразить, но чувство было такое, словно я попал в некое невидимое поле их покровительства.

Я горел желанием показать родственникам то, что видел. Первым делом я хотел, чтобы они посмотрели «Футураму» фирмы «Дженерал моторс». Все приникли к путеводителю. Маршрутом занялся Дональд. На «Футураму» сходим, конечно, но сначала все-таки разумнее поглядеть «Торжество демократии» — диораму внутри Перисферы. Так мы и сделали. На эскалаторе поднялись в Трилон и перешли по пешеходному мосту в Перисферу. Оказались в странном шарообразном помещении. Стоя на движущейся ленте, мы сделали по нему полный круг вдоль стены. Смотрели вниз на идеально распланированный всепланетный город будущего. Все было продумано так, чтобы устранить любые проблемы и трудности. Пояснения давал заранее записанный голос. «В этом прекрасном новом мире, — вещал X. В. Кальтенборн, весьма не любимый отцом комментатор, — человечество соберет в могучий кулак ум и силу, веру и отвагу и двинется к единству и миру».

— Гос-споди боже мой, — проговорил отец. — И этот здесь.

Включился музыкальный фон — хор и оркестр под управлением Андре Кастелянеца. Все внимательно смотрели на экспозицию, однако у меня она особого восторга не вызывала, поскольку, кроме нас, ничего здесь не двигалось. Какая-нибудь карусель, штука сама по себе довольно скучная, и то была бы занятнее. От этого бокового скольжения у матери слегка закружилась голова. Отец заметил, что музыка ему знакома — она написана негритянским композитором по имени Уильям Грант Стил. Были такие пластинки, и отец продал их изрядное количество, когда еще владел магазином.

К выходу шел «Геликлайн» — спиральный пандус, опоясывавший Перисферу и ведший на землю. Вблизи при ярком солнечном освещении мы могли рассмотреть поверхность зданий, облицованную гипсовыми плитами. Перисфера пестрела тенями, закравшимися во впадины грубых стыков. В одном месте белизна отливала серебром, и я даже представил себе, что передо мной борт огромного дирижабля. Потом я разглядел, что краска кое-где лупится, и несколько приуныл. Но чем ниже мы спускались, тем яснее вырисовывалась геометрия сооружения; возвращая себе знакомые очертания, они становились все монументальнее, пока не обрели опять должный вид.

Несмотря на то что дело было в субботу, народу на Выставке оказалось меньше, чем в тот мой первый раз, а без гуляющих по аллеям толп и сами аллеи как-то не смотрелись. Без разодетых толп Выставка выглядела грязноватой, поблекшей, всюду бросались в глаза приметы распада. А может, это только я так воспринимал — знал, что уже через месяц Всемирная выставка закроется навсегда. Однако и администраторы павильонов, похоже, стали к посетителям относиться не так внимательно, да и вид имели не совсем свежий. Повсюду высились груды пустых прогулочных кресел с колесиками, а те, кто должен был эти кресла катать, слонялись в своих тропических шлемах поодаль, болтали друг с другом и покуривали сигаретки. Рожок тракторного поезда, игравший «Тротуары Нью-Йорка», звучал как-то даже печально, потому что очень уж мало людей ехало в вагончиках. Оставалось только надеяться, что родители всего этого не заметят. Я ощущал свою личную ответственность за Выставку. Впрочем, им, похоже, было довольно интересно — во всяком случае, главное на выставке их и впрямь занимало.

У павильона фирмы «Вестингауз», прежде чем войти в «Зал Науки», где всеобщее внимание привлекал к себе «Электроробот», мы остановились перед «Капсулой Времени» или, точнее, перед тем местом, где она была зарыта. Однажды, зайдя субботним вечером в кинотеатр «Сар-рей», я ее видел в хронике, в момент перед захоронением: этакий полированный стальной цилиндр, подвешенный на кране, — длиной в два человеческих роста, с двух концов заостренный, как снаряд с двумя головками. Президент компании «Вестингауз» говорил в микрофон всех радиостанций, аккредитованных на выставке, а потом капсулу сунули в предварительно вырытую дыру чуть большего диаметра, чем сама капсула, поместив ее в кожух, чтобы капсула не проржавела — почвенные воды и т. д., и т. п. Капсула сгинула в дыре, которая называлась «Колодец Бессмертия», зрители похлопали, рабочие закрыли дыру крышкой, а потом вокруг выстроили что-то вроде бетонной смотровой площадки, на которой мы теперь и стояли, поглядывая вниз, на крышку, и рассматривая пояснительные материалы.

«Капсулу Времени» придумали для того, чтобы показать людям 6939 года, чего мы достигли и что, по нашему мнению, у нас в жизни главное. Поэтому внутрь положили предметы обихода — такие, как заводной будильник, консервный нож, зубная щетка, коробка зубного порошка, пластмассовая чашка с Микки-Маусом и женская шляпка; положили образцы минералов — асбест, уголь и так далее, положили послания ученых и серебряный американский доллар, положили алфавит, шрифт для ручного набора и электрический настенный выключатель; положили молитву «Отче наш» на трехстах языках, словарь, фотографии фабрик и конвейерных линий, положили книжки комиксов и еще не прочитанную мной книгу Маргарет Митчелл «Унесенные ветром»; наконец положили бобины с кинохроникой того, как президент Рузвельт произносит речь, и как военно-морские силы США производят маневры, и как японцы, воюя с китайцами, бомбят Кантон, и как происходит показ мод в Майами, штат Флорида.

Отец вслух выразил свое недоумение, дескать, что эти люди через пять тысяч лет поймут, глядя на коллекцию из «Капсулы Времени».

— Подумают небось, что у нас были неплохие инженеры и совершенно дикий народ, — сказал он, — народ, чья религия вся заключалась в одной молитве, которую разнообразили лишь разноязыким бормотаньем, да подумают еще, что мы носили нелепые шляпы, непрестанно друг друга убивали и читали отвратные книги.

— Не надо так громко, Дэйв, — смутилась мать.

Вокруг стояли люди и слушали. Один из мужчин улыбнулся, но мать считала, что речи отца могут кого-нибудь обидеть. Ее реакция, конечно же, подвигла его на высказывания еще более возмутительного свойства. Обратившись ко мне и брату, он спросил, что мы думаем об отсутствии в капсуле материалов, касающихся великой иммиграции, приведшей в Америку евреев, итальянцев и ирландцев, а также о полном отсутствии всего, что выражало бы точку зрения промышленного рабочего.

— Во всем этом нагромождении нет ни малейшего намека на наличие в Америке серьезной интеллектуальной жизни, нет ничего ни про индейцев в резервациях, ни про негров, страдающих от расовых предрассудков. Почему так, ну почему? — вопрошал он, покуда мы тихонько оттесняли его от «Колодца Бессмертия» к «Залу Науки».

Не то чтобы отец был раздражен. Напротив, он был доволен собой чрезвычайно. Он умел одновременно и критиковать что-либо, и восхищаться тем же самым. Просто ему нравилось упражнять мысль. Мать, наоборот, была совершенно не способна к сарказму. Могла разозлиться, но почтительность сохраняла. Когда мы осматривали «Город Будущего», образцовое поселение из современных отдельных домов, каждый со своим садиком, мать обуял гнев. «Что толку показывать такие дома, — сказала она, — если они стоят больше десяти тысяч долларов и никому на всем белом свете не по карману?»

Наконец пришло время перекусить, и у меня прямо гора с плеч свалилась. Мы уселись на солнышке, ели вафли с разной начинкой, угощали друг друга, и никаких критических высказываний более не звучало.

Я полагал, что, когда я приведу их на «Футураму», тут уж и они не останутся равнодушным. Действительно, едва мы в креслах с динамиками поехали вбок и перед нами открылось сумасшедшее переплетение шоссейных дорог с развязками на разных уровнях, да все к тому же в огнях и в движении — настоящее чудо подробнейшей миниатюризации, — они заахали и заохали вместе со всеми. Я вздохнул с облегчением. Все ж таки довольно утомительно все время упражнять мысль, все время подвергаться обучению и воспитанию, особенно когда оно исходит от родителей.

О том, что я воспринимаю происходящее с позиции чуть ли не владельца Выставки, отец догадался. Поэтому, выйдя за ворота, он был сама любезность и много говорил о том, как ему все понравилось и как он доволен увиденным. «Какие дороги, какие машины, радиоуправление — с ума сойти! Правда, дороги строятся на народные деньги, — добавил он через секунду. — Когда дойдет до дела, строить дороги будет не «Дженерал моторс», а правительство. На деньги налогоплательщиков. — Он улыбнулся. — Так что «Дженерал моторс» просто советует нам, что мы должны делать: строить дороги, чтобы они могли продавать нам автомобили».

Даже я не мог этому не улыбнуться. Все засмеялись, всем было хорошо.

— Может, и так, конечно, — немного подумав, сказала мне мать, когда отец с братом отошли чуть вперед. — Но как было бы здорово иметь свою машину!


Больше я об этом последнем посещении Выставки почти ничего не помню. Родители, утомившись, решили все оставшиеся силы отдать посещению иностранных павильонов. Мать горела желанием посмотреть павильон еврейской Палестины. Ее радовало, что евреи получили себе место на планете. Она тоже приняла в этом участие толикой своих денег.

— Они наглядно показывают, как еврейские фермеры возвратили Палестине плодородие, дав ей орошение и насадив леса, — сказала мать. — Показывают, что евреи могут быть ничем не хуже других.

Отца интересовал павильон Чехословакии — из-за того, что с этой страной произошло.

— Чемберлен предал их, отдал Гитлеру, — сказал он. — Хочу сходить выразить им солидарность. А еще Нидерланды — тоже теперь под Гитлером. Куранты слышали — вот только что звонили? Это в павильоне Нидерландов.

Нас с Дональдом подобная тематика интересовала мало. Решили разделиться, договорились, где и когда встретимся. Родители уехали в кресле на колесиках, словно дети в прогулочной коляске.

— Жаль, что снесли павильон Советского Союза, — ни к кому не обращаясь, пробормотал отец. — Я бы с удовольствием глянул. — Он обернулся и помахал нам рукой, в которой дымилась сигара.

Мы с Дональдом сели в автобус и поехали по авеню Радуги через мост в развлекательный сектор. Здесь народу было побольше. Про занятного осьминога Оскара я ни словом не обмолвился, но втайне лелеял надежду повидаться с Мег. Представлял себе, как она сидит на раскладном шезлонге во дворе. Бродили мы с Дональдом бродили, и ноги сами вынесли меня на то место. Но «Озабоченного Осьминога Оскара» там больше не было, балаган занимали фокусники и глотатели огня. В результате мы пошли кататься на электромобильчиках, которые во множестве носились по площадке, стукаясь резиновыми бамперами, причем их водители неколебимо хранили жутко сосредоточенный вид. Мы на кого-то налетали, и налетали на нас, и мы дико хохотали. Дональд посадил меня за руль, обнял за плечи, и мы кружились, с грохотом в кого-то врезаясь, кто-то врезался в нас, да с такой силой, что чуть голова не отлетала. Сквозь гам доносился голос Дональда: «Чем не футурама, а?» Потом мы зашли в комнату смеха и смотрели на свои искривленные, то сплюснутые, то растянутые отражения в зеркалах, где всякое узнаваемое твое подобие вдруг обращалось в ничто, а спустя секунду вновь выныривало в самом невообразимом виде. Напоследок мы сходили в «Савой» — так называлась площадка с эстрадой, где играл джаз и люди танцевали. Дональд онемел от восторга: на эстраде был оркестр Джимми Лансфорда; мы проторчали там целых два отделения, причем Дональд, закрыв глаза, потряхивал в такт головой и постукивал по столу пальцами, как барабанными палочками. Танцующие прыгали и тряслись, изображая модный танец «биг эпл»[31]. Но музыка была хороша.

Позже пошел дождь; помню, как в черной ночи вспыхивали фейерверки, освещая его струи, — будто земля вела сражение с небом.


То, что я выиграл почетное упоминание на конкурсе сочинений, возвело меня на несколько дней в ранг школьной знаменитости. Противная Диана Блумберг, которую мне предстояло еще победить на контрольной по правописанию, поглядывала на меня теперь более уважительно. Директор, мистер Тейтельбаум, заметив меня в коридоре, подошел и пожал руку.

— Молодец, показал им, каких учеников мы в нашей школе готовим, — на случай, как бы я не посчитал победу своей собственной, разъяснил он.

Возможно, как раз это чувство победы и заставляло меня то и дело возвращаться мыслями к Всемирной выставке: я продолжал упиваться своим достижением, лелеял в себе тайное восхищение собой — вот, мол, какой я парень-то, оказывается: смело взялся за дело и сделал его; а может, просто волновали память чистые, подкрашенные аллеи — красные, желтые и голубые, — клумбы с цветами и белизна будущего, которое в моем сознании одновременно и перисферически ширилось, и вонзалось в небо иглой. Однажды в октябре я решил сделать свою собственную капсулу времени. Эта идея, помнится, пришла мне в голову, когда я дома вдруг наткнулся на кар тонную трубу от пневмопочты, принесенную когда-то отцом. Изнутри и снаружи я обклеил трубу серебряными бумажками, которые долго копил, собирая сигаретные пачки и обертки от жевательной резинки. Мой приятель Арнольд прознал, что у меня на уме, и включился в работу. И вот настал день, когда после школы он отправился за мной в парк «Клермонт», где я наметил место захоронения.

Зайдя в парк довольно далеко, мы остановились у небольшого куста. Земля здесь была мягкой — копай себе и копай без помех и препятствий. Когда-то в этом уголке парка играли мы с Мег. Арнольд помог вырыть яму. Глубину мерили самой трубой, пока она не ушла туда вся и ничего уже не торчало.

Я торжественно продемонстрировал Арнольду предметы, которые должны были в будущем свидетельствовать о моем житье-бытье: значок юного шифровальщика (специальный циферблат со стрелкой в форме пистолета). Собственноручно мною написанная биография Франклина Делано Рузвельта, за которую я получил высшую оценку — 100 баллов. Ее пришлось скрутить, как сигару. Мою губную гармошку «М. Хонер и K°» в фирменном футляре (гармошка была вообще-то Дональда, но он мне ее отдал, когда раздобыл себе другую, побольше). Две игрушечные межпланетные ракеты, свинцовые, с облупившейся краской — чтобы показать, как я предвидел будущее. Книжку «Самоучитель по чревовещанию» — не потому, что я уже научился, а потому, что надоело. И наконец, поборов смущение, показал Арнольду мамин порванный шелковый чулок, который она выбросила, а я подобрал в качестве образчика бывших у нас в употреблении тканей, хотя, по правде говоря, я уже был наслышан о том, что теперь шелковые чулки у женщин не в ходу — в пику японцам все носили либо простые, либо из нового химического материала под названием «нейлон».

Арнольд тоже кое-что принес и попросил разрешения заложить в трубу.

— Вот, — сказал он, — это мои старые очки. Оправа немножко треснула, зато, если они поглядят через линзы, сразу поймут, какой у нас был уровень техники.

Я сказал: ладно. Когда-то давно Арнольд показывал мне, как он умеет этими очками поджечь костер из сухих веток. Он опустил очки в трубу, я закрыл ее крышкой и сунул в яму.

Затем я снова вынул трубу, открыл крышку и вынул руководство по чревовещанию. Жалко все-таки — хорошая книжка, зачем ее зарывать в землю.

И снова я опустил трубу в яму. Убедившись, что нас никто не видит, мы забросали яму землей, встали и хорошенько утрамбовали землю ногами. Оба были преисполнены ощущения важности совершаемого. Сверху для маскировки накидали листьев и сухой земли.

Помню погоду в тот день: холодно, по небу торопливо несутся тучи, ветер рвет и мечет. Дунет — и полетели опавшие листья, заскрипели деревья в парке. Домой предстояло идти против ветра. Я сунул руки в карманы, ссутулился — и вперед. По дороге практиковался в чревовещании. Шел, слушал, что получается, а от ветра горели щеки и глаза застилала влажная пелена.

Загрузка...